ГОД 1413


ГОРОДЛО НАД БУГОМ. 2 ОКТЯБРЯ

На третьем году супружества бог послал Ильиничам сына. На крестины съехались оповещенные родня и товарищи. Был февраль, глубокие лежали снега, крепкие держались морозы; младенца завернули в шубы, свозили в церковь, окропили, надели крест, нарекли в память деда Иваном и вернулись на двор. Как принято, во здравие родителей и наследника выпито было море бражного меда; как водится, закричали, что надо прибавить второго, что бог троицу любит; брат Федор сказал, что в избе четыре угла, а поп изрек, что боголюбезно стремиться к шестому чаду, ибо человека творец создал на шестой день, а сосед Федькович бухнул: «Где шесть — там и девять!», а Бутрим приговорил с хохотом: «Рожать так рожать! Дюжину выстарайтесь, Ильиничи!» Посмеялись, пошутили, одарили, и беседа пошла обычной застольной колеей — о поляках, крыжаках, татарах, ливонцах, псковской руси, о походах и битвах, о тех, кого недоставало за столом, кто уже с небес взирал на крестины и этот пир, и о Генрихе фон Плауэне, который стал великим магистром, и о Сигизмунде, который стал императором, и о Ягайле, и о великом князе, словом, обо всех, кто высоко стоял, от чьей воли зависело, быть войне или миру, сидеть на дворах или рушиться в поле. И вдруг Бутрим, словно вспомнив, хотя все видели, что давно нечто веское держал на языке, объявил, ошеломляя: де, в награду за побитие крыжаков под Грюнвальдом и за татарский поход одиннадцатого года, когда сажали на ханство Джелаледдина, решено между Витовтом и королем дать боярам вольности. Уже староста жмудский Румбольд Волимунтович посылался Витовтом к Ягайле говорить по этому делу, и все уже подготовлено, в этом году совершится, получит боярство важные привилеи; так что боярин Иван, который сейчас надрывается, требуя мамкину грудь, уже по-другому заживет, не так, как мы жили.

Бутрим близко стоял к великому князю, был осведомлен и попусту, хоть и во хмелю, не стал бы молоть языком. И бояре, обмирая от веселых надежд, спрашивали: а какие привилеи? что за права? Ну, ясно какие, отвечал Бутрим, не худшие, чем польская и чешская шляхта имеют. Вон как Великое княжество простерлось — от моря до моря лежит, втрое больше земель, чем в Польше, а против Вацлавова королевства так в десять крат больше. Вообще всю Чехию камнем можно перекинуть, если сильно швырнуть, вотчинки такие, что с крыльца плюнешь — к соседу на крыльцо упадет, по уж как хвост держат трубой, уж как над нами посмеиваются: вы, мол, что — Князева челядь, а мы — паны, себе полные хозяева; у нас пана, шляхтича сразу можно отличить — у каждого герб есть, он его на щите носит, на ворота двора прибивает, а у вас, мол, что холоп, что господин — не различить, неизвестно, с кем дело имеешь. Но уже, слава богу, мало ждать; рыцарской славой на весь свет прогремели, выше крыжаков стоим, скоро и господарскими, боярскими правами превысим кичливых панов.

«Так и нам гербы назначат?» — спрашивали Бутрима. Тот кивал. Бояре дивились: гербы? Что в них толку-то, разве для забавы носить; насмотрелись у крыжаков: на щитах, и на панцирях, и на плахтах, только что на срамном месте не носят. Башенки, морды звериные, три рыбки, две рыбки, лук, какие-то волны, полоски, клетки, лычи воловьи — всякая бестолочь. Можем и мы щиты разукрасить — дело несложное. А что к гербам? Что серьезного-то?

