Эпилог

– Ну, будет врать-то, – сказал Шут. – Никого ты, кроме себя, не любишь. И никто никого, кроме себя, не любит. Разрыв наш, подружка, дело решенное. А пока давай лучше кофейку бузнем. Я утром свежачка намолол.

Лидка вздохнула.

– По-моему, ты немножко сумасшедший, – сказала она.

– Все мы немножко лошади, – скалясь, ответил он. – Будешь кофий-то?

– Давай лучше Димино письмо откроем, – попросила она. Шут пожал плечами.

– Что он может написать? Мирись-мирись, больше не дерись – вот и вся его философия, – он подошел к секретеру, взял из вороха бумаг пришедшее вчера письмо и небрежно кинул на диван, в уголке которого, поджав ноги, сидела Лидка.

– Прекрасная философия, – сказала она, ловя конверт. Распечатала, развернула листок. Шут с ухмылкой следил, как забегали ее глаза по строчкам. Потом глаза остановились – Лидка смотрела на рисунок. Потом глаза стали влажными.

– Все правильно, – сказала Лидка дрожащим голосом. – Вот к нему я от тебя и уйду.

– Ого! – сказал Шут, подходя вразвалочку, сложив руки на груди. Заглянул в письмо через Лидкино плечо. – А-а… ясно. Добрый день. Только не думай, что он будет стоять вокруг тебя на коленях. Это он только другим такие советы дает.

– Мне не нужно на коленях, – ответила Лидка сердито, – я сама могу. Но он добрый, понимаешь? Добрый.

– Петушок еще в темя не клевал, – ответил Шут убежденно.

– Ты дурак какой-то! – всхлипнула она. Полгода билась она об эту стену, и чем больше оставляла на ней кожи и крови, тем толще стена становилась. – Я хочу самых нормальных вещей, – она потерла глаза кулаками. Она ненавидела плакать, но что же делать… – Хочу жить, понимаешь? Любить тебя хочу всю жизнь. Детей хочу.

– Бог подаст, – ответил Шут. – Не заводись.

В дверь позвонили. Лидка вскочила, но Шут остановил ее повелительной вялой рукой.

– Не хочу никого.

В дверь опять позвонили.

– Человек же пришел! – воскликнула Лидка.

– Человек, человек… Черт с ним, открывай. Нет, я сам, не надо услуг…

Она засмеялась и бросилась к двери. Он, устало и злобно шипя сквозь зубы, двинулся вслед.

Дверь открылась, и за ней стоял Дима с черным чертежным тубусом в руке. Увидев Лидку и выдвигающегося из комнаты Шута, он сделал улыбку. Теперь, неделю спустя, уже стало получаться.

– Ба! – воскликнул Шут. – Ух, смурняга!

Лидка в ужасе прижала ладони к щекам.

– Дымочек! Да что с тобой?

– А что? – спросил Дима.

– Ты не заболел? Или что?

– С чего взяла ты, глупая женщина? – спросил Шут. – Димка как Димка.

– Да глянь, на нем же лица нет! Где твои глаза…

– Брось ты, право слово. Заходи, Дымок, не стой на пороге. Приехал нас спасать? Или Лидку решил отбить у меня?

Дима шагнул в прихожую.

– Я тут, братцы, – сказал он, – гениальное полотно создал. Хочу вам подарить на свадьбу.

– Эва, – сказал Шут.

Он был от души рад Димкиному приезду. Можно будет отвести душу, потрепаться всласть о скудной, мучительной своей доле. Кто-кто, а Димка умел слушать.

– Димочка! – уже верещала Трезора. – Ты есть хочешь? Чайку? Кофейку? Садись с нами, мы как раз по кофе вдарить собираемся… так ты не болен, правда?

– Легкий приступ инфлюэнцы, – Дима растянул улыбку еще шире, раскрыл тубус и стал вытряхивать свернутый холст. – Сейчас покажу, смотрите.

– И за этим ты специально ехал? – ахнула Лидка, всплескивая глупыми руками. Шут усмехнулся: вот ребенок-то. Не может без сказки.

– Да, – Дима перестал улыбаться. – Специально. Называется «Пожизненный поиск».

Он развернул холст.

Стало тихо.

Картина мрачно, феодально гремела, как токката. Если долго смотреть, казалось, она начинает наползать медленным, неотвратимым танком – чтобы втянуть в себя, присоединить к тому, что в ней происходит. От нее веяло дикой, безысходной тоской и столь же дикой, неизбывной надеждой.

В тесном, чудовищно мрачном склепе клубился зеленоватый хлорный туман. В тумане бродили угрюмые люди без глаз и ртов, и не было этим людям числа, словно туман порождал новых и новых. Правыми руками они держали страшные факелы, источавшие черную копоть и рваный багровый свет, левыми – короткие шесты, к которым кое-как, вслепую, громадными ржавыми гвоздями – пробившие тонкий шест острия зловеще торчали в стороны – приколочены были щиты. На всех щитах написано было одно и то же слово: «Люблю».

Очевидно, бродя в слепой тесноте, угрюмые люди то и дело задевали друг друга погнутыми остриями гвоздей, чадным огнем факелов. Не оставалось ни одного, кто не был бы искромсан и обожжен. Все они были ужасны. И все они были несчастны. Но бесконечное топтание по кругу не прекращалось, слепцы ходили до последнего, покуда держали ноги.

Некоторых уже не держали. Вдали, в ядовитых переливах тумана, угадывались едва ли не штабеля тел. А на переднем плане, потеряв сразу угасший факел, откинув тоненькую руку со все еще зажатым в кулачке призывным плакатом, лежала навзничь совсем еще молодая девушка. Один из идущих в равномерном своем блуждании встал ей на грудь и не заметил даже.

Все было предельно просто. Но волосы вставали дыбом.

У Шута перехватило горло.

Как мог этот херувимчик, знающий про жизнь только из книг да от него, Шута, понять все это? И не только понять, но показать все, что с Шутом творится, столь хлестко и точно?!

– Эва, – опять сказал Шут почти со злобой. – Какой у тебя без Евиной задницы пессимизм развился, а?

Лидка вдруг коротко размахнулась и влепила Шуту колокольно звонкую пощечину.

– Как ты смеешь?! – исступленно закричала она. – Ты что, не видишь, что это про нас?! Ты вообще не видишь?! Ты чего боишься? Пораниться боишься? Так иди тогда, береги шкуру и не живи! Или ты поранить боишься? Рана – заживет! Не боль страшна – обида! Выдумал – нарочно ранить, чтоб никто к тебе близко не подошел и случайно не ранился! Ну и что? Так совесть чище? Врешь, не чище! Трус! Трус!!!

Шут ошалело всматривался в прыгающее, скорченное страданием белое лицо. Совершенно новое лицо. Она чувствовала!

Димка с его мазней пропал. Все пропало.

– Лидка, – пробормотал Шут, отступая на шаг перед ее натиском. Потом еще на шаг. – Лидка… Трезора глупая… Я ж тебя чуть не просмотрел!

Она замерла с поднятыми руками, на глаза ее неудержимо стала накатывать слеза. Шута она любила. Шута.

