4

В Саари-Сойс, резиденции императрицы под Петербургом, деревья оделись в золотисто-красные тона осени. Листья падали, ложась на причудливые крыши пагод игрушечной Китайской деревни, заметали лестницы Концертного зала и дорожки Старого сада.

Саари-Сойс, собственно, было Царским Селом. Но Екатерине не нравилось неловкое русское слово «село», и она предпочитала именно это старое его название: Саари-Сойс.

В одну из ночей ветер с Балтики был особенно злобен, а в парке какая-то странная птица, казалось, сошла с ума и бешено хохотала, ухала. Дважды за ночь императрица вызывала придворную даму, дабы принять успокоительные душистые капли. Дама эта, немолодая фрейлина с хорошо известной фамилией, подносила императрице хрустальную рюмочку со снадобьем и потерянным голосом желала приятных сновидений.

Беспокойно было во дворце. Отсветы свечей прыгали по стенам залы. Птица за окном кричала все надсадней и страшней.

Встав поутру, императрица сломала драгоценный китайский гребень, усыпанный бриллиантами, и, поджав поблекшие губы, распорядилась о переезде. По залам и многочисленным переходам дворца пролетел вздох облегчения. Забегали, засуетились слуги, где-то неосторожно хлопнула дверь, звякнуло стекло, а любимица императрицы белая как снег борзая Ага залаяла и заметалась по залам. Когти Аги звонко стучали по паркету.

Императорская карета была подана, Екатерина вышла на ступеньки парадной лестницы, придерживая затянутой в лайку рукой подол тяжелого темно-вишневого платья. Лицо ее, тонущее в высоком кружевном воротнике, было, как всегда, высокомерно. Многочисленные придворные, провожавшие императрицу, не поднимали глаза. Первой в карету прыгнула Ага и уставилась желтыми преданными глазами на хозяйку. Карета, шурша опавшими листьями, покатила по большой садовой аллее.

Екатерина повернула голову и взглянула на сидящего рядом, на атласных подушках, спутника. Тот безмятежно следил глазами за мелькавшими осенними деревьями. Екатерине был виден безукоризненно прямой нос, тонкого рисунка скула, округлый подбородок. Белые нежные руки спутника императрицы покойно лежали на коленях. Фигура его, легкая и стройная, выказывала изящество поистине необычайное. Почувствовав взгляд императрицы, он оборотил к ней лицо, и губы его затрепетали в улыбке. Екатерина с трудом подавила вздох, сузила глаза и отвернулась. Спутник, не прочтя ее тайной мысли, вновь оборотил безмятежное лицо к сказочно прекрасным в своем увядании деревьям.

Императрице было о чем волноваться и думать в эту осень. Корабль империи входил в полосу бурь. Турция, так и не смирившись с потерей Крыма, объявила войну России. Из Стокгольма грозил король шведов Густав. Он не мог забыть пинка, которым Петр Великий вышиб его задиристого предка из Прибалтики. А во Франции, благословенной стране, с лучшими людьми которой императрица переписывалась, поднимала голову революция. Нет, осень 1787 года была поистине тревожной.

В Зимнем дворце императрица, не переодев дорожного платья, потребовала к себе личного секретаря Александра Александровича Безбородко. Тот вошел и низко склонил голову в пудреном парике. Императрица сидела на простом стульчике, крепко переплетя пальцы рук. С первого взгляда уловив ее настроение, Безбородко расстегнул тяжелую кожаную папку с серебряными чернеными пряжками и начал доклад.

Без лишних слов (Екатерина не терпела многословия) Александр Александрович заговорил о трудностях южной армии. О дождях, бездорожье, бесстыдном воровстве интендантов. Речь его была плавна и бесстрастна. В камине постреливали березовые поленья. Екатерина слушала молча. Лицо ее было неподвижно, но мысленным взором она видела колонны солдат, бредущих по степи, серые струи дождя, карету светлейшего в глубоких колеях, мятое, с похмельными подглазьями лицо князя.

Прервавшись, Безбородко переложил листки в папке и поднял глаза на императрицу. Она расцепила пальцы. Безбородко заговорил о подстрекательстве английского двора в русско-турецком конфликте. На шее у императрицы выступили багровые пятна. Теперь перед ней явилось узкое, со впалыми щеками лицо английского посланника при русском дворе лорда Уитворта. Губы его были сложены в почтительную улыбку.

— Из письма, полученного от главнокомандующего, светлейшего князя Потемкина, — говорил между тем Безбородко, — следует, что турки готовятся к диверсии на Кинбурнской косе, тем самым стремясь овладеть устьем Днепра. Князь для отражения удара направил туда дивизию под командованием генерала Суворова.

У Екатерины чуть смягчилось лицо. «Молодец, Суворов, нужно думать, достойный отпор даст туркам».

— Ваше величество, — продолжал Безбородко, — смею обратить ваше внимание на прибалтийские земли. Из Стокгольма поступают новости, все более и более тревожные. Опять же Англией побуждается его величество король шведский Густав к действиям военным. Пруссия и Франция способствуют ему в предприятии этом. Задачей своей мнит король шведов отторгнуть в свою пользу южные финские земли, а также Петербург и наши прибалтийские владения.

Екатерина на мгновение представила налитое красным винищем лицо короля шведов. «Фанфарон пустой, — подумала она, — воитель хвастливый».

У императрицы была цепкая память и пылкое воображение. Увидев раз, она навсегда запоминала лица, и, больше того, и через годы могла вглядеться в когда-то запечатлевшиеся в сознании черты и прочесть то, что скрывается за неверной оболочкой человеческой. Она умела выделить из вереницы окружавших ее людей действительно личности выдающиеся и отличила Потемкина и Орлова, братьев Волковых и Державина, Суворова и Румянцева, Храповицкого и Безбородко. Но сейчас, слушая речь секретаря, Екатерина лишь представила шведского короля Густава, верно определив, что это налитый вином фанфарон. Но только ли? Она не подумала о том, что русская армия отвлечена военными действиями на юге, казна пуста и Густав может доставить немало хлопот.

Безбородко доложил:

— Граф Воронцов просит об аудиенции. В своей записке он излагает предложения практические о новых возможностях, открывающихся счастливо в океане Восточном. Изволите выслушать сии прожекты?

Екатерина и в этом случае прежде всего увидела лицо графа Воронцова, а потом только вдумалась в смысл услышанных слов. Она тут же представила другое лицо: Елизаветы Воронцовой, сестры Александра Романовича, бывшей фаворитки несчастного мужа своего. Когда-то Елизавета Воронцова доставила Екатерине немало горьких минут, и забыть этого она никак не могла.

— Позже, — сказала она. Безбородко посчитал нужным добавить:

— В заметках графа путь к обогащению казны государственной намечен явный.

Императрица еще раз повторила:

— Позже.

И пристукнула перстнем о подлокотник кресла.


В такое вот тревожное время приехал в Петербург Григорий Иванович Шелихов. Он гнал через Сибирь в трясучей тележке, поспешая уйти от первых зазимков и злой пурги.

Богатющие земли лежали вокруг: поля без конца и края, тайга — макушки деревьев уперлись в небо, — реки, полные рыбой. Но Шелихов знал, что в Сибири половина богатств лежит под землей. Уголь, железо, золото, серебро… Здесь бы живыми руками взяться! Но наших купцов только дубиной проймешь.

По возвращении из похода компаньоны вцепились было в него крепко, племянник голиковский достал из-за пазухи желтые листки.

— А ну, — попросил Шелихов, — покажи.

Он взял листки и, не заглянув в них, разодрал. Все ахнули.

— В суд, в суд!

Григорий Иванович поднял голос: компанию американо-российскую основываю, гарантирую удвоение капитала за год. Купчишки сразу сдали. Григорий Иванович повел их в амбары показывать меха.

Купцы вошли в амбар и опешили. Кипами меха лежали — и какие меха! Богатство, прибыль великая. Каждый прикинул: а у меня-то что в амбаре? Гниль… Нет, поход-то хоть и долгий был, а не в проигрыше Гришка…

— Как? — спросил Шелихов. — Лаяться будем или по-хорошему поговорим?

Те из иркутских, якутских и охотских толстосумов, что посмекалистее были, поняли — дело здесь великое. Невиданное. Голиков первым к Григорию Ивановичу подошел. Давай-де, мол, присядем, да слово за словом, не торопясь, все дело разберем и обговорим. Присели. Поговорили. И здесь уж никто не торопился вперед высунуться. Интерес свой помнил каждый. Лебедев-Ласточкин все еще морду воротил жирную, глазом косил, но и он, приметить можно было, смущен зело. Сидели долго, разговоры разные были…

Лебедев-Ласточкин вытер платком толстую шею.

— Ну, Григорий Иванович, ты как медведь…

Замирившись с купцами, Григорий Иванович отправился к Селивонову, правителю дел иркутского и колыванского генерал-губернатора. Этому показал корзины с образцами руд. Михаил Иванович достал молоток и несколько камней расколол, оглядел расколы внимательно. И все перебирал, перебирал камушки, выказав себя рудознатцем добрым.

— Да ты клад, купец, привез!

Тут Григорий Иванович и выложил главное.

— Хочу, — сказал, — за Россией земли американские закрепить. А к тому немалое нами положено начало.

И рассказал о крепостицах, огородах и хлебных полях.

— Славно, — сказал Михаил Иванович, — ах, славно!

Глаза у него горели, он не мог оторваться от корзин, — Медь ведь это, а? Да еще и какая! А это уголь… Нет, купец, ты истинно клад привез.

А Шелихов хоть и знал цену своему товару, но восхищение Селивонова обдавало его жаром. За все невзгоды, страдания, за все дороги и тропы на сбитых, кровавых ногах пройденные, — наградой была ему эта радость. А человеку награда нужна. Бодрит она его и сил прибавляет вдвое. Верно говорено: неважно, как встречают, важно, как провожают. Встретил-то Селивонов Григория Ивановича неприветливо, а провожая, и до дверей провел. Еще и сказал, улыбаясь от всей души:

— Заходи, заходи, всегда рад буду видеть.

Дверь за купцом закрылась, и Селивонов прошел к столу. Сел. Взглянул на тускловатое солнце за окном. Растревожил его купец. Растревожил. Под мундир упрятанное, ретивое заговорило. Будто глоток свежего воздуха Селивонов хлебнул, увидел паруса косые, ветром надутые, лица мужиков обветренные, море, измятое волной. За бороду себя ухватил управитель пятерней, крякнул. И захотелось ему стать под парус. Так захотелось… А ведь знал и лучше кого иного, что говорил ему купец слова красные, но походы дальние не только ширь неоглядная, да небо впереди ясное, а — и прежде всего — вонь землянок, болтушка из гнилой муки, сухари заплесневелые, да стоны и глаза белые товарищей, мающихся цинготной немощью. И подумал он: «Отчего так — затихает боль, забываются страдания, но даль радужная, однажды увиденная, пока жив человек, в памяти остается?»

Через месяц Селивонов составил письмо на имя императрицы и скрепил его подписью генерал-губернатора Якоби. С копией этого письма Григорий Иванович отправился в столицу.


На Грязной улице запыленный возок остановился. Григорий Иванович, отстегнув кожаный фартук, ступил на выстилавшие улицу торцы. Огляделся. За невысокой литой чугунной оградой, за зелеными сосенками белел дом. Кхекнул Григорий Иванович, прочищая забитое дорожной пылью горло, и толкнул тяжелую чугунную калитку.

