– Да? – ответил голос ее мамы.

– Добрый день, Анна Аркадьевна. Юрик это.

– А-а, здравствуй, мальчик, здравствуй! А Виканька еще не приехала.

Сердце упало, мир поблек, заболели ноги.

– Значит, завтра, да?

– Возможно, завтра. А, возможно, сегодня, попозже.

– Передайте тогда, будьте любезны, что я звонил.

Голос в трубке засмеялся.

– Я передам, что ты звонил неоднократно.

– Вот спасибо! – обрадовался Юрик.

Анна Аркадьевна Пахарева положила трубку.

– Виканькин паж, – пояснила она. – Я не стала ему говорить, что Виканька уже приехала и зашла к подруге по дороге с вокзала… Безопасный, но весьма недалекий мальчик. Откровенно сказать, я не понимаю, как Виканька столь долго выносит его дружбу. Правда, он поступил куда-то, но ведь просто диплом в наше время мало что значит, не правда ли?

Писатель Владлен Сабуров кивнул, сочувственно оттопырив нижнюю губу. Анна Аркадьевна небрежно оправила складки кимоно, слегка сместившиеся, когда она протягивала руку к телефону. Рука была полной и холеной.

– Мне хочется, чтобы дочь моя после замужества имела возможность жить столь же свободно, сколь и в семье. Я имею в виду как материальную, так и духовную свободу, вы, конечно, понимаете.

А после замужества уже будет не семья, отметил Сабуров. Вот сволочь. Воспитала кому-то подарочек.

– Даря себя мужчине, моя дочь вправе ожидать благодарности, выражающейся не только в цветах и билетах в кино. Я вспоминаю, как в послевоенные годы скиталась вслед за мужем по всей стране. Нищета, грязь, гарнизонное хамство… Он меня любил, да, любил безумно. Но горячая вода от этой любви из водопровода не текла. Дом с горячей водой появился только тогда, когда Пахарев получил майора, – она поджала чуть подкрашенные, чувственные губы. – Виканька не должна повторить этот горестный путь. В конце концов, не сороковые и не пятидесятые сейчас годы, не правда ли?

Черт возьми, думал Сабуров, какая сволочь. Бедняга генерал. Главное, говорят, славный мужик… Зачем я пришел? Зачем я вообще сюда хожу? А Поляков, Рахлевич, Непорода? Мы ведь ее в грош не ставим! Он отхлебнул из бокала. Она, зараза, слушает. Нам ведь всем говорить надо – а она слушает. Да еще дочку-куколку тоже приучила. Подойдет юное создание, в глаза тебе уставится с благоговением, к месту еще и вставит что-нибудь молодежненькое, умненькое, а ты ей – у-тю-тю! Он допил. Да еще и нальет иногда, подумал он.

– Быть может, еще? – спросила Анна Аркадьевна. Сколько ж ей лет, в сотый раз гадал Сабуров. По ногам судя – не больше тридцати, но ведь это же бред… Он отрицательно помотал головой.

– Не стоит, Аня. Скоро уже Пахарев явится.

– Имею я право выпить с другом бокал шампанского? – гордо распрямившись в своем мягком кресле, возразила Анна Аркадьевна. – И потом, кстати, он опоздает, у него завтра визит из Москвы. То ли маршал, то ли кто… Давайте еще немножко. Вы ведь так и не рассказали мне, над чем работаете сейчас, – она улыбнулась с лучезарной укоризной. – Очень некстати прервал нас тот дурачок.

Несчастный парнишка… Сабуров преисполнился сочувствия. Угораздило же мальчугана…

– Я вновь возвращаюсь к теме войны, Аня. Тема, которая никогда не перестанет волновать сердца. Меня вообще привлекают те периоды в жизни нашей страны, когда выявляется все лучшее в советском человеке, все, что выгодно отличает его и делает непобедимым в любых испытаниях…

– Право, вы словно на трибуне! – засмеялась она.

– Тренируюсь, – честно сказал Сабуров. – У меня выступление по телевидению сегодня.

И вдобавок, противу всяких обыкновений, прямой эфир. И прямо на следующий день после возвращения из командировки, когда я усталый и поганый. Как бы честь оказана, а на самом деле явно подставили, в надежде, что я ляпну что-нибудь. Придется еще разбираться, с чьей это подачи меня почтили таким доверием, будь оно неладно… А сегодня надо быть очень осторожным, очень. И ни в коем случае больше не пить.

– Будто бы? Отчего же вы мне сразу не сказали?

– Я думал, знаете. В программе есть.

Она поднялась.

– Я не телестудия все же, а ваш близкий друг, – не очень понятно сказала она и прошествовала в соседнюю комнату. Широкие бедра, затянутые яркой тканью, царственно колыхнулись. Школьница в войну, да? Скажем, в сорок пятом – восемнадцать, плюс тридцать… черт возьми, она же чуть моложе меня, а я – как гриб перестоялый… Что ты допытываешься? О том ли рассказать, как идешь в запой после каждой главы, чтоб достало сил и дальше монтировать из высочайше утвержденного набора деталей очередную серию надлежащих манекенов, пытаться хоть чуть-чуть оживить их, заведомо зная, что это невозможно, гонять их по мифическим полям сражений? Знаешь, как отличается Курская битва в моей книге от настоящей Курской битвы? Как бюст Ленина от Ленина. Как сталинская конституция от сталинских лагерей. А знаешь, что такое положительный герой? Это – герой. Но ведь для жизненности ему нужно что-то неидеальное. Не в общественно-политической сфере, боже упаси! Ага, хорошо. Ну пусть в личной. Пусть-ка он будет груб с беззаветно любящей его девушкой! А отрицательный, который потом струсит на позициях, и из-за него немецкие танки прорвутся и размозжат медсанбат, из этаких все знающих, все критикующих интеллигентов, напротив, будет обходителен, остроумен, приятен в обращении. И как бы даже гуманнее положительного, который жесток, потому что жестока сама война. Трусливый, скептичный прохиндей, он примется умело кадрить ту святую девушку, но тщетно. Она будет верна, она будет санинструктор и погибнет, спасая раненых от тех самых танков, а положительный исстрадается до седины и беспримерного героизма, будет тяжко ранен, искалечен, списан с ограничениями; послан в колхоз председателем, где порадеет о восстановлении сельского хозяйства, выступит против перегибов и волюнтаризма и найдет наконец свое счастье: производительный труд на опаленной земле России и эвакуированную вдову с пятью детьми, двумя своими и тремя подобранными во время бомбежки эвакопоезда…

Или о том рассказать, как, отблевав положенное, слопав инъекции кардиамина, дибазола и черта в ступе, что там еще бывает, ползешь с новой бутылкой в портфеле, скажем, к «Светлане», караулить какую-нибудь тщеславную пролетарку?

– Действительно, – сказала Анна Аркадьевна, возвращаясь. – Буду смотреть… Подумать только, вы сказали это совершенно случайно. Могли ведь и не сказать. И я просмотрела бы, и не смогла бы порадоваться за своего друга… Да, но год назад вы обещали роман о современности, не правда ли?

– О современности пускай молодые пишут, – пробормотал Сабуров. – У них глаз острей…

И квартиры у них нет, подумал он, и дачи, и «Волги», за которую еще расплачиваешься… Пишите, ребята, искренне подумал он. А я вас буду долбать. А вы не обращайте внимания. Разные у нас работы…

– Ах, как бы я хотела знать, о чем вы задумались сейчас?

Сабуров тяжело вздохнул.

– О работе…

Ведь было же, было! По-настоящему, всерьез! И героизм был, и трусили, и близких теряли, самых любимых, без которых жизнь не в жизнь, и калечились, видел сам, помню! Под гремящие «панцеры» ползал со связками гранат по черному от пожарищ снегу; вот эти три пальца срезало осколком, аккурат когда завопил «ура» на атакующем бегу, – до сих пор мне их жалко, этих пальчиков невосполнимых, с девятнадцати лет без них живу, а привыкнуть не могу; в окопе, залитом по колено дождевой жижей, застрелил мародера – хрен его знает, интеллигент он был или нет, просто падло… Кого теперь пристрелить? Кто мародер? Я же и мародер! Обдираю красивости с безобразного трупа общими усилиями убитой войны и продаю официальным скупщикам с целью личного обогащения… Но разве я один? Разве я это начал? Разве этого требую от других я? Да-а… А ну-ка, вслух! Тут уж не о трех пальчиках разговор завяжется! И ужас-то в чем: не побежит вслед буксующей по распутице «эмке» особиста святая девушка, не оскользнется в грязи, не закричит, задыхаясь: «Они разберутся, я верю! Я буду ждать тебя! Я приеду к тебе!» Все, все знают, как они разберутся. Жена скажет: «Ты о детях подумал, старый истерик?» А дети скажут: «Тебе что, больше всех надо?» А Наташка скажет: «Только не вздумай упоминать мое имя. У меня муж, между прочим, мне с ним еще жить и жить». А парторг скажет: «Ох, Михалыч, вот уж от тебя не ожидал… Но теперь – извини».

– Пожалуй, мне пора. Надо подготовиться, до передачи осталось немного.

– Как желаете, – сухо проговорила генеральша. – Не смею задерживать столь занятого человека.

– Не сердитесь, – сказал Сабуров примирительно.

– Как желаете, – упрямо повторила она. Наверное, сама еще выпить хочет, догадался Сабуров. – Право, если вам действительно приятно мое общество…

– Оно мне действительно приятно, – Сабуров прижал руки к груди и даже слегка поклонился.

– То вы могли бы подготовиться вчера.

Вчера я еще даже не знал, что выступаю, подумал Сабуров. Но вслух этого, конечно, не сказал.

– Вчера утром я был еще в Свердловске, я вам рассказывал. Прилетел только к вечеру. Там была напряженная программа.

– Могли бы поработать ночью. Я знаю, творческие люди всегда мало спят.

– Вы недосыпали когда-нибудь, чтобы сделать другу приятно? – не выдержал он. – Хоть раз?

Анна Аркадьевна гордо выпрямилась в кресле.

– Я ведь женщина, – проговорила она с неподражаемым достоинством.

Сабуров глубоко вздохнул, как перед прыжком в ледяную воду.

– Простите, – сказал он. – Я забыл.

Он вскочил, в прихожей схватил шляпу и плащ и попытался выйти сквозь закрытую дверь. На миг стало шумно.

В этот миг генерал Пахарев осторожно выглянул из кабинета в приемную. Женечка была на месте. День кончился, но раз шеф не ушел, она продолжала работать. Пахарев притворил дверь, перед зеркалом тщательно пригладил седые, редкие волосы. Совсем скоро песок посыплется, подумал он. Жаль, конечно. Ну хорошо хоть академию поднять успел. В свое время Штеменко вместе с резко критическим отчетом представил Малиновскому личную рекомендацию на замену начальника. Это была большая честь. Но и работа – адова… Ох и кабак тут цвел! Одолел… Да, но Белков, которого сняли, теперь уже маршал. Не то худо, что он же мной и командует… А, не стоит об этом. Генерал достал из портфеля роскошную коробку конфет. Вот лучше об этом. Поднял руку, чтобы пригладить волосы, и вспомнил: он это уже сделал. Смешно, подумал он. Нервничаю, как пацан. Хочется сделать ей приятное, но как, уже забыл. Да если б и вспомнил – тридцать лет назад это делалось иначе. Даже не уверен, прилично ли вообще поздравлять женщину с днем рождения, если ей пятьдесят; вроде бы мужчина не должен знать, сколько женщине исполнилось…

Она была его секретаршей двенадцать лет, и это была секретарша, каких нынче редко встретишь. Не злобный издерганный цербер, и не вертихвостка, весь день треплющаяся с молодыми офицерами, – друг, помощник, коллега. Работник. За эти годы Пахарев почти ничего не узнал о ней самой – кроме того, что единственный сын ее, пограничник, потерял руку в одном из дальневосточных инцидентов шестьдесят девятого года. Опять генерал подумал, сколь многим он обязан Женечке. И это не уязвляло достоинства, напротив. Было бы куда хуже, если б он волок все один, а кругом – только Белков да жена с дочкой. Как приятно быть многим обязанным хорошему человеку. Как приятно, когда тебе помогает тот, кто дорог. Генерал машинально пригладил волосы чуть потной ладонью и распахнул дверь, держа коробку в руке. Женечка встрепенулась, подняла глаза от неизбывных бумаг.

– Женечка, – проговорил Пахарев, широко шагая к ее столу. Она встала. Он подошел и неловко протянул коробку. – Поздравляю вас с двадцатипятилетием два раза, – выдал он придуманную месяц назад фразу.

В ее глазах мелькнуло недоумение, потом она порозовела, как молодая, и смущенно засмеялась.

– Степан Филимонович, ну что вы!.. стоило ли! – она хозяйственно перевернула коробку. И Пахарев, отметив это движение, подумал, что его замечательная Женечка считает каждую копейку в течение многих, многих лет. Близоруко прищурилась. – Боже правый, сорок рублей!

Генерал приходил в себя. Ей явно приятно, это главное.

– Я желаю вам миллиона благ, и главное – чтобы вы не старели, – без подготовки, неожиданно для себя продолжил он. – Не смейтесь, это из корыстных побуждений. Без вас здесь все развалится. За эти годы вы не старели, отнюдь. Взываю к вашему патриотизму, к чувству долга, прошу – и впредь да будет так.

Складно получилось, с удовольствием констатировал он. Он уже забыл, когда говорил без подготовки. Пожалуй, в подполковниках уже почти не говорил.

Она достала из сумочки платок и промокнула глаза.

– Благодарю вас, Степан Филимонович, – сказала она. Моргнула, подняла блестящий взгляд. – С вами работая, просто невозможно стареть.

– Женечка, не надо про меня! Нынче же ваш день!

Она тепло улыбнулась, кивнула, и до Пахарева вдруг дошло, что она и впрямь не постарела. Лишь щеки чуть втянулись, да глаза стали щуриться.

Такого уважения, такой нежности он не испытывал ни к одной женщине, никогда.

Женечка посерьезнела и собралась сказать что-то явно деловое, но генерал перебил. Он не хотел, чтобы эти минуты кончились, не хотел дел, не хотел быть генералом.

– Все-все, – сказал он. – Не то, что день – вечер на исходе, Женечка, – ему было приятно произносить ее имя. – Идемте отсюда. Никаких больше дел.

И растворил перед Женечкой дверь. Она сказала: «Благодарю вас» – и вышла в сумеречный коридор. Генерал за ней. Но вынужден был остановиться вдруг и повернуть назад, пробормотав: «Виноват». Вернулся, взял портфель, запер кабинет. Все перезабыл… Все неглавное перезабыл.

Женечка его ждала, но тепло ушло. Генерал это понял сразу, и сердце, ощутимое с утра, заломило сильнее.

– Звонил Белков, – сказала Женечка деловито.

– Касательно чего?

– Спросил, перекрашены ли стены приемной.

– Простите? – Пахарев даже остановился.

– Прошлый раз ему почему-то не понравился цвет.

– По моему разумению, цвет прекрасный… А, собственно, какой? – он не помнил. Цвет стен собственной приемной не помнил, а ведь только что вышли из нее. – Что вы ответили?

