По аллее к дому в Сен-Жан-де-Бринаке шел человек, называвший себя Жан-Луи Шарло.
Вокруг все было такое же, как он помнил, и одновременно немного не такое, словно для него и этого дома время шло с разной скоростью. Он уехал отсюда четыре года назад, и с тех пор его время почти остановилось, а здесь оно пронеслось вперед. Сотни лет стоял этот дом, не старея, годы скользили мимо, будто тени по кирпичной стене. Благодаря старательному уходу и своевременным омолаживающим операциям он, как следящая за собой пожилая дама, всегда выглядел превосходно; и вот теперь за четыре года все труды пошли насмарку — сквозь слои необновлявшейся косметики проступили морщины.
Гравий на аллее пророс травой, в одном месте поперек упало дерево, и хотя сучья кто-то обрубил на топливо, ствол как свалился, так и лежал красноречивым свидетельством того, что вот уже несколько лет ни одна машина не подъезжала по аллее к дому. Бородатый пришелец помнил наизусть каждый шаг и, однако же, настороженно выглядывал за каждый поворот, будто шел этой аллеей впервые. Он родился здесь; среди этих кустов играл ребенком в прятки, потом, прогуливаясь под сенью деревьев, вынашивал сладкую муку первой любви. Через десять шагов должна быть калитка, и от нее дорожка, обсаженная лавровыми кустами, ведет на огород.
Но калитки не оказалось, торчали только два столбика, как знак того, что память не обманула. Даже гвозди, которыми были раньше прибиты петли, чья-то рука аккуратно выдернула, чтобы использовать в другом месте на более насущные нужды. Он свернул с аллеи, у него еще не хватало духу сойтись лицом к лицу с домом; точно убийца, возвращающийся к месту преступления, или любовник, блуждающий там, где простился навеки с любимой, он ходил пересекающимися кругами, не решаясь пойти по прямой и прежде времени достичь цели, чтобы потом уже не к чему было стремиться.
Теплица, как видно, несколько лет стояла пустая, — он, помнится, велел старику садовнику, чтобы огород не запускал, а овощи продавал на рынке в Бринаке. Должно быть, умер старик, и в деревне не нашлось никого, кто по своему почину занял бы его место. Может быть, в деревне вообще никого не осталось. За теплицей открывался вид на уродливый красный церковный шпиль за рекой, словно восклицательный знак в небе, заключающий фразу, которую отсюда, с затоптанных, незасеянных грядок, не прочитать.
Но тут человек заметил, что не весь огород в запустении: один угол его расчищен, и там посажено немного картофеля, капуста, шпинат. Словно выделили участочек для самостоятельного хозяйничанья детишкам, совсем маленький, не больше ковра. Он вспомнил, что было на этом месте в прежние годы: клубничные грядки, кусты черной смородины и малины, пахучая пряная зелень. Каменная ограда в одном месте обрушилась, а может, кто-то нарочно развалил старую кладку, чтобы проложить себе дорогу и поживиться огородным урожаем, но было это уже давно, раскатившиеся камни поросли крапивой. Стоя в проломе, он долго смотрел на то, что времени оказалось изменить не под силу: на отлогий зеленый спуск к реке и вязам. Когда-то он думал, что дом — это то, чем владеешь. Но владения человека подвержены проклятью перемен. И лишь то, чем нельзя владеть, осталось неизменным и встретило его с радушием. Этот вид не принадлежал ему, он никому не принадлежал. Это и был его дом.
Ну, вот. Больше ему тут делать нечего, надо уходить. Но если он уйдет, ему останется только утопиться в реке, и все. Деньги на исходе, а за одну неделю свободы он уже успел убедиться, что такому, как он, найти работу немыслимо.
В то утро, в семь часов (пять минут восьмого по брегету мэра и без двух минут семь по будильнику), немцы пришли за Вуазеном, Ленотром и Январем. А он сидел с остальными у стены в ожидании выстрелов и, глядя на лица товарищей, переживал самые постыдные мгновения в своей жизни. Он был теперь такой же, как они: простой, бедный человек, и они стали относиться к нему как к своему и судили его по той же мерке, что и себя; судили и осуждали. Чувство стыда, которое он испытывал теперь, нищенской, понурой походкой подходя к дому, было почти таким же глубоким. Скрепя сердце он решил, что бедняга Январь может еще сослужить ему службу и после смерти.
Он подходил, а слепые окна смотрели на него, как глаза сокамерников, сидящих у стены. Только один раз он поднял голову и сразу заметил все: рамы некрашены, в бывшем его кабинете разбито окно, перила террасы в двух местах выломаны. И тут же снова понурился и стал глядеть себе под ноги. Может быть, в доме все еще никто не живет? Но, обогнув террасу и медленно взойдя по ступеням к двери, он обнаружил те же крохотные признаки человеческого присутствия, что и в огороде. Ступеньки были безукоризненно чистые. Он поднял руку, дернул звонок и этим как бы признал свое поражение: видит Бог, он старался не возвращаться, но вот не вышло, увы.
Флаги победы уже сильно повыцвели от времени, когда Жан-Луи Шарло вернулся в Париж. Верха его ботинок сохранились неплохо, а вот подошвы были тоньше бумаги и черная адвокатская пара носила на себе следы многомесячного тюремного заключения. В бараке он гордился тем, что не позволил себе опуститься, но теперь беспощадное солнце щупало его вещи, точно старьевщик на барахолке, и показывало: здесь вытерто, там пуговицы не хватает, и все вообще не имеет вида. Утешало лишь то, что и сам Париж не имел никакого вида.
У Шарло в кармане лежала завернутая в газету бритва с туалетным обмылком и триста франков деньгами; и никаких документов, кроме выписки из тюремного досье, в которое немецкий офицер аккуратно занес продиктованные ему год назад неверные данные, включая фамилию Шарло. Но во Франции такая бумажка была в то время ценнее любого удостоверения личности, ведь у того, кто сотрудничал с немцами, не могло быть немецкого тюремного досье с заверенными фотографиями в фас и в профиль. Лицо, конечно, изменилось, Шарло отпустил бороду, но все-таки при ближайшем рассмотрении это было то же самое лицо. Немцы знают толк в архивном деле: фотографию на документе можно переклеить, можно сделать пластическую операцию, удалить или добавить шрамы, но вот изменить размеры черепа не так-то просто, и немцы тщательно заносили в «дело» результаты таких обмеров.
Тем не менее ни один немецкий пособник не чувствовал себя в сегодняшнем Париже более гонимым, чем Шарло, ибо у Шарло тоже было позорное прошлое. Как он мог объяснить людям, куда девалось его имущество? А может быть даже, все уже известно. Его встречали на перекрестках какие-то смутно знакомые лица и обращали в бегство из автобусов чьи-то будто бы узнанные спины. Он перебрался в ту часть Парижа, где не бывал раньше. Его Париж всегда был невелик, он заключался в тесном кольце между квартирой, судом, Оперой, Западным вокзалом и двумя-тремя ресторанами; эти точки соединялись в его представлении лишь кратчайшими прямыми линиями. Шаг в сторону — и он оказывался на неведомой территории: под ногами дикими джунглями лежал метрополитен, Комба и окраинные кварталы простирались, как пустыни, и там можно было затеряться, спрятаться.
Но мало было просто затеряться, требовалось устроиться на работу. Он пережил мгновения — выпив первый стакан вина на свободе, — когда казалось, ему будет под силу все начать с нуля, снова накопить денег, и наконец в мечтах он уже видел, как откупает обратно отчий дом в Сен-Жан-де-Бринаке и счастливый ходит по комнатам… Но тут он заметил в графине с водой свое отраженное лицо, бородатое лицо Шарло. На него смотрел малодушный неудачник. Странно, подумалось ему, что одно проявление малодушия наложило такую глубокую печать, исчертило лицо бороздами, как у старого бродяги. Но у него хватило объективности возразить себе, что дело не в одном отдельном случае, к этому акту малодушия вела вся предшествующая жизнь. Так у художника на то, чтобы написать картину, уходят не два-три часа, но еще и все годы, пока он накапливал опыт, прежде чем взяться за кисть; и то же самое с малодушным поступком. Что он был преуспевающим адвокатом — это чистое везенье, он гораздо больше получил в наследство, чем заработал сам; если бы ему самому пришлось пробиваться, думал он теперь, он никогда бы не достиг таких высот.