Перед домом с четырьмя полуколоннами по фасаду сад разбит с ухоженными деревцами, с цветочками в клумбах, с дорожками, посыпанными морским зернистым песком. И хотя цветы поблекли после первых осенних холодов и вид потеряли, выглядело все это для русского глаза необычно. «Ишь ты, — подумал Григорий Иванович, — без навозцу во дворе-то и не по-нашему, а на манер иностранный, видать… Поди ты…» На дорожку шагнул. Песок хрустнул под тяжелыми каблуками.

Из-за дома выглянула простоволосая девка, увидев чужого человека, застеснялась, кинулась в глубину двора. Но девка была с румянцем во всю щеку и бойкими глазами. Ежели по ней судить, здесь не бедствовали.

Григорий Иванович, придержавший было шаг, подумал: «Двигай смело, приехал — чего уж спотыкаться на пороге».

Ветер с Балтики ворохнул елочки. Бросил в окна, заставленные прозрачными стеклами, капли дождя. Солнца над Петербургом не было.

Жил в этом доме дальний родственник Шелихова, курский купец Иван Алексеевич. По плохим временам, когда карман был тощ, не обратился бы к нему Григорий Иванович, а сейчас — что же, сейчас можно было постучаться в дверь. Это захудалому родственнику редко бывают рады. Говорят-то как: «Родственничек приехал, бедный…» И на языке горечь, а губы словно оскоминой свело: «Бе-е-едный…» Повернешь от ворот, ежели нужда вовсе не схватила за горло. А ежели в кармане шелестит — при смело, всяк обрадуется.

Иван Алексеевич — худенький, плешивенький, но с бородой старообрядческой чуть не до пояса, встретил Григория Ивановича на ступеньках крыльца, всплеснул руками:

— Заходи, заходи, рад душевно… Заходи, заходи, — оборотив лицо, крикнул в глубину дома: — Эй, живо!

Выскочили комнатные люди и мигом сдернули с Григория Ивановича шубу. Под локотки провели к столу. Иван Алексеевич сел напротив, сияя лицом, как ежели бы праздник в дом пришел:

— Ну, поведай, поведай. О тебе, брат, сказки сказывают.

Григорий Иванович поднял бровь:

— Какие уж там сказки?

Положил на стол красные, изъеденные морской солью руки. Огляделся. Комната просторная. У стены башней резной — часы, в простенках между окнами поставцы с вызолоченной посудой, высокий потолок. Да и купец не плох. Борода-то дремучая у него, но одет в купеческую богатую однорядку, на ногах — еще на крыльце приметил Шелихов — сапоги из хорошей кожи с высокими каблуками. «Это мы в Иркутске балуемся, — подумал, — шубенку какую ни на есть на плечи накинешь, а на ноги — обрезочки валяные. По домашнему-то делу так вроде бы и свободнее, а здесь не то. Строго, однако».

— Что рассказывать, — возразил, — приустал я с дороги…

— Нет, нет, — настаивал Иван Алексеевич, — поведай.

И Григорий Иванович, не имея тайны в душе, бухнул:

— В ножки к царице-матушке приехал упасть.

Иван Алексеевич хотел было что-то сказать, но, губы расшлепив, так и остался с разинутым ртом. Изъян у него некий в зубах обнаружился. С недоверием воззрился петербургский купец на Григория Ивановича:

— Хватил! Не по чину, брат!

Пошевелил бородой.

— Кланяться приехал, — вколотил вдобавок Григорий Иванович, — новыми землями.

Иван Алексеевич обмяк на стуле. Посидел так с минуту, вытер ладонью губы и, уразумев, что родственник говорит всерьез, задумался. Глубокие морщины через лоб протянулись, губы в бороде отвердели, и лицо стало строгим.

— Да, да, — протянул. Ножками потопал, скрипнул сапогами, отвел глаза в сторону.

Григорий Иванович смотрел на него не мигая. А присмотревшись, решил, что родственничек ножками под столом сучит вроде бы по глупости старческой, но мужичок, видать, непростой. Лицо было у Ивана Алексеевича хитрющее, и с советами он не спешил. Дорожил, знать, словом. Еще и так подумал Григорий Иванович: дом с полуколоннами в Петербурге купцу, видать, не с неба упал. Научился с годами разглядывать: кому что и почем досталось. Человек ведь не того стоит, что имеет, но того лишь единого, как получил нажитое. И чин и богатство и в честь могут быть, и в бесчестие. И так ведь бывает — хилая избенка и звание малое о ином человеке лучше говорят, чем о другом дворец и генеральский аксельбант. И что за душой у каждого, всегда разглядеть можно. Глаз только насторожи. Ни колонны мраморные, ни шитье золотое не заслоняют лица.

Григорий Иванович подсел ближе к родственнику. Понял: этот глупость не сморозит. И Иван Алексеевич в первый раз обратил на него твердый взгляд.

— Гриша, — сказал он, покачав головой, — я два десятка лет в столице прожил и повидал многое.

Григорий Иванович еще ближе посунулся:

— Ну так что скажешь?

Родственник поскреб в бороде:

— К царице пробиться не легче, полагаю, чем земли завоевать. Никак не легче…

Григорий Иванович откинулся на спинку стула. «Точно, — подумал, — этот даже и Голикову не чета. Тот все задор показать любит, важность свою сунет в нос, а этот — кремушек, видать…» И сказал:

— А все же пробиться надобно. — Морщины на лоб нагнал. — Пробьемся! Хребет изломаю, — сказал, — но зубами свое выдеру. Мне нельзя иначе.

Ощерился, кожа натянулась на скулах. На силу свою надеялся. Ах, сила, сила… Не подумал Григорий Иванович, что сильному-то сподручно кряжи валить в тайге, а в Петербурге где те кряжи? Смотри: проспекты ровны и дом к дому стоит… Иди — не заблудишься… А все же дороги надо знать. Это так — видимость одна, что проспекты зело ровны и дорога пряма в столице.

Комнатный человек поставил чашки. Иван Алексеевич ножом расколол сахар в ладони и осторожно положил кусочки подле своей чашки.

— Поговорим давай, поговорим, — сказал Иван Алексеевич, бросив маленький кусочек сахара в рот, отхлебнул из чашки.

Над чашкой поднимался парок. Любил, видать, купец чаек горячий.


Петербург — особый город. Коридоры в присутственных местах длинны, лестницы круты, ходить по ним трудно. Удивительное дело — кто только создал эти запутанные лабиринты. А Шелихову и надобно-то было всего-навсего бумаги по походу за море выправить. Без бумаг ни одно дело вперед не двигалось. Григорий Иванович на двадцатой примерно версте столичных коридоров уже и сам сомневаться начал: а и вправду ли был поход?

«Словно я в марь вступил, — подумал с отчаянием Григорий Иванович, — подлинно в марь. И под ногами ничего нет. Пустота». Хрустнул зубами. Сбежал с мраморных ступенек коллегии, бросился в извозчичью коляску. Мужичонка с облучка на него покосился: что-де, мол, за бешеный такой? А Григорий Иванович себя уже сдержать не в силах — вольное, сибирское в нем заговорило — привстал в коляске и гикнул на коней, как на сибирских трактах гикали. Кони петербургские нервные, непривычные к такому голосу, на задние ноги сели и, уши прижав, рванули. Коляску бросило в сторону. Ямщик чуть не слетел с облучка.

— Что ты, что ты, барин? — зачастил оторопело ямщик. Вожжи натянул.

— Давай! Давай! — крикнул Григорий Иванович. Кони еще пуще пошли. Ветер хлестнул в лицо. Человек какой-то, замешкавшийся на мостовой, метнулся в сторону. Копыта гремели по торцам. Решетка садовая мелькнула сбоку, заржав, отпрянули кони вывернувшего из переулка экипажа, и понесся навстречу свет фонарей, сливаясь в сплошную полосу.

— Эй-эй! — крикнул из полосатой будки будочник. — Кто шалить позволил? Вот я вам! — и погрозил кулаком.

Но Шелихов уже откинулся на сиденье. Запахнул шубу. Ветер разгоревшуюся кровь остудил.

На Грязную улицу коляска въехала шагом.

Иван Алексеевич, сидя перед самоваром, сухие ладошки потер, сказал:

— Ты, Гриша, по чиновникам, скажу тебе, не прохлаждайся. Не стоит это гроша ломаного. Чиновник что? Ты скажешь ему — купец-де, мол, я сибирский — он в рот тебе глядит, а сам ждет, что ты из-под полы огненного соболя ему выхватишь.

— Да соболя не жаль, — ответил Григорий Иванович.

— Оно-то, может, и не жаль, — возразил Иван Алексеевич, — ежели это поможет делу, но вот то-то и оно, что не поможет. Племя это, богом проклятое, тебя берет на измор. Это уж завсегда так, поверь мне. Они по кругу тебя гонят, как уросливого коня. Ждут, когда пар пойдет. А вот тогда уж возьмутся крепко. Не один соболек из тебя вылетит.

— Понимаю, — сказал Григорий Иванович, — не глупый.

Ладонью по столу хлопнул. А рука у него не из самых слабых была. Не велика, но, чувствовалось, костиста, и уж ежели промеж глаз влепит — предвидеть можно без гадания — шишку набьет добрую, и самая малость, нужно сказать, осталась до того, как кулаком этим самым Шелихову придется обласкать чиновника.


Неведомо, какую версту Шелихов оттаптывал по коридорам, а вышел наконец на нужного чиновника. Стол крыт зеленым суконцем, чернилами закапан, перья обгрызенные, обмусоленные. В руку взять такое перышко — душу защемит, куда там до бойкости или лихости какой. Так, от уныния великого, можно по бумаге поцарапать, но не более. Да еще и бумагу порвешь, а она, понимать надо, казенная, так что лучше уж и не браться. А рот разинуть и, зевнув сладко, опять руки сложить на суконце.

Чиновник и головы не повернул. Крепко сидел на кресле. Кстати, большое это умение, да и не всем дается — вот так сидеть устойчиво.

Григорий Иванович подошел несмело к столу. А чиновник этот: и перышко свое чистил раз с десяток, волоски с него снимал, и в потолок глядел, и к начальнику бегал беспрестанно, ногами за столы и стулья цепляясь, и глазами водил — слева направо и справа налево. Потом удумал бумагу, что Шелихов ему подал, с одного края стола на другой перекладывать. Переложит и смотрит на нее вдумчиво, потом возьмет и опять переложит, и опять смотрит.

Чиновник, увидев на купце кафтан хороший, подумал, что в кармане у него не пусто. Боялся продешевить. Над глазами жаждущими веки кровью наливались. И чиновник прятал лицо. «А все же возьму свое, — думал, — возьму».

Чиновник, видно, и сам понял, что хватает через край, и решил выкинуть новое. Вроде бы ему темно стало, и он, поднявшись, подошел к окну. Державно так голову откинул и вглядывался в буквы. Затем другим боком к окну оборотился и опять вглядывался, а голову все больше назад, назад отводил.

В груди у Григория Ивановича что-то ёкнуло, и он начал подниматься со стула. Стул под ним скрипнул.

Чиновник глянул на посетителя. Бит был чиновник, наверное, многажды, так как смекнул вмиг, что дело до выволочки дошло. Выронив бумагу, он кинулся к дверям. Схватился за ручку медную и заверещал, заверещал пискливо.

Григорий Иванович шагнул к нему:

— Орать и то не можешь… Пищишь… Эх! — И поднял руку.

Чиновник опустил голову, уши прижались к затылку. И быть бы чиновнику непременно с шишкой на лбу, но дверь отворилась, и в комнату вошел Федор Федорович Рябов.


