ГОД 1409


ПОЛОЦКО-НОВГОРОДСКОЕ ПОРУБЕЖЬЕ. 24 ОКТЯБРЯ

С мая месяца, когда восстала Жмудь и началась война с Тевтонским орденом, вот уже без малого половину года боярин Андрей Ильинич был с сотней в разъездах, не сходил с коня. Весь светлый день проводили в седлах, пока солнце не закатывалось или кони не падали, исходя пеной. А если падали, на других садились. Помолиться бывало некогда, поесть горячего в иные дни не выпадало. Иной раз и успевали ноги размять, пока с заморенных коней на свежих седла переносили. Вечером до соломы, до попоны раскоряками шли. Кинешься, укроешься епанчой, веки слипнутся — а уже восход, вновь на коня, остроги в бок — лес, дорога, грязь, пыль, дождь, жара, жажда. На все четыре стороны кидало, куда только не отряжали, где только не побывал. В столицу крыжацкую Мальборк ездил. На Подолье князю Жедевиду возили письмо — месяц прокачались в седлах, испеклись, иссохлись под солнцем. Князя Витовта в Ленчицу на встречу в королем Ягайлой сопровождали — опять три недели бесслазно. Из Ленчицы вернулись, тут же великий князь выслал на Новгородское порубежье — Семена Ольгердовича встречать. Встретили, проводили в Троки. Князь Семен полдня с князем Витовтом запершись проговорили — и в обратный путь. Выслали провожать. Теперь дойти до границы, а там князь сам поскачет.

Семена Ольгердовича охранять не то что князя Витовта, когда гон, гон оголтелый, беспрерывный галоп, свист в ушах — сам не отдыхает и другим не дает. Князь Семен не торопится: дорога в Великий Новгород дальняя, день не выиграешь, а час не важен. Спокойно рысит. Тишина. Кони сами знают строй. Сотня затихла. Каждый в свои думы окунулся, соседа словом не дергает, да и о чем говорить, все обговорено, намололись за пять месяцев языками — не дождаться, когда распустят по дворам на зимнее сидение.

Замолкла сотня, погрузилась в думы, а думы редко у кого веселые. О чем думает боярин на службе? — об убогой судьбе. Служи, служи, в благодарность — кукиш. За пять лет всего и выслужил две деревеньки — одну в три, другую в пять дворов. Потому что веры древней, не латинской. Кто латинской, тому в пять крат быстрей жалуют. А кто латинской? Кто прежде вообще креста избегал, на огонь молился, подобно черту. Сейчас все в почете, чести, силе. Господи, вон Немиры... Давно ль старый Немир позади отца в походах держался — ныне полоцкий наместник, в бывшем княжеском дворце сидит, повелевает, над древними боярскими родами возвышен. Да что бояре, князей принизили. Уж на что Семен Ольгердович — лучший воин на всей Литве и Белой Руси, пи одной битвы не проиграл, все победил, а в удел выдали Мстиславское княжество. А оно пограничное. Кто Смоленск воюет, тот мстиславцев топчет, и смоляне топчут. Но мало что княжество бедное людьми — с трудом средняя хоругвь соберется, так и сослали князя с глаз в Великий Новгород. Великий-то он великий, да за реками лежит, две недели гона, два месяца обозы идут. Вот, война нависла, сразу вспомнили — надо Мстиславского позвать, он и новгородцев приведет, его любят. Почему же Киев не дали согласно заслугам, уму и крови, или Полоцк, или Витебск, или Брест? Потому что веры держится православной, на латинскую не сменил, подобно Ягайле и Витовту. А вот если бы ему, Андрею Ильиничу, предложили, ну кто, ну великий князь призвал бы и предложил: перекрестись — получишь вотчину, как у Кезгайлы или у Остика, согласен? Пустой был вопрос. Андрей и не раздумывал, как надлежало ответить. Кто предложит? С какой стати? Никто о нем и не припомнит, если счастливый случай бог не пошлет. Вот так годами и будешь мыкаться в седле, мокнуть под дождем, дубеть под солнцем, князей встречать-провожать, возить письма, пока не пробьют лоб чеканом в какой-нибудь стычке или не прошьют стрелой.

Девятерых потеряла сотня за это лето, хоть ни с кем и не бились. В Ковно гнали с письмами: вот так же, как здесь, лес обступал. Стволы, зелень, глухая стена с обеих сторон — пуща, вечная глушь. Час предзакатный, тишина, вдруг — жиг! жиг! — и двое валятся с седел, в спине стрелы. Кто стрелял? Немцы ли в засаде сидели? Жмудины ли подкупленные? А на Подолье — солнцегар, духота, пёк, в рубахе потно, но три дня кольчуг не снимали — по пятам втрое больший отряд шел. Бой не примешь — вырубят. В железе три дня и скакали, варились, как раки в котле, как грешники в пекле. Так всю жизнь можно и промотаться. Дорога, бесконечная скачка, одурь в уме. Пять месяцев пронеслось скорее недели. Выехали — зеленело, а уже лист облетает, прелью осенней дышит лес, и ничего в памяти — лишь конская грива, сзади храп, стук, ржание коней, да друг Мишка Росевич обок. Случай бы бог послал, вот о чем надо помолиться. Это Росевичу хорошо, его нужда не заботит — единственный сын, отцовская вотчина вся ему перейдет. Ну, сестре приданое выделят — что за ущерб! А как их, Ильиничей, шестеро братьев. Раздели вотчину на шесть кусков, что достанется? Отец и думать не стал: старшим по половине, а младшим— вот мечи, кони — выслуживайте. И отец Мишкин известен на княжеском дворе — товарищем Витовту был, из Крева помогал бежать, во всех боях при князе ходил, только под Ворсклой не повезло, татары саблями покусали — охромел, окривел, сидит в своей Роси. Мишке бога не просить. Его великий князь и без бога найдет случай возвысить.

Случай, думал Ильинич. Еще угадать надо, тот ли случай. Вон, Рамбольд решил отличиться, повел хоругвь на пруссаков, два замка сожгли, рыцарей высекли — и не угадал. Не надо было, мир нарушил. Ягайла с немцами примирился до лета, немцев до лета тронуть не моги. И оказалось, крыжа-ков рубили на свою же беду. Самому Рамбольду голову и отделили. А не рвался бы награду искать — жил-был по сей бы день. А не будешь искать — не найдешь.

Ильинич невольно перекрестился.

— Ты чего? — удивленно спросил Мишка.

— Человек один припомнился. Царство ему небесное. Рамбольд.

— Да,— вздохнул Мишка,— горько погиб.

Еще бы не горько. Зря, ни за что, за доброе дело. Жесток князь Витовт. Зачем было голову сечь? Хватило бы в подвал кинуть. Война на носу, каждый меч пригодится будущим летом. Умелый был рыцарь, отважный, а его, как татя, трык-нули топором на радость немцам. Кто мог знать, что примирятся, что Витовт и войско собирать не станет. Темно, не понять, о чем думает великий князь. Да и как разобраться в больших делах маленькому человеку? Боярин что воробей — из какой бы кучи зерно утянуть, а великий князь орлом парит над княжеством, все видно ему, все грозы на рубежах — там ливонцы, там пруссаки, там венгры, там татарская орда, обо всех надо думать. Князь сейчас метко бьет, научила Ворскла.

Так звезданули татары, как от роду не терпели, от Чингисхана разве что в седую старину. Сам князь стрижом улетал, в Вильне опомнился.

Теперь те же самые татары, что из нас дух выбивали, косяками приняты в княжестве; в Лиде и Троках осажены тысячами, под Гродно огромные таборы стоят. Они не сеют, не жнут, а их поят, кормят, табуны на лучших лугах пасутся; свои, если от голода дохнут,— пусть дохнут, а этим, что ни попросят,— велено сразу же подавать. Почему? Зачем? За какие заслуги?

Поднялись на пологий, лысый холм, увенчанный пограничным камнем. Князь Семен Ольгердович дернул поводья — послушный конь застыл. Огляделись. В низине блестела черная петля реки. И леса, леса, ель с сосною, ольховые, кленовые, березовые перелески. Жухлые метины болот. Порубежье. Влево — псковская, вправо — новгородская, сюда — полоцкая земли.

— Ну что, бояре,— улыбнулся князь Семен,— спасибо за проводы. Распрощаемся до новой встречи. Даст бог, летом в другую сторону пойдем.

Ильинич с Росевичем и бояре из сотни, кто был поближе, поклонились; князь тронул коня и пустил с холма вскачь. И новгородский отряд дружно зарысил следом. «Бывайте!» — «Береги вас бог!» Стояли на холме, смотрели, как новгородцы втягиваются в глухой, вековечный, тронутый багрянцем лес. Отблескивали пристегнутые к седлам шлемы, мелькали красные и бронзовые щиты на широких спинах, колыхались копья, летела из-под копыт дорожная грязь. Скоро скрылись в чаще, и долго уходил гулкий, тяжелый топот, стихал, гас под холодным ветром.

Сотня повернулась и прежней дорогой загрунила 1 к Полоцку. Все заугрюмились — где ночевать? Хоть насмерть загони коней, до вечера в полоцкий замок не успеть, а ночью стража не пустит. У костров — грудью жариться, спиной мерзнуть — опостылело за эту осень. И дождище, похоже, зарядит, ему не прикажешь. Через час и впрямь небо затянулось серыми тучами, стало крапать редко, легко, словно нащупывать сухие места. Тогда Селява прискакал к Ильиничу, предложил свернуть с Полоцкого шляха — в двенадцати верстах его вотчина. Как-нибудь вповалку — бояре в покоях, в сенях, паробки на гумне, в овине — все укладутся. К вечере и доскачем, медом согреемся.

Понурая сотня повеселела, жикнула плетьми, кони рванули, помчали на боярский двор, под крышу, к огню.

Задождило, однако, надолго. Серый ситничек сухой нитки не оставит. И новгородцам бедным достанется, вымочит, как нивку, у костра не обсушишься, потерпят мужики. Но им, понятно — служба. А князю зачем терпеть? Вот уж услада туда-обратно скакать тысячу верст. На что ему Великий Новгород, испокон веку под Литвой не был и вряд ли будет. Сидел бы в своем Мстиславле. Славы, власти не ищет, как прочие Ольгердовичи; бесы не дергают людям головы сносить, как других. Чем Новгород мять поборами, лучше ливонцев давить. Но у нас так, думал Ильинич, через пень-колоду: немцу Жмудь отдаем, сами Смоленск воюем. Да что Жмудь! Бывало, полоцкие земли немцам отписывали, ливонцам, латине, первым врагам. Ягайла догадался, когда князя Андрея за ослушание гнал с полоцкого стола. А как было слушаться, подчиниться. Грех! Измена! Вместе с Мамаем Русь громить на Куликовом поле. Князь Андрей себе честь добыл в битве, полоцкие бояре — славу, архангел Михаил помогал татарву сечь, сам господь на их доблесть дивился. А Ягайла князя Андрея из Полоцка вон, а полочанам — любите, жалуйте младшего моего брата, Скиргайлу. Пожаловали. На старую клячу, обляпанную навозом, посадили мордой к хвосту и выправили на Виленскую дорогу. Юродивые Спасо-Ефросиньевской церкви в свите шли, задницы показывали. И не пикнул, головы бы не унес. Вот тогда Полоцк немцам и подарили. Пришли, три месяца под стенами проторчали и снялись, когда их споловинили. Было времечко — головы слетали, как листья в листопад. Князья дрались, бояре головы ложили: полоцкие за Андрея, гродненские за Витовта, киевские за Владимира. Разберись, боярин, кто удержится, кого завтра скинут, кто ногами засучит от цикуты. Ошибся — плати горлом, в лучшем случае — вотчиной, иди казаковать на лесную дорогу, пока на колесо не покладут. Да и сейчас не легче. Рвешься, служишь, гоняешься за случаем, за удачей, кажется, пришла, ухватил, нет, кукиш — промахнулся, отдай жизнь, как Рамбольд.

Хоть мыслями Андрей цепился ко всему, что убеждало: не надо из кожи лезть — жизнь удлинится, но сердце, нутро все ныло, желало внезапного счастья, того единственного случая, что сразу вознесет в гору. Можно десятками лет выслуживать, к старости по крохам немало собрать, но какая радость старому деду от табунов, дорогого оружия, богатых одежд: рубиться — силы нет, верхом ездить — вытрясывает, в церковь — под руки ведут. А желалось немедленно, пока молод, пока в битвах впереди хоругви становишься, живешь на людях, девок взглядом смущаешь, сейчас, без отсрочки иметь крепкий двор, сотни коней, десятки паробков, чтобы никто не смел ухмыляться — мол, храбрый ты, конечно, боярин, да что с того, если пять человек выставляешь, а я — тридцать. И случится между нами ссора, мои твоих не мечами, шапками закидают. Дал бы господь случай великому князю услужить, мечталось Ильиничу, особенное для него сделать, ну, хоть жизнь спасти. Часто на его жизнь охотятся. Вроде бы и врагов нет, всех побил, прижал, поизвел, кажется, прочно княжествует, а недавно из кухонных подвалов бочонок меда подняли — счастье, собака возле кухаря вертелась, дал руку облизать, тут же глаза и выкатила, завыла, захрипела, пеной захлебнулась, ноги разъехались — выбрасывай. Так и великий князь Литвы, Руси и Жмуди мог задергаться, и многие прочие, кто мед любит. Сейчас стая псов пробы снимает. Но кто замыслил? Как отравленный мед в припасы попал? Конечно, не обошлись без крыжаков. Но как? Кого наняли, подкупили? Хотя нетрудно. Немцы на кпязев двор как на свой ездят. То жалобы везут, то подарки. Княгине Анне клавикорды прислали, а при них немец монах, черный ворон, играет княгине по вечерам, а днем по замку таскается, в каждую щель глаз пялит. Спросят что-нибудь — «Ни понимайт!». Все понимает, на каждый разговор ухо вострит. Лазутчик! Ему вместо креста камень на шею и в Гальве *...

Вдруг сквозь пелену ситничка потянуло дымом. Селява поравнялся, объяснил: «Деревенька тут в три двора. Бортники осажены».— «Далеко?» — «С полверсты». Мало походило на печной дым, рассеяло бы еще у хаты. Похоже, жгли что-то или горели. К зиме погореть — смерть. Переглянулись — и припустили во весь дух.

Скоро вынеслись на поляну: пожня была по левой руке, небольшое поле по правой и дворы. Действительно, горела первая хата, выли там, кто-то суетливо метался. Но что было неожиданно — на пожне стояли толпой всадники. Андрей сразу прикинул — чуть поменьше людей, чем при нем. За шорохом дождя, за треском пожара, за бабьими воплями прохода Ильиничевой сотни сразу не заметили, но сейчас кто-то выкрикнул, махнул рукой, толпа обернулась, тут же стала выстраиваться гуфом *, а вперед выехал осанистый, сильно уверенный в себе человек и крикнул повелительно:

— Кто такие?

Ильинич близился к нему шагом, решил тянуть время, чтобы сотня полностью вышла из леса. Молчал, приглядывался, увидел на дороге посеченных мужиков в колтришах, понял, что пытались отбиваться секирами, увидел зарубленного боярина и подорванного в брюхо ножом коня — тот еще вскидывал головой. Поднял руку — это был знак, чтобы сотня развернулась боевым строем. Их сотник нетерпеливо и уже с угрозой выкрикнул вторично:

— Кто такие?

— А ты кто? — рявкнул, взбесясь на угрозу, Ильинич.

— Великий князь Свидригайла!

Сказано было ледяным голосом, с пониманием, что подействует. И подействовало — Ильинич оторопел: Свидригайла — родной брат польского короля — стоял напротив него, прожигал гневным взглядом. Только на миг кольнул Андрея привычный страх перед знатным и страшным именем, кольнул и сменился радостью. Вот он, случай желанный, единственный, неповторимый. Услыхал бог молитвы, дождик послал, надоумил с полоцкого пути повернуть. Удача редкостная! Свидригайла — трижды изменник, душегуб, предатель, беглец — шкодит на порубежье. Вспомнилось, князь Витовт бесом носился неделю назад — Свидригайлу упустили, ушел, бесследно исчез; кричал искать, найти, хватать, везти обратно. Много бед натворил за последние годы. Василию Дмитриевичу, князю московскому, бегал служить. Из-за него воевать ходили с Москвой, едва примирились. Но и московскому князю изменил, сжег Серпухов, вернулся в Троки — родине буду служить! — а через неделю выслал кого-то к прусским крыжакам помощи просить, князю Витовту в спину ударить. Хватать его надо, вязать, но тень Рамбольда вдруг промелькнула в памяти, остужая кровь. Решил убедиться:

— Почему, князь, свободных людей выбиваешь?

