Раньше, когда и был помоложе, мне казалось, что наш Жилец — псих, полоумный, чокнутый, да и только. А он просто-напросто был влюблен без памяти. Не то он бы меня живо обломал. Такого, как этот Гарри Паркер, днем с огнем поискать. Теперь, когда у меня, хочется верить, ума малость прибавилось, я прямо диву даюсь, как мог человек так терпеливо и добродушно, глазом не сморгнув, сносить все выходки бедового, своевольного сорванца, который спит и видит, как бы ему насолить. Тем более что он был влюблен в мою старуху, — он, взрослый мужчина, а на пути у него стоял всего-навсего сопливый, сумасбродный мальчишка. Привет! С вами говорю я, Артур Хэггерстон, и глаза у меня на мокром месте, хоть я уже взрослый, целый век работаю, пять не то шесть мест сменил и школу давно кончил, так давно, что она мне теперь совсем далекой кажется, будто в перевернутый бинокль глядишь, и до сих пор мне никак не забыть, каким способом я сам себя от тоски лечил.
А способ был простой: положим, хочется человеку чего-нибудь до смерти, а взять — руки коротки. А не то — другой уведет из-под самого носа. Скажем, нацелился человек выпить кружку пива после того, как целый день на работе вкалывал. Подносит кружку к губам. Пожирает ее глазами. У него уж слюнки текут. Но тут подходит какой-то гад и вышибает кружку из рук. Он — ноль внимания, заказывает как ни в чем не бывало еще кружку, но в последний миг этот гад по новой ее вышибает. И еще раз. Вот так и мы с Жильцом. Это я вышибал у него кружку из рук, да сколько раз. А причина всегда была одна — моя старуха. Вообще-то мы с ним ладили в лучшем виде, он у нас появился, когда ушел с траулера, сытый по горло работой на паровых лебедках и жратвой, сготовленной на камбузе, — кажется, это было года за два до того, как школу мне кончить. Он умел рассказывать всякие интересные истории, не забывал время от времени подкинуть мне сигаретку, терпеливо выслушивал мои дурацкие рассуждения и учил меня жить, учил потихоньку, помаленьку, наставления его проскальзывали в мои мозги незаметно, как хорошо смазанный поршень в цилиндр, — бывает, полчаса потом ломаешь себе голову, пока допрешь, откуда что взялось.
В общем самый что ни на есть подходящий человек в семье, где растет без отца своенравный и непослушный мальчишка. Таким он и был, покуда я школу не кончил. Всего две недели оставалось до выпуска. Помню, я тогда чуть со стыда не сгорел, но виду старался не показывать. В день окончания школы он первый меня поздравил. Было уже поздно, потому что я сводил старые счеты, а история вышла такого сорта, что от нее не отвяжешься, не отмахнешься, будто кто-то шагу тебе не дает ступить, как из-под земли вырастает, лезет к тебе не хуже того гада, который кружку вышибает из рук. Я тогда еле ноги унес и никак остановиться не мог, удирал, спроси чего — просто со страху, и домой прибежал взмыленный.
Гарри закурил новую сигарету от окурка и спросил, кто же за кем гоняется — я за работой или работа за мной. Это он, конечно, шутил. В тот год с работой было особенно туго, другого такого года никто и не упомнит; на верфях всем подчистую давали расчет, в литейных гасили печи, ворота фабрик запирали и для верности еще гвоздями заколачивали. А я, как нарочно, из современной школы[1], и в аттестате написано: рассеян, невнимателен; способный юноша, но не настолько блестящий, чтоб устроиться на какую-нибудь непыльную работенку вроде тех, про какие пишут: «За шесть уроков развиваем фотографическую память». Да еще и учился я плохо. В общем хуже некуда.
Но приходится шутить, покуда не станет ясно, что шутка-то вся вышла.
— Нет уж, к чертям свинячьим, — сказал я. — Дворниками и то пруд пруди, даже в армию берут с разбором.
— Брось, малыш, — сказал он. — Чего ты беспокоишься? Сил и здоровья тебе не занимать. Робинсону нужен подручный шофера. Голова у тебя на плечах есть, ты в два счета выучишься крутить баранку.
Этот Робинсон у нас в городе углем торговал, и я ответил с ходу, не задумываясь:
— Голова-то у меня есть, а только там на своем горбу придется переть стофунтовые мешки с углем в новые муниципальные квартиры. Да я после первой же получки в стельку надрызгаюсь.
— Тогда иди к дяде Джорджу.
— Охота была под открытым небом трубить, да еще чтоб дядя Джордж все время над душой стоял!
— Охота не охота — нашел время артачиться!
— Лучше уж уголь таскать.
— Ну, гляди сам, — сказал он. — Жить-то тебе… А что в агентстве по найму молодежи?
— Предложили служить рассыльным в мясной лавке, чинить пишущие машинки или работать на фабрике красителей.
— Ну и ты что предпочел — мясо?
— Нет уж, ищи дурака.
Он протянул мне сигарету. Я взял, сказал спасибо и стал пускать колечки.
— Пожалуй, пойду потолкую со стариком Робинсоном, покуда там не закрылось.
— По-моему, у дяди Джорджа тебе лучше будет, — сказал он, не глядя на меня. — Таскать мешки — тяжелая работа.
Он меня не принуждал, просто делился опытом, накопленным за четверть века работы в доках, на траулерах, на сейнерах, где он с таким трудом выкарабкался на мостик, выслужив капитанский диплом, а потом снова загремел оттуда на палубу и долго еще скитался по разным складам и фабрикам, не брезгуя самой трудной и черной работой. Он-то знал, каково это — мешки таскать. Но я хотел своим умом жить.
— Сойдет, — сказал я и рванул прямо к Робинсону.
Старик проверял счета и едва поднял голову от бумаг.
— Работа тяжелая, — сказал он. — Мал ты еще для этого.
— Справлюсь.
