А между тем на новых землях случилось страшное.
С некоторых пор ватажники стали замечать в заливе Льтуа и в Кенайском заливе чужие корабли. Выйдут из тумана, пройдут вдоль берегов и растают в морской дали. По флагу вроде бы испанские.
Евстрат Иванович качал головой: мало ли какие корабли ходят по морю. Смущало другое — испанцы, приходя в русские владения, на Кадьяк не пожаловали и ни единым словом не обмолвились с русскими. Отчего бы это? Евстрат Иванович морщил лоб, силясь уразуметь, что стоит за этим, и, решив — не к добру такое, — задумал в Кенаи направить десяток мужиков.
Крепостица в Кенаях стояла еще поднятая Григорием Ивановичем, ватажка там была небольшая. Но с кенайцами мир был полный, боязни никакой не ощущалось. И все-таки Евстрат Иванович встревожился. Сколотив новую ватажку, он во главе ее поставил Устина. Жаль было Устина отправлять, нужен он был на Кадьяке, но другого для такого дела Деларов не нашел.
— Что уж, — сказал, — не хватать тебя здесь будет, но дело, брат, такое…
Устин сам выбрал мужиков. Взял устюжан — трех добрых парней — Кильсея, что полюбился ему знанием тайги да и местного промысла, и других мужиков выбрал не хуже. Сборы были короткими. Едва начиналась весенняя путина, байдары подняли паруса.
Делами в Кенаях заправлял Тимофей, голиковский приказчик из Охотска, мужик с бойкими глазами и языком как мельничье крыло на ветру. Но хотя много говорил Тимофей, а дело в крепостице вел как должно. Ватажники зверя промышляли, мехов запасли много, и путину весеннюю провели как следует, целый лабаз бочек накатали. Одно плохо: забыл Тимофей о самой крепостице. Устин хмурил брови. Стены завалились, избы осели, ров вокруг обрушился, вода из него ушла. За такой стеной в случае опасном долго не продержишься. И службу караульную несли спустя рукава. Устин сам видел — сидит ватажник на сторожевой вышке и лапти чинит. А ружье оставил дома, забыл взять с собой. И другое не понравилось. Устину: мужики в Кенаях скучные были какие-то. А от мужика, ежели у него глаз погас, дела не жди. Мужик веселый горы свернет, а так, с головой-то опущенной, на что он гож? Поглядел, поглядел Устин на мужиков и решил: надо бы их порадовать чем-то. Приметил, избы хоть и покосившиеся, ничего еще были в крепостице, крепкие, но вот ни в одной избе — доброй печи. Так, очажки сложены, огонь, конечно, в них теплится, но радости от него нет. А давно сказано: добрая-то речь, коли в избе есть печь. И Устин решил: «Печи надо сложить, и мужики повеселеют». А решив так, глину отыскал, велел навозить ее побольше в крепостицу и, недолго думая, портки закатал повыше, сам в яму залез глину месить.
Мужики спрашивали: зачем это все, но Устин лишь отшучивался и ворочал ногами. Глину вымесили, налепили кирпичей, обожгли, и только тогда Устин сказал:
— Печи будем в избах класть, а то живете вы скучно. — Подкинул на ладони звонкий кирпич.
Тимофей Портянка скосоротился:
— Забава…
Но мужики и впрямь повеселели. Устин поигрывал кирпичами. Печи не приходилось ему класть, но, видимо, коли мужик в ремесле каком успел, то он и с другим делом справится, если только загорится душа. Устин колоду крепкую положил и начал опечье набивать глиной, смешанной с песком.
— Ну, — бодрил он мужиков, — сил не жалей. Набивай колоду туго. Коли слабину дашь, печь тепло держать не будет, а то, хуже того, и завалится.
Мужики старались. Да оно и понятно. Печь что мать родная русскому человеку. На печи и в зиму лютую — красное лето. Печь, она и кормит, и лечит, и моет — кожух с плеч, да и полез в печь. И не раз, и не два приходилось русскому человеку новую жизнь с печи начинать. Огонь ли спалит избу, супостат ли размечет бревнышки, и стоит деревня, одними закопченными печами обозначаясь. Но коли есть печь — придет мужик и вокруг нее новый сруб сложит, зеркала печные кипенной белизны известью подмажет, дровишек подбросит, и, гляди, запляшет, заиграет пламя и дымок голубой поднимется над крышей. На лежанку мужик кожух бросит, подсадит детишек и оживет изба.