В остатний осенний месяц океан Великий идет враскачку. То гладью вода, гладью — не всплеснет у берега, не взъярится пенной волной, но тихо, с легким шелестом взбежит на гальку и отхлынет так же негромко. Чайки, играя пером, покойно качаются на волнах. Без крику. Да и что птице кричать-то в эти дни? Сыта осенью чайка. Бурливыми реками идут косяки бесчисленные рыбы: кета, горбуша, сельдь. Вон на волне чайка, гляди, отяжелела. Так наглоталась серебряного морского дара, что у нее из клюва торчит селедочный хвост. До крика ли, до баловства ли? Спит чайка, глаза смежив. Мужики смеются на берегу:

— Гы-ы… Нажрались…

Мужикам в эти дни тоже и тепло, и сытно. Солнышко светит ярко. Беззаботное время, ленивое. А когда еще выпадет так-то посидеть на бережку, вытянув ноги, обутые в лапти, на теплой гальке? Да и выпадет ли? Мужик не медведь. На зиму в берлогу не заляжет. Раскинулись мужики на солнышке, расстегнув армяки. Морщат носы довольно.

— Солнышко-то, чуешь, ребята…

— Да… Благодать…

— Сейчас бы еще кваску кисленького.

Но коротки эти славные дни. И вот уже океан налился темным цветом, загуляли барашки, и пошла вода всерьез говорить с берегом.

«У-у-ух!» — хлестнет вал и вскинется к низким тучам. Чайки, как выстрелом согнанные, разлетятся, оставляя перья на волне. Разбегутся, посверкивая лаптями дырявыми, мужики. Начнется потеха.

— Хватай мешки, Вася! Зима идет…

Тут уж надо побегать, повертеться, ежели с жизнью проститься не хочешь. Оно и житье-то мужичье неласково, но все едино никто с края ямы спрыгнуть не спешит, чтобы, лопатой по гальке скребя, засыпали поскорей. Говорят, правда, там, под камушками, ангелы ладошками обглаживают и черемуха белая цветет цельный год, да кто тех ангелов видел, кто ту черемуху нюхал? Врут небось. Люди-то врать горазды. А про то, что никому не ведомо, соврать как через губу плюнуть.

В ту предзимнюю, суровую пору и пришел на Кадьяк посланный Шелиховым галиот из Охотска. Когда в гавань входил, страшно было и тем, кто стремил паруса на палубе галиота, и тем, кто смотрел с берега. На седой воде бросало галиот и тоненькие мачты, думать надо, вот-вот коснутся волны. Кипя и ярясь, вода заливала палубу, и хотя до галиота еще и неблизко было, а все же примечали с берега, как катает по палубе людей. Да где уж там устоять на ногах. Галиот ставило чуть ли не на попа. Днище смоляное до киля обнажалось. Сейчас, казалось, снесет галиот на камни, и конец.

— Эх, погибнут ребятушки, — переживали мужики на берегу.

— Паруса бы убрали…

— Да что там паруса, — хватался за голову иной, приплясывая на гальке, — уваливать, уваливать надо в сторону.

Все видели беду. Со стороны-то тяжело смотреть, как люди идут на гибель. А помочь нет возможности. Прыгнул бы или руку протянул. Но куда там: вон оно, море, через него ладошку не подашь.

Но суденышко, скользнув по валам, вразрез волне, благополучно вошло в Трехсвятительскую гавань. Ошвартовалось у причала, и паруса упали.

Евстрат Иванович Деларов, новый главный правитель русских поселений в Америке, присланный Шелиховым вместо сильно недомогавшего Константина Алексеевича Самойлова, обнял капитана на сходнях. Так уж рад был, думал все — к зиме не придет галиот. Ан нет! Шелихов крепко держал слово.

Блестя черными глазами, Деларов и слов не мог найти. Одно повторял:

— Порадовал, порадовал! Да мы за вас и из пушки пальнем!

Выхватил из кармана красный платок и махнул пушкарям, выглядывавшим с крепостной стены. И минуты не прошло, ударила пушка. Плотный клуб белого дыма взвился над воротной башней. Мужики валом кинулись из крепостицы к галиоту. Словно вихрь огненный прокатился по поселку:

— Подошли! Подошли! Ошвартовались!

И кто шапку ухватил, тот в шапке поспешал, кто армяк успел накинуть, тот в армяке, а кто и в рубахе распояской. Одно и надо только — взглянуть в лица бегущих, и яснее ясного станет, что такое дальние походы и почем мореходский фунт лиха. Оттого и говорят: «Кто в море не бывал, досыта богу не маливался».

На палубе, на сходнях, на причале, подле ошвартованного галиота мужики колесом вертелись. Только и слышно было: да что там, да как там, моих не видел?

Хороши далекие земли, богаты, а своя, знать, все же ближе лежит к сердцу, и о ней думка ни на минуту не отпускает человека.

Капитану спину отбили, бухая кулачищами.

— Молодец! Вот молодец! Лихо в бухту вошли!

А он уж, бедняга, не знал, куда деваться. Деларов защищать начал мужика.

— Но, но… Хватит, хватит… Забьете так-то от радости.


Тут и холода отступили, вроде бы дали роздых ватажникам. Вновь море улеглось спокойно, и чайки опять уселись на волны без крика. Чистили перышки, головами ныряя под крылья. Солнышко поднялось как в осенние дни.

Евстрат Иванович загорелся поставить присланные с галиотом чугунные столбы, обозначавшие принадлежность земель державе Российской. То все обходились самодельными столбиками, деревянными, но всякому ведомо — столбы сии, хотя бы и хорошо сработанные, недолговечны. Смолили их, правда, добре, но тем хотя и прибавить можно годков несколько в службе, а все же ненадежная это память. А тут чугун — как сравнивать? Металл, сработанный на века.

Столбы эти, сложенные в штабель, у крепостицы лежали, схороненные в стороне. Тяжкие, черные, и буквы на них отлиты крупные, четкие, сразу видно, столбы эти — державные знаки. От одного взгляда на них в душе рождался трепет. И покою они не давали Деларову. Евстрат Иванович вокруг присланных столбов уж и так и эдак прохаживался да поглядывал довольным глазом, а потом сказал:

— Нет, зиму ждать не будем, а сейчас, затепло, на Кадьяке вроем. Чего уж ждать? Земля сейчас мягкая. Ставим.

Его отговаривали:

— Чего торопиться?

Но он настоял на своем.

— Ставим, и все тут!

И его можно было понять. Хотел рубеж державы утвердить.

Склонился он над столбами, пальцем по буквам поводил.

— Ставим, — сказал решительно.

И видно было, что спорить с ним резону не было. Загорелся человек, уперся накрепко. Устин с ребятами смастерили хитрые сани. С полдня хрястали топорами. Устин все прилаживался, прилаживался, но наконец, осмотрев работу, сказал:

— Добре.

Сани и впрямь надежно связали. Какой хочешь поднимут груз. Наутро слегами на сани взвалили столбы и, по-бурлацки впрягаясь в лямки, поволокли.

— Эй, ноги не поломай, Тимофей!

Сани визжали по камням. Устюжанин, впрягшийся в лямки коренником, налегал так, что на шее вздувались жилы. Хрипел:

— Давай, давай, ребята, шибче.

Сани перли в гору, над берегом. Внизу, у скал, синело море, и алмазной пылью над волнами переливался стелющийся полосами туман.

Евстрат Иванович чуть свет поднял ватагу. Пекло, пекло его врыть столбы. Мужики пыхтели, хриплое дыхание рвалось из глоток. Тропа поднималась все выше и выше, но тут камней вроде бы стало поменьше, и полозья пошли легче по жухлой траве. Деларов с Самойловым шагали впереди.

— Вон там, — показал пальцем на вершину торчавшей над самым краем берега скалы Константин Алексеевич, — и поставим. Издалека будет видно. И слепой разглядит.

Сани опять завизжали по камням. Деларов ухватился за лямки. Самойлов, поплевав на руки, встал на подмогу. Уж больно крут был подъем. Навалились. Лямки врезались в плечи. Из-под ног посыпались камешки. Тяжкие были все же сани. «Эх, взяли! Эх, еще раз!»

Евстрат Иванович на Самойлова взглянул, сказал:

— Ты оставь, оставь лямку-то. Побереги себя.

У Самойлова грудь ходила ходуном. Как Григорий Иванович с Кадьяка ушел, надсадился Константин Алексеевич. Надворотную башенку укрепляли в крепостице, и он попал под бревно. Как-то неловко повернулось бревно, поднятое на слегах, он хотел поддержать его, но оно всей тяжестью навалилось на него. Бревно он все-таки удержал — сила у мужика была большая, но вот в груди что-то повредилось, и человек стал хиреть день ото дня. Да и старая лихорадка, было отступившая, вернулась. Как вечер, так жар. Горел огнем мужик. Всегда так: когда худо, одна к другой прибавляются болячки.

Сани вылетели на вершину. Бросили лямки, рукавами армяков вытирая пот. Место и вправду было хорошее. Море распахнулось со скалы до горизонта, а по крутому обрыву пылали красные, прихваченные первыми холодами, кусты талины, белыми искрами вспыхивали над волнами чайки.

Море играло волной под солнцем. То синим отливала волна, то нестерпимого блеска янтарем бросалась в глаза, а то вдруг вспыхивало море текучим лазоревым огнем. И широта, широта неоглядная кружила голову. Отсюда, со скалы высокой, видно было, что не зря мужики лихо приняли на себя. Красота такая, подаренная державе, многого стоила.

Кирка со звоном ударила в скалу.

— Паря, — сказал Устин укоризненно, — ты так долго долбить будешь, — и отнял кирку. — В трещину бей, легче пойдет. — Поплевал в ладоши, размахнулся шибко и ударил со всего плеча. Острие вошло в скалу, как в мягкую землю. Устин отворотил ком и ударил еще раз. — Вот так и ворочай.

Константин Алексеевич стоял, щурясь на море. Ветер трепал полы кафтана.

— Григория Ивановича, — подойдя к Самойлову, сказал Деларов, — сей бы момент сюда. Вот рад был бы.

— Да, — ответил Самойлов, — это точно.

Подумал: «Эх, Григорий Иванович, Григорий Иванович, придется ли свидеться нам? — И сам себе с горечью ответил: — Нет, видать, не придется». Потер ладонью грудь. Щемило уж больно сильно. После тяжелого подъема сердце билось неровно, толкалось под горло сдвоенными ударами. Лицо обветренное у Самойлова, в морщинах крутых. Глаза спрятаны глубоко, не разглядеть, что в них. Да он и не хотел показывать свою боль. Знал: всем нелегко.

Хороший мужик был Самойлов. Когда Деларов пришел на Кадьяк, Константин Алексеевич старшинство его над собой принял всей душой. Здоровье ли пошатнувшееся мешало дело вести как хотел или что иное, но он решил для себя, что согласился место Григория Ивановича заступить в ватаге, а, видать, поторопился. Неизвестно как, но Шелихов повсюду поспевал. И на строительстве крепостиц бывал, с охотниками за зверем ходил, к конягам ездил и со старейшинами коняжскими успевал поговорить и уладить то или иное. С лесорубами ходил, а ночами — неизвестно когда и свет гас в его окошке — камни, собранные ватажниками, описывал, вел журнал ватаги. «Двужильный, что ли, — думал Константин Алексеевич, — был он? — И сказал себе: — А вот у меня так-то не получилось».