— Тогда купи себе кепку поплотнее, — сказал он. — Выйдешь с понедельника, в семь утра.
Я попрощался, но он уже снова уткнулся в свои бумаги. Да, брат, кто хоть немного знает угольщиков, меня поймет. Там, в конторе, я чувствовал себя униженным. Да, униженным! Для него я был только новый грузчик, новая вьючная скотинка, еще один, за которым нужно присматривать. Он таких новичков перевидал на своем веку чертову пропасть, видел их десятки, может, даже сотни. Но я по наивности обиделся. А все же работу я получил и побежал домой, ног под собой не чуя. Гарри сидел и читал, а моя старуха возилась на кухне, стряпала обед, и, как всегда, суетилась, спешила. У нее одно было на уме — как бы не подгорел бифштекс с луком. Она сказала только:
— Что ж, надо думать, ты знаешь, чего хочешь. Добивайся своего.
И добьюсь! Я разобиделся, что они не верят в меня. И начал прикидывать. Сегодня день короткий, уборку она кончила к шести; до дому ей пешком десять минут, если поторопиться, а она всегда торопилась вовремя обед сготовить. И вот пожалуйста: семь часов, а ничего не готово. Я поглядел на Жильца — теперь для меня это был уже не старина Гарри, а именно Жилец. Он развалился в кресле, похожий на большого кота, и каждые три или четыре минуты переворачивал страницу; читал он быстро и что-то мурлыкал про себя — видно, книга ему нравилась. А моя старуха уж и думать забыла про меня, она сновала взад-вперед то на кухню, то из кухни и что-то неслышно напевала, разевая рот, как рыба. Значит, опять они этим делом занимались. Или, скажем прямо, он занимался. Они часто ссорились и ругались, но он всегда брал верх. С траулера его поперли, и теперь он командовал ею; бывалый моряк, он всегда находил верный курс в тумане по карте или по компасу и бывал ласковый, как море в тихую погоду. Ему в жизни довелось хлебнуть горя, иначе он не затеял бы эту возню с котенком. Было это еще года за два до того, как я школу кончил…
Ладно, вообще-то я не против кошек. Мне даже нравятся такие дымчатые, с большими глазами, и еще другие, с обезьяньими мордами, какие гуляют в палисадниках около богатых домов. Протянешь руку, чтоб такую погладить, а она прыг в сторону и умчится, как клубок дыма. Но этот котенок был больной, тощий, кожа да кости, и глаза гнойные, слезящиеся — одним словом, шелудивый.
— Сейчас же вышвырни вон эту дрянь, — сказала моя старуха.
— Но ведь он больной, его лечить надо, — сказал Жилец.
— Тогда отнеси его к ветеринару.
— Пускай живет в моей комнате. Он тебе и на глаза не покажется. Ты его и не увидишь.
— А подтирать за ним кто будет?
— Я, конечно. Сама знаешь, я был на флоте санитаром.
— Нечего лечить его в моем доме!
— Брось, будь человеком, живи и давай жить другим. У тебя самой сердце порадуется, когда котенок станет гладкий и замурлыкает на весь дом.
— Больше будет гадить, чем мурлыкать, и не успеешь оглянуться, котят принесет. Не потерплю, и конец.
— Но ведь это кот, так что никаких осложнений не предвидится, — сказал Жилец.
— Это ты нарочно, чтоб соседей злить.
— Ладно, — сказал Жилец. — Я буду покупать ему молоко на свои деньги.
— Не смеши меня. Ты и так уже третью неделю за квартиру не платишь.
— Но за мной еще ни разу не пропадало, правда? Я буду платить за кота и за молоко.
— Ну ладно уж… только не смей приносить для него в дом всякую тухлятину, и в первый же раз, как он нагадит, — вон!
Жилец купил на толкучке у пристани старую бельевую корзину и половичок. За девять пенсов выторговал. Но вот была задача — чем кормить котенка. Просидев несколько дней на одном молоке, он задумал проломить дверь в кладовке, но только расшиб себе башку; тогда он махнул на задний двор, взобрался на крышу, а оттуда через окно пролез в кладовку, сожрал полбанки варенья и четверть большого пирога со свининой, оставленные Жильцу к чаю. Потом его стошнило, и он запакостил в кладовке весь пол. Жилец подтер за ним, сходил за новой банкой варенья и купил у живодера Доннели конины.
Этот кот был совсем как человек. Уставится на кастрюлю, в которой Жилец варит конину, и время от времени затягивает серенаду то ли Жильцу, то ли кастрюле, то ли им обоим.
Правда, он был совсем как человек. Знал, что Жилец его любит, и уважал его комнату. Зато гадил во всех остальных. Жилец не зевал, подтирал всюду. А только поспеть за котенком нипочем не мог.
В конце концов моя старуха заявила, что хватит ей быть бесплатной уборщицей, и Жилец унес котенка, захватив мешок и старый ржавый утюг.
— Что ты с ним сделал? — спросила она, когда Жилец вернулся часа через два. Он был сильно под мухой.
— А тебе-то что?
— Ты отдал его кому-нибудь?
— Швырнул с моста в реку.
— Врешь, бесстыжие твои глаза!
— Никогда не видел столько пузырей…
— Бросил его в эту лужу?.. Да кому ты голову морочишь?
— Слышно было, как он булькал… Здоровенные пузыри пошли. Я чуть не заплакал.
— Не знаю, где у тебя совесть — выкормил бедняжку, а потом швырнул в реку. Сердца у тебя нет, вот и все.
— Я был вынужден.
— Никакой нужды не было, добрые люди охотно взяли бы его.
— Ну да, вот ты, скажем, уж такой была доброй — дальше некуда.
— Зато ты больно жалостливый.
— Он был здесь лишний. А смерть легкая, он ничего и не почувствовал.
— Ну, могу только пожелать, чтоб тебя самого не швырнули в реку! — крикнула она и стала надевать пальто.
— Куда это ты?
— Пойду пройдусь, успокоюсь.