Они зарегистрировались через месяц, а через два года развелись. Но за год до развода у них родился сын, и они назвали его Димой. И Шут, всю жизнь горестно метавшийся от женщины к женщине, ни одной из них по-настоящему не доверяясь, – он маниакально считал, что слишком многого требует и слишком мало может дать, и потому постоянно подстраховывался сжиравшими его же самого запасными вариантами – неожиданно оказался внимательным, умным отцом. После развода Лидка попробовала было устроить свою жизнь и снова выйти замуж, пожила с хорошим, довольно пожилым человеком – так, как иногда живут вместе хорошие люди: без страстей, но заботливо; и слава богу, что они не успели сходить в загс, потому что уже через три месяца она изменила новому другу с тем же Шутом, а еще через две недели Лидка и Шут с сыном уехали в отпуск. И целый месяц были счастливы как сумасшедшие.

В общем-то, они бывали счастливы. И потому что все, в том числе и счастье, они чувствовали чрезвычайно остро, на их долю досталось не меньше счастья, чем на долю спокойных – если тут возможен хоть какой-то количественный анализ. Они сходились и расходились, как летят то рядом, то поодаль, то снова рядом несомые ветром золотые листья, и с этим ничего нельзя было поделать. Лидка махнула на себя рукой; она Шуту даже мельком не изменяла и свирепо шарахалась от всех, кто с той или иной целью пытался до нее добраться. Но как она расцветала, когда ветер вновь соединял их! Она молодела, у нее менялась походка, менялся голос, даже цвет глаз менялся; приятельницы на работе замечали это безошибочно после первой же ночи и с завистливой иронией шептались за спиной вроде бы такой же, как они женщины, в одночасье превратившейся в яркую, юную красавицу: «Опять Николай начал курс гормонального лечения…» Но дело далеко не сводилось к гормонам. Они действительно бывали очень счастливы. Дима Садовников сказал бы: они были настоящими. Они слушались ветра. Да, конечно, бывают неподвижные листья. В луже. В куче. Эти – летели.

Странный ритуал сложился у них с самого начала: собственно, создал его Шут, через год с небольшим после развода позвонив Лидке на работу в ту пору, когда она уже почти вышла замуж, и сказав: «У меня Димкина картина, помнишь? Я, прости, тут ремонт затеял, переклеиваю обои, она мне мешает немножко. Не возражаешь, я тебе ее занесу, пусть пока повисит у тебя…» И она, сразу все поняв так, что закружилась голова, после паузы ответила: «Мне удобнее зайти самой. Ты живешь там же? Когда можно?» – и отпросилась с работы пораньше, потому что перед тем как на четверть часа заехать за картиной, нужно было непременно тщательно вымыться, тщательно накраситься и тщательно подобрать самое обнажающее, самое обольстительное белье. С того времени, сходясь после полугодовой, а то и годовой паузы, они всегда передавали друг другу эту картину. Более того, именно тот, у кого она находилась, всегда выступал инициатором очередной «свадьбы», как они вполне всерьез, с Димкиной легкой руки, называли каждый первый день вместе, хотя не регистрировались больше ни разу. Надо было только найти предлог, предлоги не должны были повторяться, потому что – оба чувствовали так, хотя никогда обо всем этом не говорили – при повторе предлога или его надуманности смысл предложения оказался бы слишком прозрачным, это было бы все равно, что позвонить и грубо ляпнуть: «Давай переспим сегодня», а ни Шут, ни Лидка не могли позволить себе такой бестактности уже хотя бы из-за всегдашней своей уверенности – Шут, кроме первого раза, безосновательной, а Лидка, довольно часто – основательной: у другого за прошедшее время кто-то был, а возможно, есть и сейчас. Поэтому организовать передачу следовало с максимальной естественностью и, двигаясь на встречу, ничего не знать наверняка. Лишь тогда «свадьба» состоялась бы, лишь тогда сработала бы удивительная магия талисмана, который обычную, ничего особенного не значащую встречу по мелкому делу вдруг превращал в долгожданную, победную для обоих брачную ночь.

В последний раз Лидка передала картину Шуту семнадцатого ноября девяносто второго года. Докторскую свою Шут не успел защитить. Он облучился во время так называемой ликвидации последствий Чернобыльской аварии, уважаемый и очень толковый теоретик, он оказался в зоне уже во вторую неделю мая восемьдесят шестого, и в какой-то момент попал в безвыходную ситуацию: рискнуть собой или другими. Он рискнул собой. Сначала казалось, все обошлось – но теперь он умирал от рака. Лидка не видела Шута почти год. Уже три месяца он не звонил, даже чтобы повстречаться с сыном. За последнее время Лидка сама звонила ему трижды, страстно желая передать наконец талисман – в ее новой квартирке, которую она, слава богу, все-таки получила, единственная стена, где можно картину повесить, понимаешь ли, Коля, весь день освещена солнцем, краски явно выцветают, может быть, повисит у тебя, ведь жалко, если пропадет, все же по Дымку последняя память… Никто не брал трубку. Единственное объяснение, приходило ей в голову, – Шут живет у какой-то другой женщины и увлекся ею всерьез, уж если с Димкой перестал встречаться… Да и их пауза впервые длилась дольше года. Это походило на окончательный разрыв. Можно было сойти с ума. Но нельзя было позвонить, например, Шуту на работу. Правду выяснил сын, ему недавно исполнилось пятнадцать. Он видел, что мать просто извелась, да и сам соскучился по отцу – и как-то раз вместо школы, Лидку не предупредив, двинул к Шуту в институт. Там ему рассказали.

– Здравствуй, – сказала Лидка. Она едва не падала. На лестнице она начала было падать. Дима поддержал ее. Теперь он стоял чуть позади, кусая губы, чтобы не зареветь. Зареветь было нельзя, все-таки мужчина. Меньше года до паспорта осталось.

Шут не ответил. Они стояли у двери палаты, и он еще не видел их, он видел только потолок и верхнюю часть стены, потому что подушка была тощей, а двигаться Шут уже не мог.

Они подошли ближе. Шут медленно перекатил в их сторону бессмысленные, бесцветные глаза. Потрескавшиеся губы чуть дрогнули.

– Здравствуй, – повторила Лидка, и Дима сказал:

– Здравствуй, папа.

Шут помолчал, собираясь с силами.

– Да… датуйте… бята, – сказал он. Очень трудно было понять, что он говорит – губы уже почти не артикулировали, воздух едва шелестел в гортани. От такого ответа у Лидки потемнело в глазах. Дима опять поддержал ее. До этой секунды она все-таки не верила.

– Почему ты сразу не дал знать? – выкрикнула она голосом, полным слез.

Шут опять собрался с силами, шевельнул губами беззвучно и затем ответил почти ясно:

– Я зоровый-то пыл те не ощень нушен. А уж теерь…

Помолчал. Сквозь туман он все-таки заметил, что она заплакала. Собрался еще раз. Он чувствовал, что говорит невнятно, и презирал себя за это. Проклятым мышцам и губам не было дела до того, что самая близкая ему женщина с трудом разбирает его речь. Мышцы и губы надо было победить. Лидка и Дима заметили, как у Шута вдруг дернулся кадык, желваки немощно затрепетали.