Так-то думал Устин, а руки его проворные летали, и он уже пол выкладывал и все торопил, торопил мужиков, горячил их, как будто искру хотел высечь из сердец очерствевших. И преуспел в этом Устин — уже не было нужды подгонять мужиков. Печи клали сразу в пяти избах. Устин едва успевал поворачиваться. То туда добежит — припечек подправит, то сюда мотнется приглядеть, как свод ведут, в третьей избе сам очелок выложит. И все с шуткой, с прибауткой, с присказочкой. Всю крепостицу расшевелил. Особо следил Устин, как выводили трубы. Большое это дело — трубу печную вывести. Высоко если сложить трубу, хозяин дров не напасется, как порох гореть они будут — только подкладывай, но толку от того чуть. Тепло через трубу все уйдет. Но вместе с тем и низко посадить нельзя трубу. Не будет она тянуть, и дым в избу свалится. Но дым-то еще ничего. Дым легкий, он поднимется, а вот угар точно в избе останется, и худо придется хозяину.
К вечеру в первой избе затопили печь. На поду дрова колодцем сложили, бересты подкинули, подсыпали угольков. Береста в трубку начала сворачиваться и разом жарко занялась, огонь дрова сухие обнял. Пламя осветило избу.
Устин взглянул на мужиков и улыбнулся. Душой возликовал. Простое дело — огонь в печи, но нужно видеть было, как высветились лица у мужиков, как распрямились согнутые от тяжкой работы плечи. Знать, огонь этот радостью их согревал.
— Знатно, — загудели мужики, — знатно.
А отсветы на стенах играли, плясали, от шестка дышало жаром, и, высыхая, светлели, ровно выведенные зеркала, печи. Мужики, стоя на тяжелых ногах, молча смотрели в пляшущий огонь, и кто знает — о чем думал каждый из них, на долгие, долгие дни оторванный от родного дома? Какая боль жгла душу? Лицо мужичье, сожженное солнцем, в грубых морщинах, не каждому расскажет, что стоит за ним. Вглядеться в него надо, каждую морщиночку прочесть — отчего она легла, почему пробороздила скулы крепкие, лбы высокие. Морщины — рассказчики лучшие, чем речи красные. Обо всем они поведать могут: и о хлопотах пустых, и о делах стоящих. Устин мужичьи жизни по лицам читать мог и оттого-то, взглянув на мужиков, стоящих у печи, улыбнулся радостно.
Беда пришла ночью. Сквозь сон Устин услышал, как в стену избы ударило что-то тяжелое. Раздались дикие вскрики. Изба была странно освещена льющимся через оконце ярким, со всполохами, светом. «Пожар!» Кильсей и Устин кинулись к дверям.
У ворот крепостицы пылала изба. В отсветах пламени мелькали тени людей. На Устина кинулся из темноты человек с перьями на голове. «Кенайцы», — понял Устин. Схватив напавшего, он поднял его и с силой швырнул оземь. На него тут же навалилось двое. Устин крикнул:
— Кильсей, к колоколу!
Из темноты громко ударил колокол.
У ближней избы щелкнул выстрел. На крыльце, задыхаясь от ругани, стоял Тимофей и не целясь стрелял из ружья в темноту. Из дверей избы выскочило двое ватажников с ружьями. Подбежав к мужикам, Устин крикнул:
— К колокольне, все к колокольне!
Он понимал: сейчас главное — стянуть ватагу в кулак.
Гудел набатно колокол, Кильсей не жалел рук.
Дзынькнула стрела, и вскрикнул Тимофей. Устин оглянулся. Стрела угодила Тимофею в горло. Подняв выпавшее ружье, Устин припал на колено и выстрелил в выскочившего из-за избы кенайца. Тот взмахнул руками и покатился по земле. В это время стрела угодила Устину в бок. Он побежал к колокольне, стараясь вырвать застрявшую стрелу.
У колокольни собралась ватага. Мужики беспорядочно палили в темноту. На ватажников сыпалась туча стрел. Кильсей кубарем скатился с лестницы. Устин, зажимая рукой раненый бок, прокричал:
— Бери пятерых мужиков и давай вдоль стены. От ворот ударьте залпом. Иначе конец!
У ворот крепостицы занялась огнем вторая изба. Пламя облизывало крышу широкими языками.
Залпом от ворот ударили мужики, ушедшие с Кильсеем. Устин махнул рукой, грянул залп от колокольни. Град стрел сразу стих.
И тут стрела вонзилась Устину под сердце. Последнее, что он увидел, была охваченная пламенем крыша избы. Огонь вдруг вспыхнул перед глазами Устина нестерпимо ярко и погас.