— Тогда купи рыбы с жареной картошкой, я проголодался.
— Ни за что, хоть сдохни! — огрызнулась она и хлопнула дверью.
Как только она вышла за дверь, я насел на Жильца.
— Успокойся, — сказал он. — Я отдал его сторожу у нас на фабрике и даже деньги получил. Ихнюю кошку задавил грузовик с пивоваренного завода. Так что, — продолжал он, разуваясь, — пивовары, можно сказать, вдвойне выгадали, задавив ту кошку. — Он подумал немного. — Вот умора, если она была матерью нашему котенку.
— Сколько ж вам дали?
— Десять шиллингов. Но учти, я буду скучать по ней.
— Помнится, моей матери вы сказали, что это кот.
Он подмигнул.
— Я хотел, чтоб, когда она окотится, это был сюрприз!
Моя старуха не разговаривала с Жильцом несколько дней, и, только когда я рассказал ей, что он продал котенка, она возобновила с ним прежние отношения, всыпав ему по первое число.
— Одно утешение — я все-таки не купила тебе рыбы с картошкой, — сказала она под конец.
— А у меня тоже есть утешение, — сказал он. — Вспоминать, как тебя за живое задело, когда я сказал про пузыри.
Но он и в самом деле скучал по котенку.
Как-то утром моя старуха застилала постель Жильца, а я завтракал. Она вышла, налила себе чаю, выключила радио и говорит:
— У нас мокрицы завелись.
— Мокрицы? — удивился я.
— Вот погляди сам. В комнате у Жильца.
Я поглядел. По всему ковру какие-то серебристые следы, но мокриц не видать.
— Наверно, разошлись по домам, — сказал я и снова включил радио.
— Я три месяца провозилась, чтоб от блох избавиться, — сказала она. — А теперь мокрицы… Да выключи ты приемник: тебе в школу пора.
— А тебе чем он мешает? — сказал я. — Мокриц не слышно?
Это продолжалось дня три — каждое утро оставались следы; моя старуха вытаскивала из комнаты кровать, закатывала ковер, выстукивала стены и тыкала шпилькой во все дырки. Но в один прекрасный день Гарри забыл запереть нижний ящик стола, и она нашла там картонную коробку со стружками, в которой дрыхли две здоровенные грязные улитки с красными полосами на раковинах.
— Вот чума! — крикнула она. — Артур, пойди сюда, полюбуйся!
Я пошел и полюбовался. Она хотела с ходу отправить улиток в плиту, но я уговорил ее сохранить их как вещественное доказательство — это был единственный способ их спасти.
Гарри и бровью не повел, когда я его предупредил. Он только хмыкнул и сказал:
— Ей же хуже, теперь стану самокрутки курить.
Я вылупил на него глаза.
— Сейчас я почти не курю, но ведь меня тут со свету сживают, да еще не кормят, этого никакие нервы не выдержат, — объяснил он.
Прибежала моя старуха и затопала ногами.
— Не потерплю, чтоб они мой лучший ковер пакостили! — крикнула она.
— Это мы уладим со временем, — сказал он решительно.
— Не со временем, а сию же минуту!
— Опять с моста в реку?
— С моста или откуда хочешь, но чтоб их духу здесь не было!
— Послушайте, мадам, — сказал Жилец. — Все несчастье в том, что вы никогда не дослушаете до конца. Я же сказал, что мы это уладим со временем.
— Каким это образом?
— Я приучаю их ползать гуськом.
— Господи, а я-то, идиотка, уши развесила! — крикнула она. — Ну, чего ты там еще ищешь?
— Мешок, — ответил он.
— Не валяй дурака. Можешь взять вот эту роскошную коробку из-под табака.
— Послушай, Пег, — сказал он. — Я привязался к этим двум улиткам. Позволь мне держать их на дворе. — Видя, что она только головой качает, он продолжал: — Я так одинок. За три фунта в неделю меня здесь кормят до отвала два раза в день и дают чистую постель. Но у меня нет друга. А эти улитки — мои друзья. Я думаю о них весь долгий рабочий день. Так приятно выпускать их каждое утро из коробки, кормить салатом, смотреть, как они ползут завтракать или просто гуляют — они ведь такие любознательные. Открывать коробку по вечерам, видеть, как их маленькие рожки высовываются и снова прячутся, будто крошечные перископы. Рожки они высовывают, когда узнают друга. Да, друга. Мы с ними подружились. Что тут плохого?
— Господи, почему потолок не обвалился мне на голову в тот день, когда я пустила тебя в дом! — сказала моя мать. — Сперва шелудивый котенок, теперь эти улитки… А в следующий раз ты, наверно, змей заведешь.
— Позволь мне оставить улиток, и я не заведу змей. Клянусь богом, провалиться мне на этом месте! Только не отнимай у меня друзей.
— Немедленно вышвырни этих друзей ко всем чертям! — сказала моя старуха. Губы у нее побелели, как молоко.
— Ладно, — сказал он. — Ты не женщина, Пег. И даже вполовину не женщина. У тебя каменное сердце.
Он ушел в свою комнату, которая, к слову сказать, когда-то была у нас гостиной, и вернулся с коробкой в руках.
— Что ты еще задумал?
— Не твое дело.
— Хозяином хочешь быть, — сказала она. — Над всем домом хозяином. И надо мной тоже.
— Замолчи, здесь мальчик.
— Сам замолчи! Ты меня совсем замучил своими глупостями и болтовней. А стоит мне уступить, и ты возьмешь свое. Вот тебе чего нужно.
— Разве я хоть раз оплошал? — спросил он. — Ну скажи сама.
— Это меня и беспокоит.
— Видела ли ты, чтоб я полез куда не надо или руки распускал?
— О нет. Никуда ты не входил и рукой не лез, да только вот эти глаза твои невинные…
— С ними сам черт не совпадает, — сказал Жилец и пошел к черному ходу. — С остальным я кое-как справляюсь. А уж на глаза, видно, шоры придется надеть, и тогда я со временем вовсе ослепну; это уж как пить дать. Язык мужчины еще может лгать, но глаза — никогда.