– Рад вас видеть, ребята, – произнес он отчетливо.

И Лидке на миг показалось, что надежда все-таки есть. Она смахнула слезы и заулыбалась.

– Смотри, что я принесла, Коля! – оживленно заговорила она. Развернула холст. – Помнишь? Я подумала, пусть у тебя здесь повисит. Будешь выздоравливать тут, отдыхать – и вспоминать, как мы в молодости друг друга искали.

Секунды через три губы Шута дернулись в улыбке.

– Пасибо, – почти отчетливо выговорил он.

И Лидка увидела, как у него тоже стали влажными глаза.

– Можно подумать, вы сейчас старые, – проворчал Дима.

– Куда повесить? – выкрикнула Лидка, отчаянно озираясь. И накинула холст прямо на спинку кровати в ногах Шута. – Так видно?

– Видно.

– А знаешь, пап, – сказал Димка, – ты меня уговорил. Пожалуй, биофизика – это самое интересное, что для меня может быть.

– Ой, Коля, ты не поверишь, – затараторила Лидка. – Он те книги, которые ты летом оставил, просто до дыр исчитал. И в библиотеках что берет! Не про мушкетеров, и не про ракеты, а все в том же направлении!

Щеки Шута напряженно заходили, и Лидка с Димой замерли, не дыша, боясь пропустить хоть звук.

– Только быстро, – очень отчетливо сказал Шут. – И гениальным. Тогда успеешь помочь.

И опять улыбнулся, довольный тем, что еще может шутить.

– Тебе помогут, помогут! – почти закричала Лидка. – Мы поможем, врачи помогут, я разговаривала сейчас с главврачом, он очень опытный!.. Я все время буду тут, никуда не уйду ни на секунду!

– Хоть сейчас-то не ври, – отчетливо сказал Шут. – Через месяц замуж выскочишь.

И тут не выдержал Дима.

– Ну вот зачем ты маму обижаешь? Болеть болей, а маму не обижай!

– Что ты, Димочка! – глотая слезы, перепуганно залепетала Лидка. – Мы так играем! Просто мы так играем! На самом деле мы всю жизнь друг друга любим, как бешеные! Ты же знаешь!

Они не сразу поняли, что за бульканье донеслось откуда-то. Замерли. Чуть приоткрыв запавший, почти беззубый рот, Шут смеялся, ласково глядя на них обоих.

– Сын прав, – отчетливо, старательно выговорил он. – Больше не буду.

Лидка стремительно наклонилась над ним, схватила его высохшую, будто бы и мышц, и костей уже лишенную руку. Прижала к груди.

– А я права, Коленька? – едва слышно спросила она, с мольбой заглядывая ему в глаза. – Я права?

Его пальцы, тонкие и ломкие, словно лапки синицы, чуть шевельнулись у нее между ладонью и грудью. В последний раз он ее поласкал.

– Пава, – сказал он.

Через два часа он потерял сознание и, хотя Лидка и Дима не выходили из палаты до самого конца, поговорить больше не удалось. Шут умер через три дня.

С похорон ехали молча. Молча поднялись на лифте. Молча вошли. Поседевшая Лидка села в кресло у окна. В этой небольшой, но такой уютной – она так старалась! – квартирке Шут не успел побывать. Под этим потолком он никогда не просыпался. Этот воздух его не помнил.

Дима в своей комнате что-то наигрывал на гитаре очень тихо и очень печально.

– Слушай, Дим, – сказала Лидка. Музыка затихла мгновенно. – Ты прости меня. И не считай занудой или сумасшедшей. Наверное, несколько месяцев я смогу говорить только о нем. Я понимаю, тебе может иногда становиться скучно, но потерпи, пожалуйста.

– Да я сам только о нем и думаю, – угрюмо ответил Дима. Комнаты и стены были такие, что позволяли беседовать, не повышая голоса. – Странный был мужик… Но бубенный! – это было словцо, в начале девяностых пришедшее у сверстников Димы на смену бытовавшим прежде «классный» или, чуть позже, «клевый» и «крутой»; «бубняк!» – говорили ребята в качестве высшей похвалы. – Как-то… по-дурацки все!.. – Помолчал, потом яростно хлопнул ладонью про деке. – Черт бы побрал все эти болезни! Убил бы!

В 2005 году он разработает теорию волновой реабилитации подсинапсов. В десятом, после бурных и не всегда корректных споров, с ледяной яростью парировав все попытки обвинить его в жульничестве, в вымогательстве государственных денег и вывести на чистую воду, начнет отрабатывать методику биоспектральной реставрации клеток. В первую очередь он попытается применять методику к клеткам мозга, поврежденным лучевыми ударами. В четырнадцатом методика уже разработана, и только тогда Шутихину дают лабораторию – когда способ борьбы с лучевыми поражениями практически всех степеней и с радиогенными патологиями им, в сущности, уже создан. Он заражает идеями еще пятерых молодых. Он работает и руководит фанатично. Как будто куда-то спешит. Как будто все еще надеется успеть. И он успевает. К тому моменту, когда лунный энцефалит смерчем пойдет по Земле, на стыке дистанционной генной инженерии и биоспектральной внутриклеточной терапии созданы экспериментальные излучатели, позволяющие творить с разрушенными клетками чудеса на любом уровне избирательности. Кинжальный удар субвируса пришелся в уже выкованный броневой щит, который, зазвенев, чуть подался – одиннадцать месяцев прошло, прежде чем удалось, чуть модифицировав излучатели против нового противника, поставить их производство на поток во всех странах мира – и, упруго распрямившись, отбросил врага навсегда.

А Дима Садовников, вернувшись в Ленинград после того, как подарил Шуту и Лидке свою последнюю работу, сам пошел в милицию и сам все рассказал. Он не знал, что его ищут; что отпечатки его пальцев обнаружены на пиджаке главного инженера; что создан по показаниям на крики подскочивших к окнам людей довольно приличный его фоторобот; что его обязательно нашли бы дней через восемь – он просто пошел, потому что иначе не мог. Потому что даже не собирался скрываться. Потому что даже не собирался жить.

Но прежде всего он прямо с вокзала позвонил.

Не отвечали очень долго. Был конец августа; моросил зябкий серый дождик, и капли стекали по стеклу кабины, сквозь которое, в створе выхода на Лиговку, Диме был виден хвост громадной мокрой очереди на стоянке такси. Потом раздался щелчок. Заспанный, но бравый голос сказал:

– Шорлемер на проводе.

– Олег, это Дима.

Пауза.

– Ты что, офонарел? В такую рань? Распустил я тебя… Придется подзаняться твоим поведением, когда досуг будет…

– Извини. Я только что с поезда, стою на вокзале и звоню тебе. У меня срочное дело.

– Н-ну…

– Я уезжаю скоро, надолго. Черт его знает…

– Фьюить! На Запад, что ли, собрался?

– Скорее на Восток. Можно оставить у тебя работы? Все-таки не пропадут. У тебя же бывают люди. Может, посмотрят. Может, понравится кому.