Сказать такое непросто. Редко какой человек согласится, что не по себе взял воз, что не вытянуть ему его, как за оглобли ни хватайся, как ни упирайся ногами в землю. Чаще бывает по-иному. Телега остановилась, и колеса, гляди, вот-вот пойдут назад, а человек, шею раздувая, все ярится, пеной исходит, кричит: «Давай, давай! Вот холм перевалим, а там само покатится!» Телегу и свернут в овраг. По сторонам полетят колесики, затрещат, ломаясь, оглобли; треснет, в щепки разлетится кузовок. Но человек и здесь не согласится, что виной тому он сам. Встанет пугалом на краю оврага, ноги раскорячит и, пятерней скребя пузо, губы своротив на сторону, скажет: «Эх, ребята, камушек под колеса попал. Так бы вытянули. Камушек… Самая малость до вершины оставалась. А так хватили бы во весь опор!»

Рукой взмахнет или ободряюще игогокнет. И непонятно почему, а глядишь, ему другую телегу дают, хотя ясно, что он и эту в овраг загонит и расшибет…

Кирки били в скалу так, что каменные брызги летели по сторонам: с хрястом, со звоном. Самойлов повернулся к Деларову, согнав хмурость с лица, повторил:

— Да, Григорий Иванович, порадовался бы, ты прав.

Кряхтя и переругиваясь, столб поставили в ямину, засыпали комель. Притрамбовали, укрепили камнями, да выбирали еще такие камушки, чтобы один к одному прилаживался ловчее. Столб-то навек хотели встремить в эту землю. Старались. Устин, не доверяя никому, сам подкладывал камушки, киркой вгонял в землю.

Столб поставив, отошли в сторонку, глянули на дело своих рук. И казалось бы — чего особого? — но в душах что-то захолонуло. Парень из устюжан, что старался больше других, руки по-особому заложил за спину. В родниковой чистоты бесхитростных глазах его вспыхнули искры. Парня под бок пихнули шутейно: что-де, мол, так-то выставился?

— А что, что, — отнекивался парень, — понятно дело-то. Мы и вот — державы рубеж определили. Скажешь кому, не поверят… Нет, не поверят… — И от уха до уха растянул рот.

Глядя на такого, только и скажешь: «Эх, паря! Пляши, коли душа песни просит!»


Федор Федорович взглянул на чиновника, чуть-чуть склонив голову, и из-под век у него плеснуло стылым.

— Бумаги, — выговорил отчетливо, — сегодня же выправить.

Сказал ласково так, негромко. И дверь вроде бы не скрипнула, и шагов не было слышно, а чиновника не стало. Лицо различалось, мундир отчетливо был виден, крестик на мундире угадывался, а вот тебе раз — и ни мундира, ни крестика, ни лица нет. И внимательнейшим образом вглядевшись в то место, где за мгновение до начальственного слова чиновник обозначался, убедишься, не обман это зрительный, а действительно пусто, как ежели бы и до того место это ничем занято не было.

Удивляться здесь нечему. Метаморфоза эта для российских канцелярий — явление вовсе обыкновенное, наблюдается давно и, полагать можно, впредь пребудет невесть сколько. Так как чиновник российский на месте, почитай, любом — скорее только игра ума, нежели фигура реальная, занятая чем-либо полезным.

Федор Федорович с минуту молча глядел в стол. Гасил, видать, под веками недобрые огни. Наконец, переломив себя, поднял глаза на Шелихова:

— Письмо генерал-губернатора Якоби на имя государыни передано для ознакомления в Коммерц-коллегию и нами изучено.

Слова у него выходили круглые, ласкающие слух. Григорий Иванович слышал еще в Иркутске: Федор Федорович большая птица. А голос журчал:

— О землях, обживаемых в Америке, наслышаны. Хорошее, хорошее начало положено.

Федор Федорович хотел знать, как плыли, на каких островах останавливались, сколько людей в поход ходило и сколько вернулось. Григорий Иванович не успевал отвечать. Рябов, слушая, поворачивал стоящую на столе земную сферу. Григорию Ивановичу бросились в глаза пальцы Федора Федоровича: тонкие, гибкие, белые. Очень смущала Григория Ивановича эта рука.

Но слово за словом разгорячился он и заговорил смело. Понял: рука рукой, а человек, сидящий перед ним, разумеет дело. Пустое — гремит, брякает, а здесь не было грому. Говорить говорил Григорий Иванович, а в голове вертелось: «Приехал-то я не для рассказов». Но о главном сказать не мог. Мешало что-то. То ли что Федор Федорович неожиданно мягок оказался, или же то, что сказывали о нем — птица, дескать, большая. А может, и другое что. Скорее же всего коридоры петербургские с толку его сбивали. Уж больно намотался. Один только бог ведает, сколько мыслей дельных в коридорах этих забыто, каблуками затоптано, рассыпано за поворотами хитрыми. Вот ведь простая штука — укороти коридоры, и держава обязательно в выигрыше будет. Но нет. До такого пока не додумались. Представить даже странно: войдешь в присутствие и сразу же к делу. Без ступенек.

Ежился Шелихов, ежился, но наконец, собравшись с духом, навалился грудью на край стола, словно груз непосильный толкая, сказал:

— Сесть-то мы сели на землю американскую, но ежели правде в глаза смотреть, пристроились лишь с краешку.

Федор Федорович руки на стол положил, манжеты кружевные сминая, потянулся лицом к собеседнику.

— Вот мы крепостицы построили, — продолжил Григорий Иванович, — какие ни есть, промыслы разведали, большим, малым ли хозяйством обзавелись, а все ненадежно это.

— Так, так…

— Потому как один купец из-под другого землю рвет, друг друга ослабляя.

Федор Федорович из-за стола поднялся и рядом с Шелиховым присел в кресло. Да еще поторопил:

— Ну, ну… — глаза к купцу присматривались внимательно.

— Да что говорить, — сказал Шелихов, морщась сокрушенно, — промысел, хоть и самый богатый зверем, опустошить в год-два можно до чистого камня. Бей только колотушкой без ума, и зверя не станет. А разве дело это? — Григорий Иванович наступать уже начал на Рябова. — Дело? Нет, — подбородок вскинул, как взнузданный, — на таком расчете далеко не уедешь. Возьмешь зверя раз, другой, и все. Так?

Федор Федорович улыбнулся. Сибирский напористый купец нравился ему больше и больше. Григорий Иванович в апартаментах начальственных вовсе освоился. И уж в подкрепление слов своих пристукивал кулаком по краю стола. Само собой как-то это получилось. Разговор за живое его взял.

— Чтобы зверя добыть, кораблики надо строить. А это деньги большие. Людей нанять в ватагу — тоже недешево. Припас боевой, оружие, харчи — все копеечка. Алтыном не обойдешься.

— Так, — молвил Федор Федорович, — как же надобно поступить?

— Самое главное, компанию надо сбить. И она у нас уже есть!

— Так что же? — наморщил лоб Федор Федорович. — Не понимаю.

— Промышленники друг другу крылья подшибают. Мы думали — объединим в компанию и на этом свару между купцами кончим. Ан нет! Другие находятся, со стороны, все дело рушат. Монополию надо дать компании.

Федор Федорович поднялся с кресла, зашагал по кабинету.

— Да, — протянул он, — монополию…

Бровь у него поднялась, углом сломалась.

Видя, что какое-то сомнение зародилось у Рябова, Григорий Иванович заспешил:

— Пушчонки нужны для крепостиц на случай нападения, офицеров хоть самое малое число для команды, деньги надобны…

Наседал он по-купечески. Помнил старое правило: покупатель сомневается, так рви за полу, вдуматься не давай.

— А сколько денег просит компания? — спросил Рябов.

— Двести тысяч.

Рябов вновь заходил по кабинету.

— Через двадцать лет возвернем, — пообещал Шелихов. — И с лихвой.

Рябов все шагал и шагал. Стучали каблуки. Потер задумчиво сухой, костистый нос. На руке рубиново вспыхнуло кольцо.

— Так, — сказал он, как бы про себя, — пушки, офицеры… Двести тысяч… Монополия…

Шелихов ему определенно нравился. И чувствовал Федор Федорович в нем силу, которая позволит купцу совершить задуманное. Видел он купцов сибирских и уральских, которые брались за дела, казалось, и непосильные, но сдюживали. И понимал он, что только и надо — не мешать людям этим сотворить свое дело. Высоко сидел Федор Федорович и многое знал, но молчал о многом. Так и сейчас, похаживая по кабинету и пальцами похрустывая под фалдами, молчал о том, что ему было ведомо. Взял себя крепко за подбородок и еще раз на купца взглянул. Плечи чугунные, крутые, шея неслабая, лицом узок и лоб высокий. Хорош… Перехватил упорный шелиховский взгляд. «Насторожился, — подумал, — догадлив, знать. Ну, да это для дела польза великая… Нутром чует, где тяжко будет».

— Что же, — сказал, — надо думать. Помогай бог!

Шелихов конфузливо улыбнулся:

— Вы уж простите меня, невежу, но у нас на это так отвечают: «Вот и сказал бог, чтобы ты помог».

Федор Федорович ободряюще рассмеялся.


Удача большая найти в столице человека, который покажет, как нужные двери отворить. После встречи с Федором Федоровичем закрутились дела Шелихова волчком. Бумаги по походу он тут же получил. И уже чиновники в коридорах канцелярий с Шелиховым раскланивались, не доходя пяти шагов:

— Здравствуйте, Григорий Иванович.

И улыбка во все лицо, а еще намедни, не сморгнув, поспешали мимо, будто не видя. А гляди-ко, люди-то, оказывается, милейшие. Сама доброта брызжет из глаз, и лица добродушнейшие. Так-то возьмет тебя ласково за руку — ну, прямо брат родной. И голоса нехриплые вовсе у этих ребятушек, не осипшие от петербургской сырости, но певучие, звонкие, радостные. Ангелы и то, поди, так не щебечут.

Теперь о Шелихове говорили: «Сильный. И малого времени не пройдет, миллионщиком станет!»

А Григорий Иванович, бойко стуча по ступенькам каблуками, меньше всего думал о миллионе. Другое было в голове. Видел он, как сходят со стапелей корабли, в пене и брызгах победно устремляются вперед. Душа у него пела. На завтра загадывая, не удержался и слетал на верфь петербургскую. Посмотреть, какие закладывают кораблики. А посмотреть было на что. На стапелях красавцы, лебеди белые стояли. Мастера петербургские, прямо сказать, поразили его своим умением. «Вот, — подумал, — этих-то умельцев к себе перетянуть». С одним, другим перебросился словом и обзавелся надеждой.

— Э, паря, — нажимал, — у нас не край, а рай земной. Дерево — какое душа пожелает. Работай знай, а мы не постоим за благодарностью.

Мастера посмеивались. Но Григорий Иванович понял: ежели постараться, мастеров можно сманить.

Вскорости Григория Ивановича принял сам президент Коммерц-коллегии.

Шелихов робел. Впервые он был принят лицом столь вельможным. Не знал, как и начать разговор. Понятно: в мелочной лавке дегтем торговал недавно, а этот делами державными ворочает. Прикусишь язык. Вскинул глаза на графа, увидел: лицо без улыбки, из-под кустистых бровей глаза смотрят неторопко.

Александр Романович заговорил первым:

— Здравствуй, купец, — сказал голосом, в котором чувствовалось расположение. И сразу же после паузы, выдержанной мгновение всего, продолжил разговор, да так, словно слова читал с писаного, больно плотно складывались они у него.