— Уйди ты от греха!
Она покраснела.
— Можно мне оставить улиток?
— Сказано тебе — вышвырни их вон. — И она снова сжала губы.
Тогда он уложил свой морской сундучок. Уходя, он пошатывался. Сундучок он нес на плече, а коробку с улитками подцепил за веревочку мизинцем. Я хотел ему помочь, но он не позволил.
— Это касается только меня и твоей матери, — объяснил он.
— Пускай уходит, — сказала моя старуха. — Не видишь разве, он просто играет на наших чувствах. Живо вернется, как только ему перестанут давать пиво в долг.
Но он не вернулся. Ни в тот день, ни на другой.
— И чего он добивается? — все бормотала она про себя. Я видел, что она расстроена. Но в то время мы шарили по чужим автомобилям, и домой я приходил поздно. Она меня поедом ела; знай она правду, мне бы совсем худо было. И без того она твердила все время:
— Дома ты только ночуешь, больше тебе ничего не нужно, а я для тебя просто прислуга.
Я сдерживался.
— Хочешь заставить меня сиднем здесь сидеть каждый вечер? — сказал я однажды. — Через несколько лет меня в армию заберут, может, придется драться с китайцами или с русскими, а может, я женюсь. Молодым только раз бываешь.
— Чего ж тебе надо, скажи на милость? — взвилась она. — Тебе охота шляться по ночам, а я сиди тут одна!
— Не надо было котенка выбрасывать, — сказал я.
— Молчал бы лучше!
— Я верно говорю. Оставила бы котенка, и дружок твой был бы при тебе.
Тут-то она и запустила в меня чайником. Пришлось ехать в поликлинику, и там мне наложили на щеку шесть скобок. Остался шрам. Оттого ребята в Старом городе и стали потом звать меня за глаза Красавчиком. Ну, она, конечно, плакала, раскаивалась. Упросила папашу Мышонка Хоула свезти меня в поликлинику на его старом таксомоторе и у двери дожидалась. И на ужин приготовила рубец. Она не переваривает рубец, запеченный в тесте, но на этот раз пришлось ей улыбаться и терпеть. А перед тем как ложиться спать, она сказала:
— Сходил бы ты завтра вечером к фабричным воротам. Только боже сохрани, чтоб он тебя увидел! Разузнай, где он теперь живет. Мне, конечно, наплевать, но не хотелось бы, чтоб он попал в лапы к этим тварям с Шэлли-стрит.
Шэлли-стрит — это улица дешевых меблирашек. Там в самых приличных домах квартирантам по утрам прислуживает мужчина; а где поплоше, и девчонки есть, по совместительству. Мою старуху смущало не грязное белье и всякая там шантрапа, а шлюхи. Я это сразу понял, когда она попросила меня выследить его. Она к нему всегда слабость питала. А тут дело пошло всерьез, и если раньше я, бывало, над этим посмеивался, то теперь мне было не до смеху. Я поглядел на нее. Она покраснела и говорит:
— Смотри же не забудь. Лучше всего пойди сразу после школы. Я дам тебе шесть пенсов на шоколадку.
На другое утро ей не пришлось напоминать про шесть пенсов. Она выдала их без звука, и я окончательно убедился, что она к нему привязана. Мне хотелось ее ударить. И чего я ревновал? Она уже давным-давно даже не целовала меня. И не в том дело, что я расчувствовался. У меня действительно, кроме нее, никого на свете не было, а если у нее что и бывало в прошлом, она никогда про это не говорила. У нее тоже, кроме меня, никого не было. Я так думаю, отсюда и ревность. Двое против всего мира — это в самый раз, а трое — как-то смешно или вовсе ни в дугу. Правда, иногда это выходит само собой, и в этом мне потом пришлось убедиться.
— Чего ты на меня так смотришь? — спросила она.
— Я смотрю?
— Таким взглядом убить можно… Ну, да ты знаешь, о чем я.
— Просто житья нет, — сказал я. — Вечно ты на меня шипишь. Вечно допытываешься, о чем я думаю, заставляешь делать вместо себя всякие гадости…
— Что значит гадости?
— Ах, мама, ты сама знаешь, — сказал я. — Брось девочкой прикидываться. Выгнала бедолагу Жильца из дому, а теперь хочешь его вернуть… Влипла ты в него, вот что.
Я думал, сейчас в меня опять чайник полетит. Она схватилась за него обеими руками, и ваш покорный слуга готов был уже отскочить. Но потом я увидел, что она просто придержала чайник, чтоб он не упал.
— А хоть бы и так? — сказала она. — Ведь он и тебе нравится, правда? Вас с ним водой не разольешь. Он скромный, хоть и болтает столько, что с ума можно сойти.
— Ну да, нравится, — сказал я.
— Вот видишь, — сказала она. — Ты сам это признаешь. При всех своих недостатках он смирный и безобидный.
— Уж куда смирней!
— Чего ж ты тогда споришь?
— Это ты споришь. А я сказал только, что ты в него влипла, это факт.
— А тебе не все ли равно?
— Я в чужие дела не лезу.
— Успокойся. Знаем, что не лезешь. Я просто хотела выяснить, что ты думаешь.
— Пора бы тебе, наконец, чему-нибудь научиться, — сказал я и снова приготовился отскочить. Но она не двигалась, и я успокоился. А она уронила голову прямо на чайник. Я видел, что она плачет. Знал, что ей тяжело, но и мне было не легче. Господи, как было погано.