Он все-таки предпринял несколько попыток найти себе какой-то заработок. Сначала предложил свои услуги в качестве преподавателя на курсах французского языка. Хотя война еще и погромыхивала за пределами Франции, курсы Берлица и бессчетные им подобные учреждения уже развернули широкую деятельность. Взамен туристов мирного времени появилось очень много военнослужащих-иностранцев, которые тоже жаждали обучиться французскому языку.
С ним разговаривал самодовольный тощий человек во фраке, слегка попахивающем нафталином.
— К сожалению, — сказал он, заключая беседу, — у вас недостаточно хороший выговор.
— Недостаточно хороший выговор? — изумился Шарло.
— Недостаточно хороший для наших курсов. Мы ведем обучение на самом высоком уровне. У наших преподавателей должно быть превосходнейшее, безупречнейшее парижское произношение. Весьма сожалею, мсье.
Сам он произносил слова ужасающе отчетливо — верно, привык объясняться с иностранцами — и пользовался только простейшими оборотами, как видно применяя на практике разговорный метод обучения. Взгляд его то и дело задумчиво устремлялся на стоптанные ботинки Шарло. Шарло ушел.
Что-то в облике этого человека, вероятно, напомнило ему Ленотра. Едва выйдя, он сразу подумал, что ведь может прилично зарабатывать в должности делопроизводителя — юридические познания как раз кстати, и можно будет объяснить, что он готовился к экзамену на адвоката, но не хватило средств, и вот…
По объявлению в «Фигаро»[1] он явился в контору на четвертом этаже высокого серого здания в районе бульвара Осман. Помещение словно только что расчистили после отступления врага — сор и солома сметены в углы, у мебели такой вид, словно ее недавно вернули из хранения, где она невесть как долго стояла, обитая досками. Когда кончается война, человек не сознает, насколько постарел он сам и окружающий мир, но такая вещь, как мебель или дамская шляпка, сразу напомнит о пролетевшем времени. Здесь все было из стальных труб, будто в машинном отделении парохода, но этот пароход уже много лет как сидел на мели, все трубы поржавели. Такая мебель еще в тридцать девятом году вышла из моды, а в сорок четвертом производила впечатление музейной редкости. Навстречу Шарло вышел пожилой господин. Должно быть, приобретая когда-то эту мебель, он сам был еще молод и следил за модой, хотел обставить свою контору пошикарнее. Теперь он плюхнулся на первый попавшийся трубчатый стул, будто в каком-нибудь зале ожидания, и сокрушенно сказал:
— Вы, конечно, тоже все перезабыли?
— Да нет, — ответил Шарло. — Я помню достаточно.
— Много платить мы на первых порах не сможем, — произнес пожилой господин. — Но потом, когда все снова станет на свои места… наше изделие всегда пользовалось широким спросом…
— Я готов начать с небольшого жалованья, — сказал Шарло.
— Самое главное, — продолжал рассуждать пожилой господин, — это энтузиазм. Надо верить в то, что продаешь. Ведь наше изделие зарекомендовало себя. Перед войной у нас были отличные показатели. Правда, конечно, тогда были туристские сезоны, но в Париж всегда приезжает много иностранцев. А наше изделие и провинция покупала. Я бы показал вам наши учетные книги, но они не сохранились.
Можно было подумать, что он соблазняет акционера, а не нанимает служащего.
— Я понимаю, — кивнул Шарло.
— Надо, чтобы о нашем изделии снова стало известно. Когда о нем узнают, сразу появится спрос. В конце концов, качество говорит за себя.
— Вероятно, вы правы.
— Так что, сами понимаете, — не отступался пожилой господин, — мы должны все подставить плечо… на кооперативных началах… братская выручка… ваши сбережения будут в полной сохранности. — Он обвел жестом нагромождение трубчатых кресел. — Я вам ручаюсь.
О каком изделии шла речь, Шарло так и не узнал, но на лестничной площадке одним маршем ниже стоял открытый дощатый ящик, а в нем — обложенный соломой железный настольный светильник, на редкость безобразное трехфутовое сооружение в виде Эйфелевой башни. Шнур был пропущен через шахту лифта, а лампочка ввинчена на последнем этаже. Может быть, других светильников нельзя было достать в военном Париже, но не исключено, — кто знает? — что это и было то самое изделие.
Трехсот франков в Париже надолго хватить не могло. Шарло сходил еще по одному объявлению, но там потребовали документы. Тюремные бумаги хозяина не устраивали.
— Таких за сотню франков можно купить хоть целую пачку, — сказал он и отмахнулся от сложных немецких измерений. — Не мое дело — обмерять вам голову и щупать шишки. Ступайте в ратушу и выправьте себе документы, — посоветовал он. — Вроде вы парень толковый. Я оставлю место за вами до завтрашнего обеда.
Но Шарло к нему не вернулся.
Полтора дня он ничего не ел, если не считать двух маленьких булочек. Круг замкнулся, он снова пришел к тому, с чего начал. В лучах вечернего солнца он бессильно привалился к какой-то стене, и ему даже почудилось тиканье старого брегета в жилетном кармане мэра. Столько пройдено, столько преодолено, и вот он снова у стены в конце гравийной дороги, и дальше пути нет. Приходится умирать, а ведь вполне можно было бы умереть при своих и никому не морочить голову. Он побрел в направлении Сены.
Между тем тиканье прекратилось, вместо него теперь, куда он ни сворачивал, раздавалось какое-то шарканье с пристуком. Он слышал его, как раньше слышал тиканье брегета. И понимал, что то и другое, вероятно, галлюцинация. В конце длинной безлюдной улицы поблескивала река. Он почувствовал, что задыхается, опять прислонился к стене и свесил голову, потому что река слепила глаза. Он стоял у писсуара. Шарканье с пристуком нагнало его и смолкло за спиной. Ну и что? Так же смолкли раньше часы. Не станет он обращать внимание на галлюцинации.
— Пидо, — позвал чей-то голос. — Пидо.
Он поднял голову, посмотрел вокруг — никого.
— Ведь вы Пидо, верно? — настаивал голос.
— Где вы? — спросил Шарло.
— Здесь, где же мне быть! — Голос замолчал, потом произнес чуть не в самое ухо, как внутренний голос совести: — У вас скверный вид. Хуже некуда. Я вас с трудом узнал. Скажите, кто-нибудь придет?
— Нет.
В детстве в лесу под Бринаком верилось, что из куста, из высокого соцветия, из-под древесных корней вот-вот раздастся голос, но в городе, достигнув смертного срока, уже не уверуешь в говорящие булыжники мостовой. Он опять спросил:
— Где вы? — и тут же подивился собственной тупости: из-под зеленой загородки писсуара видны были ноги — черные, в полосочку брючины юриста, или врача, или даже депутата и давно не чищенные ботинки.
— Я — мсье Каросс, Пидо.
— Да?
— Вот ведь как получается. Меня не поняли.
— Да.
— А что мне было делать? В конце-то концов, жизнь нельзя остановить. Я вел себя исключительно корректно и держался на расстоянии. Уж кому и знать, как не вам, мой бедный Пидо. Против вас, наверное, тоже выдвинуты обвинения?
— Со мной покончено.
— Мужайтесь, Пидо. Не надо падать духом. Мой троюродный кузен, который был в Лондоне, сейчас делает все возможное. Вы ведь знаете, о ком я говорю?
— Вы бы вышли оттуда, чтобы я мог вас увидеть.
— Лучше не надо, Пидо. Порознь мы еще, может быть, проскочим как-нибудь, но вместе… Это слишком рискованно. — Брючины в полосочку нервно переступили. — Кто-нибудь придет, Пидо?
— Нет.
— Послушайте, Пидо. Я попрошу вас передать от меня несколько слов мадам Каросс. Скажете ей, что я жив-здоров, поехал на юг. Постараюсь пробраться в Швейцарию, отсижусь, пока тут не уймутся. Мой бедный Пидо, вам как раз кстати будет пара сотен франков, верно?
— Да.
— Я оставляю здесь, на полке. Так вы сходите к ней, Пидо?
— Куда?
— Да по старому адресу. Вы же знаете — третий этаж. Надеюсь, старуха не облысела. Очень уж стерва гордилась своими волосами. Ну, хорошо, прощайте, и желаю удачи, Пидо.