– Боже мой, – Олег протяжно зевнул, а потом сказал с издевательской аффектацией: – Как честный человек я должен привести в порядок свои дела, – и сам же усмехнулся. – Собрался дуэлировать, что ли?

– Да, знаешь… такой тут Фанфан-Тюльпан получился… Так можно?

– Дымок, у меня своих-то девать некуда!

– Четыре работы. Самая большая – полтора на метр.

Олег опять зевнул.

– Прости, старик, – сказал он. – Очень напряженная была ночь. Ладно, вези. И цени мою доброту.

– Спасибо.

Самой большой работой была «Ложь». Впопыхах и в треволнениях Дима забыл объяснить Олегу ее природу – да тот и не слишком-то был расположен к разговорам, сразу стал торопить: «Ставь… извини, посидеть не приглашаю… сегодня очень занят…» Среди старых полотен Олега она стояла в глухом углу мастерской несколько лет, но однажды, после того как Олег в очередной раз показывал кому-то свои полотна, «Ложь» оказалась на поверхности. Как раз накануне Олег установил в мастерской цветомузыкальную аппаратуру – мастерская была местом многоцелевого назначения – и, когда гость ушел, ничего не купив, принялся опробовать новую игрушку.

В какой-то момент, отозвавшись на рокот бас-гитары, полыхнули красные лампы, и Олег заметил в дальнем углу короткое, странное движение. Чуть испуганно он уставился туда и через несколько секунд увидел, как на зов красного света из ничем не примечательной пейзажной картины рвется совсем другая.

Он подбежал. Он почти сразу понял, в чем дело. Он только не мог понять, как это сделано. В том, что вариохромный прием никем и нигде не применялся столь резко и столь осмысленно, он, человек весьма эрудированный, не сомневался. Новый. Качественно новый прием! Это же шанс!

Но, решив присвоить картину и наконец сделать себе имя на этой вещи, он лишил себя возможности обратиться к специалистам для исследования того, в чем конкретно данная манера заключается. Между тем, не зная этого, нельзя было поставить дело на поток. Едва не плача от бессилия, Олег весь вечер просидел на полу перед полотном, на котором происходили почти шоковые по психическому воздействию трансформации.

Несколько лет ушло у него на то, чтобы разобраться.

Но затем, наконец, настал его час. Посвященные культуре странички запестрели заголовками типа: «Вариохромика – живопись нового века?», «О. Шорлемер прокладывает свой путь…» Олег успел сделать около двадцати вариохромных работ. В период так называемой средней перестройки – с девяносто второго по девяносто шестой год прошлого века – его имя было знаменитым. У него были подражатели и последователи, европейские музеи покупали его полотна… И, тем не менее, одной из наиболее значительных его работ так и осталась Димина «Ложь».

Хотя у Олега, не подозревавшего об истинном названии, она называлась «Правда». И это понятно. Для Димы и Инги было важно, что отвратительное, мертвое и убийственное им все время пытаются выдать за чарующее, животворное и неизменное. Для Олега было важно, что все чарующее, животворное и неизменное, копни его как следует, на поверку обязательно окажется отвратительным, мертвым и убийственным; к тому же он обыграл название главной партийной газеты и тем сорвал еще одну волну дифирамбов.

Но оторваться от бинарной структуры и пойти дальше Олег не смог. Даже ослабление, а затем и полная утрата популярности в конце девяностых годов не стимулировали его и не подтолкнули к идее более пространных, более развернутых цветовых игр. Это сделал в Чэнду двадцативосьмилетний Гао Мин-хэн – правда, его блистательные картины-притчи были не семистопными, как мечтал когда-то Дима, а пятистопными. Подспудно сработала традиционная для Китая магия пятерки: пять первоэлементов мира, пять основных цветов… С живым Олег конкурировать не мог, хотя Гао Мин-хэн с чисто восточной щепетильностью едва ли не в каждом интервью упоминал, что он лишь последователь, разработчик, что сяньшэн Шорлемер совершил открытие, а он, Мин-хэн, это открытие лишь применил – но надо было видеть, как скрежетал Олег зубами, когда в руки ему попадали перепечатки подобных интервью!

Димина «Ложь», подписанная «О.Шорлемер. ПРАВДА», висит сейчас в Лувре рядом с самой изысканной и романтичной картиной Гао Мин-хэна «Фея реки Ло».

За убийство в состоянии аффекта Дима получил пят лет. Мягкий приговор. Но из лагеря Дима не вернулся. С его возрастом и характером, с его светлым полудетским лицом прямая дорога ему была в «маньки», так это иногда называли в ту пору. В январе 1976 года пятеро зэков изнасиловали его; оклемавшись, он попытался за себя отомстить и, действительно, смертельно ранил одного из насильников заточенным электродом сварочного аппарата, а когда понял, что до остальных ему не добраться – они шли на него все четверо, тоже вооруженные, и ясно было, что они не просто убьют его, а будут терзать долго и с удовольствием – тем же самым электродом зарезался.

Фабульную развертку я здесь уже не применял. Узел был проанализирован, а дальнейшие судьбы этих людей не относились прямо к моей теме; да и сил душевных не было, откровенно говоря, идти вместе с ними их страшными дорогами. Если бы я включился в Димину смерть так, как включился в его любовь… Боюсь, Валя или Джамшид нашли бы за пультом мой труп со стигматом на шее – там, куда отчаявшийся мальчик всадил острие. С тысячекратной скоростью хроноскоп пробегал по перепутанным нитям их жизней, бестолково дергающим одна другую, другая третью, и выцеживал мне на дисплей словесную информацию по ключам: «Работа», «Смерть», «Встреча»… а еще иногда я вызывал по какому-то из ключей на панораму стоп-кадр – и долго всматривался в ставшие родными лица.

Остаток дня я работал на вариотроне.

Чтобы действительно понять роль какого-то события, нужно знать возможные альтернативы. Я строил вероятностные модели иного расклада событий.

Вне брака Лидка бы не родила. Еще почти полтора года они с Шутом мучились бы и не врозь, и не вместе и наконец разошлись бы – похоже, что навсегда. Еще через полтора года Лидка познакомилась с симпатичным таксистом, они съездили вместе на две недели в Майори, все вроде бы налаживалось, но так и не наладилось, она еще не оторвалась. Она вышла замуж лишь четыре года спустя, за инженера со своего завода, и ровно, без особых эмоций, изменив ему лишь дважды, да и то мимоходом, жила с ним всю жизнь. Родила двух дочек.

Шут метался все истеричнее, все злобнее – и, лишенный той удивительной точки опоры, точки духовности, которая была дарована ему судьбой в реализовавшемся варианте, уже через пять лет после разрыва с Лидкой стал полным подонком. Его уже не мучило то, что он хочет слишком многого. Его злило лишь то, что ему дают мало. И он хватал, хватал. В зоне четвертого энергоблока он подставил вместо себя других. Ничего настоящего не было у него в той жизни, кроме разве что карьерной, степенной докторской, изначально он все-таки был талантлив, хотя куда было этому тщательно выверенному на успешность тексту до набросков, оставленных Шутом в мире, где Лидка, плача, весь первый год после его жестокой смерти разбирала его черновики, сводила, как умела, воедино, бегала советоваться к его друзьям и бешено добивалась, и добилась-таки публикации рукописи как монографии… Из сформулированных в ней принципов впрямую выросли, например, наши гравилеты. Ничего настоящего не было бы у него в той жизни, где Дима не подарил бы им «Жизненный поиск» – но именно поэтому Шут так цеплялся за жизнь. Прожил бы он на двадцать три года дольше, но так и умер бы бездетным.