– Что не перекрасили, так как он не указал цвет замены. Он крикнул, что не шутит, и бросил трубку.

Пахарев вздохнул.

– Вот еще дичь… – пробормотал он.

– Степан Филимонович… что я хотела вам сказать… – Женечка замялась. – Вы как-нибудь намекните ему… или расплатитесь со мной в его присутствии. Ведь кофе, пирожки, колбасу – я все покупаю на свои деньги в буфете, пока вы играете, а… вы же видели сами, как он ест.

Пахарев молча нырнул рукой в боковой карман кителя, извлек портмоне и вынул оттуда двадцать пять рублей.

– Будьте добры принять пока, – сказал он. – Потом что-нибудь придумаем.

Чуть поколебавшись и виновато заглянув ему в глаза, она взяла.

– Опять платите вы, а не он…

– Женечка, не надо так переживать, – почти жалобно попросил генерал. – Прошу вас. Игра продлится всего пять дней.

Машина ждала.

– Подвезти вас? – спросил Пахарев неуверенно.

– Да нет, я трамвайчиком, – она остановилась, неловко зажав необъятную коробку под мышкой. – И так уж шушукаются по углам… то ли я подлиза, то ли совсем… извините…

Генерал беспомощно шевельнул длинными руками.

– В данном случае подлиза, скорее, я… – он постарался улыбнуться. – В таком разе, до свидания… – он мучительно пытался сообразить, какими словами отогнать ее черные мысли об очередном визите полновластного хама, но не находились слова, и Женечка вежливо простилась, чуть склонив голову, и пошла к проходной. Сзади положительно ей двадцать лет, подумал Пахарев, с тоской провожая Женечку взглядом. Дождался, пока она скроется, и медленно, вдруг погрузнев, заполз в машину. Достал ампулу с валидолом.

– Домой, – сказал он угрюмо.

Дома было неспокойно. Приехала дочка и плакала. От нее чуть пахло вином – зашла прямо с вокзала к подруге, с которой отдыхала на Кавказе, и они там немножко посидели, так пояснила шепотом жена. «Здравствуй, папа, – выдавила дочь, будто рассталась с отцом вчера, а не в июне, и опять заголосила: – Он не позвонит, я знаю! Меня никто не любит!» – «Неправда! – кричала жена. – Я тебя люблю! Тебя любит Юрик!» – «Что Юрик, что Юрик! Он не настоящий!» – «Вырастешь, встретишь настоящего человека, и он тебя полюбит, тебя не может не полюбить настоящий человек!» – «А сейчас?» – «Юрик сейчас…» – «А кого ты сама-то любишь?» – спросил генерал громко. Дочурка, рыдая, сообщила, что ей любить еще срок не вышел, что ее должны завоевать. «Степан, опять ты! – злобно повернулась к нему жена. – Не время для нравоучений! Виканька взрослеет, у нее появляются естественные для красивой женщины потребности – вызывать восхищение, вызывать любовь, быть в центре внимания…» – «А для некрасивой женщины потребность вызывать любовь противоестественна?» – спросил Пахарев. «Боже правый! – жена схватилась за виски. – Ты не в духе, так прямо и скажи: я не в духе, я не могу вести серьезный разговор! Так?» На экране телевизора серый, испитый человечек, вздрагивая от усердия обвислыми щеками, долбил напористо: «Меня привлекают те периоды в жизни нашей страны, когда выявляется все лучше…» – «Только бы он позвонил! Ведь я же сперва ему понравилась!» – «Он слишком молод! Двадцать лет – это не мужчина! Виканька, молодой художник – это вдвойне не мужчина. Ты обязательно встретишь настоящего мужчину…» Обвислый, совсем войдя в раж, стукнул кулаком по столу, за которым сидел. «Я и впредь не собираюсь подсчитывать, сколько у меня положительных героев и сколько отрицательных, почему одних больше, других меньше, потому что изображаю действительность не по расчетам, а так, как вижу ее, как воспринимаю!» – «Да выключи ты этого дурака!» – не выдержала Вика. «Это не дурак, это большой писатель! У него такие тиражи!» – закричала жена. Генерал забился в кабинет. Если бы можно было, он бы забаррикадировался.

В кабинете было тише – дом старой постройки, просторная целительная мякоть книг вдоль стены… Благовест писателя уже не бесил, а смешил. Боль в сердце поутихла. Но не прошла. Совсем износился, подумал Пахарев, усаживаясь в любимое кресло и неторопливо, со вкусом закуривая, на пенсию пора. Будет тебе завтра пенсия… Ладно, про завтра он подумает потом, а пока – что там с Виктошкой? Эй, Виктошка-нехорошка, где твоя большая ложка?

И она, снизу заглядывая ему в глаза, серьезно возражала: «Виктоска холоска», и прятала за спину самостоятельно найденные и сорванные цветы: колокольчик, лютик, пару ромашек, и говорила: «Ты меня лугаес, тогда не дам букетик…» И он поднимал ее своими громадными железными руками прямо в сверкающее небо, и Аннушка раскладывала нехитрую снедь на расстеленной плащ-палатке, потому что был выходной, и они ушли позагорать на полянке парка, который тогда был еще почти лесом; раскладывала заботливо и смотрела с опаской: «Не урони. Не крути. Ты закружишь ребенку голову». – «Как тебе! – смеялся он богатырским смехом. – Такая у меня привычка – в свободное время кружить детям головы…» А из кустов доносились пулеметные очереди, разрывы бомб, гранат, снарядов, вопли «ура» – Володька десантировался куда-то… В каком же году это было? В шестьдесят третьем? Не помню… А ведь не так давно, можно посчитать. Да, но не стоит. Раз не помню, то и не стоит.

А смешно сейчас вылететь в отставку, с восьмисот рублей на триста, то-то взвоет моя дражайшая… А академия? Как же она без меня? Он сразу вспомнил: прошлой осенью, стоило ему оказаться в госпитале, его врио немедленно и необъяснимо ни с какой разумной точки зрения закрыл главный вход для всех, кроме высшего комсостава, и офицеры, вольнонаемные, слушатели, адъютанты обязаны были давать здоровенного крюка до маленькой проходной в правом крыле; лишь пять генералов имели право, неторопливо перебирая лампасами, будто красноперыми плавниками, шествовать по парадным ступеням, через мраморный вестибюль, декорированный простершим длань вперед Лениным, и часовой шалманным шестеркой растворял перед ними тяжкие двери… И никто не пикнул. Черт, да на кого же опереться-то, если что?

Он обвел взглядом бесконечные ряды пропыленных, звукоизолирующих книг. Сколько я из этого читал? Ничего, вот на пенсию выйду… А зачем тогда, в гроб-то глядя? А, собственно, зачем сейчас? Чему они меня научат? Поздно теперь! А когда было не поздно? Он прикурил вторую сигарету от первой, такое с ним бывало редко. В спокойном воздухе плавал волокнистый дым. Ладно, не стоит об этом. О завтра не стоит, о сегодня не стоит, о вчера… о вчера – тоже не стоит. Пороемся-ка в позавчера. Память о счастье дает силы, как ни круги. Пусть счастье ушло – но благодарность-то осталась. Капитан войск связи Пахарев, участник парада Победы, прошедший причудливым, как жизнь, зигзагом Сандомир, Померанию, Зееловские высоты, Прагу и, на сладкое, Цицикар, раненый всего-то трижды, если не считать царапин, звеня медалями и скрипя сапогами, пригласил на вальс удивительно красивую девочку в латаном платье и новеньких румынках. «Как тебя зовут, сильфида?» «Меня зовут Аня. А сильфида – это кто?» «Это ты.» Хорошо это было или плохо? Ведь сколько лет благодарил судьбу! Летишь, куда кривая вывезет, только через годы и годы понимаешь, к чему оно было тогда… Ах да, еще война. Там все просто – ложись костьми. Куда стрелять, знаешь, а коли не знаешь – узнаешь скоро. И ведь воевал-то каких-то четыре года; всего четыре года войны – и уже тридцать без нее, когда все равно ложись костьми, но вот куда стрелять – не вдруг сообразишь… Может быть, никогда. С хрустом таранишь лбом неподатливую массу лет, как «Голубую линию» таранили, как Днепровский вал, как Одерский рубеж – но по ту сторону не немцы, а твое собственное будущее, твоих близких будущее. Разведданных никаких, радиомолчание противник соблюдает виртуозно, ни перехвата, ни пеленга, и вот прешь вслепую, ломаешь, не подозревая об этом; может, и строишь, не подозревая, но наверняка больше ломаешь. Как бы научиться вслепую только строить? Манн, знаешь? Не знаешь… Сервантес? Гете? Достоевский? Не знаете? Трепачи…

Да. Расфилософствовался. Говорят, это к смерти. Один-единственный раз, под чуток разведенный спирт, разговорился о смысле культуры с зампотехом – и через два часа «студер» напоролся на мину. Зампотех погиб, шофер погиб, а я вот выжил, и даже ногу не оттяпали, хотя явно собирались… Ладно, не будем философствовать. Возьмем автомат… а лучше возьмем дивизию – и уж я гарантирую, что вышибу кого угодно откуда угодно. Балабола этого с телестудии, например, вышибу. Но не так все просто… а я хочу, чтобы было просто… и все хотят. Ладно, хотеть – полбеды. Быть уверенным, что все и впрямь просто – вот где беда…

Все просто. Детей надо накормить, одеть, устроить… Ну накормлю. А там – там опять, куда кривая вывезет? Уже не меня, черт со мной, старым, – их? Но кривая-то вывозит криво… А мое ли это дело? Мое дело – жену любить, детей кормить… а они уже сами пускай едут кривыми, так? Ответственность… Перед Виктошкой? Перед Анютой? А перед собой? Перед совестью, перед партбилетом! Вот это помню, это помирать буду – не забуду: двадцать седьмого сентября сорок первого года, за три дня до прорыва из окружения, в отсыревшей от бесконечных дождей драной палатке лейтенанту Пахареву вручили партбилет. И, паля из трофейного «МГ» по отвратительным мотоциклистам так, что они один за другим, кто в левый кювет, кто в правый, со скрежетом слетали с оседланной моим отделением лесной дороги, я чувствовал себя неуязвимым, потому что сердце мне прикрывал партбилет. И орал, салага, «Да здравствует Сталин!» по праву, потому что три дня назад политрук выдал мне партбилет. Но ведь не человеку мы присягаем, не имени, даже не титулу «Генеральный секретарь»… Цели. Совести присягаем.

Слова все, слова. Как тот, до сих пор вещает? Орет… Мыслить не научили, а веру пропил. А меня учили мыслить? Вся моя философия – делай дело, а там… Что – там? А там кривя вывезет. Но если мне мешают делать мое дело?

И какой из всего этого вывод?

Никакого.

Хочу в тридцатые годы, вот и весь вывод. Что, впрямь хочу? Даже теперь, когда знаю? Но знания – сверху, по макушке стекают, а в глубине души – юность, и все залито солнечным светом, кумачом, радостными песнями и счастьем… Простотой. Ладно, не стоит про позавчера.

«…И весь наш великий народ, ведомый великой партией, каждый из нас!..» – возгласил писатель за дверью, и раздался щелчок. Стало тихо.

– Степа-ан! – наиласковейшим голосом позвала жена.

Пахарев несколько мгновений не шевелился, а потом встал и открыл дверь. Вики в комнате не было. Анна расположилась на диване так, будто собиралась Пахарева соблазнить.

– Ты спал?

– Спал.

– Я хочу с тобой серьезно поговорить, Степушка, – вкрадчиво произнесла она. – Виканьке уже нужен друг, возможно, даже интимный друг – а не просто танцы и вечеринки. Это должен быть приличный юноша, не карьерист, но с перспективой. Надо что-то придумать.

Откуда это в ней, с тоской думал Пахарев сквозь боль в сердце. Откуда?

– Не надо, – сказал он. – Кривая вывезет.

Ночью все спали, кто со снотворным, кто без. Утром Белков выкатился из вагона и бодро засеменил к ожидавшим его офицерам – предоставлять руку для пожатий.

– День добрый, – голосом скопца сообщил он, дал Пахареву подержать жирненькую свою пятерню, потом поднялся на цыпочки и дружески потрепал генерала по плечу.

– Все длиннеешь, Степан Филимоныч, – пошутил он.

Пахарев улыбнулся, и тут же с готовностью расплылись все.

Маршал дал руку заму по учебной части, начальнику политотдела, а потом сказал: «Всем – день добрый, товарищи офицеры!»

– «Здравия желаем, товарищ маршал!» – ответили те.

– Айда, – сказал Белков.

На пяти черных машинах, распугивая светофоры, они понеслись от Московского вокзала на север. Вывернули на Литейный мост, кавалькадой взлетели на вершину его пологой, изящной дуги. Поплыла назад распластавшаяся в душной сероватой дымке невского утра грузная «Аврора». Глядя в ее сторону, маршал положил левую ладонь на сгиб правой, а правую, стиснув кулачок, упруго вскинул в неприличном жесте и, изобразив таким образом знаменитую пушку, баском сказал: «Бабах!» Эту шутку он отмачивал здесь, на мосту, всякий раз. Пахарев, сидевший рядом с маршалом на заднем сиденьи, как всегда, смолчал. Водитель даже не обернулся.

Они приехали, поднялись на седьмой этаж. Маршал катился по ковровым коридорам и похваливал: «Чистота… порядок… узнаю твою руку, Степан Филимоныч… Это что? А, клубное фойе, запамятовал. Дурацких фотографий ты тут понавешал. Приборы, приборы, как в музее. Девчат надо вешать, связисток молоденьких, чтобы икры ядрились! В фойе клуба все должно радовать глаз…»

Вошли. Женечка поднялась из-за стола и наклонила голову в приветствии.

– Денек добрый, – сообщил маршал, улыбаясь. – Ты все, Женя, хорошеешь. Расцветаешь, как цветочек. Кто ж тебя поливает?

Женечка изобразила благодарную улыбку.

– Спасибо, вы очень добры ко мне.

– Ого! – поразился Белков. – Неужто и этому мне тебя учить? На маршальский комплимент и отвечать комплиментом надо! Маршал не хахаль на танцульках! Да, господа офицеры, – пошутил он и сам заулыбался, показывая, что гневные реплики были не всерьез, – подраспустили вы своих секретуток… Так. Стены серые. Женя! Я ли тебя не предупреждал?

– Мы не получили от вас четких директив относительно цвета замены, товарищ маршал, – немедленно проговорил Пахарев. – Поэтому отложили решение вопроса до вашего приезда, надеясь посоветоваться непосредственно.

Маршал слегка набычился. Оглянулся на сопровождающих.

– Хорошо, Степан Филимоныч, – пошел он на мирровую. – Мы с тобой еще поговорим.

Пахарев вежливо склонил длинную голову и сказал с приятной улыбкой:

– От души надеюсь, что график игры позволит нам выкроить час-другой для решения этой важной проблемы.

Стало очень тихо. Маршал оттопырил нижнюю губу, смерил Пахарева взглядом. Качнулся с каблука на носок.