В писсуаре что-то зашуршало, и по улице, удаляясь, снова зашаркали с пристуком шаги. Шарло смотрел вслед уходящему: крупный, дородный мужчина в черном, прихрамывает, на голове — шляпа, как раз такую носил и он в незапамятные времена между судом и улицей Миромениль.
В писсуаре на полочке лежала пачка сложенных бумажек: три сотни франков. Кем бы ни был этот мсье Каросс, он обладал редкой добродетелью — как сказал, так и сделал, и даже с походом. Шарло засмеялся. Звук гулко раскатился, отдаваясь под сводами пустых железных кабинок. Прошла неделя, и он вернулся в точности к тому же, с чего начал, у него в кармане опять триста франков, как при выходе из тюрьмы. Словно он всю эту неделю прожил, питаясь воздухом, — или какая-то колдунья, с виду вроде бы добрая, а в сущности злая, подарила ему нескудеющий кошелек, но из него можно взять не больше трехсот франков. А может быть, это умерший оставил ему в наследство триста из своих даровых трехсот тысяч.
А вот проверим, подумал Шарло. Какой смысл растягивать эту сумму на неделю, чтобы только стать неделей старше и оборваннее? Был час аперитива, и впервые за все время после возвращения в Париж он сознательно ступил на свою территорию, где ему был знаком каждый поворот, каждый дом.
До этого он не отдавал себе отчета в том, как сильно изменился Париж — улица, которой раньше никогда не видел, могла испокон века быть такой вот безлюдной, — но теперь он заметил, как мало прохожих, как робко проезжают мимо бесшумные такси-велосипеды, увидел и эти выцветшие полотняные навесы, и чужие лица. Лишь кое-где еще сидели на своих местах запомнившиеся с прошлых времен незнакомцы, потягивая свой неизменный аперитив. Словно уехал из дома хозяин и это — последние редкие цветы среди сорняков в заброшенном, заросшем саду.
Все равно я сегодня умру, подумал Шарло, чего мне беспокоиться, если даже кто-нибудь меня и узнает? И, толкнув стеклянную дверь своего излюбленного кафе, он направился в тот самый угол — в конце длинного дивана под зеркалом в золоченой раме, — где было его как бы законное место.
Место оказалось занято. Там сидел американский солдат, щекастый парень с выражением грубоватого щенячьего простодушия на лице, и официант кланялся ему и улыбался, как самому давнему и почетному посетителю. Шарло сел и стал наблюдать. Это было почти как супружеская неверность. Появился метрдотель, который раньше всегда останавливался возле его столика перекинуться словом-двумя; теперь он прошел мимо, будто Шарло вообще не существовало, и тоже задержался, приветливо улыбаясь, у столика американца. Тут же обнаружилось и объяснение: янки, расплачиваясь, вытащил толстую пачку денег. Шарло вдруг понял, что раньше он тоже был обладателем толстой пачки денег, человеком, который платит. И дело вовсе не в том, что он стал невидим, просто теперь у него денег нет. Он выпил свой коньяк, заказал второй. Его долго не несли. Он рассердился и окликнул метра. Тот сделал попытку уклониться, но в конце концов вынужден был подойти.
— Итак, Жюль?
В пустых глазах мелькнуло недовольство. Называть себя по имени этот человек позволял только близким друзьям — тем, кто платит, подумал Шарло.
— Вы не помните меня, Жюль?
Тот смущенно замялся — должно быть, что-то в голосе зацепило его память. Времена наступили путаные: одни клиенты пропали, другие, которые раньше скрывались, объявились вновь, но стали неузнаваемы после заключения, а были и такие, что не прятались, но в интересах дела их лучше не приваживать.
— Мсье, кажется, давно у нас не был…
Американец громко застучал ребром монеты об стол.
— Прощу прощения, — рванулся было к его столику метр.
— Нет, нет, Жюль, не можете же вы вот так отмахнуться от старого клиента. Представьте себе, что этой бороды нет. — Он прикрыл подбородок ладонью. — Неужели не узнаете человека по фамилии Шавель, а, Жюль?
Американец опять застучал монетой, но теперь Жюль даже не посмотрел в его сторону, только сделал знак официанту, чтобы тот принял у него заказ.
— Господи, мсье Шавель, вы так изменились. Я изумлен… Я слышал, что вы…
Он явно не помнил, что именно он слышал про Шавеля. Нелегко было запомнить, кто из клиентов герой, кто предатель, а кто просто клиент.
— Немцы меня арестовали, — сказал Шавель.
— А, ну тогда понятно, — с облегчением проговорил Жюль. — Париж уже снова стал почти прежним Парижем, мсье Шавель.
— Ну, не во всем, — кивнул Шавель на свое старое место.
— О, я позабочусь, чтобы завтра оно было не занято, мсье Шавель. А как ваш дом, где бишь он у вас?
— В Бринаке. В нем сейчас жильцы.
— Не пострадал?
— Кажется, нет. Я там еще не был. Признаться по правде, Жюль, я только вчера вернулся в Париж. У меня в кармане денег едва хватит на ночлег.
— Я мог бы оказать вам временную поддержку, мсье Шавель.
— Нет-нет. Я как-нибудь устроюсь.
— По крайней мере сегодня вы должны быть нашим гостем. Еще один коньяк, мсье Шавель?
— Благодарю вас, Жюль.
«Так и есть, кошелек не оскудевает, — подумал он, — мои триста франков опять при мне».
— Вы верите в дьявола, Жюль?
— Естественно, мсье Шавель.
С безразличием отчаяния он сказал:
— Вы не слыхали, Жюль, я ведь продаю Бринак.
— Хорошую цену дают, мсье Шавель?
Жюль вдруг стал ему противен. Непонятно, как можно быть таким толстокожим? Неужели у него самого нет ничего, с чем не хотелось бы расстаться и за самую хорошую цену? Такой и жизнь свою продаст. Шарло сказал:
— Очень сожалею.
— О чем, мсье Шавель?
— После всех этих лет у каждого из нас найдется о чем сожалеть, разве не так?
— Нам тут жалеть не о чем, мсье Шавель. Уверяю вас, мы вели себя исключительно корректно. Я всегда обслуживал французов в первую очередь и строго придерживался этого правила, даже если немец был генералом.
Он позавидовал Жюлю: хорошо, если имеешь возможность вести себя «корректно», сохраняя собственное достоинство ценой небольшой грубости и невнимания. Для него «корректность» означала бы смерть. Он вдруг спросил:
— Вы не знаете, с Западного вокзала уже ходят поезда?
— Редко, и все очень медленные. Топлива мало. Останавливаются на каждой станции. Иногда даже на всю ночь. Вы доберетесь до Бринака только к утру.
— Мне не к спеху.
— Они вас ждут, мсье Шавель?
— Кто?
— Ваши жильцы.
— Нет.
С непривычки коньяк хлынул по пересохшим каналам его сознания. Здесь, в знакомом кафе, где даже щербинки на зеркалах и карнизах оказались на старых местах, ему вдруг нестерпимо захотелось встать, броситься на вокзал, сесть в поезд и уехать домой, как бывало раньше, — вдруг ни с того ни с сего поддаться капризу и встретить добрый прием в конце пути. Он подумал: а что, умереть всегда успею.
Звонок, как и многое другое в этом доме, был старинный. Отец недолюбливал электричество и, хотя имел довольно средств, чтобы электрифицировать весь город, прожил чуть не всю жизнь с керосиновыми лампами (утверждал, что они полезнее для глаз) и с допотопными колокольчиками, висевшими на длинных металлических побегах. А сам он слишком любил старый дом, чтобы что-нибудь в нем менять: приезжая в Бринак, он словно бы забирался в полутемную, глухую пещеру, где его не мог потревожить даже сердитый телефон.
И вот теперь он услышал, как дернулась и завибрировала длинная проволока, прежде чем привести в движение колокольчик в задней комнате рядом с кухней. Наверное, если бы он был там, в доме, этот колокольчик прозвенел бы приветливо, а не потерянно и прерывисто, будто кашель в изнуренной груди… Холодный утренний ветер зашуршал кустами, пригнул и растрепал траву, выросшую на аллее, где-то стукнула доска, может быть, отстала от стенки сарая на огороде. Дверь дома внезапно распахнулась.