— Не знаю, кто спрашивает?

— Великого князя Александра сотник Ильинич.

Услышал полный презренья, словно с плевком сказанный,

ответ:

— Не твоего, холоп, ума дело!

Захотелось кулаком за «холопа», но сразу же и сомнение возникло: может, помирились с Витовтом, может, простили ему грехи, многожды прощали. Не ошибиться бы, не положить голову на колоду. Но примирился бы — не стоял на порубежье в глухих лесах. Вновь решился — возьмем. Только живым надо взять, он — брат королевский, в нем кровь драгоценная, нельзя убить, даже поранить нельзя, самого казнят. Но ведь оружия не сложат, вон какие угрюмые, отбиться попробуют. Черт с ними, решил, с божьей помощью высечем. Приказал твердо:

— Я, князь, тебя и дружину задерживаю. В Полоцк поскачем. Отдай меч.

Свидригайла обнажил меч, тронул лезвие пальцем, сказал жутко: «Сейчас отдам!», вскинулся на стременах и рванулся к Ильиничу:

— Бей! Руби!

Андрей своим людям и знака не подал, сами знали, что делать, не первый был бой. Лишь крикнул, обернувшись: «Князя брать живым!» Сотня тронулась и, обнимая дугой отряд Свидригайлы, завыла на татарский лад истошными голосами.

Хоть князь Свидригайла в бой ринулся первым, но биться Ильиничу пришлось не с ним. Князя закрыли, он остался за спинами, а на Андрея летел, наставив копье, мрачный черный крепыш в колонтаре и еще боярин с поднятым мечом. От копья нечем было защищаться — щит лежал на спине, в горячке забыл взять на руку,— хоть вывались из седла. Андрей и решил — повалюсь на бок и ударю в живот. Но Андреев лучник Никита упредил, выпустил стрелу — метко, в щеку, крепыш и запрокинулся — готов. Тут лоб в лоб столкнулись гуфы — треск, звон, крики, конский храп, вопли! Пока Ильинич отбивал удар меча и сек боярина, князя пришлось выпустить из вида, а когда глазами отыскал — обмер и взбесился. Князь, окружившись десятком приспешников, уходил. «Ромка, Докша, Ямунт, Юшко, ты, ты, ты! — кричал в лица.— За мной!» — и вынесся из сечи. Коню так вонзил остроги — тот завизжал. Пошли наперерез. Ни страха, ни жестокости не имел, одно заботило — как взять? Бить нельзя, на коне не сдастся, и не дай бог к лесу повернет — скроется в буреломе, не найдешь. Краем глаза заметил у Докши сулицу. Крикнул: «Дай!» Взял меч в левую руку, прижал копье локтем — собью! Неслись навстречу бешено. Свидригайла прикрылся щитом, высоко поднял меч. Вороной его конь сверкал черными глазами, серебрилась мокрая шкура, страшно желтели в разинутой пасти зубы, и пена шла из ноздрей. Хороший конь! Жаль было коня, но в шею, чтобы наверняка, насмерть, сули-цу и вогнал. Вороной удивленно и горько вздыбился, миг постоял и рухнул на подогнутые ноги. Князь с мечом и щитом полетел через голову, чуть сам себя не заколол. Попытался вскочить, но Ильинич уже падал на него и, зажав голову, душил. Приспешники князя дрогнули, их мечами оттеснили и посекли.

Полупридушенный Свидригайла лежал на мокрой траве. Можно было и продышаться, глянуть по сторонам. Князевых людей крепко уменьшилось, их обложили, и стрельцы спокойно их выбивали. Никита меж тем вязал князю руки; тот приходил в себя, дергался скособоченной головой, хватал ртом воздух, зло всхлипывал. Потом затих, наблюдая, как гибнет его отряд. Через четверть часа, кто оставался живым, побросали мечи, сдались на милость. Тут случилась приятная неожиданность. Меж пленных оказалось трое немцев. Андрей обрадовался — выкупливаться будут, прибыток нечаянный. Немцев обыскали и нашли два письма, писанных на латыни; кому письма, о чем — и гадать не могли. Но видя, как немцы и Свидригайла на эти бумаги глядят, Андрей понял — важные. Взял их себе, бережно запрятал в кафтан. Поднял глаза к серому небу — спасибо, господи, удалось, скрутил именитого князя, царапины не поставил; приедем в Полоцк — свечу воскурю в древней Софии, а не казнят — еще одну воскурю, а наградят — пять, десять зажгу. Андрей скрепил обещание крестом и пошел к груде тел. Там стонали о помощи люди, вспоротые лошади вдруг взбрыкивались и смертельным ржанием звали неживого уже хозяина. Лучники, паробки разбирались, кто дышит, кто дух испустил. С мертвых стягивали кольчуги, панцири, колонтари, снимали пояса. Резали. порченых коней, выносили своих раненых, добивали свидригайловых. Жуть взяла. Тридцать человек потеряла сотня, девятнадцать — насмерть, уже в рай стучат. И Мишка Росевич не уберегся, копьем выдрали бок, едва ль вытянет. Опустился на колени над беззвучным приятелем. Горечь, жалость, терзание в душе. Не стоил такой утраты Свидригайла. Взмолился: «Иисусе милый, всемогущий, справедливый, спаси! Дал мне удачу, верни другу моему жизнь. Прояви свою милость и щедрость. Вон наших без одного два десятка лежат, не кругли счет, позволь выжить. Святую душу для жизни спасешь!»

Пришли бабы из деревеньки — жены побитых бортников, своих мужей забирать. Объяснилось, за что их разорили и посекли. Князевы люди сказали — дайте на всех поесть, и с собой дайте. Мужья ответили — если на всех дадим, с чем сами останемся? Князевы люди сказали — силой возьмем, вошли в хлев — кабан под мечом и заверещал. Мужья за рогатины и секиры — оборонимся. Боженька, куда ж ты глядишь, как жить теперь?

Ильинич и жалел, и досадовал. С кем заспорили, кому перечили? Вон, Серпухов сжег, полный город, греха не убоялся. Что ваши дворы. Отдали бы, новое нажили. А так — лежат, головы расколоты, бабы — вдовы, дети — сироты, никому не нужны. Майся до конца жизни. Но и мужиков можно понять. Почему дай? Насыть такую прорву, они своих жил летом не рвали, а все сожрут. Еще раз убедился — врага взял. О людях не задумался, с крыжаками шел. Большой дорогой нельзя — заставы, а стежками, лесами в обход — голодно, натолкнулись на осадников, решили запастись. Хорошо запаслись, половине уже ничего не надо — ни хлеба, ни воды. Андрей сказал бабам:

— Вы, бабы, потом повоете, сейчас живым помогите.

Мишку положили на ферязь ', понесли в хату перевязывать.

Князя Свидригайлу и немцев Ильинич приказал охранять особо, а других пленных гнать в Селявы. Их без слов, пинками и тырчками, стали собирать на дорогу. Свидригайла не утерпел, взбесился:

— Вы кого ведете, холопские рыла? Это бояре древних родов.

— Бояре! Мать их! — озлился Ильинич.— Древних родов! Разбойники и тати. А ты первый!

На Свидригайлу злость отчаяпия нашла; не привык быть внизу, стоять, ждать, подчиняться; мелкие люди, челядь боярская, подъезжали, осматривали, усмехались, отъезжали, а он мок под дождем, как безвестный старец, как последний холоп. Умереть было легче. Никогда прежде никто — ни брат Ягайла, ни извечный враг Витовт не смели коснуться пальцем, а сволочь боярская — в ногах должны ползать, взгляды перехватывать, за счастье считать, если ногой пнут,— руки выкрутили, шею свернули, душили, подлая шваль, как вора.

Мотал мокрой головой, скрипел зубами, руганью выплескивал раздиравший грудь гнев:

— Никому не прощу, холопы, скоты! Завертитесь на колу, покипите в смоле, в угольях живьем зажарю! А тебя, сотник, раб, щипцами прикажу рвать по крохам, крысам отдам! Припомнишь этот лужок...

Ильинич слушал, супился, дивился княжескому пыху: взят, люди побиты, без заступников, хоть на сук, хоть в реку, хоть в костер — все возможно, кто остановит? Но орет, пенится, словно на престоле сидит. Не будь ты брат королевский, не мечталась бы за тебя награда, отведал бы, сволочь, плети. И скрипит, и дразнит, и охотит потянуть меч и плашмя звездануть по наглой морде, чтобы зубы лязгнули и рот затворился. Но пересилил опасное это желание и поскакал к хатам.

На третьем дворе Андрей спешился, вошел в избу. Курила печь. В избном сумраке увидал на скамье полуголого Мишку, не понять — живой или мертвый. Старуха лепила ему на кровавую рану, прямо на рваное мясо, замоченные листья. «Будет жить?» — тихо спросил Ильинич. Старуха что-то прошамкала, не расслышал что, но переспрашивать не стал: не от нее, от бога зависело. Поглядел других товарищей — никто легко не отделался. Вышел во двор, сказал людям взять у бортников телеги, погрузить раненых и везти за ним вслед. Решил, что оставит при Мишке своего Никиту — и досмотр, и, если даст господь выжить, знакомая будет Мишке рядом душа.

Свидригайлу и немцев посадили на коней, стянули веревками ноги, и Андрей обок князя, чтобы всегда бесценный пленник был на глазах, повел поредевшую сотню в Селявы на короткий ночной отдых.

ТРОКСКИЙ ЗАМОК. ДЗЯДЫ

Проснувшись, князь Витовт по старинной привычке обратил взгляд к окну — рассвело, в глубокую нишу окна вползал сквозь мутные стекла утренний свет. Князь встал, отворил свинцовую раму; в грудь, в лицо ударило холодом, и сразу завертелись, смешались ночные сны — крыжаки, поляки, какие-то споры, страхи, радости, любимые лица, битвы, крики, женщины, хитрые планы, разная чужь — все в один миг истаяло, сгинуло, сникло от бодрой свежести, и на душе стало свободно.

Прозрачный туман стоял над застывшим в безветрии озером, завесью его прикрывались леса на берегу, хаты караимов, татарский табун и утренние костры. Захотелось в поле. Скакать, скакать, разрезая воздух, слушать ярый перестук копыт по пристывшей земле, лай борзых, лететь вместе с ними по яркой озими, жухлой траве, не помня себя, забыв обо всем, о всех делах, заботах, бедах, людях, о канувшем и грядущем, упиваться пылом минуты, жаром крови, силой жизни. Сразу и увиделось: бежит под копыта трава, мелькают извалы, сосны, круг солнца в облачной поволоке, багрянец рябины, иссиняя гладь Гальве, кленовая пестрота, шумы, шорохи леса, колючая свежесть воздуха, гул земли, трепет в душе. Вдруг, вспомнив, осекся: какая охота, какое поле — сегодня день поминальный, святой — дзяды. Дзяды придут, прилетят, соберутся — мать с отцом, братья, дед, стрый2, Иванко с Юрочкой, другие прочие. Придут, а он свору по дорогам гоняет. Нельзя. Обидятся. Не простят. Князь, насколько удалось, высунулся в окно и увидел вдали, на полуострове, малоприметные за туманом развалины старого Трокского замка — любимое отцовское гнездо, колыбельное свое место. Хоть и давно было разрушено и не ставил себе цели тот замок поднимать, отстраивать, жить в нем, все равно кольнула острая боль, что замковые стены разбиты, развалены крыжаками, древний дом сожжен, замчице отдано кустам и крапиве, которые поросли там, где он учился ходить, где горел дедовский очаг, зажженный Гедимином, кипела жизнь, теснились толпы, правил отец. Мелькнуло, правда, воспоминание, что сам вместе с немцами, когда бился за власть, осаждал этот замок и радостно следил, как ядра крушат старые стены, образуя проломы. Что с того — сам не сам? Нет отчего дома, стерт, быльем порос, полынью. А ведь было: черные кони молотили снег, мать провожала с крыльца, срывались сани, мороз, полозья скрипят, свищут пуги. Летели в Гродно, на рубежи, а там и по дороге примыкали бояре, и сотенный поезд выносился в Прусы, в зимние гости к крыжакам. Вихрем пролетали пятьдесят, сто верст в глубину, вдруг возникали из снежной завеи у крепостей, иные крикнуть не успевали, удивиться — «Литва?», вспарывали охрану, рубили крыжаков, брали лупы 3, все, что могли взять — зерно, золото, мясо, оружие, мед; вспыхивал костел, городище, и сникали в снегах, в лесах, под вой вьюги, под вытье леших, и поземка заметала следы.

Лупы на санях, свист ветра, ледяные звезды над головой; сверкал, скрипел наст, луна пряталась и выходила, и рядом шли зимние волки, жадно горели их глаза в темноте; и они были, как волки,— он и Ягайла, молодые, крепкие, овчины поверх кольчуг, широкие пояса, золотые литые пряжки, под рукой лук, прицелишься в желтом свете месяца, стрелы исчезнут — и двое вожаков вдруг зарываются в снег, а если один, то сколько веселых споров — чей? И в Пруссы, и к ливонцам, к ляхам на Лысую Гору всегда неразлучно, в одних санях, бок о бок в седлах, бок о бок в рубке; день казался неделей, неделя месяцем, спали в обнимку, грея друг друга братским дыханием; истосковавшись, скакали — он в Вильню, Ягайла в Троки, вдруг встречались на пути — счастье; казалось, вся жизнь так пройдет, так отцы жили, Кейстут и Ольгерд, все пополам — дела и битвы, земли и города, дань, подати, подарки, пленные крыжаки, лупы. И ухнуло все, как в могилу: мать утоплена, отец удавлен, четверых братьев бог прибрал, из друзей враги вышли, все переиначилось, перекроилось, старина изошла дымом вместе с отцом на погребальном костре; сгорело старое, унесло водой, было и словно не было, а всех следов — горькие засечки в душе.

Князь прилег, уставился в окно на белесое небо. Вдруг слабо плеснула вода под стенами замка, за окном что-то затрепетало, послышался слабый шорох у ниши, рама дрогнула, что-то прошелестело на потолке. Дзяды явились — отец, великий князь Кейстут с супругой к любимому сыну пришли. Ну, не взыщите. Будет и хлеб-соль, и сладкая чарка. А может, и не они. Что им здесь? Бродят среди развалин, ищут в горькой полыни свои стежки, былое счастье, слушают отзвуки своей славы. Эх, боги, славный был рыцарь отец, теперь таких нет и больше не будет. Лгать, хитрить, копать за спиной яму не любил. Сотни походов прошел, мечом рубили, копьем ссаживали с коня — вставал; крыжаки, поляки трижды брали в плен — уходил, а что погубило? Кто? Сын, он — Витовт! Жаль, жаль, дзяды, не увидели меня умником, запомнили дураком. Ведь всех отец бросил в подвал. Ягайла, матушка его кровожадная, мятежный Корибут, Скиргайла, змееныш этот Свидригайла — все сидели в темнице. Пусть бы и отсидели полжизни. Нет, сердце щемило — не по-рыцарски, не по-братски. Витебск им, Крево, пусть знают великодушие Витовта, который отца на коленях просил — и жизни сберечь, и уделами наделить. Круглый был дурак, таких среди князей не было и не будет. Даже на том поле, в пяти верстах отсюда, уж, кажется, следовало озлиться, не блажить, но будто заколдовали промах на промах низать — захотел воду и огонь примирить, волкодава с волком. Поле то ненавистное, язвина, вечный свищ, и в смертный час на память придет, как несчетно являлось. Ягайла восстал, рубиться сошлись за престол. Он на одном краю поля, на другом — великий князь Кейстут и он, Витовт, с гродненской своей хоругвью. Какой мир? Какая дружба? Пятьсот шагов отделяли. Меч бы из ножен, шпоры коню, и вперед — «Бей! Руби!» — и, боги литовские, решайте, кому власть, кому бежать на расставных конях в Мальборк, кланяться великому магистру, Жмудью платить за помощь, брататься с немцами, жечь вместе с ними свою же землю, бить своих же людей, терзаться, страдать, руки искусывать по ночам в скребущей досаде... Слепец! Сам сновал между войсками, льстивые Ягайловы враки слушал с вниманием, трепетно билось сердце от лживых слов: да, справедливо, ему, Ягайле, отцовское — Вильню, Крево, Черную Русь, Полоцк с Витебском, и ему, Витовту, отцовское — Жмудь, Трокскую землю, Гродно, Брест, Подлясье. А Киев, Подолье, Волынь, Русь Северскую прочим Ольгердовичам. И как в дурмане рисовалось сказочное, невозможное, из юношеских мечтаний — они правят вдвоем, каждое дело судят вдвоем, вместе в походы, как прежде, в санях по скрипучему насту. Что жадничать! Княжество большое, он, Витовт, уступчивый, а седой князь Кейстут, старый его отец, любимец народа, мудрым словом, советом, мнением, отговором будет помогать обоим, пока кровь от долгой жизни, трудов, боев, княжеского бдения сама собой не застынет в жилах, как смола с приходом зимы. И на небе начертывалось: насмерть сходиться можно Литве с Пруссами, а Ягайле с Витовтом — дружить, иначе Перун молниями убьет, Велемос1 жизни задует. Пили из одной чаши, в ляхских походах друг друга от ударов спасали, и вдруг рубиться, сечь мечом любимую голову, в труп, в прах, которым горшок наполнят и засыплют землей...