Шелихов в слова вслушивался и понял: этот говорит, зная, для чего. Дело у него есть. Оно всегда понять можно, ежели труд себе задашь, пустой разговор человек ведет или же всерьез произносятся им слова. Многие люди, языка своего не щадя, так — бряк, бряк — зря его треплют. А иной одно слово произнесет, и видно — этот себе на уме. В его речь надо вдуматься.

Заговорил же Александр Романович о том, чего Шелихов и не ждал:

— Развитие мореплавания в океане Восточном, — повторил Воронцов, — может послужить не только освоению новых земель, но и должно споспешествовать торговле обширной с Китаем, Японией, островами Филиппинскими, а там и далее — с Индией. Путь от восточных портов российских в страны эти — кратчайший для нашего флота.

Говорил граф властно, уверенно. Заметив смущение на лице Шелихова, он подтвердил:

— Да, в Индию. Перспектива весьма и весьма лестная и, я думаю, по силам российским негоциантам.

«Ежели, конечно, поднапрячься, — подумал Шелихов, — то оно можно и в Индию».

— Англичане, — сказал он, — в Петропавловск ходят с Гаваев, из Макао товар везут. Торгуют в большую прибыль.

Воронцов оживился:

— Англичанин прыток, блохой скачет. А мы на сборы тяжелы.

И заговорил о том, как наладить морскую линию в страны океана Восточного и далее, в океане Индийском. Широко распахнул горизонт Александр Романович, заглядывая вдаль на многие годы.

— Петр Великий путь для России в Европу через Балтику открыл, нам же надобно, заветы его исполняя, проложить дорогу в морях восточных, потому как богатства великие лежат в Сибири и на Востоке Дальнем, и поднять их легче будет, ежели мы пути перед этими славными моряками откроем морями.

— Да что уж, — ответил Шелихов, отбросив смущение, — нам бы только подсобили, а мы в кашу восточную с головой влезем. Дороги морские нам ведомы. До слез обидно смотреть, как иноплеменные купцы нас обходят. А мы их не хуже. Наши люди к морскому делу способны. Дойдем и до Индии. Да и ходили уже наши мореходы в те моря.

Воронцов, поднявшись, указал Григорию Ивановичу на кресло у жарко пылающего камина. Тем, кто близко знал Александра Романовича, ведомо было, что к камину он усаживал тех только, что крайне пришлись ему по душе.

— По записке Селивонова доклад императрице составлен. Будем уповать на решение милостивое.

Шелихов начал было:

— Генерал-губернатор Якоби компании нашей действия поддержать готов…

Но увидел — Александр Романович согнал с лица улыбку.

— Якоби, Якоби, — проговорил Воронцов, — что ж Якоби… — Прикрыл глаза. — Ну да это, купец, не твоя печаль… В Иркутск новый губернатор указом императрицы назначен. Генерал Пиль.


С полными парусами галиот «Три святителя» двигался вдоль сумрачных берегов Якутатского залива. Справа по борту тянулись унылые сопки, поросшие лесом, дальше, в отдалении, вздымалась вершина горы Святого Ильи. Три огромных ледника тянулись вниз грязно-белыми широкими языками. Залив был полон битого льда.

Мужик с мокрой бородой, поставленный у носового колокола впередсмотрящим, с опаской посматривал на неподвижно стоящего на мостике капитана. То и дело взглядывал на капитана и рулевой, ворочавший зазябшими красными руками тяжелое колесо. Он перехватывал спицы, наваливался на колесо всем телом, держа галиот вразрез волне. Лопатки под армяком выступали буграми.

Засунув обе руки в карманы всегдашнего своего тулупчика, капитан Измайлов внимательно, из-под надвинутой до самых бровей шапки, разглядывал берег и недовольно шевелил длинными усами. Тулупчик у него на спине пузырило ветром.

Галиот поскрипывал, в скулу громко била волна, взбрасываясь под бушпритом. «Три святителя» возвращался на Кадьяк из дальнего похода. По настоянию Шелихова галиот в это лето под командой Измайлова и Бочарова ходил вдоль матерой земли Америки к югу. К концу лета, несмотря на сильные шторма, галиот дошел до залива Льтуа, самой восточной точки побережья Аляски. Ватажники побывали в Чугацком заливе и, обходя лежащий у входа в залив остров Тхалка, открыли на юго-западном побережье острова залив Нучек с бухтой Константина и Елены. Бухта славная, от ветров закрытая надежно, с хорошей глубиной: весьма удобное место для устройства крепости. И хотя ватажники измотались крайне, Измайлов был доволен: дело сделали. Сам чуть не на карачках место, подобранное для крепости, обползал, замерил, подобрал лес. По сопкам с топором лазил, метил стволы. Увериться хотел, что хватит строевого леса на крепостицу. Иначе-то и дело начинать было не след. Лес откуда припрешь? Не с матерой же земли тащить? Вот он и гулял с топором. Оглядит дерево, что годится для строительства, — тюкнет лезвием, отвалит белую щепку, и дальше. Леса было достаточно. Теперь оставалось одно — людей перебросить, и хоть завтра руби крепостицу.

Обследуя новые земли, ватажники повсеместно ставили чугунные знаки о принадлежности владений сих. России. Помимо этого, оставляли и тайные знаки, зарывая их в землю. Они помнили наставление Григория Ивановича: «Отныне секретов никому не открывать и помнить постоянно слова священные: будьте мудры, яко змии, а целы, яко голуби».

Предосторожность со знаками была на тот случай, ежели возникнет спор с державами иными.

Измайлов был доволен: возвращались из похода с трюмами, набитыми мягкой рухлядью. Промысел имели хороший, да и торговали славно.

— Справа по борту лед! — тревожно крикнул впередсмотрящий.

Измайлов велел переложить руль, выглядывая место для стоянки.

У берега вскипали волны. Ударяя в камни, высоко вскидывались фонтанами брызг. Навстречу галиоту несло водяную пыль. Эх, нехорошее место, опасное. Камни острые, злая волна.

«Не подойдешь, нет, не подойдешь», — соображал Измайлов. Морщины собирались у глаз. Дернул с досадой ус китайский, вперед подался, все же силясь разглядеть, что там, впереди. Брызги из-за борта ударили в лицо. Измайлов утерся рукавом, но глаз не отвел от берега. И вдруг увидел впереди гряду рифов. Острия хищно торчали из воды. Но в страшной этой гряде, угрожающей неизменной смертью любому, кто бы ни дерзнул через нее пройти, капитан зоркими глазами выискал узкий проход. За рифами море поблескивало гладкой водой. И не сказал, а подумал: «Бог милостью не оставил». Гаркнул паруса перекладывать и, толкнув в плечо рулевого, сам стал на его место. Руки жестко вцепились в спицы. Лицо каменное, ни одна жилка не дрогнула. Из-под низко надвинутых бровей, из щелок узких, монгольских — черные глаза нацелены, как острия ножей. «Проскочим, — решил, — проскочим!»

Мужики полезли по вантам, а те, что попроворнее, уже и на реях болтались. На ванты лезть по такой волне — опасное дело, но мужики в канаты вцеплялись намертво, такого и ветер не сорвет и качка не сбросит. На «Трех святителях» команда была отличнейшая. Конечно, не без того, что у иного мужика в минуту такую под сердцем холодело, но он и вида не подаст. Других не брал в команду капитан.

Измайлов поставил галиот высокой кормой к волне и заорал бешено:

— Отдать шкоты на гроте!

Ветер ударил в развернувшиеся паруса, и галиот, как нитка в игольное ушко, проскочил сквозь рифы.

Убрав паруса, галиот закачался на ровной воде. А через самое малое время на берегу запылали три больших костра. Пламя жадно лизало сухой плавник, собранный ватажниками. Костры означали, что пришедшие на галиоте приглашают к торгу всех, кто готов отозваться на их зов.

Герасим Алексеевич смотрел из-под руки в сопки — не покажутся ли где ответные дымы? И увидел — над черной тайгой поднялся белый факел дыма. Сжатые жестко губы смягчились: будут гости, понял, будут.

Мужики у костра тянули руки к огню. Нахолодались на ветру, а костер-то — тепло, ласка.


Над Петербургом гулял весенний ветер. Нева еще не вскрылась, мостовые по утрам прихватывало ледком, но небо было уже ясным, а вороны так горласты, что сомнений не было — весна вот-вот грянет быстрыми ручьями.

Весна чувствовалась во всем. В улыбках краснощеких баб, привозивших на торжище из соседних деревень мороженую птицу и огромные желтые сыры, завернутые в чистое рядно, молоко в кадках, обернутых золотистой рогожей, и свежепеченый духовитый хлеб. В криках сбитеньщиков, по воле начальства — приличия для — с недавних пор одевших поверх полушубков и тулупчиков длинные белые фартуки.

— Вот сбитень горячий! — кричал звонко молодец, и даже тот, у кого в дырявом кармане две полушки брякало, не жалел их, дабы отпробовать пахучего, забористого, обжигающего сбитня.

— А вот пироги, пироги с сигом соленым! — вторил бойкому сбитеньщику пирожник, также обряженный в белый фартук:

— С мясом, с морковью, с горохом!

С лотка его бочками припеченными кидались в глаза пироги и лавашники, тестяные шишки и перепечи.

Чуть поодаль забором стояли в снегу мороженые туши, белея жиром, нагулянным на хороших травах. Рядом головы коровьи с прикушенными языками, свиные головы, ножки для студня, припаленные на соломе. А далее — хоть и не ходи. В нос бил острый запах соленых грибков: темноголовых масляток с копейку в шляпке, желтых рыжиков, толстопузеньких боровичков. От острых запахов кружилась голова. Тут же ягоды моченые разных цветов и вкусов. И алые, и синие, и пунцовые… Так-то вымочить ягоду, чтобы она и кругла была, словно только что сорвана, и ярка — большое умение надобно. Глянешь, и во рту набежит слюна, хотя бы ты и сыт был гораздо. В рядах квохтали куры, крякали утки, гоготали гуси. И бывалый человек растеряется. Понятно, тут уж старались шпыни. Народ бедовый. Бегает, бегает в рядах, шустрит, но того найдет, у кого стянуть, хоть грош, а можно. Расставит купчиха глаза на разности разные, а у нее, гляди, из-под юбок уже рванули кошель.

— Караул! — завопит купчиха, раззявит рот, ладошками по бокам хлопает. А шпыня и след простыл. Лапти только мелькнут дырявые. Нырнет шпынь под телеги, и хоть ищи, не ищи его, а пропал кошель.

Однако и ловили некоторых. Вон, посмотри, у забора бьют бедолагу. Мужики машут пудовыми кулаками. Крик, шум. По распухшему лицу шпынь размазывает слезы:

— Ай, родненькие! Христа ради… Ай, не буду!

И врет, конечно, потому что ежели вор и молится, то все одно черт молитву его перехватывает.

А рядом пляшут — вот и пойми русского человека… Весна… Весна… Почему не поплясать, да если еще и хватил ковшик немалый водки, на крепком калгановом корне настоянной. Вода эта до пяток прожигает и кровь горячит.

Стоял мужичок, стоял и вдруг выступил вперед. Лапоть с оттяжкой потянул по навозной земле и пошел, пошел по кругу. Руки раскинул, плечи распрямил, оборотился лицом к народу. Идет, идет, выглядывает соколом. И еще не плясал, но уже видно, что заиграла, забилась в нем каждая жилочка. Завертелся юлой, будто вихрь завился по кругу, и пошел ломить вприсядку. Голова откинута, руки вразлет, а ногами такие коленца выделывает, что у людей в груди дыхание останавливается. И вдруг, разом, встал столбом мужик, сорвал с головы шапчонку, шмякнул оземь: знай-де наших!