Открыла сестра погибшего Января. Он узнал ее по общему облику и, помня брата, сразу же домыслил подробности. Такая же светловолосая, худенькая и очень молодая, но уже ничего не боится, должно быть, это тоже семейная черта. Она смотрела на него сверху вниз, и вдруг выяснилось, что ему совершенно нечего сказать в свое оправдание, он стоял перед ней открытой страницей и ждал, чтобы она прочла сама.
— Вы хотите есть, — проговорила она, с одного взгляда, как это свойственно женщинам, прочтя всю страницу вместе со сноской в виде стоптанных ботинок. Он ответил жестом, который можно было понять как возражение или согласие. Она сказала: — У нас в доме мало еды. Вы ведь знаете, какое сейчас положение. Проще было бы дать вам денег.
Он ответил:
— Деньги у меня есть… триста франков.
— Заходите в дом, — пригласила она. — Но постарайтесь не наследить. Я только что вымыла крыльцо.
— Я разуюсь, — кротко сказал он и вошел следом за нею в дом, ощутив сквозь носки холод паркетных плит. Внутри все немножко изменилось к худшему, видно, что домом завладели чужие: снято со стены большое зеркало и после него осталось безобразное пятно; сдвинут высокий комод; не хватает кресла; гравюра «Морской бой под Брестом» перевешена на другое место, и довольно безвкусно, как ему показалось. Кроме того, он не увидел на стене фотографии своего отца и в сердцах вдруг громко спросил:
— А где же?.. — и осекся.
— Что — где?
— Ваша матушка, — договорил он.
Она обернулась и внимательно посмотрела на него, словно с первого раза чего-то не дочитала.
— Откуда вы знаете про матушку?
— Мне Январь рассказывал.
— Кто это — Январь? Я никакого Января не знаю.
— Ваш брат. Так мы называли вашего брата в тюрьме.
— Вы были с ним там?
— Да.
Ему еще предстояло узнать, что она всегда поступала немного иначе, чем от нее ожидали: он думал, что сейчас она позовет мать, но она вместо этого тронула его за рукав и попросила:
— Говорите тише.
И добавила, объясняя:
— Матушка не знает.
— О его смерти?
— Ни о чем. Она думает, что он разбогател… где-то. Иногда будто бы в Англии, иногда в Южной Америке. Говорит, я всегда знала, что сын у меня с головой. Как вас зовут?
— Шарло. Жан-Луи Шарло.
— А того вы тоже знали?
— Того?.. Ах да, знал. Мне, наверное, лучше уйти, пока не пришла ваша матушка.
Сверху, из-за поворота лестницы, раздался тонкий старческий голос:
— Тереза! Кто там у тебя?
— Человек, который знает Мишеля, — отозвалась девушка.
С лестницы спустилась тучная старуха, закутанная слой за слоем в несколько шалей, так что казалась похожей на поставленную на попа кровать; даже ноги у нее были чем-то обмотаны и шлепали, шаркали, приближаясь. Трудно было себе представить, как можно такую гору жалеть и оберегать. Разве эта обширная материнская грудь нуждается в заботе? Она ведь сама предназначена покоить и укрывать от бед.
— Ну? — спросила старуха. — Как поживает Мишель?
— Хорошо, — ответила девушка.
— Я не тебя спрашиваю. Вас. В каком виде вы оставили моего сына?
— В хорошем, — сказал ей Шарло. — Он просил, чтобы я навестил вас и посмотрел, как вы живете.
— Вот, значит, как. Мог бы, кажется, купить вам на дорогу пару ботинок, — язвительно заметила она. — Он там не наделал глупостей? Не просадил деньги?
— Да нет, что вы.
— Вот это все он купил своей старухе матери, — со слепой гордостью произнесла она. — Глупый мальчик. Мне и там было хорошо, где мы жили, в Менильмонтане. Квартира из трех комнат, по крайней мере, управляться можно. А тут поди достань прислугу. Двум-то одиноким женщинам не под силу. Денег он, конечно, нам тоже прислал, да, видно, он не понимает, что сейчас за деньги много не купишь.
— Он хочет есть, — перебила ее девушка.
— В чем же дело? — сказала старуха. — Почему ты его не накормишь? Стоит, будто нищий попрошайка. Если хочет есть, мог бы, кажется, и сказать, что хочет есть, — рассуждала она, словно его там не было.
— Я заплачу, — огрызнулся Шарло.
— Ах, он заплатит, вот как? Нельзя соваться со своими деньгами. Так не делают. Деньги не предлагают, покуда с вас не спросили.
Она была словно старая выветренная эмблема человеческой мудрости, какие встречаются в пустынях, Сфинкс, например, но только полая, и от этой необъятной внутренней пустоты невежества вся ее мудрость оказывалась какой-то сомнительной.
Слева в прихожей была дверь с разбитой ручкой, за дверью начинался длинный холодный коридор, чуть не во всю длину дома, зимой по пути из кухни все блюда успевали остынуть, и отец его собирался перестраивать, но в конце концов дом победил. И вот теперь, не подумав, он шагнул к этой двери и чуть было самостоятельно не отправился на кухню, но спохватился и сказал себе: надо быть осторожным, крайне осторожным. Он молча шел за Терезой и думал: как странно видеть молодое существо в этом доме, где ему помнились одни старые, верные, ворчливые слуги. Молодыми были только люди на портретах: мать, сфотографированная в день свадьбы, на стене в родительской спальне. Отец после сдачи адвокатского экзамена. Бабушка с первенцем на руках. Словно привел в дом молодую жену, с грустью думал он, идя по коридору следом за Терезой.
Она дала ему хлеба, и сыра, и стакан вина и села напротив за кухонный стол. Он молчал, потому что был голоден и потому что его одолевали воспоминания. Он почти никогда не бывал в кухне с тех пор, как стал взрослым. А когда-то чуть не каждый день забегал из сада часов в одиннадцать посмотреть, не найдется ли чего перекусить, старая кухарка — опять же старая — любила его, и угощала, и дарила разные забавные вещички, он только помнил картофелину с отростками, похожую на человечка, куриную косточку в чепчике, как у старушки, баранью лопатку, которая казалась ему боевым топориком.
Девушка попросила:
— Расскажите мне о нем.
Этого он боялся и заранее вооружился подходящими лживыми фразами. Он ответил:
— Он был у нас в тюрьме душой общества, его даже охранники любили…
Она перебила:
— Я не про Мишеля… Расскажите мне про того.
— Про человека, который…
— Про Шавеля, — сказала она. — Вы что думаете, я забуду это имя? Я запомнила подпись на документах: Жан-Луи Шавель. Знаете, что я говорю себе? Что рано или поздно он придет сюда, ему нестерпимо захочется посмотреть, что сталось с его красивым домом. Тут много чужого народа бывает, голодного, вот как вы, и всякий раз, как дергается звонок, я думаю: «А вдруг это он».
— А тогда что?
— Я бы плюнула ему в лицо, — сказала она, и он только теперь заметил, что у нее красивый рот, такой же был у Января. — Это перво-наперво.
Глядя на ее рот, он проговорил:
— Но дом и вправду хорош.
— Иногда, если б не старуха, я бы, кажется, взяла и спалила его. Господи, надо же быть таким дураком! — Она кричала на Шарло, видно, в первый раз высказывая вслух, что накипело на сердце. — Неужели он думал, что это все мне дороже, чем он?
— Вы с ним близнецы? — спросил Шарло, не спуская с нее глаз.
— А знаете, ведь я в ту ночь, когда его расстреляли, почувствовала боль! Села среди ночи в постели и заплакала…
— Это было не ночью. Утром.
— Не ночью?
— Нет.
— Что же тогда это означало?
— Ничего, — ответил Шарло. Он принялся резать кусок сыра на мелкие квадратики. — Так часто бывает. Думаешь, есть какой-то смысл в том, что происходит, но потом оказывается, что все было совсем не так и никакого смысла просто нет. Просыпаешься от боли и думаешь, что это была любовь, а факты не подтверждают.
Она сказала:
— Мы так друг друга любили. У меня такое чувство, что я тоже умерла.
Он все резал и резал сыр на квадратики. И, не глядя, тихо сказал:
— На самом деле все не так. Вот увидите.