Что-то мелкое сидело на потолке. Князь, приглядевшись, различил пяток мушек; недвижно замерли на красном кирпиче дзяды, слушали его мысли, горевали о былых днях. Проглядел, как влетели. Кабы не глупость тогда, дзядами многие еще могли не быть, жили бы сейчас... Вон, на потолке, едва различишь, а великие были люди. Пванко с Юрочкой могли княжить, сердце радовать, уже внуков бы приучал к седлу...

Заныло сердце. Князь вскочил, рванулся к дверям, к Анне — но зачем? Каяться в ошибках? Не утешит. Растер грудь, вновь высунулся в окно. К мосту подходил конный отряд — лица не виделись, но по коням, по посадке бояр узнал сотню Ильинича. Подумал удовлетворенно: «Вернулись. Проводили Семена. Теперь к лету появится, крыжаков бить». А взгляд, скользнув по сотне, по ватаге татарчат, игравших арканами, убежал за прикрытый дымкой лес, в ту сторону, где, сам видел недавно, заросло олешником злосчастное поле.

Не забывалось и проститься не могло. Там, тогда, видели ясно, кого Ягайла призвал в защитники — четыре прусские и ливонские хоругви стояли гуфами, шевелили копьями и мечами. Жмудь отступил им за эту помощь. Видели ведь, плевались, роптали. Но отшибло разум, и отбыли с кучкой бояр, бросив войско, в Вильню, в старый дедовский замок — спешили договор о пожизненном мире на пергамин записать и печатями прихлопнуть. Уже через пять минут, как въехали на замковый двор, легли Среди крыс в затхлом подвале, прикованные к стене, забренчали цепями под хохот ягайловой челяди, а свои бояре были посечены, их покидали на телегу и отвезли на свалку воронам. Потом свечник Лисица держал лучину, а Ягайла, нынешний король польский, скрестив на груди руки, говорил с непонятной улыбкой: «Ты, князь Кейстут, старый лис, много бегал из плена. Теперь не убежишь!» В ту минуту не верилось, но скоро поверилось, принял решение — убить. И вот это спокойствие в голосе, ледяная улыбка при тех словах никогда в памяти не затирались. Разное бывало у него, Витовта, тоже головы сносил, может, триста или четыреста, если брать за все годы, но так, со змеиной улыбкой — никому не объявлял. Решаешь казнить — значит, гневен, зол, обижен, кровь клокочет, ярится сердце, чему же улыбаться? Порода такая. Скиргайла ручался, что волос с головы не упадет, а сам, лично, отвез князя Кейстута в Крево, и через пять дней холопы задушили старого князя с его же ферязи золоченым шнуром. А жену князя Кейстута, его, Витовта, мать, сыскали в Брестском замке и ночью при свете звезд кинули в Буг.

И его, Витовта, в Кревский замок привезли, в тот самый подвал, где отцу горло давили. Намерзся, поклацал зубами среди осклизлых, потянутых плесенью камней. Бился о стены, кричал, плакал, выл, бесился, боялся. Хотелось звезд, света, власти, славы, жизни. И ничего — четыре стены, гранитный мешок, крысы, гнилая соломенная труха и ожидание петли, боли, холода, конца. Тем же, что отца убивали, тем самым поручили его сторожить — подчаший Ягайлы Прокша, братец его Бинген, Гетка-мясник и свечник Лисица. Отборные были висельники. Всех потом приказал удавить, сами друг друга и вешали на воротах. И бояре, кто хохотал над их доверчивостью, языки пооткусывали. И те, что мать бросили в Буг, легли на дно. И те, что стрыя матери ломали на колесе, отведали лома, и другие разные люди стерты со света.

Вот так, дзяды. Мог бы и он сейчас кружить вместе с вами над землей. Был такой час: жизнь исходила, гасла, рвалась; за дубовой дверью подвала рядом со сторожем сидела его, Витовта, смерть, ждала, пока он сседеет, сгорит, покосится умом, станет тенью, дышащим трупом, и тогда четверо висельников приведут ее с кубком яда в руке. Так сердце шептало, а сердцу боги нашептывали — бойся, спеши, напрягись, срок истекает, к неживым причислил тебя великий князь Ягайла, окрестившийся на Якова. И он напрягся, обманул, обхитрил, вырвался из могилы. Укротил отчаяние, собрал волю, прирос к сгнившей соломе, не ел, не пил, позволял крысам сидеть на груди и просил гнусную свою стражу впустить жену для последнего прощания. Те радостно помчали к Ягайле — подыхает, шепчет увидеть княгиню. Ягайла сказал — пусть простятся. Крыс выбили, труху вымели, принесли топчан, шкуры, светец, и вошла Анна, а с ней две прислужницы. Спасение вошло. Неделю княгиня с девками приходили по утрам, в сумерках удалялись ночевать в слободу. И настал день — сладко вспомнить: он в платье девки вышел позади княгини во двор. Увидел небо, звезды зажигались в синеве, кликуны 4 выходили на стены, брамная стража ждала закрыть за княгиней ворота. Ему весело, у него в юбке корд, кто остановит — захрипит разрубленным горлом. Дурака не нашлось. Вышли из замка; за спиной стукнул в гнезде засов; зашагали по улице, тут легкий свист, кони, Волчкович привел бояр — знакомые лица, он в седло — воля! Воля и жизнь! А кроме воли — ничего. Чужой конь, чужой меч, чужой кафтан — Иван Росевич подал накрыться, жена с дочкой, два сына, брат Товтивил да полсотни бояр. Голову приклонить негде. Хлеба приходилось просить. Но вернул, дзяды, все возвратил, с лихвой. Девять годиков с малым перерывом старался, из них пять прусским немцам прослужил, великому магистру накланялся, ночевал в коморах, с Конрадом Валленродом Вильню осаживал. Клялся, рвал клятвы, сам немцев рубил. Заложников оставлял и всех выручил, кроме двух, которые всего княжества дороже, их в Кенигсберге рыцарь один отравил — Зомберг. Если вы здесь, дзяды Юрий, Иванка, знайте, будущим летом ему припомнится...

Стучали. Кто-то с удивительной смелостью стучал кулаком в дверь. Князь досадливо пошел отворить. Непривычно взбудораженный маршалок Чупурна, забыв поклониться, огорошил:

— Великий князь, глянь, кого Ильинич привел!

Так весело, ошалело было сказано, что Витовт бездумно подчинился и, как был бос, в портах, выпущенной рубахе, шагнул на дощатый, сырой с ночи настил. Внизу, посреди замкового двора, увидал толпу бояр, каких-то пленников, Ильинича в гордо-смиренной позе и сразу же выделил Свидригайлу. Сердце екнуло, затрепетало, и легко, глубоко, счастливо вздохнулось — взяли волка! Свидригайла глядел куда-то вверх, то ли на гонтовую крышу, то ли в небо, а скорее, почувствовал Витовт, избегал глядеть по сторонам, потому что во всех дверях, проходах, в замковых воротах плотно торчала любопытная челядь.

— Здорово, брат! — выкрикнулось с откровенным злорадством.— Что, на дзяды прибыл? Ну, слава богу! Порадовал!

Свидригайла повернул голову и без поклона (а должен был поклониться, подумал Витовт) ответил с приготовленным спокойствием: «Здорово, князь Александр!», но в глазах его, настороженных и зорких, не было того спокойствия и той гордости, какие вложил в слова. В глазах его, Витовт с приятностью это углядел, мешались страх и ненависть, нетвердость: не знал, что лучше — пыжиться или виниться. Легкость телу, прояснение душе приносил вид Свидригайлы, кровь освежилась, как от чары вина,— гнетущий груз снялся с кар-ка, вот, стоит вражья морда — хоть дави, хоть трави. Ну, сотник — молодец, озолочу! Кусливую собаку пришиб, от огромных бед избавил. Верно, мечом взял — повязаны. Но свидригайловых бояр не разглядывал, о них знал точно — казнит, уже мертвецы, хоть и бухнулись на колени. Поминальный день, дзяды слетелись, нехорошо было ерничать, но не мог, не мог смолчать, неудержимо охватывал князя шутовской зуд.

— Неделю не виделись! — крикнул он, оскаляясь.— Куда ж ты уехал? Чего не сказал! Я волновался. Охотился?

Свидригайла с неопределенным чувством кивнул.

— Ты мне ночью сегодняшней снился! — несло Витовта.— И прошлой! Всю неделю думал о тебе. Не забывал. Праздник сегодня — дзяды! Мед будем пить! — И, впиваясь взглядом в ненавистное лицо, требуя поднять глаза, говорить, спросил: — А что, брат, хорошо встретили тебя мои люди? Если ставились высоко, не уважили, скажи — я их в цепи, на крюк, в Гальве.

Сам слышал, что мрачно, зловеще, с вороньей хрипотцой сорит словами, и видел — многая челядь устрашалась, пятилась с глаз долой; Ильинич с какими-то свертками в руке бледнел позади Свидригайлы; бояре его сотни, холодея, теряли дыхание, но нашло, нашло шутовство, поднялась вся давняя, копленная десятками лет злоба, сжигала, и чувствовал, что скоморошество это мучает Свидригайлу, надрывает, бесит. Грозно крикнул Ильиничу: «Что стоишь, боярин? Беги рассказывай!» Следя, как тревожный Ильинич спешит по лестнице, сообщил Свидригайле:

— Уже дзяды пришли. Батюшка мой, матушка. За столом сидят, нас ожидают чарку им налить.

Резко обернулся к Чупурне:

— Готов стол?

Маршалок, хоть и не его была забота, кинулся глядеть. Приблизился с поклоном Ильинич, протянул свернутые трубкой пергамины. Еще не читая, только взглянув на печать, князь! понял, что держит в руках — глейт 5 на проезд Свидригайлы по орденским землям. Таких бумаг в давние годы сам получал от крыжаков не одну. Развернул, пробежал глазами по четкому готическому письму, ухмыльнулся. Второй документ и читать не хотелось. Выхватились слова: «Великий магистр Ульрик фон Юнгинген... великому князю Болеславу Свидригайле вернуть отчину...» На этом слове споткнулся. Отчина — по отцу, по Ольгерду — все Великое княжество. Ну, скажем, вернул. А его, Витовта, куда? На тот свет? Сдержался, прочитал весь договор. Еще дочитывал, а уже созрело в сердце — казню. Почувствовал, что зябнет и ноги стынут на сырых досках. Переступил. Кто-то, будто Ильинич, сорвал кафтан, бросил под ноги. Стал на теплую шерсть, медленно, бережно свернул пергамины, облокотился о перила и, вонзившись в Свидригайлу безжалостными глазами, спросил:

— Князь, думал, что делаешь?

Свидригайла покривился:

— Почему тебе можно, мне нельзя?

— Потому,— тяжело ответил Витовт,— что запоздал лет на двадцать.

Появился Чупурна, хотел что-то сказать п не сказал, почуяв перемену. Витовт махнул ему: «Бояр тех в подвал. Князя — в башню, на цепь». Повернулся к Ильиничу: «Сколько коней выставляешь?» Боярин, замирая в предчувствии награды, вымолвил: «Пять».— «Пять? — повторил Витовт.— Еще пятьдесят будешь выставлять!» — и засмеялся, что такой малостью смог осчастливить преданного сотника. Не выслушав благодарности, ушел в покой.

Походил, оделся, сел к шахматному столу, вновь перечел орденские грамоты. Страшную измену позволял Свидригайла — союз с немцами накануне войны. Да разве накануне? В разгар. Вон, Ягайла Добжинскую землю утратил. В любой день сюда жди крыжаков. И какая война? — насмерть хребты ломаем. Нет, нацацкались, напрощались — пора казнить. Хорошо, Ильинич схватил, а если бы дошел до немцев? Опять толпа недовольных потянется в Пруссы, опять крыжацкие рейзы 1, разграбление земли, осада замков, трата людей, держи наготове войско, а летом — война. Волчище, на все горазд. Подолье пообещали, так воеводу подольского Спытка, поди, убил в спину, там, па Ворскле. Исчез Спытко — Подолье ему. Мало! Почему не все Великое княжество! Собрался, полетел к немцам, с немцами под Вильню — осада. Бомбарды стены трясут. Чернецы в заговор — при Свидригайле, думали, лучше станет. Пришлось чернецов на стенах развесить. Снялся. Вековал бы у немцев, но Ягайла сжалился — младшенький, неразумненький! Брянск ему дадим — пусть тешится на уделе. Дали Брянск. Года в Брянске не просидел— наскучило, опять хвостом мотнул — на верность великому князю московскому присягать. Не один — сотни бояр черниговских, брянских, стародубских увел служить. Торжественный поезд, колокола звонят, народ дурной пялится — как же, литовский князь в холопы своей волей идет. Василию Дмитриевичу, конечно, удовольствие, медом по сердцу — часто ли родной брат польского короля, сын Ольгерда, того самого, что копье ломал о кремлевскую стену в знак силы, вот так низко челом бьет. Впервые! И людишек прибавил, и нежданно, без всяких хлопот брянские земли к Москве присоединил. Пришлось объявить Погоню, идти на Василия Дмитриевича войной. А не идти — назавтра Смоленск отвалится, пять лет назад едва вернули. А война — тут же немец бросится рубить в спину. Один человек выбрыкнет — тысячи головой могут заплатить. Но умен князь Василий: одно дело Смоленск воевать — сегодня наш, завтра ваш, затем опять наш, другое — большая война, на разорение земель, побитие народа. У Москвы своих врагов сетью таскай. Съехались на Угре, постояли гуфами — он, Витовт, тесть, на этом берегу, зять Василий на том, побеседовали и скрепили мир. Ну, и чего достиг дурак Свидригайла! Подолье потерял. Северские земли потерял, князь Василий дал огромный удел — Владимир, Переяславль, Юрьев, Ржев, Волок, Коломну,— сам бросил, плюнул на недавние клятвы, даже от татар свои города не стал защищать. Еще и Серпухов сжег, людей вырубил. Сейчас вновь к пруссакам. И дерзит: «Тебе можно, почему мне нельзя?»

Обожгло, словно кипящим маслом брызнули на кожу. Равняется! А ты тлен могильный вдыхал? Тебя четверо висельников сторожили? Ты детей крыжакам закладывал? Жизнями сынов власть окупал? Тебе яд, убийц, поджигателей посылали? Да, ему, Витовту, можно! Кто потерял больше, чем он? Кто больше намучился? Господи, каких грехов не изведал! Крестовые походы: Мальборк * гудел — франки, бургундцы, ломбардцы, британцы, венгры, тысячи рыцарей; турниры, трубы гремят, пиры, восторг, сволочье сборное тарабарит — к сарацинам, на сарацин, это — на Жмудь. В него, князя Витовта, тычут — князь сарацинский, неофит, диковина, Ордену первый слуга. Походы, дороги, леса, реки вброд, почетные пиры под дубами, золотой дождь на приблуд. Учение Иисуса Христа несли: увидят деревеньку лесную — «С нами бог!» — и кого посекут, а живых в хату, солому, сучья кругом — костер. Поют: «Спасибо, господи, помог сокрушить рог язычникам!» Но и города брали. В Ковно три тысячи людей сожгли за один раз. Гродно, Вильню, Троки, Новогрудок бурили. Жмудь за язычество, Русь за схизму жгли. Пройдут — пепелища, постоят — пустыня. Вот так два годика — кровь, меч, конь, резня, трупы! Сердце окаменело, жалость избылась. А Якова-Ягайлу поляки на престол приглашают. Ему Краков, корону, красавицу королеву дают. А взамен — Великое княжество, все земли — Жмудь, Литва, Черная, Белая, Северская Русь.