– Понял, на что намекаешь, – сказал он с заметной угрозой в голосе. – Но в армии пустяков нет, Степан Филимоныч. Вот не думал, что мне тебя этому учить. Все важно! Радары двигать вправо-влево и дурак сумеет. А вот чтоб каждая мелочь работала на создание благоприятного психологического климата в коллективе – тут постараться надо, помозговать как следует! И не пренебрегать мелочами!

Офицеры шумно перевели дух.

Совесть, опять подумал Пахарев. Какая к черту совесть. Просто я злой, страшно злой, и даже не понять, на что. На все. Предел. Терпеть больше не могу. Работать могу, а терпеть не могу. Давайте работать. Ради бога, товарищ маршал, давайте работать. А то ведь я такой злой. Спасибо тебе, злость. Спасибо, парень, который никогда не позвонит Вике, спасибо, неизвестный солдат. Спасибо, Женечка.

– Может быть, начнем помаленьку? – предложил он.

– Начнем, начнем, – угрюмо согласился маршал.

Женечка спросила:

– Кофе подать сейчас?

– Я скажу, когда! – рявкнул маршал. Он шагнул к двери, ведшей из приемной в кабинет, – к той самой, из которой выглядывал вчера с коробкой конфет Пахарев. И вдруг резко остановился. Все опять замерло. Белков подскочил к окну, схватил стоявший у стены длинный деревянный шест, которым Женечка открывала и задергивала занавески на огромных окнах, и, переваливаясь, подкатился к столу.

– Это что?! – уже не сдерживаясь, визгливо заорал он, потрясая шестом. – Я спрашиваю, это что? Или я не говорил, чтоб заменить деревяху на алюминий? Срамно такое в генеральской приемной! Срамно! Или я, тудыть вашу, не говорил?!

И он, кавалерийски размахнувшись, хряснул шестом по столу. Женечка отшатнулась, чуть вскрикнув. С ужасающим костяным треском шест переломился, словно взорвался: кусок его, вертясь, прыгнул в сторону, задев Женечкино плечо, и на взлете угодил в пах начальнику строевого отдела. Полковник Хворобин коротко дернулся и, не нарушая стойки «смирно», которую принял при первом же выкрике Белкова, шумно втянул носом воздух.

– Впредь напоминать не буду! – тяжко дыша и мотаясь взглядом с обломка в руке на обломок на полу, прохрипел маршал. Перевел дух. – Айда, товарищи офицеры. Дело не ждет.

Он повернулся.

– Минуточку, – сказал Пахарев резко и весело.

Все уставились на него. «Степан, не дури!!» – раздался сзади отчаянный шепот начполита.

– Да? – глядя исподлобья, фальцетом рявкнул маршал.

Только бы не инфаркт, вдруг подумал Пахарев. Только бы не инфаркт!

– Если Москва, – сам изумляясь складности своей совершенно не подготовленной речи, отчеканил Пахарев, – не уполномочила вас, товарищ маршал, довести до нашего сведения, что хамство впредь должно являться украшением советского офицера, и все происходящее – плод вашей личной инициативы, предлагаю вам немедленно извиниться перед Евгенией Андреевной. Вести себя таким образом в присутствии женщины, которая значительно ниже вас по положению и не может ответить вам пощечиной – подло, товарищ маршал.

«Филимоныч!» – свистяще выкрикнул сзади начполит.

Зажужжала муха и смолкла.

Белков стремительно багровел.

– Что? – просипел он.

– Немедленно, – сказал Пахарев. – В присутствии всех, при ком вы… хулиганили.

Белков враскорячку пригнулся и растопырил пальцы, будто готовясь броситься на Пахарева; открыл рот, закрыл, снова открыл. Шея его надулась, воротничок туго врезался в толстую, как у черепахи, кожу.

Женечкины глаза с громадными от ужаса и сострадания черными зрачками летели на Пахарева, как смерть. Но нет – как жизнь. Все наконец-то стало просто. Пахарев снова, будто лейтенант, воевал с фашизмом.

Прорывался из окружения.

В этот момент Дима еще лишь начал просыпаться. Он спал хоть и крепко, но очень беспокойно. Снилась Она. Снилась Вика. Снилась Ева. Потом снова Она. Потом какая-то незнакомая, фантастическая девушка, почему-то в очках, хотя в жизни Дима очкастых девушек недолюбливал. Потом даже Вика с Евой одновременно. И просыпаться не хотелось.

Просыпался долго, мучительно, и никак не мог взять в толк, почему лежать так жестко, и что давит в бок. Ему подумалось было, что он еще в поезде, скрючен над тамбуром – уснул в душной полости, и бригадир про него забыл. Но где тогда мерзкий напарник? Его выпустили, а Диму оставили? А как же Вика в этот карцер попала? Или Вика была до карцера? Господи, как стыдно – ведь я же Ее люблю, только Ее, почему же тогда Вика?.. Постепенно приходя в себя, Дима совершенствовал гипотезу за гипотезой, и наконец угрызения совести разбудили его окончательно. Он открыл глаза.

Он лежал на полу своей комнаты, рядом валялся опрокинутый мольберт, раскинув в стороны драный холст.

Дима с трудом сел. Поднес к лицу правую руку – тыльная сторона ладони была покрыта засохшей кровью.

Ну да, все правильно. Он писал вчера. Дима разгладил один из увядших обрывков холста – там была лишь синева с чуть намеченной яркой звездой.

Афродита…

Вчерашний вечер прошел бездарно и тревожно. Дима приехал – тетя Саша была на работе. Кинул портфель в угол, заглотил ужин в ближайшей забегаловке.

У Нее не отвечали. Дима ждал, наверное, минуты три, дыша в трубку и тиская ее потными пальцами, не мог поверить. Потом злобно вздернул ее на рычаг, как предателя, на которого пули жалко, помаячил по улицам – руки в карманах, над головой заря на полнеба, сбоку Обводный. Опять влез в кабину, позвонил, закусив губу. Гудки гудели.

Он вернулся, простирнул барахлишко, заштопал лопнувший на пятке носок, принял душ, а тем временем и тетя Саша появилась. Минут десять они покалякали, попили чаю, потом он спустился и снова позвонил – не отвечали.

Когда он вернулся, тетя Саша созерцала телевизор. «Погляди, кто», – сказала она. «Кто?» – спросил Дима. «Писатель.» «Бывает», – ответил Дима. Писатель стукнул кулаком по столу: «Я и впредь не собираюсь подсчитывать, сколько у меня положительных героев!..» «И не надо», – сказал Дима. «Чего киснешь?» – спросила проницательная тетя Саша. «Писателю завидую, – ответил Дима. – Человек с талантом.» «Бывает», – в тон ему заметила тетя Саша. Дима засмеялся и хотел уйти, но она его остановила. «Ты вот что… со стенки убрал бы этих бешеных. С гуслями ладно еще, пусть висит… он бренчит, она ластится – дело житейское. Но этих – ей-богу, неудобно, Дима. У меня ж пожилые люди бывают. Я понимаю, конечно: искусство, красота человека, обобщения широкие всякие – слава богу, четвертый год у меня живешь. Но они-то еще не привыкши… По совести-то сам скажи: ну чем они тут занимаются?» «Любовью», – ответил Дима вызывающе. Тетя Саша скептически качнула головой. «Не так это зовется», – сказала она. «Ну, конечно! – разозлился Дима. – Любовь – это когда она ему щи варит да трусы стирает, а он у телека дремлет, но получку всю в дом, в дом, в дом!» «Не без этого, – с достоинством согласилась тетя Саша. – Нынешнюю оторву в кровать затащить легче, чем заставить трусы мужу выстирать. Я, между прочим, – с ноткой гордости и припомнила она, – покойнику своему через день белье стирала. А свекровушка еще от своего старика подкидывала кальсоны да портянки… и ничего. Если, Дим, девка с тобой ляжет – это еще не любовь. А вот если щи сварит, да вкусные, от души…» «Лучше сдохнуть!» – решительно сказал Дима. «Ладно, – столь же решительно сказала тетя Саша. – Но пока не сдох и шевелиться в состоянии – порнографию эту сними.» «Тетя Саша, это же „Амур и Психея“! „Вечная весна“! – Это же Роден!» «Знаю, что не Васька из пивбара, но сними.» «Это же Она подарила! Сама, понимаешь, на эскизной практике срисовала и подарила, за просто так!» «Дарят всегда за просто так. Если не за просто так, то это не подарок уже, а взятка. А, кроме того, если уж всерьез разговор пошел, то знаешь, доложу я тебе, когда девка влюбленному парню вместо себя этакие картинки дарит – хамство это и измывательство. Ну, с гуслями – ладно, пусть… как их… „Поэт и муза“. Но оглашенных в уголок куда перевесь или за шкаф… Невтерпеж стало – вынь да погляди, а потом обратно спрячь.» «Лады, теть Саш», – ответил Дима. Не было сил заводить их своеобычные, довольно веселые и вполне добродушные ссоры, вот сейчас не было, когда у Нее никто не отвечал. Хамство это и издевательство. Он ушел в свою комнату, осторожно коснулся твердой бумаги тыльной стороной ладони. «Я пыль-то стирала», – мирно сообщила, стоя в дверях, тетя Саша. Неверно она поняла его движение. По-бытовому. «Спасибо», – невнятно ответил Дима, бережно поглаживая плечо и запрокинутую шею маленькой женщины. «Измывательство, верь слову», – сказала тетя Саша. «Я так не думаю», – мягко ответил Дима. Ведь была же под пальцами не холодная бумага, а теплая кожа и толчки возбужденной крови… пусть невзначай, как бы случайно, но была… Он не заметил, как вышла тетя Саша.

Надо было коротать время. Ждать, как всегда. Раз Она ушла вечером, значит, раньше полуночи не вернется, звонить так поздно уже неловко. До вторника четыре дня. Надо ждать. И набирать, набирать, набирать номер… И верить. Не напарнику, не Еве, не Вике – только Ей. И – Лидке верить, ведь бывает же, что женщина очень любит, бывает все-таки. Например, Лидка.

Шут. Что ж ты делаешь с Лидкой, Шут?! Как-то незаметно для себя Дима начал водить карандашом по листу блокнота. Песок? Нет, теперь это будет галька. Мелкая галька и два горбящихся над водой валуна – излизанных прибоем, с мягко гуляющими бородами коричневых водорослей понизу. И дальний берег, выдающийся в море темной чертой, опаловая гладь залива и потайная синева неба, пронзенного искрой Веспера над желтоватой зарей… Дима очнулся – был только карандаш; небо, вода, камни оказались серыми, как повседневность. Он бросился в угол, зажег свет, дрожащими руками стал натягивать маленький холст. А в сердце уже пылало нетерпение, закипал экстаз; не хватало воздуха и упруго била кровь в висках. Все пропало. Из коридора раздался голос тети Саши: «Эй, творец, чаи гонять будешь?» «Не-е…» – промычал Дима. Она заглянула и тихо притворила дверь. Она уже не раз видела такое и знала, что это надолго и добром не кончится. Чуткий, застенчивый Дима брызгал слюной: «Ну я же просил! Не мешать сейчас!!!» Она вздохнула – изведется парень. И девка-то так себе, неказистая. Кудлатая…

Дрожание рук пропало. Но дрожали нервы, ибо Бог приходил все реже. Ибо только ради этих секунд Дима и жил: кроме них, все было лишь ожидание. Даже нежная кожа под подушечками пальцев. Эти секунды были главным ответом напарнику и Еве, и всем ненастоящим. Если бы их можно было вызывать нарочно, эти секунды! Он широко, машуще швырял краску на полотно и не думал ни о смысле, ни о композиции, ни о будущем зрителе.

Он как-то вдруг узнал, что вечер поздний и безветренный. Необъятное море дымным розовато-серым зеркалом лилось к растворенному в сумерках горизонту. Заря, почти отгорев, оплывала на дальний мыс. Там мерцало пять огоньков. Там жили ловцы жемчуга. Что бы ни происходило на суше, они с рассветом уходили в море, в любую погоду, и каждый мечтал подарить жене хоть одну жемчужину. Но никто не мог этого сделать. Скупщики все понижали цены, продавать надо было больше, больше, иначе – голод. Да еще эти страшные слухи – будто на краю света, в стране Чипингу, научились разводить жемчужниц и собирают драгоценные капли, как картофель. Значит, цены совсем упали. Да уж куда падать-то, все думают только о жратве, красота не нужна никому, улова едва хватает, чтоб сводить концы с концами, и нельзя ни единой жемчужины подарить единственной, с которой мучаешься вместе, распятый подлой жизнью на одном кресте. Чтобы сказала «спасибо» и вскинула помолодевший взгляд. Чтобы разгладились просекшие грубую кожу морщины, которых становилось все больше с тех пор, как грянула вихрем искр и лент свадебная румба, и вдруг качнулись, как опахала во дворце басилевса, верхушки пальм… И ныряешь каждый день в страшную глубину не для нее, не для нее, а глубина выдавливает глаза, выхлестывает уши, а жемчуга все меньше… И потому, без сил вернувшись в дом на закате, не говоришь: «Как я соскучился по тебе за день, любимая…», а говоришь только: «Жена, жрать!»; говоришь: «Дома – хлев, почему до сих пор не выстирана скатерть?»; а сыну, вместо того чтобы по складам почитать с ним сказку, водя неразгибающимся пальцем по большим детским буквам, говоришь: «Отстань, ублюдок! Не видишь – отец устал?!» И единственная не говорит «спасибо», и морщины все безнадежнее просекают кожу, и глаза – маленькие, злые, все – забота о хнычущих детях, все – укор тебе, бездарному, не умеющему ничего, лишь уворачиваться от барракуд, одолевать мурен и заискивать перед скупщиком; лишь бросаться в пучину, находить там, на грани смерти, крупинки неземного огня и за бесценок продавать их, покатав в дрожащих от усталости, покрытых коркой мозолей и шрамов ладонях.

Но вечер. Пронзительный, словно совесть, пылает Веспер – огромная жемчужина, которую не продать и не купить, которая есть у всех, потому что она одна.

И там, куда вонзился острый огненный луч, вода, дрогнув, взлетела, как от удара. Не по-вечернему неистово ушел к зениту призрачный столб. И вдруг пена, простая морская пена, кинув белые брызги, лопнула на чем-то гладком, округлом, до прозрачности нежном, и в этом нежном отразился горный блеск. Боже мой, плечо! И рука, и вот тонкие, трепетные пальцы арфистки… часовщицы… И девичий, гордый и ломкий изгиб шеи – желтоватый блик, отражение зари… а из глубины взорвавшейся воды ослепительно высверкнули глаза. Огромные, наивные, незамутненные своими заботами и потому скорбные заботами мира… умоляю, иди к ним скорее, воскреси! Боже, как передать эту чистоту, которая должна, должна быть?! Вот… еще слегка… нет, соскоблить… а, черт, не туда ляпнул, опять руки дрожат… нет, не дрожат, просто не знаю, куда. Пена-то какая дурацкая, плотная, как железобетон…

Да, но у басилевсов не было опахал. И название Чипингу пришло только с Марко Поло, а во времена Афродит про Японию и лапоть не звенел… Ч-черт, глаза! Плагиатом занялись, Дымок, глаза-то как у Рериховской индианки из «Весны»?