Ему хотелось убедить себя, что на нем не лежит вина за две смерти. Он был рад, что она тогда проснулась среди ночи, а не в семь часов утра.
— Вы не рассказали, каков он из себя, — напомнила она.
Он стал описывать, тщательно отбирая слова:
— Ростом немного выше меня… на дюйм примерно или даже меньше. Лицо бритое…
— Это все ничего не значит, — перебила она. — Бороду можно отрастить за неделю. Глаза какого у него цвета?
— Голубые. Но казались иногда серыми.
— Вы не можете вспомнить чего-нибудь такого, что бы его отличало? Шрам какой-нибудь?
Тут можно было бы солгать, но он не захотел.
— Нет, — ответил он. — Ничего такого я не помню. Обыкновенный человек. Как мы все.
— Я сначала думала нанять кого-нибудь из деревни, чтобы помогали по хозяйству, а заодно бы смотрели, вдруг он появится. Но им никому нельзя доверять. Они к нему хорошо относились. Наверное, потому, что знали еще ребенком. Ребенку прощаешь гадости, а потом он вырастает, но ты уже привык и не замечаешь.
Как и ее мамаша, она изрекала истины, но ей они достались не по наследству, она набралась их на улице рядом с братом, недаром в ее изречениях слышалось что-то мужское.
— А люди здесь знают о том, что он сделал?
— И знали бы, им-то что. Подумаешь, какое дело: парижанина провел. Провел — и молодец. Давай и дальше их надувай. Я, кстати, думаю, так и будет. Он ведь юрист, верно? Уж конечно, он придумал какую-нибудь уловку, как все эти документы сделать недействительными.
— Да нет, — сказал Шарло, — по-моему, он так струсил, что вообще ничего не соображал. Ведь если бы он был способен сохранить ясность мысли, он бы умер, верно?
— Ну, этот, когда соберется умирать, то, можете не сомневаться, получит сначала отпущение грехов, причастится, простит врагов своих. Пока самого дьявола не обведет вокруг пальца, он не умрет.
— Как вы его ненавидите.
— А вот я буду проклята. Потому что не прощу. И не получу перед смертью отпущения. Я думала, вы голодны, — заметила она. — А вы почти ничего не съели. Это хороший сыр.
— Мне пора уходить, — сказал он.
— Можете не торопиться. Ему хоть дали возможность повидать священника?
— Да. По-моему, дали. В соседней камере был патер, он выполнял обязанности такого рода.
— А вы куда отсюда?
— Не знаю.
— Ищете работу?
— Перестал искать.
Она сказала:
— Нам бы здесь нужен человек. Двум женщинам не под силу содержать в порядке такой дом. Да еще огород.
— Неудобно как-то.
— Как хотите. За платой дело не станет, — с горечью добавила она. — Мы богатые.
Он подумал: может быть, на неделю… пожить спокойно дома.
А она сказала:
— Но ваша главная обязанность, за что я вам буду платить, это чтобы вы постоянно сторожили, не явится ли он.
Первые сутки находиться в родном доме в роли работника было непривычно и горько, но прошли еще сутки, и он привык и успокоился. Если дом дорог тебе по-настоящему, совсем не обязательно им владеть, достаточно знать, что он существует целый и невредимый, такой же, как был, — не считая перемен, привнесенных временем и обстоятельствами. Мадам Манжо и ее дочь жили в нем как временные жильцы: если снимали со стены картину, то лишь по необходимости, чтобы не надо было, например, лазить обтирать пыль, а не для того, чтобы повесить на ее место другую; они никогда бы не срубили дерева ради улучшения вида и не вздумали бы сменить обстановку в комнате в соответствии с требованиями новой моды. Они даже и на настоящих жильцов не очень-то походили, а скорее на цыган, которые узнали, что дом стоит пустой, и поселились в двух-трех комнатах, обрабатывают уголок огорода подальше от дороги и следят, чтобы не виден был дым из трубы, по которому их могли бы обнаружить.
В какой-то степени так оно и было: он выяснил, что деревенских они боятся. Раз в неделю девушка отправлялась в Бринак на рынок, пешком туда и обратно, хотя в Сен-Жане, он знал, можно было нанять лошадь с телегой; и раз в неделю старуха ходила к обедне, а дочь провожала ее до паперти и там же после службы встречала. Старуха входила в церковь, когда служба уже начиналась, и, едва только священник произносил «Ite missa»[2], как раньше всех была на ногах. Так ей удавалось не сталкиваться за стенами церкви ни с кем из прихожан. Шарло это вполне устраивало. Старуха с дочерью нисколько не удивлялись, что он тоже избегает встреч с деревенскими.
Теперь по базарным дням ходил в Бринак он. Первый раз, когда он пошел, у него было такое чувство, что его на каждом шагу могут выдать знакомые предметы — даже если ни один человек и не назовет его имени, то выдаст указатель на перекрестке; отпечатки его подошв на обочине ложились как личная подпись, а перестук досок мостового настила под каблуками звучал так привычно, словно неповторимые интонации человеческого голоса. Потом его обогнала телега из Сен-Жана, и он узнал возницу — это был местный крестьянин; мальчиком он попал под трактор и потерял правую руку, а до этого они дружили и вместе играли на лугах за Сен-Жаном, но после несчастного случая и долгого лежания в больнице между ними встали сложные чувства зависти и высокомерия, и снова встретились они уже врагами. Воспользоваться по-дуэлянтски одним оружием они не могли: против его кулаков тот мальчик пускал в ход свой острый язык, отравленный горечью физического страдания.
Пропуская телегу, Шарло спрыгнул в придорожную канаву и ладонью загородил лицо, но Рош даже не взглянул в его сторону; его черные глаза фанатика были устремлены на дорогу, крепкий обрубленный торс возвышался, как разрушенный бастион, разделяющий его и весь мир. Да и повсюду на дорогах слишком большое движение, сообразил Шарло, можно не опасаться, что привлечешь к себе внимание. Во всей Франции люди разбредались по домам — из мест, где отбывали заключение или скрывались, из чужих краев. Если бы взглянуть с высоты на маленькую, как географическая карта, Францию глазами Господа Бога, то видно было бы движение крохотных песчинок по всем прожилкам ее транспортных артерий.
Вернувшись домой, он вздохнул с облегчением: чувство было такое, будто вырвался с чужой территории, где все дико и непостижимо. Переступил порог парадной двери и по длинному коридору углубился внутрь дома, словно забираясь в глубину пещерного жилища. Тереза Манжо, наклонившись, мешала ложкой в кастрюле. Она подняла голову и сказала:
— Странно, зачем вы ходите через парадную дверь? Пользовались бы, как мы, черным ходом. Меньше мыть.
— Виноват, мадемуазель, — ответил он. — Это, наверное, потому, что в первый раз я вошел отсюда.
Она обращалась с ним не как со слугой, для нее он был тоже словно цыган, ночующий в пустом доме, покуда не выгнала полиция. Одна только старуха по временам без причины впадала в апоплексический гнев и кричала, что вот вернется сын, они тогда будут жить хорошо, как полагается богатым людям, со слугами, которые настоящие слуги, а не какие-то бродяги с большой дороги… Тереза Манжо при этом отворачивалась, будто ничего не слышит, но потом бросала ему грубоватую реплику, какими обмениваются только с равными, и как бы возводила его в прежние права.
Он сказал:
— На рынке почти ничего нельзя достать. И глупо покупать овощи, когда есть такой большой огород. На будущий год вам не придется… — Он пересчитал деньги. — Я купил конины. Даже кроликов и то не было. Вот сдача, по-моему, правильно. Вы бы проверили.
— Я доверюсь вам, — сказала она.
— Матушка ваша не доверится. Я все записал. — Он протянул ей список покупок и смотрел через ее плечо, как она ставит галочки и складывает цифры.
— «Жан-Луи Шарло», — прочитала она в конце. — Странно…
И он, заглядывая ей через плечо, вдруг понял, что он наделал: поставил под счетом почти в точности такую же подпись, как стояла под дарственной.
— Что странно? — спросил он.
— Я бы поклялась, что ваш почерк мне знаком. Где-то я видела такую же подпись.
— Может быть, под моим письмом?
— Вы никаких писем нам не писали.
— Да. Это верно. — У него пересохли губы. — Тогда где же, по-вашему, вы могли ее видеть?