И все — нет грозного соседа. Но что грешить, приятная была минута, когда Ягайла заметался, заискал мира. Уедешь венчаться — Вильню Витовт возьмет; смех выйдет: и там еще не король, и тут уже не князь. Сразу тайные гонцы, секретные письма — так и этак, рви с немцами, повраждовали — помиримся, бери все отцовское, княжествуй. Читал, душа ликовала. Пусть прет в Вавель. Чужого трона не жалко, а ему, Витовту, дедовский... Но вновь ложь: обещал Брест, Мельник, Вельск, Сураж, Каменец, Волковыск, Гродно, Полоцк, а вернул Гродно и Брест. Еще Луцк на непонятных правах — вроде бы и его, Витовтов, однако тут же и староста польский сидит. Зато Скиргайле слабоумному вознесение, он — намесник в Великом княжестве. А Витовт — его князь подколенный.

И опять к немцам, вновь заложники, кровь, пожары, убийства, трупы, осады, месяцами в седле, смерть обхаживает, и сам никого не щадит. Королевский братец Коригайла Вильню защищал — голову отвалили. Федор Виганд не по праву на его, Витовта, места присел — захлебнулся цикутой. Клятвопреступник Скиргайла тоже ядом сжит, но это позже. Всем было воздано, кто заступал. Так боги решили — Великое княжество Витовту, он — вождь, спаситель отчизны, ему продвинуть границы, ему продолжить труды Миндовга, Гедимина, Ольгерда и отца любимого — Кейстута.

С усмешкою поднес к глазам бурый восковой отбиток печати великого магистра. Плохой был отбиток, с трудом различалось колесо букв, а в нем то ли дева Мария с Иисусом на руках, то ли Ульрик фон Юнгинген кого-то держал и сидел непонятно на чем, словно на крыше своего Верхнего замка. Князю сладко, счастливо представилось, как перекосится великий магистр, узнав, что лопнула, прогорела затейка с мятежом Свидригайлы. Нет его, некому бунтовать. Ушел вслед за теми, что выдернуты. Голову с плеч — и никаких тревог, не надо гадать: изменит не изменит? Давно пора, давно просился. Что Лисица и Прокша — шваль, повелели бы — пыль от князя Кейстута отгоняли руками, а кивнули давить — удавили. Свидригайла этот подлый приказ в Крево и доставил. Может, сам и подсматривал в дверную щель, как старый князь исходит. За одно это достоин... А ведь был в руках, когда Витебск у него отнимали. Надо было камень на шею, раз, два — принимай, Витьба! Уже память бы о нем обросла тиной. И свирепо, чтобы отместь шевелившееся в глубине ума сомнение, Витовт решил — казню!

Словно путы снялись — освободился. Вспомнил, что голоден, вспомнил о дзядах, глянул на потолок — улетели. Ну да, уже там, кружат над чаркой. Спрятал в ларец грамоты н вышел из покоя.

Кто был должен, сидели за столом. Князь подошел к Анне, поцеловал в висок, весело подмигнул: «Свидригайлу взяли! Камень с горба упал!» Княгиня понимающе вздохнула. Сел, огляделся, не увидел Ильинича, выкрикнул: «Эй, Ильинича позвать!» Придверный боярин ринулся вон. Витовт взял кувшин, сам наполнил кубок для дзядов, выложил на миску пшена: «Ешьте, пейте, дорогие!» Подчаший пошел обносить стол медом. Немного сидело народа: прибыл из Новогрудка брат Сигизмунд Кейстутович; случившиеся по делам виленский наместник Войцех Монивид, гродненский — Мишка Монтыгирд, Чупурна, князь Лукомльский и любимец Миколай Цебулька, а прочие, на дальнем конце — бояре охраны, те сами себе наливали.

Витовт, не терпевший вина, чарку едва пригубил. И без вина было легко на душе. Явившемуся Ильиничу кивнул сесть возле Цебульки и громко, обязывая всех к слушанию, приказал: «Ну, рыцарь, выпей и хвались!»

Слушал Ильинича пристально, переспрашивал и уточнял, особенно о потерях: сколько своих намертво, сколько выживет, посочувствовал беде Мишки Росевича, полюбопытствовал, как Свидригайла бился в бою, и, к Андрееву удивлению, больше всего зажалел осадников, словно родню потерял: вот, народцу и без разбоя тяжко — сами землю осваивают, горбом поля корчуют, на порубежье в вечном страхе живут, серебщизну платят, сами весной лебеду едят, а беглый князь хуже немца своих людей выбивает.

Кто больше Ильинича понимал в княжеских делах, затихли, как мыши, разумели, к чему клонится: уж если за ничтожных осадников, за три никчемных двора так горюет, буянит словами — все, конец Свидригайле. А князь вел свое.

— Вот, мало мужиков высек, еще и хаты велел пожечь. Огонь любит, пожары. Страсть неуемная — поджигать. Серпухов сжег, осадников моих пожег...— и, припомнив, обернулся к жене: — Помнишь, Анна, как в Гродненском замке горели?

Княгиня улыбнулась.

Витовт тоже улыбнулся, но зло, и стал рассказывать, хоть многие, для кого вспоминал, сами претерпели в том огне.

— Как сейчас было — на дзяды, десять лет назад. Утром выпили, в обед, на вечерю, и мы с княгиней спать. Просыпаюсь — духотища, смрад, и кто-то жуткий — лохмы, шерсть, хвост — мне грудь раздирает — когтями. С похмелья голова кружит, не соображаю — явь или сон. Думаю, сон — бесы снятся. Но больно этак дерет, отброшу — опять наскакивает, и цап! цап! — нос, уши рвет, горло щиплет. Думаю: нет, не сплю, но точно бесы. Крещусь, господи, зову, отними. Не отходит. И слышу: горестно кричит, просто жутко, дико; думаю: не может бес горевать, хихикал бы рогатик. Собрал силы, веки размежил — волосы дыбом и потянуло: дверь, стена тлеет — пожар, а мы лежим, угораем. Вот мартышка моя смерть от нас с княгиней и отвела. Я княгиню на руки, мартышку па плечо, дверь ногой выбил — и во двор. Тоже кто-то поджег.

Хоть и сказал «кто-то», но само собой увязывался старый гродненский пожар со Свидригайлой. Тут палил, там палил, мог и замок поджечь, загубить князя Витовта. Почему бы и нет? Ну, не сам, самого в тот день в Гродно не было,— подкупил челядь. Могли, конечно, и с ведома Ягайлы устроить пожар. Тогда князь и король крепко враждовали, Кревская уния была порвана. Витовт набрал силу — с поляками не считался. И повод дал немалый смерти желать: на Немане без совета с Ягайлой договор заключил с крыжаками, по этому случаю пировали, и бояре, напившись, стали кричать: «Пусть живет Витовт — король Литвы и Руси!» Ягайла, узнав, страшно разгневался. Могли его прислужники постараться, наняли замковую стражу. И впрямь, не будь мартышки, угорели бы намертво. Но сейчас неудачное то покушение поворачивалось на Свидригайлу, еще один грех ложился на него для пущей убежденности в пользе расправы. Явственно касалось застолья колкое, холодящее предчувствие, что сейчас, в ближайшие минуты, будет сказано: «Князя Болеслава решил казнить!» А вырвется слово, великий князь его назад не возьмет.

Но Витовт не торопился.

— Ну, а вы,— спросил Андрея,— помогли хату затушить?

— Сечь кончили — помогли,— сказал Андрей.

Князь хитро улыбнулся.

— Чупурна! Вот сотник поджигателей порубил. За доброе дело — выдать боярину сто пражских грошей! — и осадил рванувшегося валиться в ноги Ильинича: — Сиди, боярин. Тебе сегодня везет.

— Еще и на крыжаках заработает,— подсказал Монивид.

— Крыжаков я у Ильинича выкуплю,— неожиданно заявил Чупурна.— Мой родич в Кенигсберге кукует, буду обменивать. Что, Ильинич, какая твоя цена?

После щедрых княжеских наград следовало великодушничать, и Андрей ответил:

— Если пану Станиславу надо, я без выкупа уступлю.

— Ха! — засмеялся Чупурна.— Уступаешь — беру!

Жалко было денег, щемило Андрея, но знал, что больше

выигрывает, чем теряет. Нужда наперед неизвестна, а подарок запомнится, и на людях сделан — всем понравилось, случится какая важность — можно смело маршалка просить, он большую власть держит в руках.

О крыжаках чуть было сказано, но сразу все оживились, и весело, дружно Сигизмунд Кейстутович, Монивид, Монтыгирд стали вспоминать князя Кейстута: как лихо из плена уходил, храбро рубился, на Лысую Гору водил бояр брать лупы, как десятками крыжаков томил в подвале, пока выкупливались.

Витовт, краем уха слушая похвальбы отцу, не отступал мыслями от Свидригайлы. Сомнение занозило, ершило, удерживало объявить вслух «Казню!» Думал: казнить легко. Казнил, схоронил, ну и что выгадал? На белом свете нет? Держать в подвале — то же самое, словно нет. Старая, отточенная за годы осторожность подсказывала — невыгодно казнить. А уж если выдавать палачу, пусть и Ягайла руку приложит. Иначе ославят: Витовт — кровожадный кат, Ягайла — милосердный ангел. Бог с ним, со Свидригайлом, пусть живет, оставлю жизнь. Но не даром же? Что даром, то не помнится. Даром Свидригайле давали: то Витебск, то Новгород-Северский, то Брянск, то Подолье — не помнил добра, бросал. Проскочило в уме «Подолье», и сразу вся затея ровно сложилась: не медля, после снедания, продиктовать Цебульке письмо для короля — мол, Свидригайла вступил в союз с Ульриком фон Юнгингеном против Короны и княжества, готовился в спину долбануть, когда тронемся отнимать: вы — Добжинскую, мы — Жмудскую земли. С божьей помощью схвачен, сидит на цепи. Пусть задумается, что с братцем делать. А через месяц в Бресте съезд. Там уж твердо: если Свидригайле жизнь, нам — Подолье. Хватит, попользовались поляки лучшими землями, пора назад возвращать. А Свидригайлу на месячишко в Крево, в башню, где князь Кейстут и он, князь Витовт, отметились ногтями на стенах. Камни осклизлые быстро остудят кровь. А затем в Кременец, туда никто не дотянется, ни немцы, ни приспешники, Конраду Франкебергу под охрану, у него дьявол не сбежит.

И решив судьбу стрыечного брата, Витовт забыл о нем, развеселился, перебил Сигизмунда, сам заговорил, как требовал того праздник, о памятных делах своих дзядов.

БРЕСТСКИЙ ЗАМОК.

1-я НЕДЕЛЯ ПРИШЕСТВИЯ

В полдень первого декабря великий князь Витовт на четвертой версте Люблинской дороги встречал короля Владислава Ягайлу. День выдался неудачный: небо, час назад еще ясное, вдруг обвалилось мокрым снегом; выведенные для ублажения королевской гордости знатные бояре и почетная хоругвь терялись за снежной завесой, словно их вовсе не было. Снегопад заслонял дорогу; текуны, говорившие о приближении королевского обоза, становились видимы лишь с двадцати шагов. После долгого нудного ожидания послышался наконец глухой шум, что-то затемнело за белой пестрядью, и тут же появились облепленные снегом всадники — Ягайла, подканцлер Миколай Тромба, первый ряд сопутствующих панов, а вся прочая свита, растянувшаяся на добрых полмили ’, тоже вроде бы отсутствовала. Витовт стряхнул с коня снежную опушку и поскакал навстречу Ягайле: «Рады видеть родного брата, светлейшего короля!» Поздоровались, поцеловались, поругали непогоду и тронулись в Брест. Молчали — снег лепился в лицо. Через полчаса достигли слободы, а когда вошли в стены, на костельной звоннице и на всех городских церквях зазвонили колокола. Выгнанный на улицы народ кланялся князю и королю, дивился огромному польскому поезду: шла в две сотни копий отборная королевская хоругвь: восьмерики лошадей тянули поставленные на полозья домины, обшитые сукном, украшенные золотыми гербами, с застекленными дверцами; опять шла хоругвь, уже поменьше числом, потом потянулись бессчетно подводы с добром и припасами, потом шла еще сотня польской конницы, а следом — великокняжеская хоругвь. Все это множество людей, лошадей, весь обоз двигались в замок, но было ясно, что в замке им не уместиться, и скоро уличные старшины стали разводить прибывших поляков на постой по лучшим дворам. Тут же понеслась молва, что король будет отдыхать в Бресте неделю, а затем выберется на зимние ловы в Беловежскую пущу.

Тихий, спокойный город превратился в охотничий табор. В замке и на рыночной площади с утра до темна жгли костры, жарили на вертелах воловьи окорока и баранов, не остывали котлы. Что ни день шли под нож сотни овец и коров; из пущи везли на санях туши диков, лосей, зубров; непрерывно приходили в город сенные обозы; из замковых подвалов десятками выкатывались бочки с медом и пивом; на Муховце били лед, поднимали соленья. В корчмы было не пробиться; пьяные валялись по улицам; откуда-то понабралось старцев; воры шмыгали в тесной толпе, их били тут же на месте, несколько было спущено в Буг; стаи собак носились по городу, грызли кости. В костеле и церквях шли службы, молились во здравие князя Витовта и короля, хоры старательно пели. В замке каждый завтрак, обед, вечеря оборачивались пиром. Княжеские лесники нанимали людей для загонов; бондари выгодно сбывали бочки; каждый, кто мог, старался урвать себе на корысть от неожиданного праздника хоть что — хоть мешок овса, охапку сена, свиную харю для холодца. Кто не мог что-либо урвать, старался ничего не утратить в той сумятице, смешении людей и языков, лихом веселье, которое внезапно обрушилось на Брест. Помимо поляков в замке стояли три сотни татар охраны хана Джелаледдина, тоже приглашенного великим князем на ловы. На всех пирах хан сидел с правой руки князя Витовта, а сам Витовт — рядом с королем. Уже было несколько кровавых стычек татар с польскими рыцарями, которые на пьяную душу выступали в защиту христианской веры и вспоминали татарам обиды за Легницу и гибель храброго воеводы Спытка. Княжеская стража, которой под страхом смерти было запрещено князем Витовтом не то что напиваться, пробовать вино, и днем и ночью скакала по улицам, сохраняя, насколько удавалось, покой и порядок.

Эти предловные пиры с песнями, теснота, давка в городе длились неделю, и всю эту неделю Ягайла, Витовт и королевский подканцлер Миколай Тромба, прикрываясь шумливым гулянием панов и бояр, обсуждали план летней войны с Орденом крестоносцев.

От завтрака до обеда и на целые вечера замыкались в дальнем покое княжеского дворца, на дверях становилась вернейшая стража, и часами простаивали над картой или сидели у камина, глядя в огонь, и говорили, спорили, решали. Иной раз подканцлера пана Тромбу не звали, сходились вдвоем и до глубокой ночи просиживали за шахматами, поочередно играя то за крыжацкую, то за свою стороны. Шахматы эти, подаренные Витовту князем Иваном Гольшанским, сами по себе располагали к игре со значением. Резанные из мореного дуба фигурки довольно точно представляли и крестоносцев, и поляков, и русь с литовцами. Король польской стороны и был король, а напротив стоял великий магистр Ульрик фон Юнгинген, ферзем крыжаков считался великий маршал Фридрих фон Валленрод, противный ферзь понимался как великий князь Витовт; в сторону короля стояли польские фигуры, в сторону ферзя — литовские, и здесь ход конем понимали как удар татарских хоругвей Джелаледдина, а в крыжацких фигурах левый конь обозначал великого госпитальера, правый — великого одежничьего, левый слон — великого комтура, правый — казначея. Понимали, конечно, что пустая потеха — здесь, на доске, снимать удачным ходом «великого маршала» или ставить мат деревянному Ульрику Юнгингену, но было и приятно, и каждый ход давал повод для серьезных размышлений по их делу, делу совместной войны с Орденом. Двигая вперед «крыжацкую» пешку, осознавали, что невзрачная дубовая фигурка олицетворяет шесть-восемь рыцарских хоругвей — три-четыре тысячи одетых в латы, отлично вооруженных немцев, которых там, на поле битвы, летом, когда истечет в канун купальской ночи срок перемирия, придется остановить, сломить волю и посечь. Не то они посекут.