Человека, который по задаткам своим потенциально мог заменить сына Лидки и Шута, незачем было долго искать. Он родился в Упсале в 19.. году. К моменту вспышки пандемии лунного энцефалита ему было тридцать лет. Он уже начал бы успешно работать над теорией реабилитации подсинапсов – он шел бы тем же путем, теми же ступеньками, что и Дмитрий Шутихин, хотя и без его ярости, без его необъяснимой и ничем, казалось бы, не оправданной спешки. Он не успел бы. В реализовавшемся варианте он, будучи лучшим – хотя и зарубежным – учеником Шутихина, сразу стал его замом по науке в рамках международной программы «АЛЭ – Анти-Лунный Энцефалит». Без Шутихина он смог бы дать реальный результат на двенадцать лет позже. К этому времени на Земле не было бы не то что ни одного человека – ни одного кабана, ни одной совы, ни одной змеи.

Вот каков был бы ход событий, если бы Дима Садовников через четыре дня после гибели Инги не поехал в Москву с подарком для своих друзей. Оставалось выяснить, почему он мог бы не приехать.

Потому что мог бы не отпустить Ингу звонить.

В пределах узла кроссинговера у него оставалась одна вероятностная вилка. Решись он на единственную резкую фразу – и без памяти влюбленная Инга подчинилась бы, хотя обижалась бы в глубине души и не была бы в ту ночь настолько счастлива, насколько могла бы и хотела. Но осталась бы жива. И утром уже перестала бы обижаться, позвонив наконец и с изумлением узнав, что ее спутницы по путешествию в Ленинград еще спят и, в общем-то, не слишком волнуются. Как хорошо, что ты меня не пустил, без конца повторяла бы она потом, не подозревая, что это действительно для нее очень, очень хорошо.

Года через четыре Дима уже стал бы, как говорили тогда, широко известным в узких кругах художником. От жизни ему требовалось только любить Ингу и рисовать; Инга так или иначе присутствовала в двух из каждых трех его работ. Но внешний мир не позволял такой роскоши. Сам того не заметив, Дима оказался в рубрике нонконформистов, а затем и диссидентов. По-прежнему никому, а в особенности Олегу, не в силах ни в чем отказать, он уже собирал какие-то подписи, хранил какие-то деньги, советские и иностранные, прятал и передавал какие-то документы и тексты все более крамольного содержания. Его вариохромное полотно «Растоптанцы» подробно проанализировали в одной из передач о подпольной советской культуре в Русской редакции Би-Би-Си – Дима придумал это слово от глагола «растаптывать», но в Лондоне, бог знает, с чьей подачи, ударение поставили так, будто речь шла о танцах с притопом.

Как раз в ту пору, будто тяжелая пустая канистра, вываленная из кузова летящего под откос грузовика, прогремел «Метрополь» – и гуманитарная интеллигенция в который раз окончательно стала для переваривающего великую страну головоногого государства врагом номер один.

На одной из вечеринок, в которую переросла читка абсурдистской антитоталитарной поэмы «Красный козел», рядом с Димой оказалась эффектная застенчивая девушка с влюбленными глазами. Почему именно на Димину долю выпал удар более тяжелый, чем получало большинство тех, кого он знал? Трудно сказать однозначно. Отчасти потому, что он меньше болтал и больше работал, невыгодно отличаясь этим от картонных борцов, среди которых текла его жизнь, и опасно напоминая тех настоящих, с которыми ему так и не довелось повстречаться. Отчасти потому, что, откликаясь на любую просьбу, он оказался как бы в центре некоей небольшой, но все же сети. Отчасти потому, что он был ничем не прикрыт – они с Ингой жили по-прежнему у тети Саши, жили почти впроголодь; не имели никаких связей или хотя бы просто знакомств в официальных структурах. У них не существовало ни тыла, ни опоры. Они летели. Но сейчас Инга уехала на пару недель к родителям, и Дима страшно тосковал – четыре года они жили вместе, но он дня без нее не мог: все это было известно. Не без помощи эффектной девушки Дима выпил больше обычного.

Она восхищалась его работами. Потом они танцевали. Потом она восхищалась им. Потом они еще выпили и еще танцевали. Потом он ушел в ванную, чтобы остудить пылающее лицо и хлебнуть воды из-под крана. Эффектная девушка последовала за ним. Нежно помогла ему; заботливо, длительно поправляла и расправляла его намокшие волосы, тонкими влажными пальчиками касалась сзади его шеи и золотисто смеялась, когда он ежился и по-детски ойкал. Потом они танцевали вдвоем на темной кухне, музыка едва доносилась из комнаты, но им хватало. Она жаловалась на одиночество. Ведь никого же нет, никого. Скотство кругом! Я задыхаюсь, задыхаюсь! Ничего настоящего! А мы уже встречались, вы не помните меня? Он не помнил. Там-то и там-то – нет, не вспомнили? Ну, конечно, столько народу, вы такой знаменитый, а я простая девчонка… Я видела у Чистозерова ваше «Око». Это гениально, правда, гениально. Есть такое смешное, но очень хорошее слово: духоподъемно. Один художник так покажет правду, что повеситься хочется. А другой ту же самую правду покажет так, что хочется быть в любой грязи чистой, доброй, несмотря ни на что, потому что есть настоящее, есть, надо только его найти!.. Вот вы такой. Ради настоящего я выдержу все – и боль, и унижение… Да что я говорю! И боль будет тогда не боль, а счастье, и унижение будет не унижение, а счастье… И смотрела преданно, и они танцевали в темноте, прильнув. Дима млел, таял. Плыл. От ваших работ становится легче жить. Легче переносить все и оставаться человеком. Я хотела бы все их посмотреть, можно? Ну можно? Они дома все? Давайте убежим?

Когда они пришли к нему – тетя Саша работала в ночную – эффектная девушка вынула из «Саммэр бэг» бутылку коньяку и, смущаясь, поставила на стол. Украла там. Для нас. Вы не будете думать обо мне плохо? Они выпили. Осматриваясь, она походила по большой, неприкаянной комнате. Вернулась, подошла к Диме, ступая неслышно. Громадные глаза преданно светились. Я люблю вас. Очень. Очень. Никого нет, кроме вас. Я Ингу люблю, Ингу, залепетал Дима. Я знаю. Все знают, какое вам счастье выпало на двоих. Все равно. Я не могу ничего с собой поделать. Не гоните меня, умоляю. Люблю. Люблю. Не гоните меня.

Так Дима изменил жене.