Хоть гости равно сидели за столом, и равно пили, и равно шумели, но по вотчинам, богатству, славе, правам крепко разнились: Бутрим один мог выставить сто коней, а соседи Андреевы Епимах, Федькович, Карп втроем двадцать не водили в Погоню. И какие бы новые вольности князь Витовт ни дал, ясно было, что Бутрим их получит, и набравший силу Ильинич получит, и брат его Федор также, но коснутся ли они худого, невидного боярства? Епимах и Карп горели этим вопросом, прямо ножами столовыми готовы были выпытать из Бутрима ответ. В ином каком месте едва ли осмелились бы спрашивать, а здесь, за столом, чара уравнивала, хмель на одну высоту всех поднимал, казалось: пусть ты — сто, я — восемь, но великий князь не конями одаривает, права будет давать, а в правах все мы, бояре, различаться не должны, все князю служим, все на войну ходим, когда зовут. И настаивали: нет, ты скажи, какие именно вольности, какие облегчения? Но и Бутрим не сильно знал, сам задумывался: ну, подати снимут, ну, вотчины навечно, ну, наследовать станут не только сын, но и дочь, ну, службы никакой князю, только Погоня, ни дорог чинить, ни лес рубить, ни замки строить — ничего, каждый боярин в своем владении точно князь в уделе. Хотелось верить и верилось. Отчего же нет, чем поляки пас лучше? Разве королем у них не наш Ольгердович? Разве мы князю Витовту худшие слуги? По чести воздается,— выпить, выпить за это, бояре, чтобы быстрей делалось и вершилось. Вдруг Карп почесал затылок и как ледяной водой окатил: «А различать не станут, кто греческой веры, кто латинской? Или русь меньше литвы получит?» — «Не должно...» — неуверенно ответил Бутрим. Тут поп встрял жалобно глаголить: «Вера древняя истинная попирается, к вере немецкой принуждаемы есьмы! Если церковь святая не знает кесарева почтения, то боярам и подавно не знать!» — «Как не знать!» — озлясь, крикнул Ильинич. И все прочие зашикали, зашипели, замахали руками на попа, словно несчастье накаркивал, подобно круку ', не будь на рясе креста, так и миской бы запустили лоб расшибить. «Как не знать! — вновь крикнул Андрей.— Ты, батюшка, что? Не могут полоцкие или киевские бояре считаться ниже виленских! Нет, князь не забывчив...» — «Но когда литву крестили, нас-то принизили»,— вспомнил Карп. «Так то Ягайла крестил! — возразили ему.— А сейчас великий князь награждает, ему все равны, все свои: что витебские, что трокские, что волынские!» И пошли доводить друг другу боярские заслуги, высчитывать, кого воевали, крушили, лупили, топтали, кто силу княжества держит — русь или литва. Епимах кричит: «Русь!» Бутрим выкрикивает: «Литва!» Федькович ярится: «Литва? Ха-ха! Литву попоной накроешь. А наших — Белая Русь, три четверти Черной, Подляшье, Волынь, Подолье, Киевщина, Северская Русь». И поп басит: «Вера древняя не почитается, вера еретическая, римская восславляется!» Андрей опомнился: господи, не крестины — кутерьма рыночная, мечами готовы убеждать, не свадьба же, чтобы драться. О чем спорить, не Бутрим с Карпом решают — князь Витовт решает, он далеко глядит, все наперед видит, своих в обиду перед крыжаками, поляками не даст, ниже их не поставит. Разлил вино: «Ну, бояре, за сына моего!» Поняли, утихли, больше не спорили.

Но занозило с того вечера ожиданием. В иные дни думалось: а чего ждать? Радоваться надо, сидеть ниже травы, быть тише воды. Вон, сотни их, что и пятой части не имеют того, что ему дано. Ведь данного не отнимают; три года назад был гол ровно сокол, а сейчас возвышен, и все росевичское владение присоединилось, князь не отобрал, не споловинил. А дорог не чинить, замки не строить — себе же во вред, сами ездим, сами за стены прячемся в лихой час. Но в другие дни жгло, как раскаленным клеймом: почему в наместниках одна литва, почему возле Витовта наших ни одного, только головы ложить призываемся, почему латинской веры бояре ступенью выше стоят? И не терпелось знать, услышать, что уравнены, что и в раду, и к наместничеству всем открыт путь, и ему тоже.

Наконец — уже начинался сентябрь — примчал текун от Немира с извещением, что велено великим князем съезжаться на конец месяца в Городло и быть там во всей красе одежд, коней, почтов. Сразу от сердца отлегло, рассеялись сомнения — все, пришел срок, дождались, зовут, огласят желанные привилеи; жаль, боярина Ивана нет, посечен крыжаками, порадовался бы старик исполнению своих пророчеств.