Гордые испытывали чувства: решились и делали вдвоем то, что отцам было не под силу, что Гедимин завещал, что несколько поколений четырех народов желали, о чем и старым и новым богам молились тысячи, десятки тысяч душ, когда гибли под крыжацкими мечами, горели в кострах. Святое делали дело, которого ждали десятки лет. Давно была нора, давно, но мешкали, боялись, и все помехи, помехи. То сами грызлись за власть, как псы в стае, то миролюбица Ядвига, думал Витовт, срывала, жалея христианскую кровь, то ты, брат, думал Ягайла, татар ходил воевать, загубил поколение, то малопольские паны большой войны не хотели, то сами не могли подружиться и заигрывали с Орденом, терпели унижения, лишь бы друг другу досталось убытков и хлопот. Но вот бог своей лаской и милостью свел, впряг в одно дело, одну заботу им обоим положил. Глядели один на одного — высокий Ягайла, с удлиненным лицом; коренастый широкоскулый Витовт — постарели в заботах, волосы пошли сединой, морщинами лбы изрыло, зато ума прибавилось; любви нет, но есть уважение — самые крепкие оказались в отцовских выводках, выстояли, выжили в бурях. Возникали, правда, непрошенные,

Ненужные сейчас тени, вдруг мелькали в темном углу или в камине в полыхающем пламени, и думалось: вот за стеной, за крепостным валом, течет Буг, где с челна мать в воду столкнули, как ведьму или воровку; а Ягайле подумывалось: не дожили Скиргайла и Виганд до сладкого дня, и Коригайлу крыжаки убили, а вот тот, кто немецкие хоругви приводил,— греется у огня. Неприятные были мысли, но и только. Вспыхивали и гасли, не оставляли следа, сами и гасили. Мелким обидам, предубеждению, неприязни друг к другу места сейчас не могло быть, душа в душу следовало дышать до победы; все силы напрячь, все выложить, все отдать на войну, без утайки. Побьют крыжаки — утаенное не спасет. Однако, пользуясь обстоятельствами, Витовт повторил старое желание иметь под своим владением все Подолье и ту его часть, что опекала Корона.

— Вот уже десять лет,— говорил Витовт,— я не знаю покоя с этими землями. Князь Болеслав упорно сеял смуту среди подольских бояр и панов, трижды бунтовал людей. И сейчас, когда уходил к крыжакам, но по божьей милости был остановлен, опять списывался с подолянами. Хоть ты, светлейший король, и писал, что я могу поступить с князем Свидригайлой как требует право, за лучшее считаю применить право к тем, от кого каждый день могу получить отраву в кубке или нож в спину. Но земли этих людей не в моей власти...

— Согласен с тобой,— ответив Ягайла.— Но передать Подолье Великому княжеству до войны невозможно. Ты, князь Александр, и сам понимаешь почему. Потеряна Добжинская земля, шляхта негодует на позорное перемирие, если сейчас отпадет и наша подольская часть, то коронные паны попросту взбунтуются. Без бунта полно забот. А после войны, брат Витовт, когда всем запомнятся заслуги твоих хоругвей, никто не осмелится возразить...

— Значит, после войны? — утвердительно спросил Витовт.

— Не раньше,— кивнул Ягайла.

Однако за такую уступку, думал он, князь Витовт обязан заплатить.

— Мы не сможем обойтись без наемников,— сказал Ягайла.— Если не наймем мы, наймет Орден. Лучше нанять и не вести в битву, чем увидеть их в орденских гуфах. Но в коронном скарбе — хоть шаром покати...

— Тысяч двадцать гривен я наскребу,— согласился Витовт.

Но что значили эти двадцать тысяч, если один наемный рыцарь требовал за месяц службы самое малое двенадцать гривен, а приглашать следовало хотя бы месяца на два. Три большие хоругви. Ульрик фон Юнгинген мог нанять в пять крат больше. Подсчитывали, загибая пальцы, сколько хоругвей выставят крестоносцы. Каждое комтурство по хоругви — рагнетское, клайпедское, острудское, гданьское, бранденбургское, бальгское, мальборское, радзинское, торуньское, кенигсбергское... пальцев не хватало — двадцать семь, а еще хоругви великого магистра, и хоругвь Казимира Щетинского, и хоругвь казначея, и епископы снарядят по хоругви, и, конечно же, косяками придут на выручку крыжаков вестфальские, швейцарские, английские, лотарингские, австрийские, французские, саские рыцари, а сколько их соберется, угадать было нельзя. Знали, что давно кружат по королевским и княжеским дворам посланцы великого магистра, вручают побратимам Ордена письма с жалобами на Польшу и Литву, с просьбами о защите. Лживые были письма, но кого это занимало, кто мог не верить? Тысячи получили рыцарский пояс в Ордене, ходили в крестовые походы на Жмудь и Русь, жили с его милости, получали от него дорогие подарки, годы проводили в орденских замках, посылали сюда сыновей, доставали здесь славу, имения, богатства. Кто усомнится, слыша молву, что язычники, схизматики и сарацины жаждут разбурить древний оплот святой веры, что опасность угрожает не только Ордену, но и всему христианскому миру, что король сараци-нов Витовт стремится расширить сарацинское царство и на месте храмов господних возжечь костры, что польский король Ягайла окрестился притворно, ради короны и скипетра, а в душе как верил в чертей, так и верит, и отравляет ядом язычества некогда христианскую, а сейчас грешную перед Иисусом Христом Польшу. Только бог знает, сколько воинственных простаков откликнется на эти призывы, сколько хоругвей составит из них великий маршал. Пять? Шесть? Девять?

Подсчитывали число хоругвей, которые выставит Корона, когда король объявит посполитое рушение '. Выходило более двадцати тысяч шляхты, а при каждом шляхтиче самое малое один лучник и хлоп в обозе. Это при бедном, а богатый, конечно, приведет с собой полное копье и несколько слуг. А еще, подсказал пан подканцлер Тромба, стоит призвать для этой войны польских рыцарей, отошедших на службу к Вацлаву чешскому и к венграм на двор Сигизмунда. Помимо польских земель, выставят хоругви и русины, подчиненные Короне,— Львовская земля одну хоругвь, Галицкая земля тоже одну, а также Холмская, Перемышльская, и несколько дадут подольские земли. И мазовецкие князья выставят людей.

Считали хоругви Великого княжества. Виленские земли дадут три хоругви, Трокские — две, с Черной Руси — Новогрудская, Волковыская, Лидская, Слонимская хоругви, с Белой Руси — Полоцкая, Витебская, Смоленская, Могилевская, Мстиславская, Подлясье выставит Брестскую, Пинскую, Дрогичинскую, Мельницкую, Гродно даст полную хоругвь, Жмудь, хоть и крепко там выбито народу, даст несколько тысяч воинов, Иван Жедевид приведет подольские хоругви, Киев, Стародуб, Новгород-Северский отрядят полки, Ковно выставит хоругвь, Слуцкое княжество, Ошмяны, Минск выправят хоругви, а всего за двадцать тысяч конных, а еще княжеская и боярская челядь и обозники, которых тоже можно пустить в дело при сильной нужде. Сюда прибавлялись и пять тысяч татар, которых мог повести на битву хан Джелаледдин, принятый в княжестве и ожидавший от Витовта помощи в борьбе за Ордынский престол. Один день провели в беседах с ханом и заключили такой союз: Джелаледдин выводит против крыжаков своих воинов, а после битвы Витовт силою Великого княжества поможет хану победить соперника и в дальнейшем Орда и Великое княжество воевать не будут. Помимо татар, причислялась хоругвь новгородцев, которую в октябрьскую встречу с Витовтом обещал привести князь Семен, а еще хоругвь надо было вытребовать у молдавского господаря, зависимого от княжества и Короны в силу турецкой угрозы.

На помощь московского князя Василия Дмитриевича после недавних войн, после отнятия Коложи и Одоева рассчитывать не приходилось. В дружбе особой не были никогда, и не затерся в московской памяти сговор Ягайлы с Мамаем, когда в тяжелый для Москвы час пришли ей на выручку только полоцкая да новгород-северская хоругви. Выставлять же полки в помощь Витовту московский князь не мог и по другой причине, если бы и хотел,— над самим висела опасность татарского наезда. Слава богу за то, что Василий Дмитриевич обещал не воспользоваться войной Великого княжества с крыжаками, не ударить в спину, воюя Смоленск и северские земли. Хоть с одной стороны есть прочно обеспеченные миром границы. А на всех прочих жди гостей: с юга могут налететь татары; с севера вломятся союзные Ордену ливонские меченосцы; венгры заохотятся на Червоную Русь; неизвестно, как поведет себя чешский король Вацлав — по всему видно, что подкуплен; подозрительные отношения завязал Орден с Сигизмундом Люксембургским. Если Ульрик фон Юнгинген не поскупится отвалить флоринов, а тут не тот случай, чтобы скупиться, и казна орденская позволяет, то Сигизмунд легко может ударить на польские границы. Но подканцлер Миколай Тромба считал, что король Сигизмунд не решится на открытую войну и вторжение: после страшного разгрома под Никополем, где сам спасся не ипаче как чудом, не расположен воевать, а главное, имеет грозных соседей. Стоит ему повести войска на поляков, тут же турки попытаются отхватить кусок венгерского королевства. Другое дело, что будет страшить, бренчать мечом, чтобы успокоили дорогой подачкой, и, кроме того, не истек срок мирного с ним договора, еще три года ему действовать. Но что договор, кинул в огонь — и нет. Мог и нарушить, войти в союз с Орденом, чтобы исполнить то, что надумали в 1392 году,— объединиться, разбить войска польской Короны и Великого княжества Литовского, а земли их разобрать: Жмудь, Новгородские и Псковские земли, Черную и Белую Русь, Полесье, Мазовецкое княжество и Великопольские земли — все это Тевтонскому ордену, а Калишские, Краковские, Сандомирские земли и всю Червоную Русь — это все Сигизмунду. Могли вспомнить, случай удобнейший, другого не представится. Но если выделить на венгерскую, ливонскую, татарскую границы какое-то число хоругвей, то с чем идти против Ордена? Уж Ульрик двинется всей силой, только небольшую защиту оставит в замках. А не выделить заслоны, оголить рубежи, так тем, кому и не думалось воевать, сразу вздумается. А выставить, распылить силы — туда пяток хоругвей, туда пяток, а меньше и оставлять не стоит, глядишь, треть войска расплывется во все концы. Думали, примеривали, решили не распыляться — ото всех сразу отбиться нельзя; если даст господь поразить немцев, то и прочие не страшны, а победит Орден, то и защищенные окраины ни к чему, не спасут.

Стоя над картой, подолгу рассуждали, как лучше ударить: совместно со стороны Польши или врозь — Ягайла с польской границы, Витовт с литовской, и побить крыжаков в двух раздельных сражениях. От раздельного похода сразу отказались — опасно, несомненная выгода для Ордена. Немцы могут

небольшими силами задержать великого князя, выиграть хотя бы день, и в этот день главным войском разбить королевские хоругви, тогда и Витовту не спастись. Или, наоборот, нападая из замков, могут остановить Ягайлу, размести литовские и русские хоругви, а затем перекинуть все силы против поляков. И конец обоим. Сочли за лучшее свести войска и держаться вместе, тем более что такой ход мог быть для крыжаков неожиданным — осенью Ягайла бился отдельно, брал Быдгощ, Витовт — отдельно ходил под Кенигсберг, и Ульрик должен готовиться к двум ударам, держать на жмудской границе большие или малые силы. Пусть держит, вот туда и надо выправить несколько хоругвей для обмана, заблуждения, шумной, отвлекающей суеты. И еще несколькими ударить на Дрезденко, и послать отряд на Члухов. Пусть гадают, где будет главный удар. А главными силами идти в глубину Пруссов, и уж там навязать или принять большое сражение, где сойдутся все войска обеих сторон. Только большая битва могла принести победу, это было ясно; только полный разгром крыжаков вел к цели войны: Витовту —

Жмудь, Ягайле — Добжинскую землю, Дрезденко и Санток, а еще Ягайле мечталось выполнить свои обещания, данные в 1385 году в Крево, когда вступал на польский престол и получал руку Ядвиги. Без малого четверть века пролетело с того дня, как легли на пергамин брачные условия, а ничего не возвращено, наоборот, утеряно, а брался, о чем записали в Кревском договоре, отнять у ордена Хелминскую и Михалов-скую земли, Поморье. Да и не то мучило, что чернила выцветали, а дело не делалось. Как воздух, требовалось Поморье — торговля страдала, живые деньги уходили из рук, отнято было море. По доброй воле не отдадут, надо бить, и бить крепко, чтобы не завтра поднялись, чтобы не стало кому хвататься за меч. Монголы верно поступили, когда брали Русь,— столкнутся в поле, всех начисто, в пень, пока-то новые подрастут. И когда Малопольшу прошли огнем, в первую очередь уничтожили рыцарство, высекли в пень. И на Ворскле, не удержался уязвить Витовта Ягайла, татары создали перевес, не просто побили — уничтожили войско. А князь Дмитрий Иванович под Куликовкой? Не утешился победой на поле, до Красивой Мечи сорок верст сидели на татарских спинах, секли, рубили, едва ль тысяча ушла от погони. Вот так силушку и подкосил. А турки Баязеда под Никополем? Собрали войска в кулак, ударили — было семьдесят тысяч рыцарей, стало мокрое место, шестьдесят тысяч в пень, десять пленили.

И опять тот же прием, заключил Витовт: перевес сил, окружение и рубка без жалости.

Убедили себя, что действовать надо купно, и стали смотреть по карте, где лучше собрать войска. Выбрали за сборное место Червиньск на Висле, и туда к двадцатому дню июня решили привести хоругви, чтобы к заходу солнца на день святого Яна, когда потечет время войны, все были вместе и готовы рушиться в поход. На прусских землях дать бой, не на своих, не на польских. Свои надо беречь. Хватит, что Добжинскую землю крыжаки в августе разбурили; как ураган прошел, ни одной крепости не осталось, вытоптаны поля, сожжены веси, народ потерпел, выбит. Нельзя ждать крыжаков к себе, лучше — к ним; привыкли в походах на Жмудь и Русь жечь и рушить — пусть отвыкают; не видели большого войска на своих землях — пусть увидят, пусть испытают, побегут по лесам, ужаснутся на ночные пожары, когда пылают в ночной тьме, обагряя звездное небо, местечки, дворы и замки. Мы терпели, пусть они потерпят урон, усомнятся — так ли крепки, как мнилось, стоило ли нахальничать на чужих землях — резать и насиловать, грабить и жечь, цапать чужой кусок и кричать «наше!». *

От Червиньска два дневных перехода до орденских земель. Шестьдесят тысяч рыцарей ступит на эти земли, в Мальборке услышится топот, земля застонет, пусть дрогнут сердцем — в битве будет легче их бить. И урон, урон! Припасы крыжацкие пойдут войску — зерно, мясо, сено, трава. В каждой крепости накоплено впрок жито, ячмень, овес, мясо — все пригодится, а прочая всячина — это уж лупы шляхте и боярам за труд.