Я, конечно, и не подумал бы следить за Жильцом, потому что после школы в животе у меня громко урчало, а шесть пенсов я поставил из ста против семи на одну лошадку, которая в это время и не думала скакать, а мирно дрыхла в своем стойле. Буллок, наш школьный букмекер, никогда столько не наживал, как в то утро, но радовался он недолго. Через несколько дней мальчик, который работал на Буллока, разругался с ним и все выболтал; мы поймали Буллока в уборной, накостыляли ему шею и отобрали все ставки за тот день — десять шиллингов серебром и медью, завернутые в носовой платок. Ну да ладно, не о том речь. Я хочу сказать, что, несмотря на голод, помнил про ее слезы и отправился исполнять поручение.
От школы к порту, где работал Жилец, трамвай не ходил, и на автобусе туда надо было ехать с пересадкой, так что, хотя это у черта на рогах, я решил гопать пешком. На мое счастье, какая-то божья старушка разложила на подоконнике студить горячие булочки; я по-быстрому умял одну, и мне полегчало; кроме шуток, я даже хотел вернуться поблагодарить ее. Хорошую стряпню нельзя оценить, пока не поживешь без горячего, как жили мы, когда у нас электрическая печь перегорела. А у той старухи, честное слово, золотые руки. Ее булочки можно есть даже без масла, а если их еще маслом намазать, сам шеф-повар зарыдает.
В общем в животе у меня поутихло, и я топал бодро. От школы до фабрики около мили, и можете спросить у кого хотите, вам всякий, если только он не слепой, скажет, что для прогулок там место мало подходящее. Наш директор Трёп говорил, что это остатки какого-то древнего поселения. Не знаю уж какого. Таких кварталов я нигде больше не видал — сплошь квадраты или треугольники, иногда будто в землю вросшие, а посередке старая арена. Время от времени сюда приходят какие-то полудохлые работяги, сорвут крышу с одного дома, с другого, и шабаш — покуривают или чаи гоняют, а бульдозер стоит себе отдыхает. Поэтому там всюду пустыри, некоторые величиной с футбольное поле, как нарочно приспособленные, чтоб сваливать старые кровати, продранные диваны, поломанные коляски, тазы, жестянки, мусорные ведра, а иногда и трупы. Факт — и трупы тоже. Некоторые из этих пустырей можно пройти сплошь по мусору, вовсе земли не касаясь.
Но мне это нравится: без мусора и развалин здесь было бы неуютно. А дальше — снова пустые дома и зубцами торчат недоломанные стены. Как только выедет из дома последний жилец, начинается потеха. С вечера набегают людишки и волокут отсюда застекленные двери или десяток-другой оконных стекол — лучшего материала для теплиц нет. Ох, и жуть: звенят пилы, стучат молотки и топоры, горят факелы, люди тащат на себе всякую всячину, иногда может почудиться, будто гроб несут, и, как похитители трупов, прячутся в темноте. Вот какой у нас район. А дальше — парк: грязный пустырь, весь замусоренный и голый, только качели торчат кое-где. Пройдешь через него к югу, нырнешь под виадук, потом под мост, и тут река опять появляется на свет божий из-под шестнадцати миллионов тонн грязи. Это «ничья земля». Здесь есть несколько домов, где живут лудильщики, уличные торговцы, старьевщики и всякая шушера и стоят два газовых фонаря. А что происходит по ночам на склонах холмов, сплошь изрытых ямами, где в те времена копали глину для фабрики, это тайна, покрытая мраком.
Еще шагов пятьсот по берегу, и вот уже устье реки, сюда прилив доходит. Раньше по реке корабли поднимались, и тут сохранились остатки причалов. В амбарах, где ссыпали зерно, теперь товарные склады, а в прибрежных домах — конторы и мелкие фабрички. Это место почему-то называется Венецианская лестница.
Ох, до чего ж тут интересно. После шести вечера вокруг ни души, можно свободно залезть в любой склад, только оттуда мало что уволокешь. Зато нет лучше места для драк или «молитвенных собраний» — это мы так говорим, когда собираемся с ребятами. Но до пристани я еще не дошел, так что не беспокойтесь. Прохожу мимо спортивного клуба, где стоят моторки, пересекаю главное береговое шоссе, потом спускаюсь к пристани, и тут снова развалины. А дальше кое-где видны большие, на совесть построенные здания; кое-где склады из рифленого железа; кое-где жилые дома, но жильцов что-то не видно; здесь же вонючие, но всегда битком набитые кабаки, да еще громады из стекла и бетона, с трубами, которые дымят вовсю или угрюмо торчат в небо. По воскресеньям.
Фабрика, где работал Гарри, стоит у самой пристани, и я еле добрался до причалов, увертываясь от маневровых паровозов и передвижных кранов, а там отвел уж душу — плюнул в реку. И плюнул ловко — тут весь фокус в том, чтобы на чистую воду попасть.
Через десять минут завыли гудки, и я по пристани напрямик двинул к воротам, откуда стал глядеть, как выходят рабочие. Все они шли быстро, даже старики, но, как ни спешили, в нос все равно ударял дивный запах сардин и салаки в томате. Каждый из них принял это крещение; но мне тогда и не снилось, что я сам когда-нибудь приму его и от меня тоже будет разить за целую милю. Гарри по обыкновению вышел последним — этот старый тихоход вечно плетется в хвосте, хоть до работы, хоть после. Ей же богу, кто увидит, как Гарри бежит со всех ног, может считать, что видел чудо. А человека, который плетется медленно, не спеша, выслеживать трудно. Разве угадаешь, когда ему взбредет в голову обернуться, чтобы погладить собаку или сбить головку с одуванчика, а ведь он это делал чуть ли не на каждом шагу. В общем то расстояние, что я один прошел за десять минут, мы тащились минут двадцать, да еще пять он покупал газету, банку консервов и пучок салата.
Наконец мы вышли к шоссе. Он перешел на другую сторону и зашагал по дорожке к спортклубу; я обождал немного, дал ему отойти подальше, а потом двинул следом. Но он уже исчез. Я туда, сюда — его и след простыл. Тут меня холодный пот прошиб. Я побежал прямо по дорожке, хоть и знал, что это зря: так далеко он уйти не мог.