Не мешкая, Андрей собрался и, проведя в дороге без малого месяц, прибыл в Городло в густом потоке бояр и князей. Не столь много сходилось народа, как в леса над Наревом, когда шли войной на крыжаков, но и не во всякий поход столько выправлялось боярства, сколько здесь сейчас громоздилось: тысячами шатров окружались городельский замок и слобода. С Ягайлой понаехало бессчетное число бискупов, панов, шляхты, и при каждом почт в десятки людей, и кони, и подводы; с Витовтом прибыла тысячная толпа литвы и жмудинов; почти все князья собрались; ставились землячеетвами русские бояре. Всяк весело суетился; все объезжали друг друга с наведками, долго обедали, еще дольше вечеряли; все гадали, рядили, судили, ловили слухи, повторяли их, приукрашивая или устрашая, и сами в них путались. Говорили, что все вольности дадут князьям, а боярам и надеяться не на что — конечно же, никто не верил, зачем князьям вольности? какие? они и так вольны дальше некуда; наоборот, говорили, что всех удальных князей ущемят, как в Польше, где вообще нет князей,— и опять же никто не давал веры: это как же Заславских, Чарторыйских, Мстиславских, Буремских ущемить — все Гедиминова колена; говорили, что великий князь и король обяжут бояр покупать у польской шляхты их гербы — вовсе казалось смешно: зачем? Не хлеб, не железо — любой мазила рыбку, подкову, клеточки напишет. Но упорнее всех был слух, что литва получает все, русь — ничего. Тут уж не смеялись, хоть и не верили; каждый знал — дыма без огня не бывает, но думалось — ложь, ложь, враги желаемое разносят; это крыжакам выгодно — Великое княжество расколоть на две силы, а князю Витовту, даже Ягайле, даже полякам никакой выгоды пет в разломе боярства. Так здравый смысл подсказывал, но, вопреки ему, познабливало православных бояр от сомнений, ибо какое-то странное дело делалось в замке первого октября — собирали в замок наместников и сильных бояр, но все литвинов и жмудь. К вечеру стало известно — те сами щедро делились,— что великий князь заставил их заручить благодарственную грамоту полякам за гербы, а королю и Витовту — за приравнение в правах к польскому панству, и завтра грамота эта, а также привилей будут зачтены всенародно. Яснее ясного дня становилось, что верны были скверные слухи, ничего им не прибавят, а за лучшее садиться верхом и в темноте спешно отъезжать, чтобы не слышать завтра своего позора, но тлела надежда: может, только в гербах русинам откажут, ведь не с руки им брать гербы у католиков, а вольности всем пожалуют в равной мере. Утешаясь хилой этой надеждой, бояре греческой веры прокоротали ночь у костров.

Поутру на замковый двор потек набиваться народ. Перед избой на застланном коврами помосте стояли четыре кресла — для Ягайлы и Витовта, для королевы и великой княгини; с королевской стороны выстраивались польские воеводы, каштеляны, судьи, хорунжие, бискупы — почти все знакомы были боярству по Грюнвальдской битве и осаде Мальборка, и все они были веселы. На Князевой крыле становились избранники, те, что вчера приглашались в замок: виленский воевода Монивид, виленский каштелян Сунигайла, воевода трокский Явнис, полоцкий наместник Немир, ушпольский наместник Остик, Ян Бутрим, Петр Монтегирд, Ян Гаштольд, Кристин Радзивил, Юрий Сангав, Андрей Девкнетович — всего с полусотню, и эти все были довольны. А дугой примыкала к сановным крыльям плотная толпа: вроде бы единая, дружная, сплоченная плечом к плечу, а меж тем чувствами своими разрознены были люди, как груда камней. И стоявшие впереди князья, и литовская боярская мелочь, и державшиеся по землям русины — все ждали разного: одни готовились блага принять, другие мечтали избежать бесчестия; Словно топор повис над толпой и готов был упасть и разрубить без того непрочный мир по-разному веривших в Христа бояр. Скоро король и великий князь вышли из избы. Все отдали поклон, шум утих, угасли шорохи, и в полной тишине Ягайла сказал:

— Утром мы и все добрые христиане молились господу в благодарение за ангелов-хранителей, которые по неизбывной милости божьей при каждой душе неотлучно находятся от рождения до последнего дня, во всех делах, бедах, в битвах нас опекают, руку от черного дела, а совесть от греха стараются оберечь. А наших держав силу и честь вы — паны, шляхта, бояре — оберегаете, как ангелы вас. Когда надо, свои жизни кладете, как то под Грюнвальдом было. И там, и в других войнах Польша и Литва кровью породнились, а сегодня два наших народа соединяются братским союзом на вечные времена. А чтобы вы, как братья, во всем равнялись, польские паны и шляхта принимают литовских панов и бояр в гербовые семьи и дают свои гербы. А я и князь Александр даем такие вольности и права, какие польскую шляхту радуют и веселят. О чем для вечной памяти и славы записано и печатями моей и князя Александра скреплено!