Возносились в мечтах и со смехом мечтания такие обрывали: шестьдесят тысяч людей и шестьдесят тысяч коней крыжацким добром не прокормишь. Может его вовсе не быть, могут сами сжечь, лишь бы не досталось врагу, вон, как покойный Скиргайла в свое время пожег все окрестности Вильни — ни стожка, ни овечки; немцы пришли, постояли под стенами — есть нечего, голод, и убрались. Так что следовало к лету приготовить большие запасы, накопить на складах в Плоцке и Червиньске необходимое мясо, муку, овес, сено. И каждый, выправляясь на войну, решил Витовт, возьмет с собою корма на пять недель. А больше война не продлится, а продлится — тогда Корона будет кормить и крыжацкое пойдет в ход. Войсковые же склады в Плоцке надо готовить сейчас, пока тихо, пока нет горячих забот, пока действует

перемирие и не объявил свое решение посредник — чешский король. Потому что объявит он свой приговор в пользу Ордена, тут ни подканцлер Тромба, ни Ягайла, пи Витовт не сомневались. Неприемлемо рассудит, нельзя будет согласиться, и тогда с десятого дня февраля можно ждать крыжаков на Литве. С Польшей у Ордена перемирие, с Витовтом — война. Ждать нужно, говорил Тромба, на рейзы отважатся, но начинать зимой серьезную войну, высылать большие силы Ульрик фон Юнгинген не рискнет — невыгодно, не готовы, выгоднее поберечь хоругви для летней войны, когда прибавятся наемники и придет на подмогу западное рыцарство. Тем более следовало использовать передышку и для начала, вот, использовать эти зимние ловы. Битого зверя солить и в бочках санным путем везти в Червиньск и Плоцк.

Опять раскладывали карту или сидели за шахматами и, двигая фигуры, размышляли: хорошо, Червиньск — место

удобное, но нет моста, не вплавь же переправляться, держать за хвосты? А телеги, тысяч шестнадцать телег? На плотах не перевезешь, Рубить мост — тут же станет известно в Мальборке, и ставится под удар весь замысел неожиданного появления на прусских землях. Князь Витовт предложил срубить наплавной мост, на челнах, навроде того, который стоит у него в Троках между замком и берегом. Мост можно собрать где-либо, хоть и далеко от Червиньска, а в нужный день сплавить по Висле, состыковать и провести сперва хоругви, следом обоз. Дело необычное, никто прежде не применял, крыжакам в голову не придет догадаться. Так и решили.

За Червиньском была еще одна водная преграда — Дрвенца. Но летом она мелела, были броды, и хорошие, особенно близ Кужентника. Тут уж никаких хлопот — только ноги замочишь. А после Дрвенцы старая прямая дорога вела в Пруссы, к твердыне, к оплоту Ордена, к трем его красным каменным замкам, прикрытым каменной трехсаженной высоты стеной. Там гнездились белые плащи, там рядили, как измолоть Польшу и Великое княжество, оттуда выправлялись они на Жмудь, Русь, Литву, и пока они там, говорил Ягайла, покоя и мира нам не будет. «Верно, брат Витовт, ведь ты знаешь их лучше моего?» — «Оба знаем неплохо»,— отвечал князь. «Ну, ты там жил, а я не был. Вдруг придется осаживать, возьмем ли замок?» — «Если бог даст, побьет чумой! — говорил князь.— Иначе нет». Все это были шутки, про осаду и думать на приходилось, осады Мальборка великий магистр допустить не мог, Зачем? Чтобы Ягайла и Витовт разорили,

пожгли все городки, смели все мелкие замки, оставили пустыню, посреди которой будет стоять осажденная столица, куда из орудий и самострелов полетят дохлые кони, трупы, мешки с дерьмом для истребления рыцарства не мечом, а заразой? Нет, нельзя Ульрику фон Юнгингену уклоняться от битвы. Выведет свои хоругви, встретит — и жестокая грянет битва, сто тысяч мечей засверкают, застучат, попьют крови.

На том и покончили. Что еще обсуждать? Дай бог исполнить то, что наметили: рыцарей нанять, своих людей приготовить, герольдов с подарками разослать по дворам, мечей выковать, орудий отлить, избежать войны на границах, назапасить мясо и зерно. А уж как в поле биться — дело божье. Помолимся, говорил Ягайла, бог услышит христианские молитвы, вспомнит наши муки — в обиду не даст.

Восьмого дня декабря король и великий князь покинули Брест, поехали в Каменец, а из Каменца в Беловежу — охотиться.

БОЯРСКИЙ ДВОР РОСЬ. КОЛЯДЫ

Получив на день всех святых весть о ранении сына, старый Росевич выслал за ним подводы и отряд челяди. Те, добравшись в Селявы, нашли молодого боярина на истлении жизни: рана на заживлялась, из свищей текла гнойная кровь; боярин выблек, истаял, понесли его на повозку — живые мощи. Не верили, что дотянет до родного крова. Если и оставалась в Мишке жизнь, то небесная, потому только и дышал, было видно, что запаздывала, ходя по другим, смерть. Однако бог сжалился, привезли в Рось живым.

Старый Иван Росевич подбежал к подводе, впился единственным оком в бескровное любимое лицо и потек слезой. Более скорые зашептались, что надо спешить везти из Волковыска отца Фотий — пусть причащает и отпоет. Но тут кто-то из дворни вспомнил о Кульчихе, возгорелась надежда — вдруг колдунья осилит выправить. Поскакали за ней, и скоро древняя старуха переступала порог. Одета была в черную рубаху, а поверх — в изношенный, изгрызенный мышью кожух и обмотана была вороньего цвета платом. Никто не знал, сколько ей лет, считалось, что живет третий век — до того пригнулась к земле, ужалась, укоротилась, стемнела лицом, только колкие глаза светились среди морщин. Войдя, Куль-чиха ни на кого не взглянула, никому слова не сказав, прошла

к Мишке, отвернула тулуп, задрала рубаху и длинным заскорузлым пальцем потыкала прямо в рану. Из Мишки выдавился мучительный стон. Колдунья вновь тыркнула пальцем в свищ — посильнее — и захихикала, когда Мишку исказило от дикой боли.

— Вези, вези боярина,— проскрипела Кульчиха, повернувшись к старому Росевичу.

— Куда? — удивился старик.

— В избенку мою! — ответила колдунья.

— А жить-то...— заспешил узнать главное боярин Иван.

— На что ж он мне мертвый! — утешила старуха.

Заспешили везти. Жила Кульчиха в трех верстах от Роси,

в когда-то крепкой, а сейчас покривившейся, обомшелой, грозившей рухнуть хате. Помнилось, а вернее, передавалось по памяти, что в былое время сидел здесь дегтярь, а что стало с дегтярем, кем приходилась ему Кульчиха — женой, дочкой, сестрой или никем не приходилась, а просто приблудила, заняла опустевший двор, этого никто не запомнил. Все хозяйство шептуньи составляла коза, которая, к отвращению боярина Ивана, обитала вместе со старухой в избе. Еще в избе, когда стелили шкурами лавку и опускали на них раненого, обнаружился бурнастый, мерзкий пес,— вот в этакий-то хлев приходилось помещать сына. Старуха, недолго подумав, выставила условия: чтобы сенца привезли, и ржаной муки привезли, и мяса, и по гарнцу конопли, мака, сушеной малины, и косу лука, и по бадейке брюквы, репы, моркови, и кувшин свежего медвежьего жира, и через день телячью печенку, и каждый день живого куренка. II чтобы никто не появлялся наведывать — она не любит, а будет надо — она сама призовет, а если поднимется молодой боярин, то ей должны дать сорок гривен. «Зачем тебе? — чуть было не вскрикнул изумленный Росевич.— Что с ними делать?» Шептунья, поняв, разъяснила с прихихикиваньем: «Чтобы крепче здоров был. Тебе на память. А гривны в землю зарою, на них девясил хорошо растет».

Хоть и было очевидно, что и сенцо, и репа, да и все прочее, кроме, может, жира и печени, к лечению раны не приложатся, но все названное шептуньей в тот же день было доставлено, и потекли в Роси дни неведения и волнения. Челяд-нпк, ежедневно возивший Кульчихе курицу, Мишку не видел, зато видел и сообщал, что колдуньина коза обжирается морковью, а пес жрет отварное мясо и вовсе не косточки, а полностью куриные ножки идут ему. «Прибью! — думал боярин Иван.— Помрет Мишка — зарублю и Кульчиху, и козла, и собаку ненасытную», но потом, пугаясь, что злобные такие мысли услышатся колдуньей, каялся и молился за ее здравие и исцеление единственного сына.

На четвертый день жизни у старухи Мишка очнулся от приятного покалывания в висках; доходил откуда-то тихий шелест. Разлепив веки, увидел над собой темное пятно, рядом дрожало светлое, а вокруг была глухая чернота, и слышался мерный, скрипучий шепот: «Иди, изыди, отвались от груди, от бела тела, от горячей крови, беги, не озирайся, назад не возвращайся, ступай в пни, в колоды, в гнилое болото, там тебе постель постлана, изголовье высокое, перина глубокая, там тебе жить, со мхов воду пить!» Потом различились огонек лучины, внимательные глаза на старушечьем лице. Словно сама собой приплыла ложка, коснулась губ и что-то горькое потекло в горло. «Где я?» — хотел спросить Мишка и, казалось, спросил, но старуха не ответила, вытянула над ним узкие руки и таинственно начала нашептывать: «На синем море камень лежит, на том камне дева сидит, красную нить мотает, кровавый посек сживает, твою рану заживляет!» Под этот приговор Мишка забылся, а когда вновь открыл глаза, опять рядом стояла старуха; но сейчас она накладывала на горячий бок что-то холодное, присмотрелся — какую-то темную кашицу из глиняного горшка.

— Ты кто? — внятно спросил Мишка.

— Бабка Кульчиха,— услышал ответ.— Помнишь, измывался, «ведьма, ведьма» кричал,— старуха беззлобно хихикнула: — Ты не пужайся,— сказала она, заметив в глазах Мишки испуг и недоумение: почему Кульчиха? Как он

здесь? — Отец тебя привез. С того света выходишь.

— А это что? — спросил Мишка, косясь на горшок.

— Корень земляничный, гноище твое загоит.

Боярин засыпал, пробуждался и всегда видел старуху за делом: то стояла у печи в дыму, который уползал в волоковое окно, то, сидя на лавке, толкла неизвестно что в деревянной ступе, резала, терла, рубила топориком и вновь спешила к печи; пятежды в день глядела рану, смывала гной брюквенным соком, прикладывала то крапивную кашицу, то заваренный ежевичный лист, то тертую морковь, или смазывала кровавые рубцы густой мазью из шишек хмеля на медвежьем жиру, или подавала пить одно другого горше питье, или принуждала жевать, иссасывать теплую, с живой еще кровью печень.Ни разу не приметил Мишка, чтобы шептунья спала, хотя бы замирала вздремнуть; казалось, и вовсе не спит.

Силы прибывали медленно; подолгу бывал во сне, а если не спал, то бездумно разглядывал пучки трав и кореньев, которыми сплошь были завешены стены и столь; или глядел на козу Лешку — ее вначале пугался, думал: как есть нечистик рогатый, а бабка Кульчиха — ведьма, но скоро пообвык и даже умилился с добрых глаз, а Лешка, почувствовав расположение, стала подходить, осмелилась приближать свою морду и дышать в лицо, лизала шершавым языком руки. И пес Муха, па ночь зазываемый в хату, как объяснила Кульчиха, чтоб не загрызли волки, тоже стал привычным, и Мишке мерещилось, что он с давних лет живет под этой низкой столью, откуда исходят дурманом сухие травы, и с этой седой, иссушенной временем старухой, которая ростом была чуть выше Лешки, но которой, вспоминалось, все боялись или побаивались, и с этой ласковой бородатой козой, и с бурнастым псом, который свирепо облаивал конного паробка, привозившего старухе припасы. Радовался, что жив, оживает, но хотелось лежать и лежать, вот так, беззаботно, только бы в боку перестало жечь. Как-то ночью не спалось — гудело в лесу, ветер бил в крышу, свистел в щель,— спросил старуху:

— Скажи, Кульчиха, ты была молодой?

Впервые шептунья удивилась:

— А как же, была!

— И муж у тебя был?

— Был,— сказал старуха, и боярин ожидал обычного ее смешка, но она не хихикнула.— Был,— повторила старуха.— Дед твой как-то призвал моего на коня — в погоню шли, где-то там его и убили, вот, как тебя, ткнули рогатиной, но назад не привезли. И экая судьба — все целы, один мой сгинул.

— А потом? — спросил Мишка.

— Потом дед твой хотел мне другого мужа прислать, только раздумал. С тобой, сказал, никому пе будет счастья. Хочешь, дегтяря дом пустует — живи, а деревню оставь.

— Отчего так? — удивился Мишка.

— А мать ворожила. И мне, мол, тяжелый глаз перешел.

— Не скучно без людей, Кульчиха?

— Ты разве не человек? — спросила шептунья и хихикнула.

— Ну, я. Ты ведь не всех берешь.

— Кого хочу, того беру, а другие сами приходят: у кого смок корову сосет; кому ведьму отпугивать; эту муж бьет — нашептать, чтобы не бил; та хворает, у той дитя молчит — чтоб заговорило; кого гад укусит; кого трасца бьет — побольше вижу людей, чем ты.

— А я скажу, боярин,— продолжала старуха, помолчав,— что мне так и лучше. Вот лес за стеной, в нем каждой травинке земля дает силу, я знаю — какую. Вот ты помирал — я выходила, будешь жить. Вон сколько корешков, стебельков, листиков, никто не знает, как брать, голосов не слышит — я слышу, они из-под земли мне шепчут! И заветные слова я знаю, вы — нет. Хоть ты слышал, а не запомнил, а запомнишь — с пользой не повторишь. На каждое слово свой есть час. Одни в звездную ночь можно шептать, другие, когда Вечерница выходит, другие — под утро, когда звезды меркнут, а еще другие, если серп месяца рогами на Гусиную дорогу глядит. А слово для смелого не то, что для боязливого. На зимней дороге волков отвести — тоже отдельное слово есть. Вурдалака прогнать — тоже особое...

— Кульчиха,— запалился Мишка,— ты меня научи.

— Ты не научишься,— сказала шептунья.— В лесу надо жить, землю слышать. А ты — боярин, твое дело — боярское, воевать, пока довоюешься. Ведь очуняешь, поднимешься — опять на коня?

Мишка встрепенулся:

— А скоро ли подымусь?

— Колядные морозы придут — поднимешься,— ответила старуха,— а копно раньше пасхи не сможешь.

Но стали браться, трещать за стенами крепкие морозы, волки стали выть по ночам, а Мишка как пластом лежал, так и лежал. «Погоди,— говорила Кульчиха,— зато сразу пойдешь». И вправду, однажды проснувшись, Мишка почувствовал, что лавка стала сама по себе, он — сам по себе, и может встать. Он сел, переждал кружение и побрел к дверям. Выглянул — пылали, слепили белым светом сугробы, спал в горностаевых шубах лес, и от порога, от глухой, чащобной избы уходила стежка, звала, манила, в позабытую веселую, живую жизнь.

— Вот, боярин, и здоров! — сказала шептунья.— Скоро расстанемся. Теперь ты уважь мою просьбу. Как помру, ты меня похорони, где всех хоронят, и в церкви свечку поставь.

— Да я хоть десять поставлю,— возразил Мишка,— только живи. Ты с чего, Кульчиха, вздумала помирать?

— Все помирают! — сказала старуха.

— Ну, то да! — согласился Мишка.— А ты живи. Мне тут хорошо было. Загрущу без тебя.

— Так обещай! - настаивала шептунья.

— Я добра не забываю, исполню как хочешь. Вот тебе крест!

Но еще неделю, до Коляд, прожил Мишка с Кульчйхой, только в самый праздник отпустила домой. Утром прибыл отец, поклонился шептунье и подал завернутые в холстину сорок гривен, которые старуха тотчас, непонятно зачем, ссыпала в пустой горшок. Мишка оделся в тулуп, оглядел черную избу, где воскрес и провел полный месяц, потом подошел к Кульчихе, чмокнул в лоб: «Ну, старая, навек твой должник». Уваженная шептунья хихикнула и сказала: «Уговор-то помни, боярин!»

А под вечер того же дня нежданно-негаданно, словно бог вел, приехал в Рось Андрей Ильинич. Уже зерном посыпали стол, клали сено, накрывали льняной отбеленной скатертью, праздничные свечи озаряли покой. Андрей и Мишка еще не натешились первой радостью встречи, как на покути запарила в горшке кутья, и развеселившийся боярин Иван, сам отыскав на небе первую звезду, которая господу в час его рождения светила, кликнул садиться. Андрея старик и Мишка усадили между собой, а напротив, когда пришли домашние и дворня, оказалась Мишкина сестра. «Вот дочь моя, Софья!» — гордо назвал старый боярин. Было чем гордиться — словно ангел небесный присел к столу среди бородатых мужиков и полных баб украсить собой праздник Христова рождества. Боярин Иван пробормотал молитву, и пошла из рук в руки полная чара. Отпробовали кутью, вновь выпили и приступили к печеным и вареным рыбам. Скоро позабылось, ради кого трапезничают, и все внимание свелось на Ильинича.