Эффектная девушка оказалась весьма искушена в любви, и хотя бы это должно было насторожить его – но он опять судил по себе: он, выдумщик, художник, насколько мог, сам старался открывать с Ингой как можно больше нового, и в разнообразии, на этот раз доставшемся ему, видел то, что пробуждало его собственную фантазию: огромную любовь. Вдобавок, в отличие от всегда чуточку зажатой, действительно застенчивой Инги, эффектная девушка беспрерывно твердила: любимый… милый… обожаю тебя… о, как ты прекрасен… нежный, нежный, нежный!.. – она могла себе это позволить, для нее за этими словами ничего не стояло и оттого произносить их было очень легко; но со стороны выглядело упоительно. Я Ингу люблю, милая, прости, ради бога прости, твердил Дима, захлебываясь от своей вины и опаляющей благодарности к той, которая обнимала его и отвечала: да, да, я знаю, конечно, вы всю жизнь будете вместе… делай со мной, что хочешь, убей меня, только не гони… Прости, прости, почти плакал Дима. И чем более чувствовал себя жестоким насильником, тем исступленнее, тем преданнее ласкал и любил ту, которая так смертельно, так самозабвенно любила его.

Потом они смотрели картины. Дима рассказывал ей все, все о себе, раскрывался до дна, и лишь иногда, как в свое время – Вику или Ингу, наивно предупреждал: только больше не говори никому. Она слушала, но время от времени пыталась перевести разговор с его личных переживаний на других людей, на его дела, контакты, планы. Иногда он отвечал, чаще расстроенно гладил ее по руке, по плечу: этого я не могу сказать. Не потому, что не доверяю, ты не подумай! Но меня просили. Я обещал. Так создавалось впечатление, что он знает прорву строго соблюдаемых тайн.

Эффектная девушка ушла с рассветом, чтобы тетя Саша ничего не заподозрила. Не провожай, что ты. Отдыхай, любимый. Как я счастлива, что это произошло, если бы ты только знал. Не волнуйся, Инга наверняка уже написала тебе – просто ты же знаешь, как почта работает… Спасибо тебе за сегодня, родной мой.

Дима долго сидел на измятой постели, как оглушенный. Всем существом своим он чувствовал, что произошла чудовищная катастрофа. Мир необратимо раскрошился. Рассказать Инге о происшедшем нельзя, этим он убьет ее; не рассказать – значит, никогда уже не быть так воедино, как они были с самого первого вечера до дня ее отъезда.

А эта удивительная девушка! Где она сейчас, что с ней?! Он же фактически прогнал ее, прогнал; попользовался как последняя сволочь ее громадной сверкающей любовью – и вытурил! Она прекрасна – а он вел себя с ней как с проституткой! Я подонок, подонок, стонал он, обхватив ладонями слегка еще кружащуюся с похмелья голову. Я же ее убил!

Он вышел на улицу и часа полтора гулял по просыпающемуся осеннему городу. Страшный огонь в душе не угасал. Он вернулся, допил коньяк и стал работать.

И он написал ту же самую картину! Тот же самый «Пожизненный поиск»!!!

Только у лежащей девушки было лицо не Инги, а той, над чьим обожанием он надругался.

И он поехал в Москву. И позвал в гости Шута. И он нашел и позвал в гости Лидку, которая давно уже ушла от таксиста, но об инженере еще и не думала, а, в общем-то, продолжала тосковать о Шуте. И когда они встретились у него, и чуть опоздавшая Лидка, увидев Шута, повернулась на пороге, чтобы немедленно уйти, он остановил ее и сказал: «Я тут, братцы, гениальное полотно создал. Хочу подарить вам на свадьбу».

И она произошла, эта свадьба! И сын родился! И Шут и Лидка назвали его в честь Димы, к тому времени опять уже погибшего в тюрьме, – Димой!

Дима вернулся в Ленинград дневным поездом. Весь вечер писал Инге нескончаемое письмо, слово «люблю» повторялось там в разных сочетаниях сорок семь раз. Заставил себя оборвать текст едва ли не на полуслове, поняв, что может писать так хоть до утра. Про новую картину, про поездку в Москву не написал ни строчки. Картина и поездка были связаны с той, безумно влюбленной, про которую Инге нельзя, нельзя, нельзя было знать. Говорить о картине было все равно, что говорить о той.

Письмо он отправить успел.

Назавтра, возвращаясь вечером домой, он увидел у входа ту девушку; она ждала его, она не могла без него – и он так обрадовался, будто это вернулась Инга. Подбежал, глупо спросил: «Ты жива?» Этот дурачок всерьез боялся, что, достигнув пика и смысла своей любви, отдавшись ему и будучи не в силах быть с ним постоянно, она может покончить с собой.

Она была очень даже жива. Через четверть часа они лежали в постели. И попросил этого уже Дима – потому что такой любви нельзя отказывать ни в чем, и потому что он не мог больше унижать эту прекрасную, самоотверженную, одухотворенную девушку, дожидаясь хамски и самодовольно, когда она снова сама начнет молить о близости. И опять он объяснял: я Ингу люблю, прости; я не смогу ее бросить, прости, – и она прощала его так, что будь здоров. Он, неопытный, в сущности, мальчишка, иногда даже стесняться начинал чересчур откровенных ее действий, но в то же время восхищался и благоговел, ведь для него все это было от преданности, от любви… и, исступленно желая хоть сейчас порадовать ее, он ласкал ее с такой страстью, с таким пылом, с какими Ингу ласкал далеко не всегда.

Но девочка слегка сменила ракурс. Когда они лежали, отдыхая и едва слышно, губы в губы, беседуя о том, что происходит вокруг, она стала говорить невзначай: ну не у нас же только сволочи сидят – в ЦРУ каком-нибудь их тоже хватает… Он не понимал. Что мы о них знаем? Я вот часто думаю, любимый… Мы их честим, честим – а может, им помочь надо? Он не понимал. Ну вот мы все стукачей боимся – а почему? Стучать-то одни подонки идут и врут, врут, в своих целях кого хотят, того оговорят, кого хотят, того в выгодном свете выставят – а наверху верят и делают ошибку за ошибкой! Вот если бы такой порядочный человек, как ты… Он не понимал: он, как сумасшедший, без умолку говорил, как они с Ингой любят друг друга, как они повстречались, как они друг друга вдохновляют, потом, захлебываясь, почти плача, шептал: «Господи, какая ты хорошая!.. и лез заниматься любовью. Она дала ему некоторое время поговорить про Ингу. Ты ведь Ингу в черном теле держишь, сказала она затем открытым текстом, долго она так не выдержит – а какой-то достаток сразу появился бы… Он в упор не понимал, о чем она. Дохлый номер. Когда Дима, тактично сказав, что пойдет на кухню попить, на цыпочках побежал поперек скрипучего коридора в туалет, она обернутыми в носовой платок пальцами вынула из „Саммэр бэг“ три полиэтиленовых пакетика с белым порошком и небрежно швырнула в угол, где одно к одному стояли духоподъемные полотна. Пакетики вразнобой пошлепались на рамы и с шелестом съехали в щели.