Весть о том, что Кенайская крепостица сожжена, шла до Охотска долго. Приехавший из Петербурга Григорий Иванович узнал ее от ватажников, вернувшихся с новых земель.
Судно «Три святителя» подошло к Охотску на рассвете. Кое-как одевшись, Шелихов поспешил на берег. Шлепая подошвами тяжелых сапог по сырым доскам настила, он бросился к лодке. Гребцы рвали веслами воду. Судно стояло на банке, покачиваясь на свежей волне. Ветер сваливал туман в море, все отчетливее обозначались мачты «Трех святителей». Уже резная золоченая нептунья морда над бушпритом кивала подходившей байдаре широким деревянным лбом.
С борта бросили штормтрап. Григорий Иванович, хватаясь за перекладины, полез наверх. Его подхватили под руки, поставили на палубу. Навстречу шагнул Измайлов, все такой же смуглый до черноты, с прищуренными монгольскими глазами.
— Ну, — сказал Шелихов, — рассказывайте.
Бочаров перечислил груз, лежащий в трюмах, сообщил, что через океан перешли благополучно, больных в команде нет. Измайлов молчал. Григорий Иванович понял: «Герасим Алексеевич привез весть недобрую».
— Что ж, — сказал Шелихов, — выкладывай. Вижу, не пирогами сладкими потчевать собираешься.
Измайлов и рассказал, как сожгли Кенайскую крепостицу, как погибли Устин, Тимофей и еще восемь ватажников. Кенайцев на разбой подбили испанцы.
— Испанцы боятся, — говорил Измайлов, — что мы к Калифорнии выйдем и флаг российский там поднимем.
Шелихов забегал по каюте.
— Эх, Устин, Устин…
Он до боли ясно видел лицо погибшего устюжанина и, казалось, даже услышал его голос, по-особенному мягкий и внушительный: «Ну, ну, Григорий Иванович, обомнется дело-то… Лыко чем больше мнут, тем оно крепче…» «А вот теперь-то, — подумал Шелихов, — как обмять-то?»
— А что, — спросил, останавливаясь посреди каюты, — остались ли какие сбережения после Устина?
— Пустяки, — ответил Измайлов, поднимая глаза на купца, — деньжонки малые. Устин доли по походу не получил.
— Непременно, — подхватил Григорий Иванович, — оставшееся и долю его передать семье. И вот еще — надо бы компании деньги выделить особые и тоже семье передать. Мужик-то какой был… Непременно выделить, — добавил он. — Хотя деньгами ничего не исправишь.
Измайлов ничего не сказал, только глазами блеснул на Григория Ивановича. Видать, забота об устюжанине пришлась по сердцу капитану. Не всегда так бывает, чтобы люди заботились о тех, кто из жизни ушел. Чаще: с глаз долой — из сердца вон.
В узкое стеклышко иллюминатора ударило солнце. Сердце Шелихова горело о землях, столь дорогих для него.
— Вот что, — сказал он, — офицеров я с собой привез. В воинском деле зело понимают. Деньжонки в Петербурге хоть и невеликие, но дали. Так что сил у вас поприбавилось. Думаю я верфь в Охотске заложить. Корабли будем строить и тогда тем новым землям во многом помочь сможем. А вам… — он оглядел капитанов и похлопал Измайлова по плечу, — задерживаться в Охотске не к чему. Погуляйте недельку, другую, да берите офицеров, мастеровых и — с богом в путь. Дело требует.
Рядом с черными, сгнившими наполовину причалами поднялись верфи. На них торчали ребра шпангоутов — заложенные суда. Люди, суетясь, как муравьи, тащили доски, балки, бухты канатов. Берег был сплошь завален щепой и стружкой, одуряюще пахнувшими спиртовым запахом леса. Сотрясая воздух, глухо бухали многопудовые кувалды, кричали люди, гремело железо. Чуть дальше дымили многочисленные кузни, из распахнутых настежь дверей несло нестерпимым жаром. Случайные люди, пробегая мимо, невольно загораживали лица рукавами армяков. Рядом дымили медеплавильни и мастерские. Здесь в горнах бурлил огненный искристый металл. Мастера из Петербурга лили и выделывали кнехты, гаки, блоки.