И целую вечность дожидался, пока она ответила, не отводя глаз от бумаги.
— Понятия не имею. Это как бывает, когда попадаешь в какое-то место и кажется, что ты уже здесь был раньше. Ничего не значит, должно быть.
Что ни день, кто-нибудь стучался в двери, прося подаяния или работы. Люди без цели тянулись к югу и к западу, к солнцу и к морю — может быть, верили, что там, в тепле, на влажном краю французской земли, сможет просуществовать всякий. Девушка подавала обычно деньгами, а не едой (еды самим не хватало), и просители уходили по заросшей аллее вниз к реке. Все в округе жили чем Бог послал, и в большом доме тоже. Но дамы Манжо соблюдали декорум. В Париже у мадам Манжо была своя лавочка, вернее, лавочка была не своя, но товары принадлежали ей. Из года в год, с тех пор как умер муж, она старательно вела торговлю, не отпуская в кредит и сама не пользуясь кредитом и едва-едва сводя концы с концами. Когда-то муж мечтал вывести детей в люди, определил дочь на секретарские курсы обучаться машинописи, а сына — в технологический колледж; но Январь вскоре сбежал, а Терезу мать забрала, когда овдовела. По мнению мадам Манжо, все это учение было — блажь, и единственным его плодом оказалась подержанная пишущая машинка, на которой ее дочь печатала — притом скверно — письма оптовикам. Торговля Манжо не имела никакого будущего, но мадам это не тревожило: достигнув некоторого возраста, перестаешь заботиться о будущем, довольно того, что ты жив сегодня, сейчас, и каждое утро, просыпаясь, торжествуешь новую победу. К тому же был еще Мишель. Мадам Манжо свято верила в Мишеля. Кто знает, какими сказками своего детства окружила она этот таинственный отсутствующий образ. Мишель — это был принц, разъезжающий по белу свету с хрустальным башмачком в руках; свинопас, завоевывающий любовь королевской дочери; меньшой сын старушки, который убил великана. Что его просто-напросто нет в живых, ей знать было не дано. Все это Шарло усвоил постепенно, из недомолвок, из раздраженных выкриков мадам Манжо, даже из снов, которые мать и дочь рассказывали друг другу за завтраком. Не то чтобы это была правда, правда — понятие растяжимое, соседи мадам Манжо по Менильмонтану едва ли узнали бы в этой расцвеченной версии ее подлинную заурядную историю. Но вот теперь она неожиданно разбогатела — и тем самым осуществились ее сокровеннейшие мечтания; однако из сказок своего детства она также знала о заклятых кладах, обращающихся к утру в груду никчемных черепков. И в этом доме, непонятно для нее самой почему, ничто не внушало ей доверия, даже кухонный стол, даже кресло, в котором она сидела, — не то что в Менильмонтане, где она точно знала, за что заплачено, а за что — еще нет. Здесь им все досталось как будто бесплатно. Откуда ей было знать, что плата внесена полностью, но только в другом месте.
Шарло спал на верхнем этаже в лучшей из комнат для прислуги. Это была тесная мансарда со скошенным потолком, в ней стояла железная кровать и жиденький бамбуковый комод — единственная легковесная вещь в доме, где вся мебель была массивная, темная, сбитая на века. Эту часть дома он знал плохо: в детстве ему запрещалось бывать на верхнем этаже по каким-то неясным материнским соображениям, связанным с гигиеной и моралью. Там, наверху, где кончалась ковровая дорожка на лестнице, в удалении от ванной и уборной, грубые реальности жизни принимали особенно угрожающий облик. Только однажды, один-единственный раз, проник он в запретную зону: на цыпочках, неся легкий груз неполных шести лет, он приблизился к дверям своей теперешней комнаты и заглянул в щелочку. Старая служанка, которую его родители сами получили по наследству и с боязливым почтением именовали «мадам Варнье», сидела перед туалетным столиком и закалывала волосы, вернее, не закалывала, а откалывала — снимала с головы и раскладывала под зеркалом длинные светло-коричневые пряди, похожие на высушенные водоросли. Из комнаты шел сильный кислый запах. Маленький Шарло целый год потом верил, что это всегда так: если волосы длинные, значит, они отстегиваются от головы совсем.
В одну из ночей он никак не мог заснуть и, проделав в обратном направлении тайный путь своего детства, спустился в кухню — налить себе воды. Черная лестница скрипела под его шагами, но эти шаги были совсем другие, чем тогда, на пути в Бринак, они не содержали давнего смысла, точно новые иероглифы, которые все равно бы никто не мог прочитать. На втором этаже находилась его старая комната, теперь в ней никто не жил, может быть, оттого, что здесь на всем лежал слишком явный личный отпечаток. Он вошел. Все осталось точно таким же, как четыре года назад, когда он отсюда вышел в последний раз. Он выдвинул ящик комода — там, свернутые толстым кольцом, были сложены крахмальные воротнички, пожелтевшие от времени, как старый папирус. На шкафу стояла фотография его матери в серебряной рамке. Мать в закрытом платье с жестким воротником до подбородка спокойно, безмятежно созерцала неизменную картину у себя перед глазами — смерти, болезни, потери никак не отразились на голой стене, оклеенной обоями в цветочек, которые выбирала в свое время еще ее свекровь. Над одним цветком на стене чернел маленький карандашный рисунок, женское личико; когда ему было четырнадцать лет, с этим портретом для него было связано что-то важное, но теперь забытое, какая-то романтическая отроческая страсть, любовь и мука до могилы, как он тогда, наверное, думал. Он отвернулся — в дверях стояла Тереза Манжо и смотрела на него. Он увидел ее — и сразу вспомнил. Словно соединил разорванный провод и услышал забытый голос из тридцатилетней дали.
— Что вы тут делаете? — хмуро спросила она. На ней был толстый ватный халат, по-мужски перетянутый шнуром.
— Не спалось, я пошел вниз попить. И показалось, вроде крыса в комнате.
— Ну нет, здесь уже четыре года, как эта дрянь не водится.
— Почему бы вам не вынести отсюда его вещи?
Шнур ее халата бессильно волочился концом по полу.
— Тошнит прикоснуться, — ответила она. — Но я все равно вынесу. Все, до воротничков. — Она присела на кровать. Шарло было невыразимо грустно видеть, что вот и она, такая молодая и такая усталая, — не спит по ночам.
— Бедняжка, — вздохнула она.
— Может быть, лучше, если она все-таки узнает?
— Я не про матушку. Вот про нее — про эту даму на фотографии. Быть его матерью — тут особенно гордиться нечем, верно?
Впервые после возвращения домой он почувствовал себя задетым и возразил:
— По-моему, вы не правы. В конце-то концов, я ведь его знал, а вы нет. Поверьте, он был не такой уж плохой человек.
— Вот так так.
— Конечно, он струсил. Но ведь раз в жизни это с каждым случается. Большинство из нас совершит трусливый поступок и забудет. Просто у него этот единственный поступок получился… ну, как бы сказать, очень уж заметным.
Она покачала головой:
— Вы меня не убедите, что ему не повезло. Правильно вы сказали: раз в жизни это случается с каждым. И всю жизнь надо быть настороже: а вдруг сегодня? — Похоже было, что она много размышляла на эту тему и теперь просто высказывает вслух то, к чему пришла. — Когда это случается, видно, что ты за человек.
Он не мог на это ничего возразить, ему казалось, что она совершенно права. Он только спросил подавленно:
— С вами это уже было?
— Нет еще. Но будет.
— Тогда вы не знаете, что вы за человек. А вдруг вы не лучше, чем он.
Он достал один пожелтевший воротничок и нервно, беспомощно обернул вокруг запястья.
— Но он от этого не становится лучше, — сказала она. — Правда ведь? Если я убийца, разве я должна оправдывать других убийц?..
Он перебил ее:
— У вас, я вижу, на все вопросы есть ответы. Будь вы мужчиной, из вас получился бы отличный юрист. Только вам больше подходит быть прокурором, чем адвокатом.
— Я бы никогда не пошла в юристы, — серьезно возразила она. — Ведь он был юрист.
— Как вы его ненавидите.