Дима опустил кисть. Возбуждение и ярость клокотали в нем, хлестали изнутри по лбу и щекам; он, как Беллерофонт, падал с олимпийских высот, земля, крутясь, бешено налетала. Несколько секунд он всхлипывающе дышал – с кисти капало – и глядел на полотно. Все было мертво. Стояла баба в мыле. Глаза вострые, похотливые; чуть упоить ее – сама полезет…

Он не мог!!!

В мозгу взорвалась атомная бомба. Ибо ярче тысячи солнц запылал умирающий бог, и тысячеголосо завыли фиасты, раздирая рубища и кожу… Дима бросился на картину: кистью, словно ножом, пропорол холст. Все загрохотало, рушась, пол ушел из-под ног, а потом врезался в руку и лицо.

Стало тихо.

Дима лежал на опрокинутом мольберте… рядом с отвернувшейся, не захотевшей его Афродитой. Он перегорел. Он никому не нужен. Это не жизнь.

Так он уснул.

…Он медленно поднялся, поднял мольберт. Я плохо кончу, подумал он равнодушно. Вышел в коридор. С кухни аппетитно пахло стряпней, раздавалось потрескивание – что-то жарилось. Тетя Саша увидела его – серого, с оцарапанной щекой, с ладонью, покрытой корочками крови, и приветливо заулыбалась.

– Утро доброе работнику фронта культуры, – сказала она.

– Утро доброе работнику производительной сферы, – ответил Дима.

– А чего это у тебя шум был под утро, часов в пять? Я аж проснулась, думала – воры лезут.

– Воры и были, Родена украсть хотели, решили, что подлинный. Я с ними с тремя воевал, изранен.

– Не завидую ворам. От разъяренного художника не уйти.

– Они и не ушли. В комнате трупы штабелем.

– Завтракать будешь? Хотя уж обед на носу, первый час…

Дима глянул на часы – было семнадцать минут первого. По стеклу мышиной шерстинкой змеилась свежая трещинка.

– Если позволите, чайку глотну.

– Позволю.

Он наспех глотнул. Потом бросился на улицу, к телефону.

Сердце полетело куда-то в сторону, выбитое из груди знакомым «Да-э?»

– Здравствуй, – позвал он.

– А, привет! Вернулся?

Он перевел дух.

– Да, вчера вечером. Звонил тебе, но не застал.

– Погоди, вчера вечером? А, вспомнила.

Сердце вернулось. Колотилось в душном мраке. Целая Вселенная жила в пустоте, сминаясь в раскаленный сверхплотный клубок и вновь разлетаясь бесчисленными мирами…

– Как покайфовала?

– А, ерунда. Мыкались по золотому кольцу – обрыдло-о…

– Давно приехала?

– В прошлую среду. А как ты? Чего натворил?

– Одну штуку хитрую…

– И только-то? – Она усмехнулась. Всегда-то Она усмехалась. – Для тебя это маловато… Чем же она хитра?

О чем мы говорим, с отчаянием думал Дима, о чем? Звать же Ее надо! Скорее! Хочу видеть Тебя!

– А вот на первый взгляд просто, знаешь ли, пляж, солнышко светит, бежит мужик в трусиках…

– Надо же! У тебя дар художественного предвидения прорезался. Я вот завтра тоже буду на пляжу возлежать.

Дима облизнул губы.

– На каком пляжу? – хрипловато спросил он.

– На Мисхорском. Это в Крыму, слыхал?

– Живут же люди, – проговорил он после паузы. – Золотое кольцо, потом сразу – Крым… Когда едешь?

– Лечу, Дымок, лечу. Так что ты очень удачно меня застал.

– Я везучий. Одна?

– Нет, естественно. С Киркой и ейным брательником. Как и намеревались.

– Когда намеревались?

– Весной… Ты что, не слышал эту эпопею?

– Ясное дело, не слышал.

– Я уж всем, кажется, излагала. Как это ты ухитряешься все пропускать мимо ушей?

Она начала рассказывать. Он слушал, угукая или похохатывая где надо. Все было как всегда. Он только откинулся на стенку кабины, чтобы обмякшие ноги не посадили его на пыльный пол.

– Ты чего, мешком побитый? – спросила Она в заключение, все-таки что-то учуяв.

– Разве? По мне так я очень веселый. И страшно рад тебя слышать.

Он не мог бросить трубку и уйти. Казалось, это розыгрыш. Ведь в ящике стола светятся два билета. Сейчас все разъяснится.

– Так мы что – не увидимся? – небрежно спросил он.

– Знаешь, Дымок – не выгорает. Через час – такси. Кирка с Лехой заедут – и прямо в Пулково. А у меня еще и чемодан недособран.

– Может, в порт проводить?

– Ой, не люблю я этого… Чего там, в очередях-то? Регистрация барахла, потом извольте в накопитель…

– Да, действительно. Ну, извини. Счастливо.

– Творческих успехов. Не сачкуй. Вернусь – проконтролирую.

Дима выкарабкался из кабины. Его покачивало, голова кружилась. Я же хотел сказать… сразу сказать… что? Он так и не мог понять, что он хотел сразу сказать.

Солнца не было. Чадный воздух нависал над городом, над водой, баюкающей окурки, обрывки бумаг, радужные пятна бензина и мазута. Над угловатыми домами, искромсавшими плоское, медленно дымящееся небо. В это небо скоро поднимется самолет.

По заплеванным ступеням Дима спустился к воде. Сел. Погрузил ладонь, вынул. По ладони стекали маслянистые капли и срывались, сначала быстро, потом реже. Перестали. Ладонь осталась жирной, в потеках.

В голове не укладывалось. Ведь он же спешил, он приехал.

Он все сделал.

Он верил!

Он не верил Шуту, не верил Еве, не верил Вике, не верил напарнику. Никому из тех, кто не верит, он не верил. Он верил лишь Ей – Той, к которой спешил.

А Она оказалась с ними заодно.

Раньше Она была ни с кем, сама по себе, и хвасталась этим. Верно. Ей и теперь кажется, что Она сама по себе. Ни с кем.

Не с ним.

Он ударил кулаками о твердые ступени. Стало больно.

Он поднялся, отряхнул брюки. На них остались от рук жирные пятна. Вяло усмехнулся: всегда так. От одного чистишься, другим мажешься.

Я-то знал, что в Ее поведении, в общем, не было злого умысла, не было намеренного издевательства. Она просто давным-давно забыла о том разговоре: две фразы – одна Димина, одна Ее – которые Дима вспоминал тысячекратно, вертя и так, и этак, вникая душой в каждое слово, в каждую интонацию, для Нее ничего не значили, потому что Дима для Нее ничего не значил. Она не была увлечена им ничуть. Она, конечно, все равно не поехала бы с ним вдвоем никуда, повторяй он хоть каждый день свой призыв – но он не повторял, и приглашение улетучилось из Ее памяти уже дня через три, выпаренное более актуальными переживаниями и заботами. А сейчас Она говорила с ним намеренно небрежно, потому что Ей казалось, он слишком много мнит о себе: и как художник, и как Ее приятель. Раз в месяц позвонит и сам обижается, что его не ждут с распростертыми объятиями… То, что он обиделся, Она почувствовала, конечно; но объяснила, поскольку не помнила о приглашении, эту его обиду Своим пренебрежительным отзывом о какой-то там его картине, про мужика на пляже – подумаешь, сюжетец! – и своим отъездом в Крым – что же Мне, на самолет опаздывать, раз этот позвонил!.. Забавно: если пытаться транслитерировать мысли, Она думала о Себе с большой буквы, так же как он о Ней. Она повесила трубку в прекрасном настроении, очень довольная Собой.

Тетя Саша – сегодня она была во вторую смену – собиралась на работу, машинально, сама того не замечая, подмурлыкивая песню Штирлица: «Ты полети к родному дому, отсюда к родному до-ому» – увидела Диму и осеклась.

– Ты чего? – спросила она. – Под машину попал?

– Машину?.. Нет… Почему?

– Напуганный какой-то. И зеленый.

– От воздуха здешнего.

– Воздух ему не нравится! Ишь, цаца! – тетя Саша поправила очки. – Вон письмо от родителей пришло.

– Опять? – тоскливо вздохнул Дима.

– Что? – возмутилась тетя Саша. – Радоваться должен, дура! Это уж которое за лето?

– Четвертое…

– И ни разу не отвечал?

– Открытку…

– А ты сволочь, – заметила тетя Саша. – Хоть бы теперь депешу какую сочинил!

– Ну какую депешу! Живем мы хорошо, здоровье наше хорошее…

– Ты зачем девчонку-то свою разодрал? – без перехода осведомилась тетя Саша. – Хорошая девчонка такая, милая. Как рука поднялась…

Дима не сразу понял, о чем речь.

– Заслужила, – проговорил он глухо. – Потаскуха в бане.

Тетя Саша качнула головой.

– Ну, даешь… Сам рисуешь, колотишься весь, из ушей дым – и сам же в дерьмо окунаешь. Погоди, другие успеют!

– Не хочу, чтоб другие, – Дима поспешно взял письмо, распечатал и сделал вид, что углубился.

– Смотри, – сказала тетя Саша. Поправила очки. – Ну, я пошла.

– Счастливо. Я тоже, верно, смоюсь.

– Вот блукала-то! Сидел бы дома, работал.

– Не могу, теть Саш. Честное слово, сам бы рад – не могу.

Письмо было как жеваная бумага. Как учеба? Почему не пишешь? Тепло ли одеваешься? Не куришь ли, не пьешь? Если надумаешь уже жениться, хорошо бы на невесту поглядеть. Почему не заехал, ведь был же в Москве… Господи!

Дима уронил письмо, вяло поводил глазами по комнате. Напрягся.

– А-а! – плотоядно сказал он рвущимся голосом и, стиснув кулаки, пружинно встал. – Поэт и муза!

Подошел к Родену. Поэт, запрокинув тонкое лицо, прильнув к музе затылком, слепо глядел на Диму. Хороший эскиз. Не буду. Кулаки разжались.

У Нее добротная, четкая рука. Но почему Она никогда не показывала то, что сделала сама? Только копии, задания…

Тренькая на гуслях, поэт пел свою вечную песнь. Все-то у них вечное – песня вечная, весна вечная… Требуха собачья.

С вялым презрением мотая головой, шаркая ногами, он подошел к накрытому запыленной простыней полотну, громоздившемуся в углу, как заснеженная палатка. Откинул.

Я едва не ахнул. Откуда взялась здесь эта знаменитая в девяностых годах картина, откуда? И тут же я вспомнил – потому что, глядя на полотно, подсознательно вспоминал это Дима – как он писал ее, как колдовал, подбирая краски, весь прошлый месяц… Это была его работа, его!

История полна лжи.

В комнате, казалось, стало светлее, когда Дима отбросил простыню. Будто потеплело даже. Солнце стояло над морем, в праздничном синем небе, и прогретая вода мягко, спокойно сверкала.

На светлом песке лежал человек. Он улыбался, он впитывал солнечный блеск всей кожей. Он был счастлив. Наверное, он дремал.

Над картиной был кривовато повешен светильник с лампой, выкрашенной в резкий красный цвет. Дима потянулся включить его, и, как всегда, рука чуть запнулась, прежде чем дернуть шнурок, а глаза еще раз наскоро обшарили полотно, исполненное сладкого покоя. Лампа зажглась.

Картина преобразилась мгновенно.

Синее небо внезапно стало черным. Солнце пугающе вспухло, раскинув через мглу клубящиеся протуберанцы. Свирепый огонь окатил мир. Песок остекленел. Горел даже воздух, накаленные до призрачной голубизны струи вились над берегом. Море испарилось бесследно, апельсиновые блики на ребячливых волнах превратились в пылающие расплавленным металлом вершины вставших со дна сухих скал.

Человек умер.

Он лежал, даже не успев изменить позы, и только словно бы пытался последним усилием втереться в раскаленную песчаную твердь и спрятаться, спрятаться. Зияли выжженные глазницы. Обугленная кожа полопалась и скрутилась на животе и на груди, обнажив бурые спекшиеся внутренности.

Так и есть, думал Дима, спускаясь по темной лестнице, пропахшей кошками и помойкой. Он легко вел чуткой рукой по шершавым перилам и пытался приучить себя к мысли, что некуда спешить. В плотно утрамбованном графике возник фатальный пробел. График как доспех, но вот сталь лопнула от могучего удара, а снаружи – был огонь.

Дима очнулся у кабины телефона. Внутри азартно скорчился какой-то молодой моряк, он что-то втолковывал трубке, бурно жестикулируя свободной рукой. Дима смотрел на часы – Она еще дома, наверное. Но звонить… Почему он сразу не сказал?

Что?

Почему Ей не нравится то, что он пишет?

Показать бы Ей «Пляж»…

Поздно.

Но он все стоял у кабинки, перебирая в кармане монеты.

Моряк повесил трубку, повернулся выходить и встретился с Димой взглядом. Секунду Дима недоуменно смотрел на широкое, скуластое лицо за стеклом. Моряк остолбенел. Потом на его коротких губах проступила улыбка, и Дима тоже оторопело улыбнулся – в кабинке стоял Сашка. Восемь лет за одной партой.

– Вот те на! – Сашка распахнул задребезжавшую дверь и, залившись счастливым смехом, стал тянуть к Диме руки. Дима отдал свои. Сашка их стиснул. Дверь бабахнула в железные пазы, чуть стекла не вылетели.

– Тесен мир! – закричал Дима. Господи, Сашка… Время-то какое было… – Как кстати! Как здоров! Экий стал здоровенный! – ласково приговаривал Дима. Сашка засмеялся с новой силой и выпустил его руки.

– А помнишь, как ты меня колотил? – спросил он с удовольствием.

– Я? – поразился Дима. – Тебя? Когда это?

– В третьем классе, из-за Милки. Я ее за косы дергал, а ты выеживался, рыцаря изображал… Дымок! Рад тебя!.. Черт, да как же ты тут очутился?

– Учусь…

– Где учишься? У будки?

– Да нет, в Ленинграде. В Репинке.

– Это что?

– Ну, как… Институт живописи, скульптуры и архитектуры, так, кажись.

– А, все малюешь…

Сашка был явно рад. И Дима тоже был рад и старался сосредоточиться на этой радости и забыть обо всем ином – но в глубине души все равно постоянно ощущал ледышку грусти.

– Да, – сказал он, желая доставить Сашке удовольствие, – теперь тебя руками не трогай. Эдакий жлоб!

Сашка опять захохотал.

– Кой-чего прибавилось, – проговорил он с достоинством. – Хочешь, спробуем?

– Как это? – спросил Дима опасливо.

– Как встарь. Локти на подставку!..

– А, – сообразил Дима. – Ну, давай. Только, если не возражаешь, левыми. Я тут расшибся давеча, – он показал.

– Левыми так левыми, – великодушно согласился Сашка.

Они поставили локти на парапет набережной, сцепили пальцы. Огромная Сашкина лапа была как железная – горячая и твердая. Дима боролся секунд пять, потом сдался. Он знал, что этим кончится, но не ожидал, что так быстро. На пальце у Сашки задорно блестело обручальное кольцо.

– Да-а, искусство до добра не доводит, – Сашка опустил руку. Он тоже знал, что этим кончится. – Вон и рожа у тебя наркоманская…

– Да Христос с тобой!