«Как там князь Витовт?» — спрашивал старый Росевич. Андрей рассказывал про ловы в Беловежской пуще. «А как Ягайла-король?» — спрашивал старик. «Жив, здоров,— говорил Андрей,— зубра убил, молится подолгу».— «Ну и верно,— похвалил старик,— есть что замаливать. А пойдем ли летом на крыжаков?» — «Как бог есть, пойдем!» — отвечал Андрей, поглядывая на девушку.

— Что, отец, может, и ты хочешь на битву? — улыбался Мишка.

— А что я, безрукий? — сверкнул глазом старик.— Ты не смотри, что крив. Не за девками бегать. Одним оком еще лучше, чем двумя, вижу. В седле хоть мечом, хоть копьем любого свалю. Кликнет князь Витовт — мы вмиг на коня. Правда, Гнатка? — он весело подмигнул молча сидевшему земянину.

Седой Гнатка, огромный и здоровенный, как медведь, согласился:

— Правда, мы вмиг.

Поев, высыпали во двор глядеть звезды. Сплошь засеял в эту ночь господь звездами небо, не пожалел рассыпать своих сокровищ, вышил на черном аксамите яркие знаки своей благостной любви к православным. Стояли, крестились на знамения добра, любовались сиянием небесной скарбницы. Прекрасны были в рождественскую ночь божьи чертоги, ярко светился Возок, в котором сын божий проезжал сейчас над землей, подглядывая, достаточно ли чтит его христианский народ. Сверкала над Возком голубая, самая крупная звезда — серебряный небесный гвоздь, каким прикован был к небу на вечные веки и виделся пятном мрака кровожадный смок. Наглядевшись на далекую, холодную красоту, Андрей стал подсматривать за Софьей, которая счастливо улыбалась мерцавшим в вышине созвездиям. Вдруг девушка чуть повернулась к нему, и боярин встретил быстрый, полный любопытства взгляд — сердце сладостно укололось об острую, подсунутую чертом колючку. Соглашаясь со старым Росевичем, читавшим по звездам, чего и сколько уродится будущим летом, Андрей теперь не спускал с девушки глаз, но она позабыла о нем, впялилась в небо, словно ждала второго пришествия.

— Ну, намерзлися — погреемся,— сказал старик и зашагал к избе, но сам же первым остановился, услыхав конский галоп, громко разносившийся в тишине морозной ночи. Скоро всадник прискакал под ограду и застучал в ворота.

— Кто стучит? — крикнул Гнатка.

— Я, Юшко,— ответили из-за ворот.— Верещаки наш двор осадили, хотят Миколу убить. Боярин помощи просит.

— Миколу! — зло вскричал старый Росевич.— Яська, меч! Эй, кто стоит — все за мной!

Спокойный двор мигом пришел в движение. Конюхи выводили из стайни лошадей, тащили седла. Боярин Иван опоясывался мечом. Ильинич тоже побежал в избу за мечом и надел под кожух кольчугу. Через пять минут ворота распахнулись, Росевич, Гнатка, Андрей впереди, вооруженная топорами и сулицами челядь за ними, вырвались со двора. По дороге Ильиничу объяснили, что Миколка Верещака — крестник Росевича, а берут его в осаду старшие братья — Егор и Петра, люди вовсе не плохие, даже хорошие, но не способные долго жить без какого-нибудь опасного буйства. А вот почему осаживают родного брата, почему в колядную ночь, когда в честь родившегося господа надо сидеть в избе и мед пить, ни Гнатка, ни боярин Иван не догадывались. Но уж коли выпили, а не иначе, что выпили, то способны натворить непоправимых бед.

Через полчаса прискакали к Миколкиному двору. Тут шла настоящая осада — паробки старших братьев бревном разбивали ворота; во дворе заходились от бешеного лая псы; уже лежали на голубом снегу убитые из нападавших, Ильипич сосчитал — пятеро. Несколько всадников, выставив копья, заградили собой дорогу. Последовал вопрос:

— Кто скачет?

— Я скачу! — крикнул старый боярин.— Росевич!

— Мы с тобой не воюем,— ответил тот же голос.— Возвращайтесь.

— Ты что, Петра, спятил? — зло сказал старик, подъезжая вплотную к копьям.— Что ломитесь к брату, словно тати?

— Что ломимся? А вот, крестник твой, в латинскую веру идет!

Боярин Иван, раздумчиво помолчав, крикнул:

— Отступите от ворот, сам спрошу.

— Спроси! — ответил Петра.

Старик и Гнатка проехали к воротам.

— Микола! — позвал боярин.

Из-за ограды звонко отозвался молодой голос.

— Ты что, веру сменил?

— Женюсь на Видимунтовой дочке! — объяснил Микола.

— Своих мало?

— Нравится!

— А бога не боишься?

— Пусть бог судит, не братья.

— А кто тебе крест дал, забыл?

— Вас почитаю, но от Дануты не откажусь.

Росевич и Гнатка отошли от ворот в растерянности. Люди братьев опять взялись за бревно. Старик уставился на Андрея с немым вопросом: что делать?

— Убьют, князь Витовт головы срубит,— сказал Ильинич.— Он не стерпит.

Боярин Иван подумал и крикнул братьям:

— Эй, Егор, Петра! Буду Миколу защищать. Гнатка, стань у ворот!

Богатырь и половина челяди шагом тронулись вперед.

— Ты что, боярин Иван, с нами биться хочешь? — грызливо спросил Егор Верещака.

— Не послушаетесь — буду!

Биться с Росевичем братьям было не с руки: тут же в спину ударил бы Микола со своими паробками. Братья выругались и призвали своих на коня.

— Микола! — закричал Егор.— Сегодня спасся, завтра помрешь. Молись немецкому богу!

— Хорошо, Егор,—отозвался младший брат,— помолюсь!

Осада развернула коней и ускакала в темень недалекого

леса. Над частоколом высунулся по пояс, видимо, стал на седло, широкоплечий молодец и, сняв шлем, поклонился:

— Спасибо, боярин Иван!

— Шел бы к черту в зад! — выкрикнул старый боярин.— Знать тебя не хочу!

На том поездка и завершилась, помчали домой. Мишка и Софья встретили их на крыльце. Была глубокая ночь, но спать никто не спешил, обсуждали войну между Верещаками. Старик велел принести крепкого меда, сели к столу, однако Софью, к сожалению Андрея, отец к беседе не допустил: «Иди, иди, не девичье дело полуночничать!» Мишка стал допытывать подробности похода.

— Ну, а если бы Егор и Петра не ушли — побил бы?

— А ты что думал! Я еще никому не уступал! — хорохорился старик.— Но будь я на их месте, ни за что бы не ушел. Лег бы там, но остался.

— Ну и зачем? — рассудительно сказал Гнатка.

— А просто так. Чтобы сердце не пекло. Да и правы. Каково отцу на том свете? Ты у меня гляди,— старик свирепо засверлил Мишку оком,— не учуди. Сразу убыо. Никакая Кульчиха не поднимет. Пополам развалю. Одна половина нашей вере, другая — немецкой.

— Наплевали бы Егор и Петра на Миколкову веру,— сказал Мишка.— Видимунт за Данутой Ключи отдает, лучшие в повете земли. Вот им и завидно. А что вера, чем он виноват? Так объявлено: кто на бабе-латинянке женится — давай в латинство. Забычишься — кнутом спину пропашут. Мало ль такого знаем. Раньше так не было, из-за веры не сердились.

— Много ты знаешь, как было! — дернулся боярин Иван.— По-разному было. Всем доставалось — и нашим, и тем. Вон, Ольгерд четырнадцать монахов латинских повесил, что пришли в Вильню немецкую веру внушать. Гроздью висели в черных своих рясах на дубе, как шишки на ели. И за русскую веру казнил. Вон, в Свято-Троицкой церкви святые Антоний, Иван и Евстафий лежат. Кто их на дуб вздернул? А ведь лучшие были бояре. И намучили еще перед смертью — шкуру с живых сдирали. Вот тебе и раньше. Гнатка, налей, выпьем за великомучеников.

— Ну, то своих, литву,— ответил Мишка, когда выпили и достойно помолчали,— Наших не трогали, Перкуну молиться не гнали, если на литовках женились. В латинской вере и не было никого, только один Гаштольд. Сами Ольгердовнчи в русскую веру крестились — вот Андрей Полоцкий, или Владимир Киевский, или Дмитрий Корибут, да все, даже Витовт русский крест принимал, даже Ягайла в нашу веру крестился. А уж как ушел к полякам — вспять пошло. Все знают, хвастался: мол, если бы немец войной не грозил, не отвлекал — за пять бы лет вся Русь свой крест на латинский сменила.

— Где сядет, там слезет! — выкрикнул старый боярин,— Наша вера древняя, нас бог защитит, если,— подозрительно вгляделся в сына,— сами не побежите, как Миколка Верещака за клок земли. Ягайла! А кто такой Ягайла! Князь Витовт есть!

— Но и князь вроде бы в один день с Ягайлой от православной веры отрекся,— осторожно сказал Андрей.

— Князь знает, что делает! — заявил старик.— Вы погодите, вот побьем крыжаков, он все изменит. Дайте срок, он виленскую ту грамоту в огне сожжет. Мало осталось ждать.

— А что за грамота? — удивился Мишка.

— Ха! Судить берешься, а главное не известно! — воскликнул старик.— По которой католикам — ласки, православным — слезки. Это когда Ягайла литву крестил, написали. Вы не знаете, а я своими глазами, оба были целы, видел. Вот и Гнатка подтвердит, рядом стояли. (Гнатка по-медвежьи кивнул.) Посгоняли виленскую литву, худой народ гуфами поставили, мужиков отдельно, баб отдельно. Попы польские речной водой из Вилии кроп! кроп! На толпу крестом поведут — готовы, христиане, и всему гуфу одно имя — Ян, Петр, Стась. И каждому — по белой рубахе. Были ловкачи — тремя рубахами обзавелись, трижды в день крестились. И боярам литовским вольности: вотчины в полное владение, даже баба может наследовать или вдовой жить: никаких повинностей — только Погоня. Нашим — хрен в нос. Жениться на русских запретили, мы — схизматики, чумные, наравне стали татар.

— Но кто согласился? — вдруг вскричал старик,— Свои, свои, православные согласились и одобрили. Князь киевский

Владимир, князь новгород-северский Дмитрий, Константин Скиргайла. Все в Вильне были, когда король вместе с поляками этот глум чинил, попрание родной веры благословили, заручили своими печатями, слова против не выронил никто.

— Изменники! — вновь вскричал старик.— Только и думали усидеть на больших уделах, никаким позором не тяготились. Князья! Разве князья? Подгузье латинское! Налей, Гнатка! Выпьем, пусть нас бог защитит!

Выпили и решили ложиться. Гнатка Ильиничу и себе набросал на полу ворох тулупов. Задули свечу. Но хоть решили спать, не спалось. Зевали, вздыхали, думали — успокоятся ли старшие Верещаки или пожгут младшего, пока с Данутой не обвенчан. Потом старик завспоминал победную битву с князем Дмитрием Корибутом возле Лиды и ночную осаду Новогрудского замка, когда лезли на стены, рубились в темноте и он сам из рук князя Дмитрия выбил меч. Потом стал рассказывать, как Скиргайла в Киеве ополоумел: надумал в Рим ехать, креститься в римскую веру, русская, мол, неправильная, а монахи киевские рассердились, и митрополитский наместник Фома ему отравы подсыпал в кубок, а князь Витовт того монаха велел сыскать, и когда сыскали, зарядил им бомбарду и выстрелил в Днепр. А злой молве, будто Витовт сам Фому и уговорил извести Скиргайлу, а в бомбарду вместо ядра засунул, чтобы следы замести, верить не надо — клевета; кто так говорит, тому сразу надо кулаком в ухо, чтобы не грязнил великого князя. Потом стал скорбеть, что православным церквам деревни не приписывают, иной поп хуже оборвыша, смотреть на него стыдно, а латинским — прямо-таки насильно дают. Вот срубили в Волковыске Миколаевский костел и, пожалуйста,— ему деревню Ясеновичи, ему пустоши: Волковичи, Либаровщину, Исаковщину, ему десятину от волковыского добра. А старой Пречистенской церкви — только то, что люди отжалуют. Но дайте срок, скоро, скоро все переменится...

Под тихие речи удрученного старика Андрей и уснул. Разбудил его Мишка: тряс за плечо, приговаривал — разоспался, полдень, вставай, в церковь поедем. Наскоро поели и выбрались тремя санями: Мишка с Андреем, боярин с Софьей, а на задних — Гнатка и паробок. Андрей, лишь вышли на волковыскую дорогу, встал в полный рост — нашла вдруг озорная лихость, удальство, и хотелось оглядываться на Софью, видеть, как светятся под собольей шапкой синие большие глаза. Кружил пугой, свистел, тройка мчалась по белым снегам, воронье, озлобленно каркая, срывалось с дороги, колокольчики раззвонились — свято! свято! Христово рождество, православный праздник! «Эх, догоняй!» — кричал Софьиной тройке. Боярин Иван взволновался быстрой ездой, сам хотел гнать, да, увидав мольбу в глазах дочери, поручил лейцы ей. Ильинич глянул через плечо — Софья стоит, щеки румяные, хохочет, думает обогнать. Чуть придержал коней, чтобы приблизилась, и уж так, перекрикиваясь, перемигиваясь, переглядываясь через конские гривы, домчались до Волковыска.

Ворота в город были распахнуты; над хатами столбились дымы; народ толокся по улицам; на рынке полно стояло саней — со всех сторон съехалось боярство и гало помолиться — православные в свою Пречистенскую церковь на Замчище, католики в свой Миколаевский костел у замкового холма. И Росевичи, поручив паробку глядеть сани, побрели по крутой наскольженной дороге на замковый двор. Большой город Волковыск, а церковь одна. Своим сходить на молитву в будний день — вроде и не тесно, но как большой праздник, как соберутся все бояре повета с женами и домочадцами — давка, плечом пробивайся к святым образам. Гнатка и пошел впереди, как тараса'. Чувствуя медвежью поступь, никто и не ругался, только пыхтели зло вслед. Вбились в церковь, а там народ впритирку стоит, плинфа 6 в стене лежит свободнее. Надышали — пар, туман, свечи гаснут. Андрея к Софье придавили сзади, будто валуном. Рука не шевелилась крест сотворить. Да оно и лучше, что не крестился, ложный бы вышел крест: так прижали, что ферязь не упасла — чувствовал Софьино тело, словно в сорочке пришел; забыл, зачем в церковь ходят, аж дух заняло от грешных мыслей. «Ну и моление,— думал.— Ну и наслушаются господь, и святые угодники, и пречистая дева!» Постарался все же послушать батюшку; седой батюшка нараспев читал по-старинному святые слова. Вникать бы, проясниться душой, глядеть бы благоговейно на богородицу с младенцем. Но слова, как ветром, проносились мимо ушей, а до иконы взгляд не доходил, задерживался на русых завитках, выбившихся из-под собольей шапки. «Господи, прости! — думал Андрей.— Грешу, грешу в твой праздник, но воля не моя! Рад бы отлипнуть — некуда». Но и знал, что кривит: отхлынули бы сзади — огорчился. Так более получаса и простояли, пока Мишке дурно не сделалось от духоты. Тогда

Гнатка, глядя поверх голов, разгребая народ руками, раздвигая сапожищами, вывел их на двор. У Андрея ноги дрожали, словно с волотом поборолся. «С крыжаками,— думал,— легче биться, чем с дьявольскими бесами! Вот уж воистину сила бесовская направлена против христианской души!»

Стали выбираться с Замчища, и у самых ворот встретились им два рослых, крепких, свирепого вида боярина (Мишка успел шепнуть: «Гляди, Верещаки. Тот — Егор, тот — Петра»). Братья шли важно, с ленцой, придерживали руками мечи в дорогих ножнах.

— С праздником, боярин Иван! — поклонились старому Росевичу.— Здорово, Мишка!

— Здорово, здорово! — ответили Росевичи.— Как спалось?