— Я чувствую такую неотступную ненависть, день и ночь, день и ночь. Это как запах, от которого невозможно отделаться, когда где-то падаль под половицами. Я ведь теперь к обедне не хожу, вы знаете. Отвожу мамашу, а потом иду ее встречать. Она спрашивала, почему, а я тогда сказала ей, что утратила веру. Это пустяк, с кем не случается, ведь верно? Господь на такие мелочи, как утрата веры, особенно не смотрит. Просто глупость, и все, быть глупым не грешно. — Она плакала, правда, одними глазами: она держала себя в руках и только над работой слезных желез не имела власти. — Пусть бы из-за этого. Но меня ненависть не допускает. Есть такие люди, отложат свою ненависть на часок, а потом снова подбирают, лишь только шагнули за порог церкви. Я так не могу. А хотела бы. — Она прикрыла ладонями глаза, словно от стыда за физическое проявление своего горя. Моя работа, подумал он.
— Вы из тех несчастных, которые веруют, — сказал он печально.
Она встала с кровати.
— Да что разговаривать! Вот бы он сейчас оказался передо мной и чтобы у меня в руке был револьвер…
— У вас есть револьвер?
— Есть.
— А после пошли бы покаялись и жили бы счастливо?
— Может быть. Не знаю. Я так далеко не загадываю.
Он сказал:
— Страшный вы народ, добродетельные люди. Избавляетесь от своей ненависти таким же способом, как мужчины от похоти.
— Если бы это сбылось! Я бы стала лучше спать. Не была бы такая измученная и старая. — Она говорила не шутя. — Люди бы лучше ко мне относились. И я перестала бы их бояться.
Он чувствовал, что перед ним развалина, не древняя руина, подернутая благородной патиной старины, а свежая — зияющий пролом в стене, когда видны лоскутья обоев и кресло у камина между небом и землей. Он подумал: «Это нечестно. Тут нет моей вины. Я купил только одну жизнь, а не две».
— Можете взять себе эти воротнички, — сказала она. — Если хотите. Только не говорите матушке. Они вам впору?
Он ответил с привычной осмотрительностью:
— Почти.
— Сейчас принесу вам воды.
— Почему это вы будете приносить мне воду? Здесь прислуга — я.
— Не такие мы важные, чтобы держать прислугу. Мне просто хочется побродить по дому. Не спится.
Она ушла и вернулась со стаканом воды. Глядя на нее, худенькую, в толстом халате до полу, с протянутым стаканом в руке, он вдруг понял смысл ее поступка. Она рассказала ему о своей ненависти, а теперь этой маленькой услугой хотела показать, что способна и на другое. Могу быть вам другом, как бы говорила она, могу быть доброй. В эту ночь, лежа в своей постели, он почувствовал, как прежнее отчаяние поворачивается новой гранью: прожить-то, пожалуй, будет можно, а вот можно ли жить?
Сначала, когда он проснулся, ночной разговор помнился ему смутно, даже собственные переживания стерлись в памяти. Все словно бы было по-прежнему, никаких перемен. Но как только он коснулся ручки кухонной двери, за которой хозяйничала она, сердце сразу четко простучало по ребрам тревогу. Он пошел вон из дому, чтобы проветрить мысли, и над грядками крохотного огородика произнес вслух: «Я ее люблю», словно открывая этим бесспорным положением сложный судебный процесс, которому в обозримом будущем не предвидится конца.
Он задал себе вопрос: что отсюда следует? Его адвокатские мозги принялись распутывать нити этого юридического казуса, и он сразу приободрился. Не было в его богатой адвокатской практике такого дела, которое бы не оставляло человеку совсем никакой надежды. В конце концов, доказывал он себе, за смерть Января несет ответственность один Январь, а на мне никакой вины нет, что бы я теперь ни чувствовал — руководствоваться чувствами ни в коем случае нельзя, иначе много ни в чем не повинных людей угодили бы под гильотину. И нет никаких законных препятствий, говорил он себе, к тому, чтобы он любил ее, и ей тоже ничто, кроме ее ненависти, не мешает полюбить его. Если бы вместо ненависти ему удалось внушить ей любовь, рассуждал он казуистически, этим он сделал бы ей добро и все искупил. Ведь в терминах ее наивной веры он вернул бы ей надежду на вечное спасение. Подобрав с земли камешек, он прицелился в дальний кочан капусты — камешек описал другу и угодил точно в цель. Шарло удовлетворенно вздохнул. Обвинение против себя самого уже приняло у него характер гражданского иска, где можно рассматривать условия компенсации. Даже непонятно, почему он ночью ощутил такое отчаяние, тут нет причины отчаиваться, говорил он себе, наоборот, есть основание для надежды. Есть ради чего жить. Но в глубине души осталась тень, точно улика, которую он утаил от суда.
За кофе с хлебом — их завтраком, который в то утро происходил раньше обычного, потому что надо было идти в Бринак на рынок, — с мадам Манжо совсем не было сладу: она смирилась с его присутствием в доме, но стала обращаться с ним так, как, по ее представлениям, обращаются со слугами важные дамы, и злилась оттого, что он ест с хозяйками за одним столом. Почему-то ей взбрело в голову, будто бы он служил у Мишеля лакеем; и она опасалась огорчить сына, когда тот в один прекрасный день вернется, своим неумением вести себя как подобает богатым. Но Шарло это не задевало, у него с Терезой Манжо была общая тайна, ему казалось, что, встречаясь взглядами, они напоминают друг другу о своей тайной близости.
Но когда они остались наедине, он только спросил:
— Может быть, купить вам что-нибудь на рынке? Для вас самой?
— Нет, — ответила она. — Мне ничего не нужно. Да и что можно найти в Бринаке?
— А почему бы вам самой не сходить? Прогулялись бы немного, полезно… Воздухом бы подышали. А то ведь вы из дому не выходите.
— Еще придет кто-нибудь, пока меня не будет.
— Скажите матушке, чтобы не отпирала. Дверь не выломают.
— А если он?
— Послушайте, — настойчивым, умоляющим голосом сказал Шарло, — вы так с ума сойдете. Что вам мерещится? Ну подумайте, ради всего святого, зачем ему возвращаться сюда и мучить себя зрелищем того, что он сам отдал в чужие руки? Вы заболеете в конце концов от своих фантазий.
И тогда она робко обнажила уголок своего страха, как ребенок обнажает наморщенный оборванный краешек переводной картинки.
— Меня не любят в деревне. Они там его любят.
— Мы же идем не в деревню.
И вдруг она уступила, уступила неожиданно и смиренно, чем застала его врасплох.
— Ну, ладно, — покорно проговорила она. — Будь по-вашему. Пошли.
От реки медленно поднимался осенний туман, дощатый настил моста чернел влагой, под ногами шуршали наметанные ветром кучи сухих листьев. На пятьдесят шагов вперед уже ничего не было видно. Они шли по дороге в Бринак вдвоем — но могло быть, что и не вдвоем, а в составе растянувшейся многолюдной процессии, только отгороженные со всех сторон туманом, словно в отдельной комнате. Сначала они шли и молчали, только шаги их то в ногу, то вразнобой вели свой отрывочный разговор. Его ноги шагали мерно, неуклонно продвигаясь к цели, как юридические доводы; ее — то замирали, то частили, будто возгласы из публики. Он думал о том, что, в сущности, жизнь очень точно выполняет те обещания, какие давала ему когда-то, и в то же время совсем по-другому. Если бы он женился и привез жену в Сен-Жан, то мог бы вот так же идти с нею молча по дороге на рынок в такой же мягкий осенний денек. Дорога взяла немного в гору и ненадолго вывела их из тумана, справа и слева открылись серые поля, поблескивая влажными камнями, точно ледышками; взлетела, хлопая крыльями, какая-то птица; и вот они уже снова шли под уклон между двумя зыбкими стенами тумана, и его шаги возобновили свои настойчивые, неоспоримые доводы.
— Устали? — спросил он.
— Нет.
— Мне все еще странно идти по прямой, привык — то вверх, то вниз.
Она не ответила. Ее молчание было ему приятно: ничто так не сближает, как молчание, и ему верилось, что, если эта тишина между ними еще продлится, все у них будет хорошо.
Больше они не обменялись ни словом, пока не дошли почти до самого Бринака.
— Отдохнем немного перед городом, — сказал он.
Они облокотилась о чью-то ограду и постояли, давая передышку натруженным ногам. По дороге со стороны Сен-Жана со стуком катила телега. Это был Рош. Он натянул вожжи, и лошадь остановилась.