Королевский нотарий развернул пергамин — и громко, неспешно, завораживающе зачеканил суровой латынью: «Ин номине домини амен ад перпетуам реи меориам дебиторес сумус...» Хоть в боярских рядах никто и слова не понимал, но по чтении католики грянули громом благодарственных криков, шапки кидали вверх, мечи поднимали, обнимались; православные же стояли хмуро и немо, как столбы, ждали толкования. Витовт махнул рукой, толпа вновь затихла, и нотарий Цебулька, распустив свой список привилея 14 и для торжественности подвывая на ударных слогах, стал читать по-русски:

«Мы, Владислав, милостью божьей король польский, земель Краковской, Сандомирской, Серадзской, Ленчецкой, Куявской, Литовской найвельский князь, Поморский, Русский пан и дедич; и Александр, или Витовт, великий князь Литовский, земель Русских пан и дедич, объявляем настоящей грамотой всем, кому знать надлежит, нынешнему и будущим поколениям...

...Желая уберечь литовские земли от наездов и происков крестоносцев, союзников их и всех прочих неприятелей, которые мечтают литовские земли и Королевство польское опустошить, а державы наши уничтожить, и желая им вечных выгод, мы названные земли, которые своим государевым и полным правом имеем и по праву нашего рождения получили от предков и родителей наших, повторно в Королевство польское втеляем, соединяем, прикладываем, сочетаем, добавляем и приговариваем их со всеми княжествами, поветами, имуществом короне Королевства польского на вечные времена, чтобы всегда были соединены».

Слушая распевы Цебульки, Витовт рассматривал внимающую толпу — напряженные лица сотен людей. Редко находил незнакомого; почти все были известны по службе, битвам, походам; много стояло старых соратников, деливших невзгоды борьбы за трон; много стояло молодежи, добывшей честь в последней войне,— все честно служили ему мечами и сейчас получали заслуженное.

Солнце светило в глаза, князь щурился; желто-красный клен у замковой избы, хоть и было безветрие, ронял листья, и они медленно падали, терялись среди обнаженных голов, парчовых ферязей и кафтанов, украшенных нашивками золотых монет. Прочесывая взглядом ряды, князь выискивал тех, кто двенадцать лет назад подтверждал вместе с ним прошлую унию. Увидел Зеновия Бартоша, Чупурну, Кезгайлу, Бутовта, нашел братьев Милейковичей, Стригивила, Довкшу. Сегодня гордо глядели, весело, не то что в тот день, когда поляки постыдную унию навязали после Ворсклы. Тогда жал, давил его Ягайла, прямо-таки в кабалу желал записать. Великому княжеству по день его, Витовта, смерти таковым определялось именоваться, а уж после похорон назавтра исчезало оно по той унии навсегда, становилось польской провинцией, воеводством вроде Сандомирского. И пришлось смолчать, стерпеть, согласиться, улыбками горечь скрывать.