– Заливай – прозаливаешься! Знаю я вас, эстетов. Чтоб замыслователей малевалось – шибиц!

Прогрохотал мимо, неуклюже выворачивая на мост, переполненный трамвай. Подпрыгивая на неровном, штопаном и латаном асфальте, катились машины. Друзья стояли рядом – Дима повыше, Сашка покрепче, пошире в плечах. В общем-то одинаково стояли. Одеты по-разному, но ткани были одинаково плохи. Один и тот же воздух, полный выхлопов и выбросов, гулял по их почти одинаковым легким, оставляя там равные количества окислов свинца и азота.

– Ты, я смотрю, женился? – спросил Дима.

– Да, – счастливо заулыбался Сашка. – Вот уж полгода… даже нет, мы сразу после похода поженились. Семь месяцев. Медсестра на базе.

– На какой базе?

– Да на… – Сашка осекся. – На нашей, на какой же еще…

– Ясно дело, не на американской.

– Еще не хватало!

Дима засмеялся. Сашка хлопал глазами, постепенно распаляясь.

– Замечательная девушка, между прочим, – сказал он вызывающе. – Все так складно у нас получилось! Так что я убедился: все просто – встретились, полюбили, поженились. А книжки про любовь извращенцы пишут.

Дима пуще засмеялся, с удовольствием глядя на Сашку.

– А ты не торопишься? – спросил тот как-то злорадно. – Фри лав накручиваешь?

– Что-о?!

– Шучу. Да… Так о чем говорю-то?

– Покамест ни о чем. Но, как я понимаю, хочешь рассказать о суровых и прекрасных буднях похода.

Сашка с ошалелым подозрением уставился на Диму.

– Ты откуда знаешь про поход?!

– Да бесы меня дери, ты же сам сказал.

– Не мог сказать, – озадачился Сашка. – Что сказал?

– Что поженились после похода.

– А-а… И все?

– Пока все.

Сашка облегченно вздохнул.

– Ну, в общих чертах, – попросил Дима. Он видел, что Сашку распирает и запирает одновременно, и нужен компромисс. Чтобы хороший человек сделал себе приятно и просветил неграмотного эстета, в то же время не раскрывая ему государственных и военных тайн. Судя по Сашке, он был наполнен ими до краев. – Какова специфика текущего момента?

– Что это ты таким языком заговорил? Иронизируешь?

– Помилуй бог! – Дима поднял руки.

– Вижу, вижу! Ни стыда у вас, ни совести… И понимания, между прочим, с гулькин нос. Вот попрут через кордон – спесь-то с вас посшибают! Видел, приходят к нам такие вот Чайлд Гарольды.

– Излечиваете?

– А ты думал! Так что, – Сашка покровительственно хлопнул Диму по плечу, – малюй, не робей, эстет. Только знай, кому ты обязан… Они, конечно, сволочи, времени не теряют, тоже работают, и дисциплина у них не хуже нашей…

– Да у кого у них-то? – не выдержал Дима.

Сашка поразмыслил: говорить или нет. И произнес, почему-то понизив голос:

– Я на Тихоокеанском. Китай рядом. Остальные, впрочем, тоже, – сказал он уже громче. – Но мы сейчас очень сильны. Поверь специалисту. Сунься кто – пожжем, мгновенно пожжем! Безо всяких там ядерных. Ты б видел, как обыкновенный «град» чистит на берегу!

– Как? – спросил Дима. Опять ни с того ни с сего начало саднить руку, он осторожно тронул место, где была сорвана кожа. Сашка снова осекся.

– Э… хорошо, – неубедительно сказал он. – Чисто чистит… Ты бы лучше сам что рассказал.

– Ну как, – Дима смущенно улыбнулся. – У меня все малоинтересно. Нос нарисовал или глаз… вроде все правильно, а мертвый какой-то. Стоишь, потеешь… звереешь иногда…

Сашка непонимающе помотал стриженой головой.

– Ну работка, – сказал он пренебрежительно. – Глаз мертвый…

– Треплись-ка ты, – предложил Дима. – У тебя вопрос общеинтересный. Перспективы мирного строительства, да еще из первых рук… Ты уже кто?

Сашка помедлил, явно опять решая, можно отвечать или нет.

– Нач. БЧ на катере, – затем все-таки сообщил он туманно.

– Ну вот видишь, уже нач. Значит, доступ к информации…

– Опять у тебя голос диссидентский, – подозрительно сощурился Сашка. – Не пойму, чего смешного – мы тут уродуемся, чтоб такие вот олухи могли носы оживлять. И вы же еще хихикаете!

– Да не хихикаю я! – потерял терпение Дима. – Чего ты такой напуганный?

– Напуганный… – Сашка неопределенно шевельнул рукой. – Остохренели разговорчики все эти…

– Какие?

Сашка не ответил.

– А куда поход-то был? – наивно спросил Дима. Он хотел, чтоб Сашка опять смог поговорить, гордясь собой и чуточку хвастаясь, но недодумал. Сашка опять вспылил.

– Что ты дурацкие вопросы задаешь, Дым?! Может, тебе сразу план минных заграждений выложить?

– А разве мины еще применяются? – удивился Дима. – Я думал, они уже устарели, ракеты только…

Сашка даже остановился. Посмотрел на Диму с бесконечным презрением.

– Эх ты, тютя, – сказал он потом. – Да какой же ты художник, если такую чепуху лепишь?

Дима смущенно улыбнулся и пожал плечами.

– Ну, какой… – достал блокнот и карандаш. Пристроившись на парапете, он несколькими поспешными штрихами размашисто изобразил ракетоносец под клубящимся небом. Чуть накренившись, серый титан пахал буйные валы. Кипящий бурун вполоборота Дима только наметил. – Похож? – спросил Дима, чуть стесняясь.

Сашка снисходительно глянул и, напрягшись, замер. Долго изучал. Потом медленно поднял глаза.

– Что? – испугался Дима.

– Сволочь… – пробормотал Сашка. – Мы эти штуки каждый день видим… впятером, всемером малюем для стенгазеты, по часу сидим… Ведь ты же даже не знаешь, что в этой надстройке, мог и так, и этак нарисовать… – он почиркал пальцем. Дима всмотрелся, пытаясь угадать за мельканием ногтя линии.

– Так некрасиво, – ответил он нерешительно. – Я ведь на глазок.

– Красиво, некрасиво… – проворчал Сашка. – Критерий нашел. Ты на Тихом-то бывал хоть раз? В Охотском выходил?

– Ясно дело, нет. На какие шиши?

– Ну, вот. Слушай… Дай мне это.

– Да бога ради! – обрадовался Дима. – Что, понравилось?

– Понравилось… – буркнул Сашка с непонятной интонацией и осторожно спрятал набросок в карман кителя, перегнув листок пополам.

– А хочешь, – неожиданно для себя вдруг спросил Дима, – пойдем ко мне, я настоящие свои штуки покажу, а? – у него даже голос дрогнул.

– Не-е, – Сашка поскучнел, отвел глаза. – Ну их, Дим. Как-то даже… – он чуть пожал плечами.

– Нет, я просто так, – поспешно сказал Дима. – А, кстати, что в той надстройке-то? Чего ты удивился?

Сашка очнулся.

– Неважно, – голос его приобрел прежнюю напористость. – Знаю я вас, эстетов. Сейчас советский крейсер рисуешь, а завтра дернул в Израиль понимания искать.

Дима засмеялся.

– Сашка! Ну кому я в Израиле нужен!

– Не скажи, не скажи. Талантливых русских они, если сразу уничтожить не смогли, к себе перетягивают. А вы и рады…

– Ну откуда ты так хорошо эстетов знаешь? – мирно спросил Дима.

Сашка вдруг широко улыбнулся и сразу стал на какой-то миг похож на себя прежнего.

– Ладно, – сказал он, – шучу. Давай-ка тему сменим. Не привык я, что друзья из другого департамента, все время дергаюсь.

– А ты не дергайся. Я же не дергаюсь. Из другого, так из другого – все равно же друзья.

– Сладко поешь… Но ведь тебе-то чего дергаться? Нос мертвый…

Дима засмеялся, и Сашка засмеялся тоже.

– Нам тут, знаешь, – сказал Сашка, – на политзанятиях хохму рассказали. Кто-то там у них из Гэллапа дал всяким почитать кусок из их же Декларации независимости. Ну, что каждый человек наделен всякими там правами… Но не говорил, откуда взято, а просил самих догадаться. Так все ответили, что это из марксистских документов, и не согласились! С собственной же основополагающей концепцией! Во дожили они, а?

– Я что-то слышал об этом… Кстати, – оживился Дима, – могу тут же предложить встречный эксперимент. Слушай!

– Э, э! Надо мной эксперименты…

– Да это не больно, – Дима прищурился, взглянул на дымное небо, припоминая. – «Каждый художник, каждый, кто себя таковым считает, имеет право творить свободно, согласно своему идеалу, независимо ни от чего.» Кто мог такое сказать, как по-твоему? Из очень известных, сразу говорю.

Сашка нахмурился. Он чувствовал подвох, но распознать его не мог. Смысл цитаты был для него однозначным.

– Чьи… – пробормотал он. – Речи такие, в общем, эстетские. Как его – за кордон-то дернул зимой, в газетах много писали…

– Холодно, – ответил Дима. – Не угадал, – достал блокнот, полистал. – А вот это? «Жизнь, отраженная в произведениях литературы и искусства, может и должна выглядеть возвышеннее, ярче, концентрированнее, типичнее и идеальнее, а значит, и более всеобъемлющей, чем обыденная действительность.»

Сашка поджал губы.

– Ну и что? – спросил он.

– Чье это? Человек тебе наверняка известный.

– Да я откуда знаю? Критик… что я их, помнить должен, что ли? Мне своих дел хватает!

– Да я же, в конце концов, не фамилию требую, – Дима спрятал блокнот. Игра надоела ему. Встреча не помогла. Напротив. На какие-то полчаса она отвлекла от боли, но полчаса прошли. Сашка стал далеким-далеким. Разговор с ним стал таким же унизительным, как с Нею.

– Ну, говорю – критик.

– Ты-то с этим критиком согласен? Или нет?

Сашка потер щеку.

– Черт, ну что из-за фразы одной пристал? Бред какой-то… Повтори.

Дима опять нашел цитату, повторил. Сашка утвердительно кивал почти после каждого слова.

– Наш критик, – сказал он, когда Дима закончил. – Все верно, не подкопаешься. Обыденную действительность я в рот пихал. Во всяком случае, я так тебе объясню, – его голос все больше наливался уверенностью. – В первой цитате есть слова «имеет право». Значит, что-то диссидентское, хоть режь меня. А во второй – указание. Сказано: «должна». Значит, что-то наше. Логично?

– Более чем, – сказал Дима и захлопнул блокнот с треском. – Так вот, слушай, защитник. Вторая – это Мао Цзэ-дун ляпнул, перед самой культурной революцией. Чтоб, значит, знали, кого метелить за невозвышенность и неидеальность. А первая – Ленин.

– Не заливай, эстет! – вспылил Сашка. Он был красен. – Не мог он этого! Прозаливаешься!

– Сам не слышал, – сказал Дима, – но читал.

– Такой работы в программе нет!

– Это не работа. Это из Клары Цеткин – «Воспоминания о Ленине».

Некоторое время шли молча.

– Убивать надо таких эрудитов, – решил Сашка наконец. Дима покорно кивнул. – Или к нам, реакторы чинить в рабочем положении. Чтоб хоть какая-то польза была.

Дима опять кивнул. Потом сказал:

– Я знаю.

– Ну, кроме шуток, Дымок! Выкопал что-то скабрезное – так держи при себе! Нет, обязательно надо показать: я умный! Вы быдло тупое, а я – пуп земли!

Дима не ответил. Сашка покосился на него.

– Да ладно тебе, – примирительно сказал он, – уж и надулся… шучу. Но вот по совести скажи – зачем ты это? Думаешь, умней тех, кто программу составлял? Да они эту твою Клару сто раз читали вдоль и поперек!

– Уверен? – спросил Дима.

Сашка даже фыркнул от возмущения.

– Это ж их работа! И раз не включили в список – значит, что-то с ней не фонтан. Да мало ли чего эта Клара набрехала? Может, она мемуар свой писала в маразме уже и Ленина с каким-нибудь Бухариным перепутала! За руку ее ловить не захотели, авторитет ее ронять незачем, все ж таки ветеран. Но и читать не рекомендовали. Логично? А ты только мозги себе и другим пудришь попусту!

Дима не ответил. Тоска была страшная – он даже шел с трудом, подгибались колени от какого-то странного душевного бессилия. Сашка покосился на него опять.

– Я ж говорю, наркоман! – воскликнул он радостно и снова хлопнул Диму по плечу. Дима отшатнулся. – Что, доза кончилась – ширнуться пора? Или, Дым, говори как на духу – эстетка какая-нибудь не дает?

– Не дает, – сказал Дима.

– Вот она, любовь-то свободная! Жена всегда даст! Жениться тебе надо, Дымок…

– Ну, лады, Сашка, – сказал Дима. – Двигаться мне пора, извини. Дело срочное.

– Ну ни фига себе! А я думал, мы заскочим куда-нибудь, встречу отметим… квакнем как следует, я при деньгах… Я бы с ребятами тебя познакомил.

– Спасибо, не стоит. В другой раз. Счастливого плавания…

Ведь друзья же, думал Дима, бредя по набережной один. Вместе в космонавтов играли…

Он перекусил на Балтийском вокзале. Еда, как гарь, осела в организме. Некуда было себя деть. Он достал блокнот, поводил карандашом бесцельно. Ничего не слепилось. Нащупывая двушку, он зашагал к телефону, сам еще не зная, куда будет звонить. Звонить Ей уже не имело смысла – такси давно пришло. И давно ушло.

Почему-то позвонил Олегу Шорлемеру, уже настоящему художнику, не терпевшему Димину мазню, но разрешавшему застать себя телефонным звонком раз или два в месяц. Олег был старше Димы лет на семь. Он слушал «голоса», знал точно, кто и как сидел при культе, кто и почему в опале и в фаворе ныне, с кем опасно откровенничать, какие резолюции принял неделю назад подпольный Союз возрождения КПСС, и какие новые действия на будущей неделе предпримут правозащитники; фамилии Сахарова, Орлова, Григоренко, Богораз и прочих, которых Дима никак не мог выучить, Олег поминал ежеминутно и давал понять, хотя никогда не говорил об этом прямо, что коротко знаком с ними всеми. Писал он в абстрактной манере, а в свободное время, чтобы было на что есть, рисовал для демонстраций портреты членов Политбюро.

Не отвечали долго, но ответили. Олегов голос сказал браво:

– Шорлемер на проводе!

– Привет, Олег. Это Дима. Не помешал?

– А-а, здравствуй, – голос сразу потух и стал усталым. – Нет, конечно, не помешал, что ты, – произнес голос, отчетливо давая понять что, конечно же, помешал. – Давненько не имел чести тебя услышать, душа моя. Что поделываешь?

– Гнию, – ответил Дима. – Давай повстречаемся.