Шелихов мотался по порту, но многие отмечали — другим стал Григорий Иванович, другим…
Когда собирались в первый поход, Шелихов брался за любую мелочь: там тюки поднесет, здесь ванты подтянет, а то и вовсе повиснет в люльке на борту судна и шпаклюет и красит по целым дням. Сейчас было не то. Пылу к делу у него не убавилось. Напротив, может, еще более горели неуемные его страсти, однако за рукоятку молота не спешил он ухватиться и по мачтам не лазил, но глянет только раз и, увидев непорядок, точно и властно команду даст поправить то или иное. И успевал от этого больше, и дело двигалось скорее. Но изменился не только Григорий Иванович. Многое изменилось на охотских берегах.
А ветер с океана по-прежнему крепко пахнул солью. Волны, расшибаясь вдребезги, ревели о неведомых берегах.
«Три святителя» Григорий Иванович отправил на новые земли, загрузив припасами. С ним уходили за океан офицеры и мастеровые. Когда провожали судно, во время застолья Шелихов, собрав лоб морщинами, сказал:
— При первой возможности судну вернуться надлежит.
Чувствовалось, он все продумал наперед и не хотел терять времени.
За столом было шумно. Особенно веселился народ, привезенный из Петербурга. Этим все было в новинку: и то, что в поход идут дальний, и то, что за столом сидит и хозяин, и матрос последний.
Григорий Иванович поглядывал, вспоминал проводы давние, когда Степан за столом пел песню. Фортина была та же, и даже стол тот же, и море за окном синело по-прежнему. И весело было ему, и грустно.
Иван Ларионович, сидевший по левую руку от него, словно прочтя эти мысли, повернул к нему лицо, сказал:
— Ничего, Гришенька, ничего. Вишь, как дело-то разворачивается.
За два дня до этого был у них разговор серьезный. Кох Готлиб Иванович вдруг характер показал. Мягонько так, а все же запустил коготки. Явился в медеплавильни и, будто бы не ведая раньше, что металл здесь льют, удивление выказал и потребовал разрешение губернаторское на изготовление металла. А пока разрешение такое ему не будет представлено, распорядился медеплавильни закрыть. Накричал, нашумел, ногой топал.
Мужик, что в медеплавильнях заправлял, прибежал к Григорию Ивановичу перепуганный до смерти. Присутствующий здесь Иван Ларионович, выслушав его, тяжело в нос засопел. Лицо у него налилось краской, и глаза потемнели. Однако, слова не сказав, переглянулся с Шелиховым. А когда мужик ушел, вскочил с лавки, хлопнул по столу ладонью;
— Крылья нам подшибает. Ах, немчура проклятая! В карман среди бела дня лезет.
Но пошумел, пошумел Иван Ларионович, потом сел и задумался. Ясно было: раз немец взялся — не отпустит, пока своего не получит. Однако просчитался Кох. Не те люди были купцы, чтобы их, как овец, стричь. Не тотчас, но решили купцы: сегодня золотишко свезет Иван Ларионович немцу, до мзды жаждущему, а впредь нужно будет укорот ему найти. И укорот тот видели они в новом губернаторе Пиле, о назначении которого Григорий Иванович прослышал еще в Петербурге. Пиль вот-вот должен был к обязанностям своим приступить. А известно — новая метла чисто метет, и золотишко, данное Коху, свое сделать должно было. Купцы так задумали: Шелихов остается в Охотске, а Иван Ларионович направится в Иркутск и там начнет удавку Коху плести. А пока купцы письмо Рябову в Петербург сочинили.
На противоположном от Шелихова конце стола чинно сидел новый в Охотске человек. Был он немолод, годы его показывала пробивавшаяся в жестких волосах седина. Однако крутые плечи и твердый взгляд выдавали силу, и немалую. Несколько дней назад между ним и Шелиховым в магистрате Охотска был заключен договор: «Мы, нижеподписавшиеся, рыльский именитый гражданин Григорий Иванович сын Шелихова, каргопольский купец, иркутский гость Александр Андреевич сын Баранов, постановили сей договор о бытии мне, Баранову, в заселениях американских при распоряжении и управлении Северо-Восточной компании, тамо расположенной».
Он должен был сменить Евстрата Ивановича Деларова.
На новых землях сейчас, как никогда, нужен был человек решительный и расторопный в действиях. Заботами немалыми создана была новая компания по образцу «Северо-Восточной американской компании» — «Предтеченская». Купцы полагали, что послужит она созданию русских поселений на Алеутских и Прибыловских островах. Заглядывали и дальше, задумав создать в скором времени «Уналашкинскую» компанию, которая охватывала бы северную часть Берингова моря и полярное побережье Аляски. Широко заводили сеть!
— Что же, — поднявшись из-за стола, сказал Шелихов, — доброго вам ветра в паруса.