Она ушла с рассветом. Прощай, любимый. Нет-нет, не провожай. Отдыхай. Тебе нужно очень много сил для работы. Не убивайся так, милая, пожалуйста, умолял он. Ну я же обыкновенный, даже скучный, таких миллионы… ты еще полюбишь, и тебя полюбят обязательно, ты такая красивая, такая добрая, так умеешь все, я боготворю тебя!.. Он упал перед ней на колени, стал целовать ей ноги. Она мягко высвободилась. Прощай, любимый. С обыском пришли через два часа. Это время он так и просидел неподвижно на полу.

Когда достали пакеты, Дима даже не испугался – подумаешь, мало ли барахла там, за старыми холстами… «Героин», – уважительно сказал сержант. «Что-о?!» – обалдел Дима и, тут же, собравшись, громко, как учил Олег, заявил: «Протестую! Наркотик подброшен при обыске!» «Нет-нет, – испуганно замотали головами понятые, – мы видели, что мы не видели!.. Мы не видели, что подброшен!..» «Видимо, придется ехать, господин великий художник», – с превосходством и скобарской ухмылкой сказал лейтенант.

А Инга задерживалась. Она уехала не просто так, она была беременна, а рожать не было никакой возможности, ребенка им было не прокормить, да и тот образ жизни, который они вели, тот отлучающий от всякой материальности постоянный творческий экстаз, который их сжигал, не располагал к необдуманным родам. Надо было прерывать, но она не могла, не имела права делать это при Диме, от него ведь не скроешь; и очень не хотелось его волновать; кроме того, она боялась, что из жалости к ней он станет уговаривать ее, раз уж так получилось, оставить ребенка, но она-то знала, что при их жизни выбрасывать младенца в мир – преступление. Дома она ударила по народным средствам и перестаралась, началось кровотечение. Все открылось. «Брось его, брось! – кричала мама, и отец со свалившимися на кончик носа очками, в разношенной майке и трениках, подтверждающе и скорбно кивал. – Это же не мужчина, это же черт знает что!» «Бросить? – тоненько кричала Инга. – Кого? Его? Да я лучше сдохну!» «Вот и сдохнешь!..» – опасливо басил отец и тыкал пальцем в нее, лежащую. «Я не от него сдохну, а без него сдохну! Да будут, будут дети! Десять детей! Но только от него – слышите?!» «Ты же наукой хотела заниматься! – причитала мама. – У тебя же талант был!» «Был?! – совсем зверела Инга. – Да у меня его сейчас полный стол, этого таланта!» Родители несколько растерялись, когда выяснилось, что уже законченный Ингин диплом – это почти готовая диссертация, и что ее чуть ли не силком тянут в аспирантуру. Тот накал, в котором они жили с Димой, был для работы куда животворнее, чем любая так называемая спокойная творческая обстановка. «Он тебе изменит», – уже бессильно, уже капитулируя, пустила мама последнюю торпеду. Инга посмотрела на родителей с бесконечным презрением. «Дураки вы», – сказала она и повернулась к стене. Она была еще очень бледная, почти как подушка. Родители молча пошли к двери.

Конечно, она была уверена, что не изменит. Она помнила каждую их ночь. Дима не мог изменить.

«Ты ведь умереть могла, доча», – тихо сказала мама, запнувшись на пороге. «Умереть?! – возмутилась Инга. – Да ведь это все равно что его бросить! Я его не брошу.»

На кухне родители долго молчали, не глядя друг на друга. Кипел забытый чайник, крышка на нем дребезжала, мелко подскакивая. «Опоил он ее, – сказала мама. – Честное слово, опоил.»

А Дима и не изменял. Восхищение душевной красотой нежданной возлюбленной, благоговейный восторг перед бескорыстием и безысходностью ее чувства к нему, упоительная власть над новым телом, таким жаждущим, преданным и творческим, навечно врезанная в душу мучительная вина перед обеими – это вызвало в нем шторм совершенно ему до сих пор неизвестных эмоций, и все они шли в дело, все они колоссально обогащали его внутренний мир, а значит, колоссально обогащали его любовь к Инге, делали ее мужественней и страстней. Дима так ничего и не понял. Голова у него совсем не тем была занята. Уже в камере, будто даже теперь у него других проблем не было, ему приснилось, что Инга и та девушка сидят вместе у него на кухне, Инга разливает чай, девушка достает из «Саммэр бэг» батон и масло, и обе деятельно обсуждают, как ему, Диме, помочь, и как, если помочь не удастся, его ждать. «Поживи пока со мной, – говорит Инга, – а то так худо, просто поговорить не с кем. Кто меня поймет, кроме тебя… Ты его как любишь? Ужасно?» «Ужасно.» «И я ужасно». Только этот вариант был спасением – ведь, значит, можно и Инге не врать, и девушку не унижать: Дима от счастья заплакал во сне, проснулся с мокрым лицом. И, проснувшись, сразу понял, что это невозможно; и такая тоска его взяла, такая безнадежность! Раз это невозможно, значит – всему конец. С тоски он чуть не начал на допросе говорить про всех все, что от него хотели. И только в последний момент подумал: ведь пока я сижу, им делить нечего – значит, все-таки не совсем невозможно… Следователь, уже почувствовавший слабину и сладостно в нее юркнувший, опять получил щелчок и только сплюнул от досады.

Эффектная девушка умерла от СПИДа в восемьдесят девятом; но, поскольку заразилась она, общаясь с иностранным гражданином не ради собственного удовольствия, а по работе, в партикулярную статистику не попала, и те, с кем она встречалась после этого гражданина, никак не могли своевременно заподозрить изменений в своем организме – по мере сил они до поры до времени гуляли по стране, внося свою лепту в подготовку вспышки девяносто четвертого года.

Пожилой офицер, нацеливший тогда еще здоровую девушку на Диму, в середине восьмидесятых вынужден был оставить свой сравнительно невысокий, но такой насиженный кабинет – и вскоре устроился преподавателем общественных дисциплин в одном из василеостровских ПТУ. Подростков он ненавидел люто. Не было разговора, в котором он не стукнул бы кулаком по столу и не рявкнул бы с искренним возмущением: «Это же шпана, шпана! У них совершенно нет идеалов!»

Антисоветчины у Димы не нашли никакой – за последний год он, начав наконец становиться мужчиной и поняв, что Ингой и тетей Сашей рисковать не имеет права, научился иногда отказывать. Навесили ему наркотики и на сладкое – порнографию. Порнография действительно была. Дима рисовал Ингу беспрерывно, во всех видах; от странного полотна «Простодушная», где он изобразил жену как подвергаемый всевозможным математическим искушением ряд простых чисел, да так, что, хотя любовались все, смысл уловить могли лишь математики, а руководитель Инги, доктор Глезман, так задумался о возможности угаданных им в блистающих, радостных цветовых переливах операций с простыми числами, что наутро безо всяких усилий возобновил работу над своим капитальным исследованием, буксовавшую уже почти год, – и до удивительно поэтичного «Вместе!!!», где одна-одинешенька посреди первозданной степи, счастливая до беспамятства Инга самым натуральным образом отдавалась теплому ночному ветру и дрожащему сверканию лунного света, контурившему ее тело везде, где ее касался бы Дима, будь он с ней. Этой картины до обыска никто, кроме маниакально влюбленной в нее Инги, не видел; когда до «Вместе!!!» дошла очередь, у всех троих милиционеров характерно шевельнулись форменные брюки в паху, и лейтенант, прервавшись на полуфразе, несколько раз сглотнул.