– Увы-увы, – сказал Олег. – Я жду важного звонка, чтобы тут же сорваться по делу. Такие, знаешь ли, проблемы нам подчас подбрасывает наш благословенный век…

– А что такое?

– Бестактный ты, душа моя.

– Ой, прости!..

– По телефону о делах ни слова, ты же знаешь мой принцип. Меня, знаешь… я думаю, пишут круглые сутки.

– Понял, понял. Я просто хотел тебе одну штуку показать.

– Накрасил что-то?

– Угу.

– Когда?

– Да уж почти месяц…

– И с тех пор – ничего?

– Да, в общем, ничего… – Дима стеснялся. Он чувствовал, что его звонок некстати, но разговор уже потек, и у него не хватало умения решительно выйти из него; ему казалось, что, повесив трубку сразу, он обидит Олега тем, что сразу понял – Олег ему не рад. Тем более у Олега явно опять какие-то неприятности.

– Работать надо больше, душа моя. Каждый день.

– Вчера вот попробовал. И ты понимаешь, Олег, так загорелся вроде… а не получилось.

– Как называется?

Дима покраснел.

– «Афродита»…

– И не могло получиться. Ты маньяк, что ли?

– Да нет! – возмутился было Дима и сразу сник, засомневавшись; а может, и правда маньяк? – Просто… хотелось, чтобы было очень красиво. Очень…

– Мещанина в себе дави, душа моя. Дави без жалости. Какой ты художник, когда мыслишь подобными категориями! Красиво очень – фу-ты, ну-ты! Ты что, не ощущаешь ублюдочности собственных слов?

Дима не нашелся, что ответить.

– Ты посмотри, что вокруг! – разгорячился Олег. – Посмотри, посмотри! Вот из той будки, откуда звонишь – поводи вокруг глазами! Пародия, гротеск, издевательство над человеческой природой! Галич по Би-Би-Си говорил осенью о полном разложении слова в СССР: да, но ведь и образ разрушен полностью! И цветность! Все серое, все плывет, как в пьяном дыму! А ты высасываешь из… ну, скажем, из пальца, хотя на самом деле из другого места, просто материться не хочу… пошленькие красивости…

– Да именно потому, что все такое серое, и нужно что-то… – начал было Дима, но Олег не дал ему говорить.

– Высасываешь красивости на потребу мещанам. Лука-утешитель. Надо показывать: вот в каком дерьме вы живете. В дерьме! В дерьме! Сорок раз в дерьме! И небо над вами – дерьмо, и гениталии ваши – в дерьме, и отношения ваши друг с другом – это отношения задницы и унитаза, и все сложности жизни для вас – кто на кого первым успеет сесть. «Афродита»! – издевательски передразнил он. – Слышать не хочу! Пока не поймешь этого – не появляйся!

– Да я понял! – отчаянно закричал Дима. Каждое слово Олега будто раскаленной, туго натянутой проволокой расхлестывало ему сердце. Проволок было уже десятки, а сердце такое маленькое… – Я и хотел тебе показать совсем другую работу, как раз об этом, я ее пока «Пляж» назвал, но…

– О, майн либер хэндэ хох, – устало сказал Олег. – Опять девки в купальниках? Или уже без? Вокруг такое творится – а у тебя одно на уме… Тебе надо поспать с красивой девушкой, Степной Волк, – процитировал он Гессе, чуть польстив Диме, потому что уподобил его Степному Волку, но в то же время презрительно. – Знаешь, Дымок, у меня мрачное предчувствие. Когда ты наконец потеряешь девственность, ты вообще перестанешь писать. Окажется – не о чем. Помяни мое слово. Окажется, что гораздо проще стаскивать лифчики в натуре, чем мараться с красками.

– Олег, да я же совсем не об этом!

– Ладно. Мое дело сказать, твое – на ус мотать. А теперь, душа моя, я тебя погоню. Я же говорил – я звонка жду. Пока.

– Пока…

Олег повесил трубку, и телефон действительно почти тотчас же прозвонил.

– Шорлемер на проводе! – браво сказал Олег.

– Двести пятьдесят, – не здороваясь, сообщил ему мягкий мужской голос.

– Это грабеж, – после паузы сказал Олег, чуть осипнув. Провел по намокшему лбу ладонью. – Она стоит не менее восьмисот.

– Двести пятьдесят, – с мягкой настойчивостью повторили там.

– Эту икону я сам вывез из Олонецкой губернии весной. Старообрядческий канон соблю…

– Двести пятьдесят, – прозвучало снова, с такой интонацией, словно невидимый собеседник втолковывал некую очевидную истину непонятливому, упрямому ребенку.

Олег молчал.

– Олежек, – ласково сказали в трубке. – Вы же сами нарисовали ее. Мой эксперт установил это достоверно. Но я не обижаюсь и не ловлю вас за руку. Более того, я беру ее, поскольку после нашей обработки действительно смогу продать ее как подлинник. Но это сделаю я. Ваша доля – двести пятьдесят.

Олег опять провел ладонью по лбу. Воровато покосился на лежащую брюнетку. Та, зачем-то прикрыв живот углом одеяла, заложив одну руку за голову, медленно курила, бездумно глядя в потолок. Нет, не слышит.

– Хорош-шо, – сказал Олег.

– Вот и хорошо, что хорошо. Сегодня в восемнадцать, – сказали в трубке, шутливо так, будто речь шла о назначении любовного свидания, – на нашей скамейке.

Олег повесил трубку и старательно улыбнулся в сторону брюнетки.

– Втюхал за шестьсот, – громко сказал он.

– Продешевил, – равнодушно сказала брюнетка, даже не повернув головы. Плавным, точеным движением поднесла сигарету к губам и затянулась. Маникюр был цвета крови.

Дима всего этого, конечно, не видел и не слышал. Откинувшись спиной и затылком на стекле, он некоторое время стоял в кабине. С грохотом и рычанием прокатил мимо, вываливая под себя черное облако дизельного дыма, мощный грузовик с длинным прицепом, полным тонких бурых труб. Дверь кабины тоненько задребезжала.

– О господи, – вслух сказал Дима. – Теперь-то куда?

Потом позвонил снова.

Ответили быстро.

– Вика? – спросил Дима, стараясь говорить как можно веселее и приветливее.

– Да… Кто это?

– Уже забыла? – проговорил он с омерзительной ему самому кокетливо-светской интонацией. – Короткая память у красивых девушек… Это Степной Волк, – сказал он и сам засмеялся. – Да не пугайся ты, просто меня один друг так называет… Дима это, вчерашний.

Она мгновение молчала, и он подумал было, что телефон сломался. В трубке шуршало и хрустело.

– Ой, это вы! – с радостным изумлением защебетала она, и он вдруг подумал, что, наверное, она притворяется сейчас так же, как он сам. – А я никак не думала, что вы позвоните уже сегодня! Потому и не узнала вас сразу, а так я вас, конечно, очень помню, как мы замечательно ехали! Книжка ваша такая толстая, неужели вы уже прочитали?

– Конечно. Ну, я нарочно поторопился. Хотел поскорее тебе вручить.

– Правда? – растроганно сказала она, и опять ему почувствовалось лицемерие. – Спасибо! Теперь нам надо встретиться, да?

– Если хочешь.

– Хочу! Как же нам это сделать? Может быть, вы подъедете ко мне в гости?

– А на нейтральной территории не хочешь?

– Нет, давайте лучше в гости. К маме знаменитые люди всегда ходят в гости. А ведь вы тоже художник. Я хочу, чтобы и ко мне пришли в гости.

– Понял. Говори, куда.

Она стала рассказывать – подробнейшим образом, все повторяя по три раза, будто очень боялась, что он не найдет. Метро Петроградская… троллейбус… третий этаж, налево…

– Значит, жду вас в три. Знаете, а я попробую как-нибудь маму из дому выдвинуть, – застенчиво пообещала она. – Правда ведь, вдвоем будет лучше?

– Ясно дело, – согласился Дима и повесил трубку.

Чем ближе Дима подъезжал, тем меньше ему верилось, что с Ней кончено. Это просто так! Ну уехала, мало ли! Это я чокнутый, из всего трагедии делаю, а Она хорошая, нормальная… Нельзя, нельзя, кричало все в нем, а троллейбус, грузно переваливаясь и дергаясь, уже выворачивал на Большую Пушкарскую, и хотелось выскочить вон и побрести куда-нибудь бесцельно, чтобы время скоротать, чтобы ждать Ее возвращения. Но пора взрослеть. Жить пора. Он ехал.

– Ой, как вы быстро, я и одеться не успела!

– А это что? – спросил Дима, заставив себя нахально дотронулся до ее плечика, и на секунду взял в щепоть яркую ткань сарафана.

– Это же домашнее! – зарделась она.

– Тем лучше, – сказал Дима. – Неофициальность – залог успеха.

– Успеха чего?

– Да всего. На официальной основе никакие дружеские отношения немыслимы.

– Ой, правда… Вы проходите, пожалуйста. Или вы спешите?

– Ты как хочешь – чтоб я спешил или нет?

– Конечно, нет! – она храбро взяла его за руку и повела. Дима чуть стиснул ее кисть, она коротко обернулась, одарила его милой улыбкой – свеженькая, тоненькая, лучше и желать нельзя.

Квартира была невообразимо огромной. Миновали сумеречную прихожую, миновали какие-то закрытые двери – то ли в ванную, то ли в кухню, то ли в стенные шкафы… Вошли в комнату. Широкие окна, светлые портьеры, софа – хоть поперек ложись, цветной телевизор, фано, коврище… картины…

– Располагайтесь, пожалуйста, – Вика выпустила его руку и указала на софу, накрытую искусственной тигровой шкурой. Придвинула легко кресло и села напротив, заботливо оправив сарафан на загорелых коленочках. Перехватила Димин взгляд, улыбнулась и охотно покраснела.

– Я никак не ожидала, что вы уже прочитаете, – проговорила она.

– Я же обещал поторопиться… – Разговор начинался тоскливо. Так и пойдет, наверное. Говорить-то, в сущности, не о чем. – Ты, я смотрю, тоже действуешь оперативно. Дома никого?

– Никого… – нерешительно сказала Вика.

Девочка лгала. В квартире только что затих крик. Это не для тебя, надсаживалась мама, теряя всю привлекательность и делаясь старше своих лет. Я найду тебе настоящего друга, а пока танцуй! Но не совершай непоправимого! Эти патлатые бездельники всегда готовы подцепить что плохо лежит! А уж окрутить девушку с такой квартирой у них губа не дура! Теперь Вика непроизвольно старалась говорить тише – мама сидела за дверью и слушала.

Расскажи об этом Диме – не поверил бы. Он был абсолютно убежден, что такие вещи вымерли лет сто назад. Как минные заграждения.

– Ты говорила, у отца библиотека большая, – сказал Дима. – У меня к книгам слабость…

– Ой, у меня у самой!

– Можно глянуть?

Она чуть было не сказала вполне естественное «да», но в последний миг прикусила язык, вспомнив, что в кабинете – мама.

– Нет… вы знаете… Папа – он ужасно строгий и не разрешает трогать книги в его отсутствие, – облегченно закончила она.

– Надо же, – искренне удивился Дима. – По мне так это варварство – замораживать книги. Он хоть друзьям-то дает читать?

– Конечно! – спохватилась она. – Всем друзьям! Он вообще очень любит давать читать, только в библиотеку не пускает. Он говорит, – она вдохновенно импровизировала, – что если там кто-то копается, то нарушает систему, и потом ему самому уже ничего не найти.

– Ну, это понятно, – согласился Дима.

Рассеянно оглядываясь, он заметил связку из беличьих хвостов, висящую на гвоздике как раз над его головой.

– Ты смотри, – он приподнялся, поднял руку и тронул нежный рыжий пух. – Хорошие какие…

Вика улыбнулась, довольная, что разговор сошел с неприятной темы.

– Ребята подарили весной, – сообщила она. – Они на Крестовском тренируются, а там белки, так пару-тройку хвостиков уж принесут кому-нибудь из девчонок в подарок.

– Вот это да, – сказал Дима после паузы. Опустился обратно на тахту. – А белку куда?

– Ну, не знаю… Отпускают, наверное.

– Подыхать медленной смертью? – предположил Дима.

Вика покраснела.

– Ой, я как-то не думала, что ей без хвоста трудно, – пролепетала она. – Я обязательно им скажу, чтобы никому больше не приносили. Обязательно, правда!

– Похвально…

– Я даже их сниму сейчас, чтобы не висели! – она гневно встала. – Такая жестокость!

Неосмотрительно она потянулась к связке. Сарафанчик, и без того коротенький, буквально взлетел. Нежная фигурка нависла над Димой – чуть-чуть наклонив голову, он мог бы коснуться Вики лицом. Диму будто кинули в кипяток. Его рука сама собой легла на ее талию.

Девочка замерла.

Она была гибкая и теплая под неощутимо тонкой тканью. Ясно чувствовалась резинка трусов.

– Помнится, ты плясать любишь? – спросил Дима невнятно. Сам покраснел. До чего дурацкое положение, хоть выпускай обратно. – Может, покрутимся?

– Это только когда никого не знаешь, – нерешительно сказала она. Она ничего не чувствовала, но ничему не препятствовала. И только одна мысль сверлила: если они перестанут оживленно, шумно разговаривать, мама услышит, что тут происходит.

Дима деревянно опустил руку. Его лицо пылало.

– Да, помню – ты объясняла…

– Правда? – она так и стояла перед ним, неловко комкая хвостики. – Когда это я успела?

– Ну, ясно дело, не далее, как вчера.

Она заулыбалась и села.

– А, это мы про Юрика, да?

– Про Юрика, про Юрика…

– Быть может, вы голодны? – спросила она ни с того, ни с сего.

– Да нет, я обедал.

– А где?

– Ну как… На вокзале, в буфете.

– А я бы даже хотела так пожить, – задумчиво произнесла Вика и тут же испуганно осеклась. Эту реплику маме не стоило слышать так же, как тишину. – Ой, так о чем это мы?

– Да покамест ни о чем, – ответил Дима уже с явным раздражением.

– Вы сердитесь, да? – она вновь понизила голос. – Но вы поймите, пожалуйста, там ведь все танцуют. Шум, музыка, настроение… А тут – средь бела дня, вдвоем. Это же как-то… Как будто мы…

Она не знала, чем закончить. Напрашивалось «любовники», но она боялась сказать такое слово – не потому, что вообще его боялась, в обычном разговоре с подружками, с Юриком или с кем-то незнакомым в компании оно выговаривалось не труднее любых других: но после того, как ее тело узнало ладонь, Вике нелепо казалось, что до любовников им с Димой остался один маленький шажок.

– Можно задернуть шторы, – уже открыто издеваясь, предложил Дима. Но она не заметила иронии.

– Это ничего не даст, – голос был почти жалобным. – Правда… Я пойду брошу куда-нибудь, – и помахала в воздухе хвостами.

– Да повесь, чего уж теперь…

– Думаете, можно?

Дима кивнул. Она потянулась была, но тут же отпрянула. Протянула ему хвосты. Рука подрагивала.

– Дима, повесьте, пожалуйста…

Смеясь, он повесил.

– Быть может, кофе? – натужно спросила она.

– Что я, жрать сюда приехал, что ли?!