Но широко улыбался, верил, что скосит позорные условия, добьется славы и себе, и литовским землям. Добился — Великое княжество державные обретает права, вровень с европейскими королевствами будет стоять, а он, великий князь Витовт — вровень с королями, а боярство сравняется с рыцарством. Праздник сегодня, святой, счастливый день. Жалелось, что нельзя воскресить, пусть бы на час, и поставить перед помостом бывших врагов; только тени их воскрешала память; сейчас горькие испытали бы минуты. И Свидригайлу следовало доставить в цепях из кременецкого замка, чтобы узрел торжество возрождения, конец оскорбительной подчиненности. Черным по белому записано, объявляется всему свету: есть Польское королевство, и есть Великое княжество Литовское — две навечно разные державы, заключившие выгодный военный союз. А все прочее — словоблудие. Втеляйте, соединяйте, прикладывайте, хоть гвоздями рубежи приколотите — как было врозь, так и останется. Литва — не Львов, здесь воевода от Ягайлы не сядет, переселенцы сюда не придут. Он не пустит, бояре потесниться не захотят. А силой никто не возьмет, не четыреста первый год, когда некого было звать в Погоню — всех Ворскла сожрала. А такие путы, как гербы, гербовое братство, клятвы — пустое, старое лыко сильней. Пусть поляки тешатся, что на Литве явились паны и шляхта по их примеру. Для того и даются вольности, чтобы другим не завидовали, радовались своему. Он не Вацлав, панам воли не даст, над собой стоять не позволит. Уж если в этой унии избежал ущемлений, то на ретивых бояр найдет угомон: кого слово не сдержит, того петля охладит. Пожаловал бы только господь годков — пожить в полную власть, ото всех свободно, без оглядки на крыжацкую силу да на польскую хитрость. Теперь с поляками что вместе — то поровну: вместе в походы, вместе на вальные сеймы в Люблине или Парчове, вместе после Ягайлы нового короля избирать, или после него, Витовта, называть великого князя. Задумался: кто прежде умрет — он или Ягайла? Если Ягайла, то польским королем быть ему, Витовту. А если поляки откажутся выбрать, он унию городельскую в камин бросит. А вдруг он первым сойдет? Кто бухнется на опустевший трон, кто венец наденет? С вниманием оглядывал князей и находил едино возможного наследника — брата Сигизмунда Кейстутовича: смел, упрям, неглуп, жесток и, главное, католик. А других римской веры князей в Литве нет. Свидригайла бешеный еще есть — спивается в кременецких подвалах, но ума надо лишиться, чтобы такого зверя великим князем прокричать. А все остальные князья — чуждой полякам веры, им дорога на престол загорожена. Жили бы Юрочка или Иванка — отдал бы княжество им, с легкой душой соступил бы в могилу. Увы, обделила судьба и его, и Ягайлу. Хоть и занесли в унию про своих потомков, но для важности занесли, из приличия, на всякий случай. Из слов дети не рождаются. За шестьдесят лет не успели обзавестись, откуда же им под старость взяться. Зло шутят боги: какой-нибудь боярин-заморыш себя едва кормит — ему десять сынов, а как сидишь выше всех, молишь, просишь: «Сына пошли, господь!» — отказывает. Протрудились всю жизнь, а сменит чужак, спасибо не скажет. Сигизмунд бы хоть не опередил сойти на тот свет, все-таки Кейстутович, брат, одним молоком кормились, из одной колыбельки пошли...

Вдруг заметил, что русины кто бледен, кто красен делаются, брови супят, усы закусывают, в глазах злость начинает клокотать. Глянул на Цебульку и понял. Тот читал:

«А на саны избираться могут только те, кто веры общей и верен святому костелу римскому. А также уряды, такие, как воевода, каштелян и прочие, только людям общей веры даются. Часто разность вер приводит к разности мыслей, и могут быть выданы такие решения рады, которые должны быть тайной окружены».

Да, не хотелось подчеркивать разность вер, ломать цельность боярства, но поляки упрямо возражали ставить православных вровень с католиками; иначе унию отказывались принять. Им, конечно, выгодно — его, Витовта, сила слабеет; католики и схизматики будут грызться, в разные стороны воз державы тянуть. Но он своих бояр быстро помирит, знает как. Он то сделает, о чем папский двор сны видит; он унию церквей проведет, римскую веру с греческой сольет воедино. В Великом княжестве особая будет вера, не такая, как в соседних Польше и Москве. Своя. Новая вера и католиков и православных подружит, во всех правах уравняет, выбьет раскольный клин. Через два года соберется церковный собор в Констанце, он туда епископов и митрополита пошлет, там, на соборе, и облобызаются на вечное единство. Но кто из русских бояр ждать не желает, он не заказывает — пусть в римскую веру идут. Незазорно! Он, Витовт, не боярам ровня, трижды крестился — у немцев крест принимал, в православной церкви перекрещивался, и вновь в католики перекрещивался. Бог стерпит!