Странными изгибами тогдашнего законодательства Дима получил те же пять лет. И погиб так же, только не в январе семьдесят шестого, а в мае восьмидесятого, когда с окрестных сопок уже сошел снег, и южные склоны зазеленели. Я опять вызвал стоп-кадр и долго смотрел на мальчишеское лицо с губами, покрытыми запекшейся кровью, искаженное ненавистью и смертной тоской лицо последних мгновений, и знал, что больше никогда, никогда его не увижу.

У Инги были дети. Не десять, но двое. И не от Димы. Она вышла замуж в восемьдесят шестом.

Я долго пытался выяснить, смог бы Дмитрий Шутихин, рожденный в этом варианте, противостоять лунному энцефалиту столь же успешно, сколь в первом, реализовавшемся. Достоверно доказать это мне не удалось; по мере удаления от узла вероятности множились, слоились, растекались, плыли, как воск горящей свечи. Но в пределах той, уже довольно заметной погрешности, которую давало напластование допусков, – округленно полтора процента – я мог уверенно сказать: да, этот холодный яростный гений, не в пятнадцать, а в одиннадцать лет пришедший с матерью в палату к умирающему от радиогенного рака отцу, и здесь успел бы. Успел бы. И никто, кроме него.

Поэтому Джамшид может говорить, что ему угодно. Он неправ. Конечно, и наоравшую на Юрика Вику, и Юрину маму, из-за смерти которой задавил Ингу главный инженер, и эффектную девушку из второго варианта тоже можно было бы, казалось, назвать спасителями. Но это именно формальная причинность. Эти люди просто делали свои обычные дела, они просто берегли себя или, в лучшем случае, своих близких. Только Дима сумел, и сумел в обоих случаях, перекодировать свою боль, свою вину и весь грязный окружающий хаос в виртуозно направленный этический толчок, переломивший ситуацию. Только он со своей блаженной любовью и кистью встал на пути естественного накручивания зла, как если бы в падающей на Хиросиму бомбе некий нейтрон, не думая о сотнях тысяч японцев внизу, руководствуясь исключительно личными мотивами – скорее всего, очередной страстью к очередной пролетающей мимо альфа-частице, вопреки всем законам физики так нелепо, так нелинейно направил бы свой полет, что, к негодованию всех остальных, ненароком прервал бы уже начавшуюся цепную реакцию деления.

И передал эстафету часовщице Лидке и ее не подозревающему о своей власти властелину.

Связанные с рождением Димы Шутихина и гибелью Димы Садовникова событийные ряды обоих вариантов носили какой-то фатальный характер. Впору было бы удариться в сотериологическую мистику, если бы последние достижения тахиопсихологии, стимулированные в значительной степени нами, историками, уже не раз встречавшими подобные инварианты, не намекали на иной ответ.

Вид в целом каким-то образом получает информацию из будущего. Особенно это касается информации о близящихся катаклизмах. Никакая отдельно взятая особь не осознает ее ни в малейшей степени – но вид в целом как бы чует нечто впереди и заблаговременно старается как-то перегруппироваться, реорганизоваться, с тем, чтобы избежать катастрофы. Причем, поскольку катастрофы находится на наиболее вероятном, на, так сказать, нормальном пути развития – иначе не возникло бы «видимого предчувствия» – «объехать» поджидающую в темноте пропасть можно, только стимулируя поведение маловероятное, ненормальное и затем выстраивая цепочки вызванных этим поведением маловероятных событий так, чтобы пинком редчайшего стечения обстоятельств выплеснуть из русла тупо, как вода под уклон, льющуюся в будущее биомассу. Мертвая материя всегда движется по наиболее вероятному пути, даже случайности не нарушают закона неубывания энтропии. Живая способна нарушать этот закон и уподобляется струйке воды, карабкающейся вверх по стене.

Первыми откликаются на бессознательные, совершенно инстинктивные попытки спрыгнуть с грозящего гибелью естественного хода дел те, кто по складу характера и так склонен к нестандартным мотивациям и кто, вдобавок, вообще все чувствует обостренно. Они и обычно-то находятся под сильным давлением. В те же моменты, когда им приходится переводить движение вида на объездной путь, они становятся особенно уязвимыми. При этом чудовищно то, что никто из них не действует целенаправленно. Просто раскачивающая гибельную прямолинейность доминанта странных, нелепых, иногда воспринимаемых даже как извращение – но всегда абсолютно, казалось бы, бесполезных, антипрагматичных – переживаний и поступков расцветает и разбухает вдруг как земляника-мутант, вымахавшая в рост человека и усыпанная плодами величиной с кокосовый орех.

В домеханических культурах существовали институты, как-то защищавшие таких людей. Категории «святости» или «блаженности» в христианстве либо исламе, или, например, «благородного мужа, не встретившего судьбы» у конфуцианцев… Буржуазная, а затем тоталитарная культура раздавили их в два нажима: первая сделала смехотворными, вторая – подрасстрельными. Понятия «чести» или хотя бы «порядочности», столь удачно оправдывавшие большинство видов антипрагматичного поведения, дававшие им общественно уважаемую мотивацию, уступили место понятию «смысла», «пользы». Но те поступки, которые продиктованы пользой, как раз и являются наиболее вероятными, за них голосует все животное в человеке, ибо польза есть ни что иное, в конечном счете, как сиюминутное срабатывание инстинкта самосохранения в социальной среде. Руководствуясь смыслом, обогнуть спрятанную в грядущем ловушку, еще не заметную уму, но для вида в целом уже ощутимую, благодаря, вероятно, тахионному переносу каких-то крох информации внутри диахронно целостной ноосферы – нельзя.

И, однако, лишенный всех социальных защит биологический механизм работал. Самый малый, самый случайный зацеп, вроде «Пожизненного поиска», становился осью вращения мира, константой среди бушующих вокруг вероятностных вихрей. Но какой кровью!

От кого же мы все-таки зависим, в сотый раз думал я, идя к стоянке. Была уже ночь, пахло клевером и рекой, и ночные кузнечики безумствовали так же, как сто восемнадцать лет назад в саду дачи, где Дима рассказывал страшную сказку собственного послезавтра; звезды спокойно стояли над аллеей, их рисунок не изменился ни на волос с той поры, как Шут, в тоске сам не зная о чем, спрашивал их: оффа алли кор? От кого?

От всех?

Но это не ответ. От амебы, от бронтозавра, от Юрика…

Это тупик, здесь не отличить того, кто делает, от того, кто мешает делать: того, кто страдает, предчувствуя нечто, от того, кто страдает, если не дал сегодня кому-то в поддых; того, кто, сам изнывая из-за своей виновности, мечется весь век в жестоком поиске запредельной, огненной чистоты, от того, кто, разжирев ощущением своей неколебимой правоты и права на все, мечется весь век, чтобы хватать, хватать…

Тогда, значит, не от всех?

Но это – фашизм…

И, вдобавок, просто неправда.

Загрузка...