– Да, но… – она беспомощно развела руками. Она сама не знала, причем тут кофе. Просто сказывалась дрессировка. – А зачем вы приехали?

Дима опешил.

– Вообще-то книжку тебе принес. А также в надежде на умную степенную беседу, перемежаемую трелями соловья.

Они принялись умно и степенно беседовать – о книгах, фильмах и прочем. Было скучно. Соловей в кабинете пока молчал. Краем уха слушая Вику, Дима ерзал на роскошной софе, надеясь, что его многострадальные штаны – и в пазухе над тамбуром в них, и на ступенях спуска к Обводному в них – подзамажут буржуям шкуру. Это его повеселило: софа в тигровой шкуре. Раньше были витязи, теперь – софы. А чем я сам не витязь, подумал он. Не «в», а «на» – но это влияние урбанизации. Его угораздило повторить это сообщение вслух, и Вика сразу спросила: «Какой Тариэл?», а когда он пустился в объяснения, заойкала: «Ой, а я не читала! Интересно? Ну раз вам понравилось, то, конечно, интересно! Наверное, у нас есть! Сейчас посмотрю!» Она двинулась к отцовскому кабинету, но тут же встала как вкопанная и покраснела: «Все время забываю!.. Он меня так всегда ругает!» «Не люблю, когда меня ругают», – сообщил Дима.

Некоторое время они умно и степенно беседовали о различных видах и типах родительской ругани. Потом Вика замялась и сказала: «Смотрите, мы вчера сколько были вместе, и сегодня, а какая-то натянутость остается, правда? Вы чувствуете?» Дима поперхнулся на полуслове. «Ясно дело! – воскликнул он. – А все ты, плясать не хочешь! Сидим как на дипломатическом приеме. Хотя бы ко мне на шкуру перелезла!» «Ой-ей-ей, – она шаловливо погрозила ему пальчиком, – какой вы буйный.» «Я просто неистовый», – кисло сморозил Дима, и тогда Вика с нехорошим любопытством в глазах впрямь к нему перелезла. Уже без всякой охоты и даже без непроизвольности, лишь в силу давления обстоятельств – для чего-то ведь пришел! – Дима по-хамски скомкал ее и пустился целовать. Как умел, он пытался высосать из испуганных губ, из маленькой мягкой груди хотя бы не радость, где уж, хотя бы просто забвение, чтобы не было одновременно и совестно перед ней, и противно от нее, его рука полезла ей под сарафан, как позавчера – Еве, ножка была гладкой, стройной, упругой, но это ничего не значило, просто мясо и кость внутри, чтобы ходить; тогда он, впервые в жизни, поднялся еще выше, вот-вот должно было начаться нечто совсем сокровенное, оно значило высшую нежность, высшую близость, высшее доверие; и, пока еще сквозь трусики, он действительно ощутил сокровенное, очень теплое, чуть влажное, но оказалось, это тоже ничего не значит, просто теплое и чуть влажное; он исступленно хотел почувствовать что-нибудь не руками, а сердцем, но сердцем чувствовал лишь раздражение и разочарование, потому что девочка и не отвечала, и не отбивалась – висела, развалив равнодушный, ничего не значащий рот. В этот миг мама, услышав длительную тишину, встала, отложила Кортасара и резко открыла дверь.

Вика отпрянула на другой конец софы. Дима обернулся. Мелькнули необъятные ряды книг в кабинете.

Дима не помнил, как выбросился в маленький скверик внизу. Прильнул щекой к коре чахлого деревца, коснулся губами. Целовать дерево оказалось приятнее. Оно было настоящим. Он опустил голову и обнаружил в руке «Астрономию». Когда ему вернули, кто? Как щенок, он стал тереться лбом и щеками о влажную кору. Лицо горело. Словно долго смотрел на могучий огонь. С небес капало тоскливо, дождь шелестел. Дима вдруг засмеялся, запрокинув голову. Ничего не мог с собой поделать – смех пузырился в иссохшем горле, колотил объятое стыдом и пожаром тело.

Наверху не смеялись – кричали. Обеим было обидно и стыдно. Обе корили друг друга. Мама сулила дочери настоящего друга – когда придет время, а пока пусть пробавляется Юриком. «Ведь он тебя любит, души не чает! Ведь он такой безвредный!» «Видеть его теперь не могу! Пока не было Димы, пусть бы Юрик служил, все равно, а теперь видеть не могу!» «Он тебе вчера звонил и сегодня позвонит!» «Я его выгоню, даже разговаривать не стану!» «Почему это, интересно знать?!» «Потому, что нельзя входить, когда целуются!» «Ах, так тебе приятно было лизаться с этим подонком?!» «Неприятно! Но входить нельзя!» «Милая, родная моя, да ведь еще минута, и он изнасиловал бы тебя!» «Нет! Он только трогал!» «Что-о?! Трогал? Да он, может, уже заразил тебя чем-нибудь!» «Как заразил? Как заразил?!» «Дурочка! Такие, как он, меняют женщин каждую неделю! Уж я-то знаю! Случайные связи после совместного распития спиртных напитков! Бог знает с кем! С отребьем!» «Все равно, все равно, все равно!!! – отчаянно кричала Вика, рыдая и колотя кулачками по софе, по тигровой шкуре, где вот только что сидел этот, в общем-то, совсем ей не нравящийся, но ни на кого не похожий, с насмешливо-ласковыми глазами отца и загадочными руками, которые дают больше, чем берут. Вылечусь! У папы лучшие врачи! Нельзя входить, когда целуются!» «Ты соображаешь, что говоришь? Это же позор!» «Пусть изнасилует! Пусть заразит! – от одной лишь мысли, что в эту самую минуту, если мама действительно права, и было бы так, как она говорит, на этой самой софе можно было бы не рыдать, не унижаться и не скандалить, а делаться взрослой женщиной, Вике хотелось прыгнуть в окно. Поэтому ей и впрямь казалось: пусть. – Пусть что угодно! Но нельзя входить, когда целуются!» «Целуйся с Юриком!» «Провались он пропадом, твой Юрик, до него дотронуться-то противно! Если б ты не вошла, мы бы с Юриком дружили, а с Димой целовались, а теперь видеть Юрика не могу!»

Из небес сочилось, сеялось. Ведя за руку сына лет пяти, прошествовал молодой интеллектуальный папа – тощий, с белесым овечьим лицом и взгроможденными на костистый нос тяжелыми очками. Лицо у папы было скучным, он напевал сыну уныло и рассеянно: «Хо-ро-шо под дож-дем»… Дима смеялся, по лицу стекали капли.

В громадной квартире зазвонил телефон.

Этот день еще с утра обещал быть счастливым. Во-первых, совершенно не болели ноги, удивительно просто. Во-вторых, пока завтракал, бабуля ни разу не выползла из своего склепа.

И главное. Он знал – Вика приехала. Просто знал. Звонить он решил почему-то в пять. Пусть отдохнет с дороги, не стоит ее беспокоить сразу.

Он опять достал новенький, жесткий, ароматный студбилет. Полюбовался. Спрятал.

Мужественно, как большой, открыл окно. Пахнуло душноватой сыростью пасмурного городского простора, зазвучал шум машин на невидимом проспекте, деревья во дворе шелестели. Хотелось вон из дому, и он запросто мог себе это позволить, ведь ноги не болели – конечно, неспроста в день ее возвращения ноги не болят. Схожу в поликлинику пешком, решил он. Здесь всего километр… Такая фамильярность в обращении с целым километром наполнила его гордым чувством собственной силы и ценности для других. Для Вики.

С позвякивающими ампулами в кармане он цокал по тротуару. Было душно, и Юрик пожалел, что надел пиджак. Правда, без пиджака он выглядел совсем смешным со своими плечами не шире ушей, но не кинозвезда же он! Все равно Вика приехала. Радость бродила в нем и выплескивалась наружу улыбкой и мурлыканьем каких-то мотивчиков, на него оглядывались. Он не замечал. Ничего не существовало, кроме пугающей и манящей секунды, когда она скажет: «Ой, Юрик, здравствуй! Не знаешь, что сейчас смотрят?» Он знал. Репертуар окрестных кинотеатров он помнил наизусть. Асфальт сам падал под каблуки, сам мерно стучал, дома уплывали назад сами, а он лишь пел тихонько и глядел на небо.

Прошествовал мимо родной школы – здесь учился, здесь познакомился с Викой и даже сидел за ее партой. Слева от двери, сколько Юрик себя помнил, висел плакат, изображавший углубленных в книги ученика и ученицу; ниже шел лозунг: «Мы помним ленинский завет – без знаний коммунизма нет!» Лозунг был опоганен. Слово «знаний» кто-то коряво, поспешно переправил на «блата». Куда же милиция смотрит, возмутился Юрик. Вот ведь какое хулиганье подлое, даже ленинские слова могут извратить! Он встал на цыпочки, хотел стереть поправку, но не стиралось, хотел зачеркнуть, но было нечем. Беспомощно потоптался, озираясь в полуосознанных поисках взрослых, но мимо, если кто и шел, не обращал ни на что внимания. Двинулся дальше. Настроение, в общем, не испортилось. Все равно Вика приехала.

Осторожно обойдя стайку кормящихся голубей – не дай бог потревожить, они ведь такие беззащитные! – вошел в поликлинику. Сегодня возьму ее за руку, думал он. Просто возьму и все, она же не станет вырываться. Я же так соскучился.

Уже начиная чувствовать усталость, он, тем не менее, обратно снова пошел пешком. Пусть лекарство побыстрее и получше рассосется. Ведь просто невозможно звонить Вике, ощущая боль от недавнего укола в ягодицу.

Пообедав, снова отправился на улицу. Мама не хотела отпускать – прошел дождь, и стало сыро, но он настоял, обещав вернуться через час.

Покрутился у будки, дожидаясь, когда воссияет пять, с каждой минутой волнуясь все больше. Ведь такой важный разговор, надо быть очень тщательным. Одним словом можно все испортить. Он туго соображал во время разговора и, как правило, только слушал и улыбался, счастливый тем, что Вика говорит с ним запросто, как с равным. Едва он открывал рот, как начинал бояться, что ей либо станет скучно, либо она на что-нибудь обидится.

Он только не знал, что отношениям, которые можно испортить одним, пусть даже бестактным словом, грош цена. Он думал, так и полагается.

Ровно в пять он трепещущей рукой набрал номер.

Долго не отвечали. Потом раздался недовольный голос Викиной мамы:

– Да?

– Добрый день, – пролепетал Юрик. – Это Юрик… Вика уже приехала?

– А-а, Юрочка! – голос в трубке стал чрезвычайно радостным, и у Юрика захолонуло сердце. – Приехала! Еще вчера! Мы с ней как раз о тебе говорили, что ты звонил… – мама осеклась, а потом раздельно произнесла, будто приказывая: – Она дома. Сейчас подойдет.

Раздались отдаленные возбужденные голоса. Юрик напрягся, стараясь разобрать, но не разобрал ничего. Приехала… Приехала…

– Не звони больше!!! – ударил ему в ухо ненавидящий крик. – Слышишь, никогда не звони! Видеть тебя не могу!

И она швырнула трубку, взорвались гудки.

Дождь прекратился очень скоро. Но люди все равно спешили. Вчера и Дима спешил, и возмущался при виде праздно фланирующих: пустой жизнью живут! Как это – некуда спешить? На электричку! На вокзал! К телефону! Теперь он тоже не спешил.

Прошел мимо молодящейся школы, на ней был плакат, нарисованный удивительно бездарно – книги походили на ящики или кирпичики, внутри явно не могло быть страниц; а у школьников – мальчика в доисторическом мундире под ремень и девочки ему под стать – на лицах сквозила не любознательность, а тупая страсть к исследованию буквочек: экие, мол, махонькие, и сколько ж их… Слово «знаний» было переправлено на «блата». Усмехнулся – остроумцы микрорайонные… Достал карандаш, привстал и парой штрихов подправил мордочку гимназисту – тот засиял тягой к знаниям, впал в учебный экстаз. Потом скосил девчонке глаза. Теперь она только делала вид, что смотрит в книгу, а на самом деле тишком поглядывала на гения – когда же он хоть на минутку отвлечется от своего природоведения и заметит, какой на ней беленький, любовно отглаженный фартучек… Посмеиваясь, побрел дальше.

«Астрономию» он давно выбросил.

В подземном переходе его, праздно фланирующего, сразу срисовали цветочные продавцы. Их Дима всегда жалел: как можно стоять целый день и предлагаться, а мимо равнодушно идут… Унизительно же. Один темпераментный южанин навис над своим столиком, протягиваясь к Диме, и взревел с сильным акцентом:

– Смотри, какой букет красивый! Девушке подаришь – навек приворожишь!

Дима смешался.

– Знаете, я им столько передарил – вагон, – неубедительно парировал он. Продавец несказанно обрадовался.

– Ах, тебя девушка обидела? Купи, подари любой – твоя будет!

Дима растерянно забегал глазами, ища спасения. Мимо пробегали занятые. Впрочем, вон одна до омерзения смазливая девица остановилась, кося в его сторону. Беленький фартучек…

– Нет, благодарю вас, – отрезал Дима и круто повернулся на каблуках. Девица зацокала к выходу.

Ей навстречу спускалась уткнувшаяся в томик Бальмонта девушка с хозяйственной сумкой в левой руке. Она была полная, бесформенная, с толстыми губами и мясистым носом.

За секунду до того, как Дима вновь повернулся к страстному продавцу, я уже понял, что произойдет. За эти дни я научился понимать его, я с ним сроднился. Мы могли бы подружиться…

– Уговорил, друг, – сказал Дима, доставая деньги.

Прыгая через три ступеньки, он догнал девушку уже на выходе. Он не ощущал никакой неловкости. Наверное, потому, что был бескорыстен.

– Девушка! – позвал он. Она полуобернулась. Пробурчала басом:

– Да?

У нее росли усы.

– Простите, – он протянул ей действительно великолепный букет. – Это вам.

Она едва не выронила книгу.

– Мне?

– Ну да, – Дима улыбнулся как можно мягче, чтобы не дай бог, она не решила, будто он ее кадрит. – Мне тоже очень нравится Бальмонт. Как там… Я для всех ничей, – с выражением сказал он. – Да?

– Да…

Ей было ужасно стыдно. Казалось, все смотрят на нее и хохочут. Если уродилась такая, то можно измываться как угодно, что ли? Развратник! По морде бы ему этим букетом, по морде!

– Я вышел молча, как вошел, приняв в гостиной взгляд прощальный остановившихся часов…

– Это Брюсов, – презрительно поправила она, с угрозой глядя на Диму. Знает, подумал Дима и, хлопнув себя по лбу, залился наидобродушнейшим смехом.

– Верно! Надо же, забыл… Ну неважно, – он сунул букет ей в сумку, и тот свесился бутонами, словно волосами выловленной в реке красавицы, герцогской дочки, что бросилась с утеса, узнав о смерти любимого в боях с нечестивцами Салах-ад-Дина… И легко зашагал прочь.

– Э… Эй! – крикнула она вслед. Он обернулся. Она стояла, некрасиво расставив толстые ноги, с крайней растерянностью на висячем лице. Чего это он, недоумевала она. Не будет приставать?