А боярская толпа разламывалась на глазах: литвины,

жмудь глядели с довольством, православные — злобились, опускали головы, сжимали кулаки. Их еще раз уели, покрепче:

«Названные вольности и привилеи только те паны и шляхта земель литовских получают, кому даны гербы шляхты польской и которые веры общей и верны костелу римскому, а схизматики и неверные пользоваться не могут».

Стон боли пролетел над толпой, и так дружно он вырвался, словно сговорились в один миг обиженно охнуть, хоть, конечно, не сговаривались. И Андрей Ильинич не удержался застонать в оторопи перед позорным, грязнящим сравнением: ставили их в один ряд с татарами, защитников христианской веры — с ее крушителями, древних бояр — с коноедами, с приюченной, осаженной поганью. Все было верно, все стало так, как слухи предвещали: и права объявлялись, и гербы дарились, и виленская и трокская половины назывались воеводствами, и уряды воевод и старост вводились, но все для тех, а их, православных, крестили изменниками, вредителями, чуть ли не врагами Великого княжества. Глумление!

Уставился прожигать взглядом Бутрима; прожег — тот повернул голову, увидел Андрея, укололся и неловко кивнул. Жгло крикнуть: «Не соромно ли, Бутрим? Помнишь, как нас в плен вели кнехты, как из плена вырубались, как немцев наперебой мертвили. Так почему ж тебе привилеи, мне — кукиш!» Тянуло вырваться на посыпанный желтым песком круг перед помостом, возопить: «Кто гиб в прусской войне? Кто крыжаков рубил? Вы одни? Католики? А смоленцы, а полочане, а ратненцы, а стародубцы, а пинчуки, а прочая русь? Господи праведный, глянь! Что бы вы сделали, не будь наших полков! А татар кто укрощал? Среди тысяч ни единого равного нет? Все ниже? За что, князь Витовт?»

Многие думали так, многих бесило, но не нашлось смельчака, никому не хватило духа отжалеть свою жизнь ради правды, вышагнуть из рядов и в голос, криком выплеснуть гнев; оцепенели, позеленели и с мертвым сердцем слушали исчисление бояр, принимавших польские гербы. «Герб «Лелива»,— читал нотарий,— Монивид, герб «Задора» — Явнис, герб «Рава» — Минигал, герб «Ястжембец» — Немир, герб «Тромбки» — Остик, герб «Топоры» — Бутрим, герб «Порай» — Билим, герб «Сажа» — Твербит, герб «Сырокомля» — Мингайла, герб «Полкоза» — Волчко». И еще, и еще. И слушали грамоту поляков, даривших гербы, и грамоту бояр, гербы

принявших, и смотрели, как бойко паны вручали новым побратимам доски с рисунками гербов, а те принимали и с дарителями троекратно обнимались. Глядеть было тошно! Толпа разрушилась, смешалась, и православные князья и бояре понуро, как оплеванные, побрели с замкового двора вон — отираться, отдыхиваться, материться.

Андрей Ильинич впервые в жизни не смог махом сесть в седло — взобрался по-бабьи, повесил голову, будто молотом звезданули — а ведь и звезданули; решил — к лешему всех: короля, князя, католиков, такую унию — немедля домой. Потянулся людной улицей к своему шатру. Ехал, постанывал — стыдно было; в лужу навозную упал бы при людях — не так стыдился. Вдруг кто-то крепко стукнул по плечу и спросил с грубой насмешкой:

— Что, боярин, к Бугу едешь — топиться?

Оглянулся — князь Лукомльский ухмыляется во весь рот, а сзади щерятся братья Друцкие.

— Обидно, что польский герб не пожаловали? — ерничал князь.— Волчке полкозы отвалили, а Якубу Мингайле — сырой комель, а Бутриму — топор, своего-то нет. Не горюй, боярин Андрей. Мы не поляки, не жадные, можем и целую козу дать,— и уже порадушней: — Едем с нами, будем дерьмо с души отмывать.

Поехали, по дороге еще присоединялся народ, один другого именитее: князь Юрий Заславский, и князь Роман Бобринский, и князь Федор Острожский, и его сын Данила Острожский, и князь Чарторыйский, и при каждом князе по десятку бояр. Все были равно околпачены приглашением на чужой пир и без жалости припекали друг друга упреками в недоумии. Метились в шатер к Лукомльскому, а стали гостями Острожских. Княжеская челядь приучена была к быстроте: рассесться не успели, а уже каждому кубок или рог подали в руки, забулькало вино, легли на скатерть копченые окорока и круги колбас. А готовить жаркое князь Федор не приказывал: не есть — пить собрались. Скоро «обожеволились» и один другому вдогонку пошли лаять поляков, Ягайлу, Витовта, бискупов, бояр, отхвативших уряды, всю хитрую латинскую шайку.