А потом я вспомнил про спортклуб у Венецианской лестницы.
В клубе его не было. Не было и за кучей досок и на пустыре, где росли одуванчики и кипрей, и в реке он купаться не мог, потому что стоял отлив и там было воробью по колено. Старые лодчонки весело сновали по великолепной темно-вишневой грязи, накренясь, вихляя и подпрыгивая. Вот бы мне заиметь когда-нибудь собственную яхту. Стоял бы я у руля, небрежно заломив фуражку, в свитере, шелковом шарфе и безукоризненно отглаженных брюках, во рту — длиннющая трубка. Да еще, пожалуй, бороду отрастил бы. А пока что я шел по пристани и придумывал, что бы такое соврать моей старухе, потому что, если сказать ей правду, она умрет, а не поверит.
Слыхали вы когда-нибудь, чтобы грязный берег реки вдруг заговорил?
— Эй, кореш, местечка ищешь?
Я подскочил как ужаленный. Потом стал и стою как дурак.
Попался! Попался с поличным! Этот сучий дрессировщик улиток еще у фабрики меня заметил. А потом он чуть со смеху не лопнул, глядя, как я бегаю по камням взад-вперед, высекая искры, вроде новичка-почтальона, который не знает ни одной улицы, а из вывесок может прочесть только «Мужской туалет» да еще, пожалуй, «Бар». Мне хотелось провалиться сквозь землю. Но я с независимым видом спустился по лесенке к реке.
Будьте спокойны, старик Гарри умеет устраиваться. Катерок был довольно большой, и каюта, если сесть на пол, могла показаться даже просторной. В печке весело трещали дрова, на сковородке шипели мясные консервы, а чай был крепкий и черный-черный, так и хотелось долить туда молока. Сгущенного, понятное дело. У меня слюнки потекли. Гарри предложил мне закусить и сам уминал за обе щеки — набитый рот никогда не мешал ему разговаривать.
— Как дела?
— Хорошо.
— А как Пег?
— Тоже хорошо.
Потом наступила моя очередь спрашивать.
— Ну, а улитки как?
— Не могли привыкнуть к жизни на океанских волнах. Перестали есть салат, стали неразговорчивые, не выходили из своих раковин. Так что вчера вечером я их отпустил на волю.
— Для чего ж тогда салат?
— Я подумал: как знать, вдруг они заглянут меня навестить?
— А катерок у вас классный.
— Лучший в клубе. У них тут несколько штук увели. Угнали в другую гавань, перекрасили, сменили моторы и продали каким-то простакам. Вот мне и предложили место: десять шиллингов в неделю и харчи бесплатно.
— Но ведь одному здесь тоска смертная.
— Не так уж это страшно. Сюда приходят влюбленные. Иногда чайки прилетают за хлебными крошками — есть тут одноглазая птичка, очень способная. А еще я мышь приручил.
Он откинулся к стенке и дернул за веревочку. Вверху на полке с коробки соскочила крышка. Бурая мышь высунула оттуда мордочку, пошевелила усами, скользнула вниз, быстро, как молния, пробежала по голове Гарри; потом замерла у него на плече и, стоя на задних лапках, сожрала из его рук добрых четверть фунта сыра.
— Ну скажи, разве она не прелесть?
— Вы уверены, что это она, а не он?
— Кому ты это говоришь — мой старик по китайскому способу безошибочно отбирал цыплят — какие петушки, а какие курочки.
— Ошиблись же вы насчет котенка.
— Это была дипломатическая хитрость.
— Она не позволит вам держать мышь в доме.
— Артур, мой мальчик, у нас уже есть крыша над головой.
— Она хочет, чтоб вы вернулись.
— Вот как, теперь она этого хочет! А ты что скажешь?
— Дело тухлое, — честно признался я. — Главное, она все мечется, как кошка на горячей плите.
— Это она тебя послала?
Смешно, конечно, но меня взяла досада. Мы с моей старухой ладим — лучше не надо, но я люблю ее и Жильца порознь; а всего больше люблю, когда они в ссоре. И не терплю, когда кто-нибудь из них с ума сходит из-за другого. Не люблю быть на вторых ролях, сами увидите.
Так что я ему ничего не ответил. Уставился себе под ноги, потом завязал шнурок на ботинке, сделал дыхательное упражнение по системе йогов. Но все равно я даже вспотел и не мог взглянуть ему в глаза.
— Ну ладно, — сказал он. — Передай ей привет. Скажи, что я отлично устроился. Скажи, свобода — великолепная штука.
— Сами скажите. Ведь она с меня шкуру спустит, если узнает, что вы меня видели. Я скажу только, что вы здесь, и уж будьте другом, не говорите ей, как вы меня за нос провели.
— Идет, — сказал он. — Она небось сегодня же прибежит.
— С нее станется, — сказал я.
— Когда-то я работал помощником укротителя, — сказал он. — Входил в клетку к тигру. В одной руке револьвер, в другой хлыст. Тигры и тигрицы, все подряд, прыгали через обруч.
Он, конечно, шутил. Но я был тогда еще маленький.
— А револьвер был заряженный? — спросил я.
— Избави бог! Только эти бессловесные твари не понимали разницы.
Я подумал немного.
— Мою старуху вам не заставить прыгать через обруч.
— Если ты про золотой обруч, может, и так, — сказал Гарри. Он растянулся на койке. — Не разберешь эту женщину. Ей стоило только пальцем пошевелить, — так нет же. Это не для нее. Упряма, ох, до чего ж упряма! Хочет одна тянуть лямку, и чтоб только ты был рядом.
— Моя старуха хорошая, — сказал я.
— Она и впрямь будет старухой, когда ты удерешь от нее, — сказал он. — Она это знает и ни о чем другом думать не хочет.
— Кто это удерет? — Вместо ответа он только взглянул на меня. — Не будет этого.