— Сладко бы спалось,— сказал Петра,— если бы вы в полуночь не прилетели.

— Эх, Верещаки,— вздохнул старый Росевич,— головы свои вы не бережете. И людей своих потратили.

— Не беда! — улыбнулся Петра.— Мы-то пять, Миколка-отступник десять потерял.

Боярин Иван покривился и махнул рукой:

— Чему-то радуетесь? Пятнадцать душ загубили. Эх, пу-стодомки!

— А что ж ты, боярин Иван, не познакомишь? — без обиды на старика спросил вдруг Егор, с любопытством посматривая на Ильинича.— Все ж мы какие-никакие соседи. Не зять ли твой?

Старика вопрос удивил, но, не желая, верно, объясняться с Верещаками, он сказал неопределенно:

— Может, и зять...— и добавил: — Хоругви великого князя сотник Ильинич.

Софью же, заметил Андрей, этот вопрос о степени его родства Росевичам и бесцеремонное объявление его зятем, а Софьи, стало быть, женой, словно в вишневый сироп окунул. Но чувствовал, что и у самого щеки горят.

— Не ты ли тот самый боярин, что Свидригайлу пленил? — спросил Егор.

— Я,— не без гордости ответил Ильинич.— Вот с Мишкой и брали.

— Ну и на хрена вы это сделали?

Все Росевичи и Андрей остолбенели. Если бы хоть спрашивал злобно, то ясно было, как отвечать, а то спрашивал этак простодушно, по-свойски, что рука не поднималась звездануть в ухо.

— Надо было — и сделали! — отрезал Андрей. — А тебе-то что?

— Единственный все же из князей за наших был. Обидно!

Андрея покривило.

— За наших! Скажи-ка ему, Мишка, кто Свидригайле «наши»,— и, не дожидаясь Мишкиных речей, выпалил в лицо Верещаке: — Не пленили бы, он уже, может, всех вас тут высек крыжацкими мечами.

Егор собрался возразить, но Петра потянул брата за рукав, перебил:

— Пойдем, брат, помолимся, а то не успеем! — и старому Росевичу на расставание: — Завидный у тебя, боярин Иван, зять. Будет свадьба, нас с Егоркой позови.

— Позову,— ответил старик,— если до того часа голов не лишитесь.

— Не лишимся! — заверили братья.

— Ну, дай вам бог!

Верещаки потянулись в церковь, Росевичи к саням, и старый боярин, прискальзывая на дороге, пыхтел в лад каким-то своим думам: «Разбойники!» или «Ишь, сороки!». О братьях больше не вспомнили, словно не встречали их и не слышали. «А что, может, судьбу прокаркали,— весело думал Андрей, косясь на пунцовую Софью,— Почему не жениться. Девка — красавица. Прямо ангел. Вон как рдеет. Вишня. И род достойный. И, кроме Мишки, одна у отца — приданного не пожалеют».

Волнующие эти мысли оборвал дружественный удар в плечо и обвал радостных криков: «Андрей, Мишка, здорово! Что, ослепли? Семку не узнаете?» Глянули — Семка Субота, вместе в августе под Кенигсберг ходили. «Ну как? Что? Где? — сыпал вопросами сильно хмельной Семка.— Пошли к нам, отпразднуем встречу. Вон мой двор, сто шагов!» — «В другой раз,— отказался Мишка.— Помяли меня в церкви, едва дышу».— «Ну, так завтра, послезавтра? А то обижусь!» Условились — на днях приедут.

Меж тем боярин Иван, Софья и Гнатка дошли до своих саней. Старик глядел на дочь, глядел и, развеселясь, бухнул: «Что горишь, как калина? Замуж захотелось, а?» — «Ах, тата, всегда вы!» — растерялась девушка. «Что тата? Что, тата слепой? — улыбался старик.— Слепому видно. Ну, Гнатка, скажи». Богатырь пробурчал невразумительно и засмеялся. «Ах, тата,— обиженно сказала Софья.— Выдумаете — стыд слушать». — «Ты у меня гляди! — погрозил дочке старик.— Быстро запру в комору».

По дороге в Рось Андрей как бы из пустого любопытства спросил приятеля:

— Мишка, а что вы сестру замуж не отдаете? Или не женихается никто?

— Женихами хоть пруд пруди,— ухватывая Андреев интерес, ответил Мишка.— Только куда ж ей замуж на пятнадцатом году. Молода!

— Что ж ей, до тридцати с вами сидеть? — усмехнулся Андрей.

— Пусть сидит. Что ей, плохо? Отец на икону меньше молится! — и спросил: — А что, у тебя жених на примете есть?

— Да нет,— смутился Андрей.— Похож я разве на свата?

Но приезде, когда все полегли отдыхать, Минка передал

отцу свой разговор с Ильиничем. «Ей-богу, быть свадьбе,— сказал старик.— На нашей прямо шкура горит. Готова хоть завтра. Уж я эти взгляды-перегляды хорошо понимаю».— «А что дадим за Софкой, если посватается?» — осторожно узнал Мишка. «Залужки дадим!» — решил боярин Иван. Мишка ахнул: «А мне что?» — «Не скупись! — шикнул на него отец.— Выслужишь. Сам к Витовту поеду, большее получишь по старой дружбе».

И установилось в Роси необычное настроение. Ничего вроде не произошло, ничего толком не было спрошено и не было сказано, а охватил всех зуд ожидания, радостное волнение заполонило дом, внимательны все стали к словам, особого значения исполнились речи. Хоть и понимали, что серьезное дело вот так, с одного приезда, не делается, что Ильинич Софкину руку не сам попросит, а должен прислать почетных сватов, и неизвестно — попросит ли еще, не выдумалось ли все из лихих Егора Верещаки улыбок, хоть и было все зыбко, неясно, нетвердо, все равно и боярин Иван, и Мишка, и Гнатка, и больше других Софья уверялись, что Ильинич не случайный, заезжий гость, а что приехал он на смотрины.

После вечери, на которой Софья сидела не поднимая глаз, старый боярин глянул строго на дочь, и как выдуло ее из покоя. Вместо прелестной Софьи сел к столу плешивый старец с лирой, тянул древние песни, потом хором горланили до глубокой ночи, но Андрей удовольствия от пения не испытал. Спал плохо, снилось такое непотребное, что утром, открыв глаза, подивился, как жив, как господь стерпел эти сны. После завтрака поехали кататься, опять на трех санях. Кружили по дорогам, будили звоном троек лес, и словно случайно оказались в Залужках. Тут было две больших деревни, дворов по десять. И опять же, словно по случаю, Мишка обронил, что Залужки эти — Софьины.

К обеду появились в Роси гости — прикатил из Волковы-ска Мишкин крестный, боярин Юрий Волчкович, и при нем все семейство — три сына, две дочки и толстая боярыня. Девки были остроносые, не ровня Софье, и старый Росевич, втайне гордясь и радуясь, посадил меж них дочь. Запалили лучины, принесли пиво, потекла беседа. Волчкович был волковыским возным, ведал все тяжбы, и сейчас рассказывал, что Микола Верещака нажаловался на братьев тиуну — выбили-де восемь человек дворни, и тиун решил, что Егор и Петра должны покрыть брату убытки. Стали гадать: будет не будет резня?

Мишка лежал в постели, подзуживал волчковичских девок: «Олька, спой раненому песню на ушко» или «Настя, у тебя рука легкая, погои мою рану». Толстая боярыня, притулившись к печке, дремала, попыхкивала уголком рта на смех девкам. А трое братьев, расстегнув кафтаны для похвальбы узорчатыми рубахами, пялились на Софью. Двое младших важничали тихо, против них Андрей ничего не имел, а вот старший был и красив, и глядел на Софью влюбленно, и оказался смел — пересел вроде бы к сестрам, потом сестер раздвинул — мол, загадки буду загадывать, вам лучше услышится, коли я не сбоку, а в середине буду сидеть, и уже он обок Софьи, притирается, развлекает. Прислушивался. «Маленькое, кругленькое, до неба добросишь?» Девки недоумевали. «Глаз!» — смеялся парень. «Без дорожек и без ножек, а бежит, как только может?» — «Знаем! — весело закричали девки.— Эхо!» — «Летит конь заморский, ржет по-унгорски, кто его убьет, свою кровь прольет?» Девки переглядывались, думали, терли лбы. «Нет, Василек, не знаем!» Парень торжествовал: «Эх вы, яснее ж ясного — комар!»

«Сам ты комар! — со злостью думал Андрей,— Прилетел к девкам, жужжишь. Загадать бы тебе кулаком: «Красная, а не малина, течет, а не водица?» Но до таких мер, понимал, никак не могло дойти. Хотелось к девкам, потеснить Василька, и не к ним хотелось — если бы волчковичскне провалились под землю, мало бы огорчился, хотелось сесть возле Софьи и рассказывать что-нибудь, чтоб заслушалась. Да хоть про Маль-брок — как там крыжаки пируют, или как в Троках немец играет на клавикордах великой княгине, или как татары женятся. Скамья кололась, прижигала сидеть со стариками, уныло болтать, и не мог уйти, потому что возный и боярин Иван не отпускали; заведя речь о войне, не иссякали догадками; чем больше говорили, тем живей становились, будто зависело от их споров самое важное дело будущего похода; скоро совсем позабыли, что есть в покое живые люди, которым не до войны. «Придет война — повоюем,— думал Ильинич,— а что проку языком-то молоть. Спать бы ложились старые болтуны. Потолковать бы дали хоть чуток с Софьей». Не дали. Победили всех врагов, отсидели до крайней зевоты, пока боярыня не проснулась и не сказала: «Ну, побеседовали, пора и ложиться». Ушла вместе с девками в другой покой, п скоро сладкое, громкое попыхкивание возобновилось.

Стали стелиться и бояре. Принесли солому, шкуры, тулупы, разложились, накрылись по глаза — и все в сон, только Андрею не засыпалось. Думал о Софье, прислушивался к трепету сердца, томился и неожиданно решил с веселым отчаянием: «Женюсь! Скажу боярину Ивану на Щедрец!»

Через два дня Волчковичи собрались домой. Поехали провожать, Андрей и Мишка — до самого города, чтобы уже заодно наведать Суботу. Был рыночный день, последний перед Щедрецом; все волковыские ремесленники и торговцы открыли лавки; на рынке перед замчищем гудел, давился народ. Андрей пошел по рядам глядеть, чем торгуют. Здешние кузнецы просили за железо дешевле полоцких, и Андрей для новой вотчины, что пожаловал князь Витовт, накупил подков, стремян, наконечники для стрел, десяток широких ножей и два десятка острий на рогатины и не пожалел, купил пять чешуйчатых панцирей, мечи испробовал о свой — мягкие, не купил. Еще походил вдоль лавок и у серебряка купил маленький литой складень, где на отвороте среди святых показан был и святой Андрей — решил подарить Софье перед отъездом.

Окончилась неделя, пришел желанный Щедрец. С утра боярин Иван, исполняя обычай, стал выправляться на охоту. Уже давно прикармливались для этой охоты лоси; всех-то ловов — дождаться сохатого и метко пустить стрелу, но собирались с необычной важностью, отбирали стрелы, луки испытывали, словно кормление всего двора зависело от успеха праздничной охоты. Гнатка остался за хозяина, чтобы в Щедрец не вела хозяйство нетвердая рука баб. Андрей поехал со стариком, держа на уме свою цель.

Долго шли санным следом, наконец спешились и побрели нетронутым глубоким снегам к кормушке, где привыкли брать даровое лоси. Челядники окружили поляну, попрятались за стволы, нудно потекло безмолвное ожидание. Прошло не менее часа; заскрипел снег под дровнями, росевичскнй холоп привез сено, скинул, сел в дровни и отъехал. Близилось урочное время; обманутая тишиной, появилась семья лосей. Медленно дошли до кормушки, не кинулись к ней, как свиньи, а достойно постояли, словно молились на еду, и лишь закончив молитву, ткнулись мордами в пахучее сено. Андрей прицелился в самца, отпустил тетиву — стрела впилась сохатому в бок. И еще несколько стрел, просвистев, ударили его в загривок, в шею, в лопатку. Лось прыгнул и, оставляя кровавый след, рванулся в чащу. Тишина оборвалась свистом и дикими криками; со всех сторон лося догоняли, жалили вторые стрелы. Пощаженная лосиха догадалась умчать санной дорогой. Охотники высыпали на поляну, старый боярин приказал челяди искать сохатого по крови. Мужики поспешили за лошадьми, и скоро отряд исчез в лесу, ведомый красными отметинами.

Старик и Андрей остались наедине. Случай был самый подходящий.

— Боярин Иван,— обратился Андрей осипшим вдруг голосом.— Хочу тебя спросить...— и запнулся.

— Спроси, коли хочешь,— тоже сипло ответил старик.

— Я сватов пришлю, Софью сватать— выпалил Андрей.— Ты не воспротивишься?

— Что я, не меня же сватать — Софыо,— хитрил старик.— Ей замуж идти, ее и спрашивай. А я что, разве знаю, кто ей мил-дорог. Девка — малина. Насильно и за князя не отдам.

— Ну, то на пасху приедут сватать!

— Дело боярское,— улыбнулся старик.

Помолчали и, словно забыв о важном слове, стали гадать, далеко ли уйдет лось; потом Андрей помог старому боярину сесть в седло и оба поехали догонять челядь.

Вернулись к исходу дня — лось оказался здоровенным, как бык, измотал погоню до последних сил. Зато въехали на двор гордясь — богатырского уложили зверя, добрый знак подал господь в начавшемся году.

Умылись снегом, переоделись в праздничное — и за стол. Ломился стол, большая кутья не постная, глаза разбегались: мясо жареное и вареное, копченые окорока, горячие и холодные колбасы, меды и пиво, запеченные гуси, холодцы, мясные и грибные пироги, а впереди — лосиная свеженина. Прочли молитву, выпили за божью щедрость и налетели е ножами на мясное печиво, как голодные волки. Двор большой, народу много сидело, быстро и холодцы, и колбасы, и гуси таяли, но новое волокли из сеней да из печки. Насытились, пошли рассказывать про охоту, вдруг шум на дворе, собаки взбесились — кто-то разносит ворота. «Ну,— гневно сказал старый боярин,— если Верещаки рыскают в Щедрец, бога не уважают,— побью!» Высыпали во двор. В ворота били клюками в несколько рук. «Кого бог принес?» — пробасил Гнатка. За частоколом послышался хохот, загудел рожок, заныла лира, и звонкий молодой голос запел: «Ехала Коляда в красном возке, на серебряном коньке!» И большая, почувствовалось, ватага подхватила: «Коляда! Коляда!»

Дворня прогнала прочь собак, ворота распахнулись, и на двор ввалилась толпа колядников. «Огня!» — крикнул боярин Иван. Запылал сноп соломы, высветив вывернутые кожухи, страшную козлиную харю с соломенными рогами и мочальной бородой. Коза под пение товарищей заскакала, закружилась вокруг костра, с гоготом, визгом кидаясь на довольных девок.

Андрей пристал к Софье, наклонился, шепнул на ухо: «Софьюшка!» Та замерла. «Софьюшка,— зашептал Андрей.— Больше жизни буду любить. Ночи не сплю, о тебе мечтаю. Пойдешь за меня?» Прижался грудью к плечу, ощутил, как вздрогнула, напряглась, глотнула горячим ртом воздух. Ждал слова. Но шут бессовестный с козлиной харей словно учуял, где он нужен менее всего, поспешил пакостить — прыгнул через костер, крикнул, ухнул, проблеял козлом и, наставив рога, поскакал пугать Софью. Та спряталась за Андрея. Малый, верно, разглядел глаза Андрея, быстренько повернул, запрыгал боком и вдруг, взвизгнув, рухнул, как мертвый, на утоптанный снег.

«Пойду!» — коснулся Андрея ответный шепот. «Не откажешь?» — «Нет!» — «Не забудешь до пасхи?» — «Всегда буду помнить!»

Ряженым уже несли из избы пироги и мясо. «Святое рождество всем радость принесло!» — запели колядники, коза с хохотом «воскресла», и вся шумная ватага выкатилась за ворота, обсуждая, куда двинуться дальше. Костер загас, старик призвал всех к прерванному застолью — чудесный миг близости оборвался.

Назавтра утром Андрей распрощался с Росевичами и выехал на Слоним.

Загрузка...