Князь Семен Друцкий кричал: «Да коли б не витебская хоругвь, никогда бы Ягайла старого Кейстута не смял. Наши с ним ходили Вильню ему возвращать. И вот, отблагодарил: при всем народе носом в задницу ткнул — схизматики, отщепенцы, веры нам нет!»

А Федор Острожский кричал: «Дожили, Рюриковичи. Татары так не принижали, как нас сегодня унизили. Под стремянными надо ходить. Чашников да стольников воеводами объявили — нам указы будут давать! — и с глумливым хохотом к Заславскому и Чарторыйскому: — Ну, а вы, Гедиминовичи? Что ж вы своим братьям троюродным убоялись против сказать? А, князь Юрий? Ты ж — великого князя Ямунта внук, на престол право имеешь. Ха-ха! Ниже последнего жмудина поставлены!»

Андрей, хоть и цапнуло хмелем ум, в княжескую беседу не мешался, не по Сеньке шапка Заславскому или Чарторыйскому поддакивать. Иные их терзали обиды и злость. Их начисто от власти отводили: сиди в уделе, как клоп в гнезде, и благодарствуй бога, что великий князь не раздавливает, чего от Витовта в любой день можно ожидать — немало князей поизвел за свой век. Теперь бояр пускает в рост. Только не наших, вот что мучительно. Сидел возле луцкого боярина Резановича, и друг другу открывали муки души: де, как надобность в поле спешить, рушиться на войну, так сразу — эй, киевляне, волынцы, Белая Русь, ставьте полки, давайте людей и чем побольше, всех в битву, «бей! руби! вперед! не щади живота!», а как вольности — кыш! не суйся, вам веры нет, вы — недоверии, чужой, ненадежный народ. Так какого же черта врага растаптывали; сильны были крыжаки — на нас Ягайла и Витовт оглядывались — подмога, а выбили, разнесли — не нужны стали вовсе. Так-то, брат.

Данила Острожский вдруг вскакивал, тянул из ножен меч: «Нет, князья-братья, не могу! Посечем, раздавим их к чертовой матери! Бояр, челядь — на коней, и вырубим в пень!» Едва успокаивали: куда сечься-то, Данилка, бросай пыхтеть. Сколько-то нас тут, мигом скосят, одних поляков с Ягайлой тысячи приперло, да литва. Не горюй. И припомнили: «Вот кого на волюшке, свободушке нет — любезного Свидригайлы! Он бы такую унию не стерпел, быстро выправил, соскреб бы «кто веры общей» да «костела святого римского». И уставились вдруг на Андрея — князь Острожский указал пальцем: «Глядите, вот шиш сидит — великого князя пленил, нас обезглавил. Вот кого первым надо рубить, прихвостня Витовтова!»

У Андрея сердце обмерло — зарубят, что с них пьяных, дурных, рвутся зло выместить. Нащупал локтем меч, решил: пусть кто замахнется, буду сечь — хоть и князья! Но Чарто-рыйский невольно спас — объявил с жутким смехом: «Свидригайла сам казнит. Небось только о том и мечтает в Кременце,

как тебя, боярин, на колесо положить!» Князья захохотали, уж да, перемелет кости; пока жив, пока шкуру не сняли, прыгай-ка лучше в омут! Тут же об Андрее забыли, заспорив про Кременец: мол, стены высокие, охрана — католики, староста — немец из крыжаков, не выйти Свидригайле, не спастись. А кто осмелится спасать — не возьмет замок. Кременец, конечно, не Мальборк, но без осады сломить нельзя. Пока Витовт жив, Свидригайле вольного неба не видать.

Пользуясь спором, Андрей с грозного застолья улизнул. Ехал по Городельской слободе к своему обозу; вокруг разливалось, шумело веселье; в замке давали пир король и великий князь; тут пели польские паны, там — литовские; боярская мелкота наливалась вином, кричала хвалу князю Витовту.

Андрей собрал свой почт и снялся в обратный путь.

Загрузка...