Вот так пляшут на весеннем торжище. Нет, не сырой, не пропеченный калач русский мужик, а из того он теста, что замешено круто. И сказать ему есть о чем. Ох, есть. Да и скажет он свое золотое слово. Подождите, скажет!

Веселые, курчавые облака летели над Петербургом, и лед на Неве наливался глубокой, сырой синью. Недолго осталось стоять реке под ледяным панцирем.

С наступлением весны прошли тревоги императрицы. Но причиной тому был вовсе не шалый весенний ветер. Светлейший князь Потемкин сильно потрепал грозивших державе турок, русская армия стояла уже под Очаковом. По поводу побед было немало шумств в столице, фейерверков. В Исаакиевском соборе отслужили молебен.

Император австрийский, долго высматривавший, как дела России на юге, наконец объявил войну Турции и направил свою армию в южные степи. Притих шведский король Густав. Нет, определенно, тревожиться императрице было не о чем.

В один из этих безмятежных дней Безбородко учтиво напомнил Екатерине о просимой графом Воронцовым аудиенции. Императрица нахмурила брови, но, поиграв пером, сказала:

— Графа Александра Романовича я приму завтра. — И добавила: — Справку мне подайте о землях, империей занимаемых.


Дом Ивана Алексеевича на Грязной улице было не узнать. Хлопали двери в доме, входили и выходили разные люди: и в офицерских треуголках, и в широкополых зюйдвестках, мало кем и виданных, в кожаных плащах, гремевших как железо. А один ухитрился прийти с головой, повязанной платком. Платок голову охватывал туго, а сзади, на затылке, висел длинными хвостами. «Ну, этот, — решил Иван Алексеевич, — истинно уж отчаюга. Такому в переулке ночью не попадайся. Запорет, и моргнуть не успеешь». Хотел было сказать своим, чтобы вещички, что подороже, схоронили подальше, но рукой махнул: «Пропадай все пропадом».

Приходил и мастеровой народ, но тоже предерзкий, без страха ступавший на крыльцо.

— Да, да, — говорил Иван Алексеевич, — кхм, кхм…

Комнатные люди Ивана Алексеевича сбивались с ног. Стол в гостиной уставлен закусками, водками, настойками. Табачный дым — столбом. Невиданное дело. Какое уж благолепие, какая тишина? Дворовые девки хоронились в чуланах. Опасались — народ нахлынувший и юбки может ободрать. Уж больно размашисты были и смелы. Странные слова звучали в доме: форстеньга, стаксель, триселя. Или вообще как пушечный выстрел: бом-бом-кливер.

Иван Алексеевич морщился и родным запретил выходить из дальних комнат. Жена его, купчиха смирная и набожная, и за ворота-то боявшаяся выйти, крестилась, шепча сухими губами: «Пронеси, господи, басурман нашествие». Мысли у нее совсем спутались, не знала, что и делать. Ключи от кладовых отдала старшему из комнатных людей и отсиживалась, как в крепости, в светелке под крышей. Но и сюда — нет-нет, а долетали снизу странные слова и шумы да стуки.

Григорий Иванович, отмахиваясь от табачного дыма, вел с приходившими длинные разговоры. Сманивал мореходов и кораблестроителей на восток. Смущал.

— Это так только повелось, — говорил горячо, — считать, что англичанин да испанец на море крепки, а я вот думаю — русский мужик не слабее. — Сидевшие за столом капитаны мяли бритые подбородки, поглядывали друг на друга. — И держава Российская, — напирал Григорий Иванович, — по всем статьям морская.

Капитаны тянулись к штофам, наливали хорошие стаканы и по морской привычке, не глотая, опрокидывали огненное питье в глотки. Глаза наливались молодечеством. Развязывали шарфы, садились плотней к столам, стучали кулаками. Петра Великого вспоминали, называли имена известных мореходов.

— А море какое на востоке, — все нажимал и нажимал Григорий Иванович, — глянешь — дух захватывает. Там только и показать русскую удаль.

Манил людей, сам загорался, и оттого слушавшие его начинали понимать: а и вправду, чего сидим на истоптанных берегах, чего ждем, идти надо — счастье свое искать.

От выпитого вина, от лихих слов некоторые до того воспалялись, что уж и сидеть за столом не могли, вскакивали, ходили по комнате, размахивали руками, будто бы уже стоя на мостике под неведомыми звездами.

— Постойте, — говорил Григорий Иванович, — малое время пройдет, и мы из северных сибирских рек выйдем в океан Ледовый и проложим дороги к самой матерой земле Америке. — Говорил уверенно. — И южными морями на восток будем ходить. Прямо из Балтики и в Камчатку.

Капитаны таращили глаза: такое невиданно. Слова купца волновали, раззадоривали, соблазняли.

Среди русских людей довольного жизнью своей редко встретишь. Все чего-то свербит у русского мужика. А все отчего? Неспокойная он душа. Ему дело, дело надо огромное, и чтобы он горел в этом деле. Вот тогда он ходит гоголем.

Григорий Иванович словами, как огнивом, выбивал искры жаркие и сыпал их на души людские. Дом на Грязной улице бурлил. Григорий Иванович, надувая жилы на висках, рассказывал о походах дальних, о штормах, о землях, впервые увиденных людьми. Вот тут-то и звучали слова, заставлявшие опасливо щуриться Ивана Алексеевича: бом-бом-брамсель и даже бом-бом-бом-кливер. Капитанам виделись нехоженые дороги. Смущающие речи вел Григорий Иванович, и какая душа навстречу им не раскрылась бы? И решили капитаны сниматься с якорей.


Екатерина сама растапливала камин для утреннего кофе. Приготовление напитка сего императрица считала высоким искусством, которое познается немногими. Безусловно, это была ее причуда, возведенная в ежедневный ритуал. О том, что она собственноручно растапливает камин и собственноручно готовит кофе, императрица упоминала в своей переписке с великим Вольтером. По утрам в ее личные апартаменты, в специальной корзине приносили тонко наколотые, подсушенные лучины, в камин ставился бронзовый треножник, в серебряном кувшине подавалась вода. Священнодействуя, Екатерина сыпала темно-золотистые, крупно размолотые зерна в прозеленевший медный кофейник. Внутри кофейника на палец наросла гуща, Екатерина считала, что многолетняя накипь придает особый вкус любимому напитку.

В это утро, как только под старым кофейником вспыхнул огонь и Екатерина убедилась, что лучины занялись ровно, она повернулась к стоявшим у дверей Безбородко и графу Воронцову.

— Любезный Александр Романович, — сказала она, — я попросила месье Безбородко дать справку о размерах земель, занимаемых империей. Я еще раз убедилась, что в новых открытиях нужды нет, ибо таковые только хлопоты за собой повлекут ненужные.

Лицо Александра Романовича загорелось румянцем. Он хотел возразить, но императрица остановила его взглядом.

— По рассуждению своему, — продолжила императрица, — американские селения — примеры не суть лестны, а паче невыгодны для матери нашей родины.

Не успел Александр Романович ответить, как императрица повернулась к камину и склонилась над кофейником: вот-вот должна была закипеть вода. Екатерина взяла поданные камердинером каминные щипцы и развалила под треножником пылающие лучины. Пламя опало. Под кофейником рдели лишь жаркие угольки. Золотой ложечкой Екатерина начала помешивать закипающую гущу. В эту минуту для императрицы не было ничего более важного, чем шапкой поднимающаяся над кофейником пена.

Александр Романович следил за каждым движением императрицы. Глубокие морщины на лице графа прорезались с еще большей отчетливостью, лицо его словно осунулось.

Комнату заполнял пряный, сладкий запах закипающего кофе. И этот запах был как-то по-особенному неприятен графу.

Екатерина оборотилась к Воронцову:

— Двести тысяч на двадцать лет без процентов просят мореходы ваши? Подобный заем похож на предложение того, который слона хотел выучить говорить через тридцать лет и, будучи вопрошаем, на что такой долгий срок, сказал: за это время либо слон умрет, либо я, либо тот, который дает денег на учение слона. — И Екатерина с улыбкой погрозила тоненькой ложечкой графу.

Склонившись над кофейником, она продолжала улыбаться.

«Да, но не корысти для настойчив я в своих требованиях!» — подумал Александр Романович.

Безбородко безмолвствовал. Губы его были сложены в неопределенную гримасу.

«Нет, не корысти для», — еще раз подумал граф. Он вспомнил о Московском княжестве, крохотном в сравнении с Литвой, Золотой Ордой и Новгородской республикой. Только в середине шестнадцатого века Иван Грозный взял Казань, а уже к середине семнадцатого века русскими людьми была пройдена Сибирь и большая часть Востока Дальнего. За сто лет было создано самое крупное в мире государство. Нет, граф Александр Романович знал, на чем настаивал, и долг свой понимал перед державой.

— Ваше величество, — сказал он, глядя на склоненный затылок государыни, — земли американские к славе империи послужить могут, ибо богаты они не только зверем, но и металлами, углями и иными ископаемыми полезными. — Голос его стал тверже. — Просьбы мореходов весьма разумны и более чем скромны. Прежде всего они просят, дабы на земли, ими освоенные, другие промышленники без их ведома и дозволения не ездили и в промыслах их ущерба, а паче в их учреждениях расстройки не делали. В сем их прошении заключается не единая их польза, но общая, весьма важная и достойная.

Екатерина выпрямилась. По тому, как поджались у нее губы, можно было определенно сказать, что императрица раздражена настойчивостью графа. Четко и раздельно выговаривая слова, она сказала:

— Указ, силою коего были бы предохранены мореходы от всяких обид и притеснений, излишен — понеже всякий подданный империи законом должен быть охраняем от обид и притеснений.

Кофе наконец-то был готов. Императрица начала разливать густую жидкость по чашечкам. Александру Романовичу в эту минуту она показалась стареющей немецкой муттер, хлопочущей у кофейного стола, дабы угостить близких перед долгим рабочим днем. У императрицы даже морщинки на лбу обозначились, словно она боялась пролить хотя бы каплю кофе на скатерть.

— Присаживайтесь, любезный Александр Романович, — императрица показала на стул. Это была великая честь, которой удостаивались немногие, но Александр Романович, занятый своими мыслями, не думал сейчас о придворном этикете и молча сел за стол, даже не ответив улыбкой на любезность императрицы. Екатерина изумленно подняла брови: нет, граф ее сегодня поистине раздражает. А Александр Романович мысленно листал страницы истории государства Российского. Русь Московская ему виделась, собираемая Иваном Калитой, сеча жестокая на поле Куликовом, виделся Иван Грозный, с которым уже Священная Римская империя искала союза. Голос старца из стариннейшего русского монастыря мнился ему: «Два Рима падоже, третий Рим — Москва, и он стоит, а четвертому не быти!»

— Александр Романович, — сказала императрица, — вы забыли о кофе, — и, коснувшись руки графа, она добавила с ласковой улыбкой: — С тем, дабы не огорчать вас, я повелю шпаги и знаки отличия дать и Голикову, и Шелихову. Вы довольны?

Воронцов донес чашку до рта и отхлебнул горький глоток.


Воробьи за окном орали, дрались на ветках, трепеща жидкими крылышками, разлетались и вновь сколачивались в стаи. Григорий Иванович смотрел через промытое окно на птичьи забавы и грустно думал: «Вот привез земли новые, а кому надобны они? Все понапрасну».