— Ты уйдешь в море, — сказал он. — Когда я говорю — море, то имею в виду настоящую стихию, потому что не такой ты парень, чтоб плавать в какой-нибудь луже. Ей-богу, — добавил он, — если разобраться, ты очень похож на меня. Будешь долго бродить по свету, покуда осядешь где-нибудь. Увидишь много диковин, разные порты, людей. Может, даже полетишь в конце концов на Луну… Ты ведь не сардина.
Я не понял.
— Сардина?
— В Норвегии сардины миллионами приплывают из океана, — сказал он. — Валом валят в фиорды. Даже цвет воды меняется. Сперва она зеленая, как старая медь, потом становится светлой, будто литое серебро, и хоть криком кричи — ни слова не слышно, потому что остервенелые чайки накидываются на жратву. А сардины все плывут. Не знают зачем и знать не хотят. Может, им там надо икру метать. Они бьются в сетях, прут, как сотня локомотивов, — старые снасти так и гудят, судно кренится.
— Вы ловили сардин?
— Ловил! Это не ловля, а избиение; платят сдельно, так что их вылавливают грудами, они лавиной текут в трюм, трепыхаются и прыгают, покуда люк не задраят. А потом их набивают в бочки, везут сюда и здесь укладывают в жестяные гробики голова к хвосту и хвост к голове… Они знают одно — свою отмель. Их интересует только вовремя пожрать и вовремя выметать, икру. Вот они и попадают в сети, а потом в жестянки. Тут им и крышка.
— Вы маху дали, — сказал я. — По мне, лучше ловить сардин, чем работать на консервной фабрике.
— Ты, я вижу, не понял главного.
— Чего это?
— Не будь сардиной. Плавай сам по себе.
— Я хочу в люди выбиться.
— А именно?
— Разбогатеть, знаться с важными боссами, ездить в «ягуаре», иметь собственный бассейн для плавания.
— Это тоже разновидность сардины — только в жестянке с плюшевой подкладкой.
— Как-никак лучше быть первым среди сардин, чем последним.
— Так и знал, что ты это скажешь. Но ты не прав. Мне сардинная фабрика нужна для того же, для чего и траулер: человек должен есть, чтобы жить, но не жить, чтобы есть. Думаешь, я рвусь на отмель? Ошибаешься. Я плаваю сам по себе.
— Ну и шутник же вы!
— В таком случае я тебе преподнес величайшую шутку в мире, — сказал он.
— Как это?
— Объяснить — значит испортить шутку.
И больше я из него ни слова не вытянул.
С этого все и началось. Мне тогда шел четырнадцатый год, и я ничего не понял. Я мечтал только о новых костюмах да еще о «ягуаре». Девчонками я не увлекался, они для меня были чем-то вроде ходячей мебели. Раза два я лазил с ними в карьер, где добывали глину, или в какой-нибудь пустой дом, но они мало что смыслили в этих самых делах, а я — еще меньше, так что я махнул рукой. Так вот, говорю вам, я ничего не понял. Но если рассказываю я плохо, то память у меня хорошая и все входы-выходы в порядке. Что войдет в голову, рано или поздно вылазит наружу. Потеха! Я взбежал вверх по лесенке — она теперь стала короче, потому что начался прилив, — и оглянулся.
— Ты ей скажи, что я здесь, — напутствовал он меня. — А уж я тебя не выдам.
— Ладно, — сказал я. — Вы на мертвом якоре, и точка.
— Правильно, — сказал он.
Я воображал себя траулером, вышедшим на лов во фиорд; сардиной, которая плавает сама по себе; красивым мужчиной за рулем «ягуара». Я не знал, что еще придумать, но совсем ошалел, и мне стало весело. Я включил приемник на всю катушку, так что стены задрожали. Все равно я буду важной шишкой! Я поймал передачу для американских вооруженных сил и стал слушать Пи Уи Ханта. Он так лихо наяривал, что я даже стены оглядел, нет ли трещин. Под звуки «Когда святые маршируют» я накрыл на стол и поджарил селедку. Я уже умял свою долю с десятью ломтями хлеба, когда пришла моя старуха и сходу на меня напустилась, потому что ее селедка была пережарена и чай перестоялся — стал черным, как смола. Но она скоро утихла.
После ужина она вымыла посуду, а потом вымылась сама. То и другое — над раковиной, потому что ванной комнаты у нас не было, а ванну, похожую на цинковый гроб, только без крышки, весом в добрых полтонны, мы держали на дворе.
Снимая рабочую блузу и юбку, она напевала любимую свою песенку; слова там такие:
Все кругом счастливые,
Влюбленные, красивые,
А я, с разбитым сердцем,
Живу в тоске…
Напевая, она горой взбивала пену, а я с восхищением смотрел на ее красивые, с голубыми прожилками локти и белые плечи и думал, как жаль, что руки у нее совсем загрубели. От дешевого мыла и мытья полов они стали красные и морщинистые, как у новорожденного младенца.
— Уходишь? — спросил я.
— Не твое дело, — сказала она.
— Знаю, тебе не терпится этого полоумного Жильца увидеть.
— Да, пожалуй, прогуляюсь туда.
— Скоро темнеть начнет, — сказал я. — А там всякие бродяги так и шныряют; они могут обидеть девушку в два счета, ахнуть не успеешь.
— Я не девушка и ахать не собираюсь, — сказала она со смехом.
И надела платье с яркими цветами.
— Ты бы лучше, как балерина, одевалась, чтоб коленки было видно, — сказал я.
— Ты это о чем?
— Ни о чем, просто так, — сказал я. — Только смотри, будь осторожна на Венецианской лестнице.
Она взяла сумочку.
— Сегодня самый длинный день в году, так или нет? Чуть не до полуночи светло будет… И, кроме того, я на работе стала во какая сильная, могу и сдачи дать.
— Но эти бродяги такие силачи… Тебе с ними не справиться.
— Слишком много ты знаешь, Артур, — сказала она. — И откуда только набрался?
— Да про это каждый день в газетах пишут.