– А деньги? – спросила она басом.

Дима улыбнулся.

– Деньги у хапуг, – ответил он и вдруг дернулся за карандашом. – У вас очень симпатичные веснушки, – сообщил он.

Это была правда. Кроме Бальмонта, у нее имелись еще веснушки.

Он в десяток широких, веских взмахов слепил ее лицо, добавляя и убавляя по чуть-чуть. На бумаге, несомненно, рождалась она – но красивая. Оказалось, ей совсем недалеко до красивой! Девушка ошеломленно стояла и не знала, уходить или нет. Все происходило так быстро. Он все-таки начнет издеваться или не начнет? Ей опять обжигающе вспомнилось, как смотрела фильм с каким-то западным красавцем в главной роли, имен она никогда не помнила; сидевший рядом совершенно незнакомый парень, когда она в негодовании отвела глаза от очередной любовной сцены, вдруг толкнул ее сильным локтем в мягкий бок и спросил громко: «Что квашня, тебе бы такого, а? А вот хрен тебе!» Да ведь он уже начал – про веснушки! Она потянулась вышвырнуть окаянный букет, но гад протянул ей листок бумаги.

– Вот в нагрузку, – и вновь улыбнулся. Как приятно улыбается, сволочь, против воли подумала она и нехотя взглянула.

Она была похожей и непохожей. Она смотрела, оторопев, пытаясь понять наконец, издевательство это или все-таки нет; а когда подняла заслезившиеся глаза, странного человека уже и след простыл.

Есть же специальная гимнастика, решительно думала она по дороге в общежитие. В институт питания схожу, там какие-то гормоны. Даже операции делают! Вот ведь совсем же немного подправить… и все посматривала на рисунок или начинала озираться – вдруг он еще где-то здесь? Просто так ведь ничего не делают – выкинул пятерку и ушел. Этого не бывает.

Подружки не поверили, когда она заявила, что цветы подарил ей знакомый художник. Но набросок вызвал шок. И не похоже вовсе, заявили они хором и обиженно отстали.

Она действительно пособиралась к врачам, прокорчилась три утра в изнурительных, болезненных движениях. Но никто не поддержал вспышки странного в ней, вокруг, как кандалы, звенел смех – все пришло в норму уже на четвертый день.

Возле Каменноостровского моста Дима наткнулся на цыганок, и подивился их проницательности – сколько раз встречал таких спеша, и они не приставали, видели: ничего им не иметь с деловитого, озабоченного юнца. А теперь сразу раскусили, что он на все готов, лишь бы отвлечься. Одна, обычно-смуглая, обычно-красивая, с бархатными чувственными глазами, затараторила. Дима попросил говорить медленнее, было интересно, но он ничего не понимал. Она внятно заверила, что чужих денег ей не надо, попросила гривенник – Дима дал – и опять стала лепить невнятицу про монетку, как монетка, если Дима ее заберет назад, испарится у него в кармане ядовитым паром, и потому она сейчас как-то во что-то монетку обратит. Она сжала гривенник в кулаке, поднесла ко рту, дунула, раскрыла кулак – там было пусто. Когда и куда обратились десять копеек, Дима не заметил и только восхищенно покачал головой. Все ли монетки отдал, настойчиво добивалась цыганка. Мне чужого не надо, я для тебя же стараюсь, ты мне симпатичный, но навели на тебя порчу не на год, не на два, а на девять лет… Все, все монетки, успокаивал ее Дима, но она не унималась, требовала: правду говоришь? Дима, улыбаясь, вывернул карманы – у него действительно не было мелочи. Тогда она потребовала такую денежку, чтобы с Лениным – очень, дескать, хорошее средство против порчи, наведенной на девять лет. Запахло жареным – этнография этнографией, а десятку жалко. Дима решительно откланялся и ушел под презрительные крики, сулившие черт-те какие беды. Дима не боялся. Хуже было некуда.

Стало как-то залихватски весело. Дима шагал по мосту, глядя на серую воду внизу. Нева плыла в океан. Для воды мир был громадным, распахнутым во все стороны, но воде это ничего не давало. А он – он никуда не мог поплыть. Поэтому просто шел. Он был словно немножко пьяный.

Опять заискрился дождик, в воздухе повисла туманная паутина. Дима постоял, пытаясь поймать ртом каплю, но не поймал, зато в левый глаз попало дважды. Оперся на парапет пустынного моста, уставился на воду, затянутую дождливой дымкой серую гладь реки. И так стоял.

Вдруг понял. Нестерпимо, до головокружения хотелось снова ощутить теплое и чуть влажное. Нежное. Но чтобы вместе. Совсем-совсем воедино. Господи, какая тоска.

Сзади раздались шаги, Дима резко обернулся. Шли парень с девушкой, молча, зато в обнимку. С плеча парня, заглушая шуршащую дождем тишину, псевдонародным голосом улюлюкал транзистор; «Ой, люли, ой, люли, у меня ль, Марины, губы красны от любви, словно от малины…» Шли под зонтом и как будто дремали. Можно было дремать. Можно было молчать, можно было быть врозь – радио общалось с обоими за обоих. Дима квохчуще засмеялся, повернулся к реке и лихо сплюнул. Ушли. Стихло. Едва слышно, стеклянно шелестела под дождем вода внизу. И плыла в океан. Берега дрожали в искристой сетке. Призрак телебашни купался в облаках. Заслышав лязг наползающего трамвая, Дима пошел дальше, с упоением чувствуя, как стекает за шиворот вода, как капает с носа, с волос. И никуда не спешил. Ему было весело, он был свободен. Шокотерапия, думал он. Все будет в порядке. Да, вспомнил он. Шут! Он ускорил шаги, и вскоре набрел на какую-то почту. Примостился в уголке, написал: «Шут, дурья башка! Не смей грубить Лидке! Тебе до беса повезло, тебя любят!» Больше как-то не приходило на ум аргументов. Нельзя не отвечать на любовь – вот и весь аргумент. Дима глядел в блокнот, вертел карандаш и пытался измыслить что-нибудь логически убедительное, но не измыслил, и тогда, полетав карандашом, нарисовал Лидку в морской пене и стоящего на коленях Шута. Шут обнимал ее ноги, пеной был заляпан его модный костюм. Как лихо сегодня, подумал Дима. Просто гениально. Что хочу, то и рисуется. В цвете бы попробовать. Рвануть сейчас домой и… Сразу стало тоскливо. Надвинулся страх – не получится. С одной стороны, должно получиться, потому что если даже то, что он любит делать, у него не получается, то жить незачем и просто нет права жить. С другой стороны, наверняка ведь не получится, так уж лучше не убеждаться в этом лишний раз, лучше уж не мучиться. Помучиться – это я всегда успею, подумал он. Он подписал под рисунком: «Понял? Я еще приеду на днях, шмон тебе наведу. А то взяли моду – не любить!» Купил конверт и тут же отправил.

Когда он ушел с почты, дождь кончился, и Дима пожалел, что мало под ним погулял. Асфальт блестел, как лед. Дима стал играть, будто это и есть лед, а он – корова на льду. Прокатился мимо парадняка, из которого дребезжала расстроенная гитара, и несколько голосов тупо, вразнобой горланили: «Хорошо живет на свете Винни Пух! У него жена и дети, вот лопух!» Выбрав местечко побезлюднее, сделал тодес… кораблик… двойной тулуп… Потом вспомнил, что он – корова, и, с ужасом мыча, въехал в ближайшую стену. Захохотал.

Облачная пелена на западе раскололась, и в узких, длинных, как порезы, щелях пылал закат. Свет был ярким и грозным, будто из-за серой пелены рушился на землю костер. Завтра будет ветер, подумал Дима. Это было все, что он знал про завтра.

И я не мог его предупредить.

И даже если бы имел физическую возможность – все равно не мог.

Юрик здесь никогда не бывал. Он не знал даже, Нева это течет, Невка ли… Он смутно помнил, как бежал по каким-то мостам, на него рушился ледяной ливень… Пощупал пиджак – мокрый. И рубашка тоже. Ну вот, подумал Юрик убито, еще и ангина… Лицо опять плаксиво сморщилось и задергалось. Ноги почти не болели, но просто отнимались от усталости. Неверным шагом Юрик подполз к сырой скамье и бессильно распластался на ней, такой стылой, такой опасной для здоровья. Но теперь все равно.

Его скручивал холод, порывы ветра продирали до костей. Он мрачно радовался. Он не хотел жить, но сделать нечто решительное не мог и не умел – а вот так, привычным путем болезни… Сколько он сидел, осознавая ужасную истину – больше не звонить? Или завтра все вернется? Не может же это быть навсегда? Как жить, если никому не нужен? В пропахшем лекарствами доме? В очередях стариков?

Смеркалось. Гуляющие редели, и Юрик сначала просто удивился, когда возле него остановились две темные фигуры. Он прищурился – ровесники, может, даже моложе. Но выглядели они, как герои вестернов.

– Заснул, что ли? – хриплым баском спросил один, и тогда Юрик испугался. Он затравленно стал озираться. У парапета стояла пара – два сомкнутых силуэта на фоне мерцающей от огней воды.

– Не. Помер, – ответил другой.

Юрик читал, что в таких случаях спасают дружинники. Но их почему-то пока не было.

С ним это случилось впервые. Он редко покидал надежные стены – как мог он только думать о них с неприязнью! В школу – из школы, в поликлинику – из поликлиники. В кино – из кино.

– Рубль трешками не разменяешь? – спросил его первый.

– Не… ет у меня, – пробормотал Юрик. Он стеснялся закричать.

Хорошо, что Вика не видит.

У него были деньги. Он запасливо прихватил два рубля на кино и мороженое.

– А если поискать?

– Не надо, – попросил Юрик, и у него заслезились глаза.

– Гляди – ревет, – бросил один из темных другому. – Несолидно, – и он вдруг легонько хлестнул Юрика снизу по носу.

Нос врезался в глаза. Юрик, ослепнув от боли, хрюкнул и кинул голову назад. Хлынули слезы.

– Студент? – спросили его дружелюбно.

– Да… Да!.. – всхлипывая, ответил Юрик, смутно надеясь, что недавно завоеванный высокий статус оградит его и спасет. Один из мучителей ловко поймал его правую руку и вывернул указательный палец чуть дальше положенного предела. Юрик дернулся.

– Рыпнешься – отломлю. Конспектировать будет нечем, – предупредил державший. Другой потряс Юриковы карманы, вытащил две мятые рублевки, трамвайную карточку и четыре двушки.

– Бедно живешь, студент, – заметил он.

– Карточку оставь, – посоветовал державший, – месяц кончается.

Непривычная боль не в ногах, а в руке продергивалась раскаленной нитью до самой шеи. О сопротивлении и мысли не было.

– Верно, – карточку вложили обратно Юрику в карман, и тут раздался веселый голос:

– Разрезвились вы непомерно, дети.

Все обернулись, и палец болезненно отозвался на перемену позы. Чуть поодаль стоял еще силуэт.

– Ну чего, чего? – пробормотал державший.

– Правды ищу, вот чего, – ответил веселый силуэт. – Сколько взяли?

– Два… два… – всхлипнул Юрик.

– Тронешь – палец шкету выломаю, – нерешительно предупредил державший.

– А я тебя убью тогда, – ласково ответил веселый. Всмотрелся в державшего. – А ну, отпусти ребенка! – приказал он. – И деньги на бочку!

– Слушай, ты, герой!.. – рывшийся в карманах выпятил грудь и двинулся на веселого.

– Ну иди, иди, – сказал веселый приглашающе. – Походи немножко напоследок.

Фашисты по молодости лет не знали, как поступить. Это были неопытные фашисты, фашистята. Рывшийся перестал растопыривать плечи и остановился.

– И лады, – одобрил веселый. – Выкладывай.

Что-то невнятно бурча, рывшийся небрежно уронил рублевки Юрику на колени.

– Ну и отпустишь ты его, наконец? – не приближаясь, спросил веселый.

– Ладно-ладно, – пробормотал державший и выпустил палец. – Сладил, дылда… подожди еще, я твое лицо запомнил…

– Мое лицо всем врезается в память, – согласился спаситель, улыбаясь, и негромко скомандовал: – Кругом – марш!

И фашистята, еще раз огрызнувшись, побрели в темноту мимо безмятежно целующейся пары.

Спаситель сел, и Юрик, наскоро стерев слезы, шмыгая носом, уставился на него.

Он не походил на героя вестерна. Слишком доброе лицо. В боевиках людей с такими лицами обычно бандиты убивают в самом начале, чтобы зритель начал сопереживать и смотреть с интересом.

– Сдрейфил? – спросил спаситель. Юрик всхлипнул, сосредоточенно вправляя палец. От боли хотелось выть. – Деньги не потеряй, – спаситель аккуратно сложил рублевки и сунул Юрику в карман. Провел по его руке. – Экий холодный… Чего сидишь? До дому двигай, расселся тут…

– Что же это? – плачуще воскликнул Юрик.

– Что? – озадачился спаситель.

– Разве так еще бывает? Куда милиция смотрит? Дружинники?

Спаситель повнимательней заглянул Юрику в лицо. Качнул головой.

– Вы… дружинник? – шепотом спросил Юрик.

– Ясно дело, – ответил спаситель. – Володимирскай. Наши до Рязани двинули, а я отстал, запой, вишь, у меня…

Юрик всхлипнул.

– Ну, вставай, вставай, – сказал спаситель. – Помочь?

– Нет, – ответил Юрик как можно тверже. Что же это такое, погулять не могу без помощи, с отчаянием начал понимать он. Ноги не держали, хотели снова уронить его на скамью. Спаситель поддержал. Коленки трепетали, в них ударами вспыхивала боль.

– Перестаньте держать! – крикнул Юрик срывающимся, полным слез голосом. – Чего уж я, и стоять сам не могу?!

– Ну, как сказать, – спаситель снова улыбнулся. – Покамест, вроде, нет.

– Могу!!! – взвизгнул Юрик. На заботящихся можно визжать. Да чего он пристал?!. – Чего вы пристали! Отпус… пустите меня!

Спаситель поспешно отпустил.

– Лады, – проговорил он.

– Доберусь без вас! Ходить-то я не разучился!

– Счастливо, – сказал спаситель.

Спаситель, подумал я. Раньше это слово писали с большой буквы. И обозначало оно одного-единственного человека.

А теперь?

Юрик опять плакал. Это разве жизнь? Из дому выйти нельзя! Добро бы на фронте был искалечен, как Синцов или Мересьев, а то ведь смешно! Не связалось у природы, на миг она недосмотрела, и за эту ее исчезающе малую халатность он, живой, ни в чем не виноватый, всю жизнь никуда не годен, никому не нужен, всю жизнь смешон!.. Потому и Вика… Если б он был сильным, как эти двое! Быть сильным, как веселый спаситель, ему и в голову не приходило, сила ассоциировалась у него лишь со злом. Он полз, и вдруг сообразил, что не знает, где дом. Он остановился. Он же обещал маме вернуться через час – а прошло сколько? Стемнело! Мама, наверное, места себе не находит! Позвонить немедленно! Он зашарил по карманам, вспомнил, что двушки остались у фашистят.

Загрузка...