Шелихов знал о визите графа Воронцова к императрице. Отказано было и в деньгах, и в праве охранном на новые земли, и в солдатах для крепостиц. Во всем отказ! Шпаги серебряные, медаль на андреевской ленте — вот и вся награда. Ну да не о награде речь. Гвоздем в мыслях сидело: «Как дело-то продолжать? На какие шиши? — Залетел-то в мыслях далеко: — На верфь петербургскую бегал, на корабли смотрел… людей смущал… И подумать срамно… На восток сманивал…»

Губы скривил Григорий Иванович. Сжал кулак. Посмотрел — оно ничего, конечно, кулак крепкий. Ну а стену, что жизнь поставила, не пробить. Отобьешь кулак-то. Стена каменная. А то, может, еще и из такого чего сложена, что и покрепче камня. Казнил себя Григорий Иванович, шибко казнил. «Правду, выходит, говорили, что в столице пробиться куда труднее, нежели земли новые открыть. Так оно и получается».

Комнатный человек Ивана Алексеевича стоял тут же, у окна, с подносом. На подносе — графинчик с прозрачной водочкой, рюмочка, разные закуски. Русская душа чужое горе близко принимает. С жалостью смотрел комнатный человек на купца:

— Выпейте, — сочувственно говорил, — рюмочку… Оно полегчает. Чего уж себя терзать… Третьи сутки маковой росинки во рту не было… Выпейте.

Григорий Иванович на человека не глядел. Пить не мог — вера не позволяла, да и знал: пьют вино с радости большой — тогда это от силы, а с горя пить вино — от слабости. «Вино людей ломает, — еще отец говаривал, — об стенку размазывает, как навоз коровий».

— Эх… — вздохнул комнатный человек и вышел.

Дверь скрипнула, в комнату ступил на низких ногах Иван Алексеевич, петербургский родственник. Подошел к окну, стал рядом с Шелиховым.

— Воробушки, — проговорил он, — птички божьи. Охальничают, разбойники…

Григорий Иванович не слушал пустую эту болтовню. А Иван Алексеевич вдруг спросил:

— Рухлядишки-то мягкой у тебя много осталось?

Не понимая, к чему клонится дело, Григорий Иванович ответил:

— Есть еще.

Развязали узлы, Иван Алексеевич выхватил из кипы соболька. Мех полыхнул огнем, в комнате будто светлее стало.

— Красота-то, ах, красота! Царице показать не срамно. Как думаешь?

Хлопнув в ладоши, он велел вскочившему в комнату человеку распорядиться, чтобы закладывали коней.

— Ничего, Гришенька, не кручинься. — И подмигнул.


Григорий Иванович сидел, уперев локти в стол и уронив голову в ладони. Ждал, не ждал — неведомо. В доме стояла тишина. Только и слышно было, как часы стучат. Отрывают минуты. Мысли в голове не было. Так, ворошилось что-то досадное, горькое, тошное. Знал он, что в жизни за все — и плохое и хорошее — заплатить надо своей кровью, но боль тем не унять было. Неожиданно за стуком часов Григорий Иванович услышал, как калитка чугунная скрипнула.

В дверях появился Иван Алексеевич. Глаза у купца светились радостью.

— Что? — рванулся к Ивану Алексеевичу Шелихов. Надежда вдруг проснулась в нем. Вспыхнула, как пламя. Кровь забурлила. — Ну же, ну! — поторопил он Ивана Алексеевича.

Но тот молча подошел к столу, сел и неторопливо сказал:

— Вот так-то, родственничек, у нас в столице дела делаются.

И выложил на стол бумагу.

Григорий Иванович перегнулся через стол и прочел: «Президенту Коммерц-коллегии графу Александру Романовичу Воронцову. Выдать по сему двести тысяч рублев ассигнациями. Дмитриев-Мамонов».

Шелихов ахнул от изумления, схватил Ивана Алексеевича в охапку:

— Ну, удивил! Вот удивил! Как отблагодарить, сказывай?

Иван Алексеевич едва из его рук вырвался.

— Собирайся, кони у ворот, с этой бумажкой — денежки получать.

— Как? Тотчас же? — отступил на шаг Григорий Иванович от неожиданности.

— То-то и есть, что тотчас, — ответил спокойно Иван Алексеевич.

Григорий Иванович, забыв шапку, прыгнул в возок. Кони с места взяли шибко. Ударили копытами в мостовую так, что от торцов полетели щепки. Мелькнул шлагбаум, запиравший Грязную улицу, лицо будочника с хохлацкими усами, какие-то решетки, подъезды домов. Григорий Иванович и не запомнил, какими улицами скакали, как вошел в присутственное место, но увидел, как вокруг засуетились, как забегали, и во второй раз подумал: «Ну, развернем мы теперь дело. Развернем». И коридор коллегии, что таким длинным ему казался, теперь выглядел короче воробьиного носа. Шаг только сделал, и все тут.

Чиновник в добром мундире начал считать деньги. Шелестел бумажками и приветливо кивал купцу. А пачки денежные росли и росли на столе. Бумажки радужные, белые, с большим портретом императрицы. И как услужить радел чиновник. Денежки в пачки ровнял престарательно, бумажками обворачивал крест-накрест, да еще и проверял, ровно ли ложится крест. Потом денежки собрал и аккуратненько уложил в мешки. Иглу достал и доброй ниткой прошил мешки, стежок к стежку, откусил нитку и, поднявшись со стула, с поклоном подвинул мешки к Григорию Ивановичу:

— Извольте-с получить-с.

И опять лицо у него заулыбалось.

После этого дом Ивана Алексеевича зашумел. Гости Шелихова были непривередливы. Григорий Иванович отсчитывал им деньги и договаривался, когда и куда приехать. Моряки и мастеровой люд деньги брали смело, обещая явиться к сроку. Расписок или записей каких Григорий Иванович не просил. Так: хлопнут рука об руку, и будь здоров, Иван. Ждем-де, мол, тебя, и вся недолга. Молодец шапку надвинет поглубже и шагнет через порог. Только его и видели — завьется по улице. А денежки немалые отваливал Григорий Иванович. И на дорогу, и на харч, а то еще и на оплату долгов, числящихся за тем или иным мореходом. Хорошие денежки.

Иван Алексеевич, глядя на все это, страдал. Столько переводилось добра, как думал он, впустую, такие деньги исчезали в чужих карманах, полагать надо, бесследно. Кабанчиков-то — коих на стол молодцам подавали — с осени молочком отпаивали, уточек кормили отборным зерном. А вот сидит за столом дубина, лапищи такие — ахнешь. Трескает мясо, аж кости хрустят на зубах. А потом — Иван Алексеевич болезненно морщился — поднимется от стола, а Гришка ему выдаст пачку денег. И нет бы подлец этот мордастый упал в ножки, икону поцеловал, что выполнит в срок обсказанное, — куда там. Деньги сунет за пазуху и вон со двора.

Иван Алексеевич пенять было начал за то Шелихову, но Григорий Иванович ответил так:

— Видишь ли, ежели и не приедет какой, то нечестным себя выкажет. Бог с ним, пущай не приезжает. Нам народ честный нужен. А такой бесстыжий беды только натворит. Пущай остается. Мы от этого еще и в прибыль войдем.

И Иван Алексеевич пожевал губами, потер лысину по привычке и подумал, что в Гришкиных словах есть резон.

Морехода хорошего или дельного мастерового нелегко сманить из Петербурга на восток. Хоть слова и сладкие говорил Григорий Иванович, но всяк разумел, что не на пироги он звал. Какую махину преодолеть надо — тысячи верст. Сибирь пройти, Восток Дальний, океан переплыть. Да и там, на новых землях, понимать надо, житье не сахар. Отчаянным, ох, отчаянным надо быть, чтобы решиться на такое. Но нашел все же Григорий Иванович людей. И таких нашел, на которых, нужно думать, положиться можно было.

С беспокойным, горластым племенем мореходов и мастеровых управившись, Шелихов приглашать начал в дом Ивана Алексеевича ученых людей. Входили ученые неслышно, ступали мягко, и видно было, что такой человек, ежели на улице даже и толчея будет невообразимая, пройдет и никого локтем не заденет. Жена Ивана Алексеевича, на что уж береглась неожиданностей, а и то в эти дни из флигеля перебралась в дом и расположилась вполне свободно.

Ученые потребовались Григорию Ивановичу затем, что хотел он на новых землях открыть школы, в которых бы обучали местных детишек арифметике, навигации и другим полезным наукам. А для этого понадобились ему книги и разумные советы. Да и о другом думал купец. Камней с новых земель привез Шелихов в Петербург добрых два сундука. Знал, камни эти, как ничто, расскажут о новых землях, но расскажут только людям сведущим. Вот и хотел он, чтобы сведущие-то посмотрели на находки ватажников и надоумили, как дальше поступать. Где и что искать, да и как строить этот поиск.

И еще один гость был у Шелихова перед самым отъездом. Как-то вечером перед домом остановилась коляска. Оставив плащ в прихожей, в комнату вошел Федор Федорович Рябов. Внесли свечи. Хозяин засуетился накрыть на стол.

Поговорили немного, однако Григорий Иванович понял, что Федор Федорович, так же как и граф Воронцов, искренне рад успеху купца. Если и осталась горчинка в душе, то всего лишь оттого, что успех этот пришел не благодаря усилиям известной высокой персоны, а вопреки им. Недавно под звуки нежной музыки на придворном балу, склонившись к плечу императрицы, Александр Матвеевич Дмитриев-Мамонов признался о своем распоряжении о выдаче суммы Колумбу росскому, как выразился он. Императрица оборотила к нему полное лицо и, чуть помедлив, ответила: «Ежели это удовольствие вам доставило — я рада». На том разговор о двухстах тысячах был окончен.

Ну да в России всякое бывало…

Шелихов, проводив Федора Федоровича и дождавшись, когда коляска отъехала, посмотрел на петербургское небо, на белесый туман, тянувшийся с Невы, и вдруг представился ему Иркутск утренний, продутый свежим ветром с Ангары, весенний, в белом цветении пышной черемухи. И он готов был лететь к своим новым землям, как птица, вырвавшаяся из грубой руки, которая долго удерживала ее, сжимая и тиская.


Когда Лебедеву-Ласточкину сказали, что Иван Ларионович собирается в Охотск, он взглянул на говорившего с недоумением.

— Как в Охотск? Торга весенние на носу! Какие поездки? Из ума, что ли, выживает?

А Голиков, нагрузив обоз хлебом, солью, скобяным товаром, по крепкой еще дороге двинулся на Охотск. Обоз растянулся версты на три. Многие недоуменно пожимали плечами, невиданное дело! И много разговоров это вызвало в Иркутске. Крепко задумался Лебедев-Ласточкин: «Неспроста, ах, неспроста он». Приказчиков своих послал разузнать, что и к чему. Но те побегали по лабазам да амбарам, по лавкам да кабакам и ни с чем вернулись. И все же не поверил Лебедев-Ласточкин, что просто так в Охотск Иван Ларионович направился. Все добивался, в чем корень. А в городе поговорили неделю, другую об обозе, да и забыли.

Обоз пробился в Охотск до оттепели, когда тундра начала оживать. Иван Ларионович принялся за снаряжение кораблей за море. Едва-едва развиднеется, а он уже на причалах. Шумит, бегает, лезет в каждую дыру. Камзол в Иркутске был еще новый, а сейчас — там прожжен, здесь порван, смолой измазан. А все оттого, что и в кузницу, где для такелажа железо ковали, нырял купец, на мачты лазил, проверяя, где и как приладили снасти, а уж в смоле измазан так оттого, что, когда смолили суда, он от кораблей не отходил ни на шаг.