— Нельзя быть таким ревнивым. Вымойся и ложись спать вовремя. Да не сори в квартире.
— Дай мне шестипенсовик, я выпью с ребятами кофе у Марино.
— Нет, ты никуда не пойдешь; уже слишком поздно для мальчика в твоем возрасте.
— Но ты вот уходишь!
— Бога ради, довольно, — сказала она. — Ты готов меня в цепи заковать. Хуже ревнивого мужа.
— Я пойду с тобой.
— Нет, ты останешься дома, и кончено!
— Тогда дай шестипенсовик!
Она стояла у двери, перекинув сумку через плечо.
— Я вижу, ты решил пойти со мной во что бы то ни стало, — сказала она. — Глаза завидущие! Ну ладно, надевай пиджак.
— Вдвоем драться сподручней, мама, — сказал я, но она даже не улыбнулась. Всю дорогу до пристани мы чуть не бегом бежали — честно, я из сил выбился. Она молчала и открыла рот, только когда мы проходили мимо сторожа, который сидел у костра, покуривая короткую трубочку, и был рад развлечься.
— Самая подходящая ночь, чтоб крутить любовь, Пег, — сказал он, подмигивая, и сплюнул.
— Тем лучше для меня, — сказала она.
— А вот мальчишке давно спать пора, — заметил он.
— Если бы не старые мошенники вроде вас, меня бы здесь не было, — сказал я ему.
Он чуть не проглотил свою трубку.
А моя старуха подняла визг и долго еще нудила насчет того, что надо уважать старших.
— Вот зайди как-нибудь ночью к нему в палатку, узнаешь, какое бывает уважение.
— Ох, дождешься ты, получишь трепку, — сказала она. И как в воду глядела, сами увидите.
До пристани мы добрались в лучшем виде, нам только и попалось с десяток летучих мышей, которые устроили на Глассхауз-роуд, среди старых шестиэтажных пакгаузов, что-то вроде испытательного аэродрома. Когда пролетела первая, моя старуха даже подскочила. Вторая чуть не запуталась у нее в волосах, и она взвизгнула. А увидев третью, вцепилась мне в руку.
Как на грех, Жилец был не один. С ним была настоящая жар-птица, вся золотая — золотые волосы, золотое платье, золотые чулки; столько золота, что я подивился, почему при ней нет охраны.
— Это что такое? — спросила моя старуха.
— Платье как у балерины, я ж тебе говорил.
— Да я не про то, глупый. Кто это?
— Его подружка.
— Подружка! — воскликнула она.
Мы подошли.
— Ага! — только и сказал Гарри. Он сидел на крыше каюты, чтобы удобнее было разговаривать с этой девчонкой.
— Удобно же ты устроился, — сказала моя старуха. — Я уж не говорю о вежливости — заставляешь свою подружку стоять, а сам сидишь.
— Она шла мимо и остановилась только на минутку, — сказал Гарри кротко.
— Но, похоже, решила здесь заночевать.
— Это вы бросьте, — сказала девчонка. — Я просто жду своего дружка.
— Нашла место, где ждать дружка, — сказала моя старуха.
— А почему бы и нет, если он развлекается на моторке, — сказала девчонка, тряхнув головой. — Только лучше бы ему поторопиться, не то я ему башку оторву, пускай с ней тогда развлекается.
Но моя старуха уже была на взводе.
— Веселенькая, история, — сказала она.
— Ах, извиняюсь, раз такое дело, — сказала девчонка и отошла.
— Пег, ты ужасно невоспитанная, — сказал Гарри.
— А ты ужасно неразборчивый.
— Ты что, ссориться пришла?
— Пришла тебя проведать… Давно уж пора…
— Ну иди проведай меня здесь, на катере.
И он протянул ей руки.
— Нет уж, спасибо, я лучше по трапу.
— Но у меня нет трапа.
— Тогда я останусь здесь. — Она поглядела вслед девчонке. — Балерина!
— И очень миленькая, — сказал он. — Иди сюда, Пег.
На этом я их оставил. Явился дружок той девчонки, и она ему дала жару. А потом они ушли, и я тоже поплелся следом.
Сперва я шел за ними, но скоро отстал и вернулся по пристани назад. Катерок легонько покачивался, и я слышал, как плещет вода между бортом и пристанью, но в каюте было темно. Еще стоял прилив, и мне видна была палуба. Что-то юркнуло за ящик для рыболовных снастей… Мышь. Я чувствовал себя совсем одиноким, покинутым. Значит, они помирились и ушли домой. Будут смеяться, устроят на радостях пир, а мне не хотелось быть третьим лишним. Я решил погреться немного у печки и спрыгнул на палубу. Было прохладно, тихо, и я уже хотел открыть дверь, как вдруг услышал шепот:
— Дома удобнее.
— Но ведь никто не придет.
— Здесь тесно.
— Ничего, это не помеха.
Слышно было, как скрипят доски. Я замер, и сердце у меня отчаянно билось. Мне хотелось вбежать в каюту. Но я не смог пошевельнуться. Не помню, о чем я тогда думал. Кажется, о том, что пора бы уж мне поумнеть, ведь этим все занимаются, и моя старуха, конечно, тоже — я сам тому доказательство. Иначе как мог я появиться на свет?
— Встань с колен, глупый, — сказала она.
— Клянусь, я тебя обожаю. И готов стоять так хоть всю жизнь.
— Не надо, — сказала она до того нежно, что у меня кровь в жилах застыла.
— Господи, — сказал я.
Катерок покачивался, а я думал о сардинах, которые прут в сети, как сотня локомотивов. И мне показалось, что я услышал, как она и Жилец бросились друг к другу — это было как взрыв, и я взлетел по лесенке, будто ошалевший кот. Я хотел убежать от звука поцелуя, но он настиг меня на бегу, и это был уже не звук. Этот поцелуй обволок меня, как влажный целлофановый пакет, и бесполезно было бежать или отбиваться — все равно мне от него никогда не избавиться.