Он решил отправить на Кадьяк и скот, и зерна запас, и для обмена на пушнину товаров разных. Денег не жалел. Скот подобрал Иван Ларионович любо-дорого глядеть. Коровки одна к одной — сытые, рослые, вымя под брюхом навешаны как ведра. Известно, корова для мужика — жизнь сытая. И уж Иван Ларионович расстарался со скотом.

Корабли чернели на воде тяжелыми утюгами. Между судами и причалами сновали лодки. Обливаясь потом, мужики гнулись над веслами. Мешки, тюки, бухты канатов, корзины летали с рук на руки.

Готлиб Иванович Кох заехал к Голикову с разговором. Тоже беспокоился: что-то уж слишком рьяно Иван Ларионович за земли новые принялся. Прикидывал: «Может, в столице-то Шелихов подмогу большую получил? Как бы не опростоволоситься». Чиновник-то всегда по ветру нос держит. «Вдруг, — думал, — сверху Гришку поддерживают, а я медлю?»

— Ах, Иван Ларионович, Иван Ларионович, что же ко мне не заглянул? Я всегда рад, да и помог бы…

— Да нечего уж, — ответствовал Иван Ларионович степенно, — мы и сами с усами… Справляемся.

Готлиб Иванович сухоньким личиком потянулся к купцу:

— А что уж так радеете, Иван Ларионович, насчет земель новых? Торг, говорят, и тот забросили. — И застыл. Ждал, что скажет купец.

— Да что ж не радеть-то, — ответил на то Голиков, — земли-то державные. Вон Григорий Иванович, — взял со стола бумагу, — пишет из Петербурга, что с людьми учеными говорил, и те, образцы собранные им осмотрев, сказывают, что металлы весьма полезные на землях есть, уголь каменный… Больших, больших дел, Готлиб Иванович, от тех земель ждать надобно.

По плечу чиновника снисходительно похлопал, и Кох решил определенно: «Точно, Шелихов в Петербурге руку нашел крепкую. Надо с купцами поостеречься».

Голиков держался с чиновником сухо. Уехал Кох ни с чем.

Волна тихо била о причал, качала зеленую бороду водорослей, облепивших старые, до черноты прогнившие сваи. Из темной глубины к свае выплыла огромная большеголовая рыбина и уставила круглые глаза на сидевшего на краю причала солдата.

Солдат был старый вояка, еще елизаветинский, невесть как попавший в Охотск. Глянув оторопело на рыбину, солдат с сердцем плюнул:

— Тьфу, нечисть… Не приведи господи!

Рыбина лениво вильнула хвостом и ушла в глубину. Солдат вытер рукавом заросший щетиной подбородок и плюнул еще раз. Не один год жил на берегу океана, а все не мог привыкнуть к морской рыбе. Уж больно велика, колюча и чертоподобна была она. Другого и не скажешь. Все карасики рязанские ему помнились из тихого пруда, на поверхности которого не шелохнется и опавший листок. Карасик бьется, играет в солнечных лучах, трепещет прозрачными плавниками. Красавца этого раз из воды выхватишь и всю жизнь будешь помнить.

— Эх, — вздохнул солдат, — карасики красные…

Со стоящих на банках кораблей донеслись удары склянок. Солдат руку подставил к корявому уху. Посчитал удары, но не поняв, который час, поднял к небу глаза. Так-то надежнее, какие еще склянки. На востоке уже высветлило до полнеба, и солдат решил, что вот-вот встанет солнышко. Заворочался, как воробей под застрехой, в проволглой от ночного тумана шинельке и поднялся на ноги. Знал: караульный начальник строг. Увидит, что на посту сидел, натрет холку. Но какой там караульный начальник? Охотск спал, раскинувшись на берегу океана. И еще ни одна труба не дымилась, не светилось ни одно окно. Даже собачьего брёха не слышно было. Да и на кораблях не угадывалось никакого движения. Вот склянки пробили, и все стихло. Только нептуньи золоченые морды поблескивали выше бушпритов, да четко над морем рисовались черные перекрестья мачт.

Волна по-прежнему, обещая штиль на море, чуть слышно била о причал. И вдруг в тишине чуткое солдатское ухо уловило какой-то звук. Будто бы тележные колеса простучали по камням. Понукание послышалось, и опять простучали колеса. Солдат насторожился. «Кого это нелегкая несет, — подумал, — в такой-то ранний час?» Увидел, из-за дальних домов выкатила запряженная гусем одвуконь телега. Угадал на телеге мужика и второго, трясущегося на соломе, разглядел. «Что за люди?» — с тревогой подумал солдат и подхватил ружье. Лицо по-начальственному набычил, шагнул с причала. Службу старый знал.

Телега прокатила над морем и, простучав по камням, скатилась к воде. С телеги бойко соскочил мужик, что на соломе трясся, и шагнул к волне. Вошел в воду по колено. Нагнулся, зачерпнул полные ладони и в лицо плеснул. Громко засмеялся. Оборотился к солдату, с непонятливостью разглядывавшего это чудо: ишь ты, как разобрало человека — лицо водой морской, горькой омывает. Умыться, конечно, надо с дороги — так ступай к колодцу. Ключевая вода-то и мягка и освежит лучше. А в эту, похлебку соленую, что уж лезть? Солдат даже фыркнул с неудовольствием в нос. «Вот уж правда, — подумал, — избаловался народ».

А мужик на гальку выбрался и подошел к солдату. На бровях в лучах вынырнувшего из-за горизонта солнца вспыхивали капли воды.

— Ты что, — спросил весело, — старый, не узнаешь? А я ведь когда-то трубочку тебе подарил. — Открыл в улыбке белые зубы.

Солдат вгляделся и изумленно глаза раскрыл:

— Григорий Иванович! Ах, батюшка… Не признал… Не признал. Да ты же ведь в Петербурге, говорят… — Затоптался на гальке. — Как же, как же… Вот она, трубочка-то твоя… — В карман шинели сунул руку и вытащил обкуренную, с черным чубуком трубочку. — Как закурю, так тебя и вспоминаю. — Протянул трубочку Шелихову.

— Не надо, — отстранил трубку Шелихов и, засмеявшись, сказал: — Ишь табачищем-то несет от нее. Как живете-то? — Повернулся вновь к морю: — Красно-то как! А?

— Да что уж там красота, — прокуренным горлом засипел солдат, — нам-то что до нее. Сырость одна, и все…

— Эх, служба, служба, — вновь оборотился к солдату Шелихов и, обхватив его за плечи, крепко тряхнул и притиснул лицом к груди. Рад был, рад, что опять увидел море. Даже и не верилось, что вновь стоит на берегу и волна рядом, у ног, плещет. Да и какая волна! Прозрачная, драгоценному хрусталю подобная.

— Эх, солдат, — повторил Григорий Иванович, прыгнул в телегу. Крикнул: — Давай!

Телега загремела вдоль моря, подскакивая на камнях. Кони хоть и приморенные дорогой, захлестанные грязью, а понесли все же лихо.


Спустя малое время сидел Григорий Иванович за столом, уставленным яствами, и счастливая хозяйка не спускала с него глаз. Лицо ее говорило: Гришенька, ах, Гришенька — моленый ты мой, насилу дождалась тебя! Тут же, с краю, горбился Иван Ларионович. Мял ладонью поскучневшее лицо. Глаза прятал под надвинутыми бровями.

На столе лежали шпаги с золочеными эфесами, дарованные царицей, медали на андреевских лентах. Шелихов уже рассказал про свое петербургское житье. Выложил все как было и к чему пришло. Иван Ларионович пощупал пальцами муаровую ленту царской медали и сказал хмуро:

— Да… Не очень-то пожаловала нас матушка. Не очень. — Честолюбив был до крайности, и обида его ела. — Да… да… — тянул раздумчиво.

Невесел был. Соображал что-то. А что? И Шелихов понял, что пришла минута важная для их дела. Отвалится сейчас Иван Ларионович в сторону, и трудно придется с земляками-то новыми, а то и вовсе конец всему. И почувствовал, словно сворачивается у него в груди тугая пружина, сжимается, скручивается.

Наталья Алексеевна, хлопотавшая по хозяйству, сунула в дверь голову и сказала:

— Готлиб Иванович пожаловал.

Дверь распахнулась, и в комнату вкатился на быстрых ногах Готлиб Иванович.

— Ах, Григорий Иванович, — воскликнул громко, — наконец-то приехали… А мы уж заждались…

Юркими глазами обежал комнату и, задержавшись взглядом на скучном лице Ивана Ларионовича, оборотился к Шелихову:

— Ну же, обниму героя!

Обхватил широкие плечи Григория Ивановича хиленькими ручонками, ткнулся холодными губами в шею. А сам все шарил, шарил глазами и разглядел-таки шпаги с золочеными эфесами и царские медали на столе. Вмиг сообразил: «Невелика награда». Знал, какие и за что даются награды матушкой царицей. И цену разумел шпагам и медалям. Так-то награждают, понимал, дабы малым отделаться.

Вошла Наталья Алексеевна и пригласила за стол Готлиба Ивановича. Поднесла водочки, закуску положила на тарелочку.

— Порадуйтесь, Готлиб Иванович, приезду нашего хозяина.

— Да, да, — кивал Готлиб Иванович, а мысли в голове шустрили о своем. «Так, так, — думал, — значит, у Гришки-то не очень получилось… И здесь, не стесняясь, прижать его можно. А то разгулялись купцы. Рукой не достанешь… Непременно прижать надо и свое взять».

Повнимательнее пригляделся к Ивану Ларионовичу, киснувшему у края стола. «И этот, видишь, скуксился, а то все петухом летал… Что ломиться-то в стену? Ну, взяли свое и отошли в сторону. Земли, земли новые! А видишь, они-то не очень Петербургу нужны. Нет, прижать надо».

Выпил водку, глазки по-птичьи прищурив, и поднялся из-за стола.

— Не буду мешать встрече, дорогой, — сказал, — я на минутку только забежал почтение засвидетельствовать.

Шустренько выбежал из комнаты. А в голове все то же вертелось: «Хе, хе… Герои… И что лезть-то на стену? Свое знай: в карман положил рублик — вот оно и здорово. А то замахнулись — державы границы раздвинуть… Блажные или вовсе дураки».

Иван Ларионович еще больше заскучал после визита Коха. Ладонь положил на глаза и вроде бы отгородился от Шелихова. Понял, о чем думал бойкий Готлиб Иванович. Матерый был купчина и сквозь землю видел. Шелихов качнулся с лавки к Голикову, крепко взял его за локоть, подтащил к окну.

— Ты что, — сказал, — на этого сморчка смотришь. Да ему и ясный день — темная ночь. Нам ли его головой жить, думками его печалиться? Вот куда гляди, — распахнул окно, — вот на чем глаз востри… — Во всю ширь за окном сверкало море, играло, искрилось, вольно над волнами гулял ветер, завивая белые барашки. — Вот наше поле, — сказал Шелихов набравшим силу голосом, — и нам на нем пахать…

Схватив шпагу со стола, Шелихов вновь повернулся к Ивану Ларионовичу:

— Так неужто тебя вот эта игрушка, — он потряс шпагой, — в смущение привела? — Швырнул шпагу на стол. — Ну, ну же, Иван Ларионович, — наклонился Шелихов, жадно вглядываясь в глаза Голикова.

— Да что уж, — забормотал Голиков, — конечно, что там…

— Вот так-то, — облегченно вздохнул Шелихов и в плечо Ивана Ларионовича толкнул сильной рукой. — Мы свое сработаем.

Загрузка...