— Подвезти? — предложил Рош. За эти годы он завел привычку поворачиваться к собеседнику в профиль, пряча правый бок, и это придавало ему вид нахальный и надменный.
Тереза Манжо покачала головой.
— Вы ведь барышня Манжо? Не дело вам ходить пешком в Бринак.
— Мне захотелось прогуляться.
— А это кто? — Рош кивнул на Шарло. — Работник ваш? У нас в Сен-Жане о нем слыхали.
— Он мой друг.
— Вы бы, парижане, поостереглись, — сказал Рош. — Вы не знаете здешних краев. Сейчас здесь столько народу ходит попрошайничает, никого нельзя в дом пускать.
— Какие вы, деревенские, все сплетники, — неприязненно произнесла Тереза Манжо.
— А вы? — обратился он к Шарло. — Чего помалкиваете? Нечего сказать, что ли? Тоже парижанин?
— Можно подумать, что вы из полиции, — сказала Тереза Манжо.
— Я из Сопротивления, — ответил Рош. — Присматривать тут — моя обязанность.
— Война ведь уже кончилась, разве нет? И вам больше нечего делать.
— Как бы не так. Она здесь только еще начинается. Предъявите-ка мне лучше ваши документы, — сказал он Шарло.
— А если не предъявлю?
— Кто-нибудь из наших заглянет к вам домой.
— Дайте ему, пусть посмотрит, — сказала Тереза Манжо.
Чтобы взять у Шарло бумаги, Рошу пришлось отпустить вожжи, лошадь, почуяв волю, тронулась с места, и он сразу превратился в растерянного, беспомощного мальчика, который не умеет справиться с лошадью.
— Ладно, — пробормотал он, — получите обратно.
И подхватил вожжи.
— Я помогу пока подержать вашу лошадь, — предложил Шарло с нарочитой, оскорбительной любезностью.
— Вы лучше выправьте себе правильно документы, эти недействительны. — Он обернулся к Терезе Манжо: — Смотрите будьте осторожны. Тут сейчас много пришлого народа, невесть что за птицы, беглые. А этого я уже где-то видел. Могу поклясться.
— Он каждую неделю бывает в Бринаке на рынке. Вы его, наверное, там видели.
— Ну, не знаю.
Тереза сказала:
— Вы напрасно придираетесь. Это человек честный. Сидел у немцев в тюрьме. Он знал Мишеля.
— Выходит, он и Шавеля знал?
— Да.
Рош еще раз заглянул ему в лицо.
— Странно, — проговорил он. — Мне потому и показалось, что я его знаю. Он сам немного смахивает на Шавеля. Голос похож; лицо-то, конечно, совсем другое.
Шарло произнес раздельно, стараясь не сбиваться больше на предательскую привычную скороговорку:
— Теперь бы вы не сказали, что у него голос похож на мой. Он шамкает, как старик. Тяжело перенес заключение.
— Еще бы. Привык тут к легкой жизни.
— Вы, наверное, были его другом, — сказала Тереза Манжо. — В Сен-Жане все — его друзья.
— Не угадали. Кто его хорошо знал, не мог с ним дружить. Он и маленький был паскудник. И трус. Девчонок боялся. — Рош усмехнулся. — Он со мной делился. Думал, что я ему друг, пока со мной несчастье не приключилось. Потом-то он меня не выносил, потому что он себя умником считал, а я стал не глупее его. Когда лежишь в постели и месяц, и два, то либо помрешь, либо ума наберешься. Но он мне про себя такое рассказывал! Кое-что я и теперь еще помню. Тут была одна девчонка на мельнице в Бринаке, нравилась ему…
Потрясающе, чего только человек не забывает. Может быть, то личико, неумело нарисованное на обоях?.. Он ничего не помнил. А ведь когда-то…
— Уж как он по ней обмирал, — продолжал Рош, — а подойти не решился. Лет четырнадцать ему тогда было. Или пятнадцать. Трус, каких мало.
— Почему же в деревне его все любят?
— Да не любят они его, — объяснил Рош. — Просто они вам не верят. Не поверили, что человек согласился умереть за деньги, вот как ваш брат. Считают, что без немцев тут не обошлось. — Его черные глаза фанатика впились в лицо Терезы. — А я верю. Он ради вас это сделал.
— Хорошо бы, вы и их убедили.
— А что, беспокоят они вас?
— Ну, не то чтобы беспокоили, этого нельзя сказать. Я старалась с ними по-дружески, но я не люблю, когда мне кричат всякое. Сами не решаются — детей подучивают…
— Здесь народ подозрительный.
— Если люди из Парижа, это еще не значит, что они сотрудничали с немцами.
— Вам бы надо было ко мне обратиться, — сказал Рош.
Она переглянулась с Шарло.
— Надо же, какой важный. А мы-то о нем и не слыхали.
Рош полоснул лошадь кнутом, и телега покатила прочь. На расстоянии им открылся его правый бок — подшитый выше локтя рукав, культя, торчащая, как короткая дубинка.
Шарло мягко упрекнул ее:
— Ну вот, еще одного врага нажили.
— Он не такой плохой.
Она так долго смотрела ему вслед, что Шарло ощутил первый ядовитый укол ревности.
— Смотрите остерегайтесь его.
— Говорите, как будто вы с ним знакомы. Вы ведь его не знаете? Ему показалось, что он вас где-то видел…
Он не дал ей договорить:
— Просто я знаю таких людей, и все.
В тот вечер, после возвращения из Бринака, Тереза Манжо вела себя как-то необычно. Она настояла на том, чтобы впредь есть в столовой, а не на кухне, где до сих пор собирали на стол всегда впопыхах, словно в ожидании настоящего хозяина, который вот-вот должен появиться и выгнать их из своего дома. Чем вызвана эта перемена, Шарло не знал, но в его представлении она была как-то связана со встречей на дороге в Бринак. Может быть, разговор с Рошем о Шавеле придал ей уверенности в себе, она почувствовала, что есть в Сен-Жане по крайней мере один человек, расположенный к ней дружески, готовый, если что, за нее заступиться.
Шарло сказал:
— Тогда надо там подмести.
И, взяв швабру, пошел к лестнице. Но девушка остановила его:
— Мы этой комнатой ни разу не пользовались.
— Да?
— Она все время стояла запертая. Там все так шикарно. Специально, чтобы ему в ней красоваться. Представляете, как он там сидит, попивает вино и звонит слугам?..
— Картина из дешевого романа, — сказал он и ступил на лестницу.
— Вы куда?
— Убрать в столовой.
— А откуда вы знаете, где она находится?
У него ёкнуло сердце — словно шагнул, а ступеньки под ногой не оказалось. И ведь все время был так осторожен, так старался показать, что не имеет понятия о расположении комнат и чуланов.
— Действительно, о чем я думал? Вас заслушался.
Но она не удовлетворилась его объяснением и не отводила от него внимательного взгляда.
— Иногда мне кажется, — проговорила она, — что вы знаете этот дом лучше, чем я.
— Я бывал в таких домах. Они все устроены на один манер.
— А я знаете, что думаю? Что, может быть, Шавель в тюрьме хвастался, какой у него дом, даже план рисовал, вот вы и запомнили…
— Да, он много рассказывал.
Она отперла дверь столовой, и они вместе вошли: там стояла тьма, ставни на окнах были закрыты. Он знал, где выключатель, но, соблюдая осторожность, нарочно долго шарил по стене, прежде чем зажечь свет. Это была самая большая комната в доме, посредине ее стоял длинный обеденный стол, зачехленный и похожий на катафалк, на стенах немножко вкривь висели портреты умерших Шавелей. Шавели, начиная с семнадцатого столетия, все были адвокатами, за исключением нескольких младших сыновей, которые пошли в священники; в простенке между окнами висел один епископ, и его длинный, свернутый на сторону нос следовал за ними вдоль всех стен, от портрета к портрету.
— Ну и семейка, — сказала она. — С такими предками он, может, и не виноват, что такой уродился.
Шарло, задрав свой длинный нос, встретил взгляд длинноносого прадеда — человек в епископской мантии взирал сверху вниз на человека в зеленом фартуке. И от этого надменного, укоризненного взора Шарло поспешил уклониться.
— Ну и семейка, — повторила девушка. — А ведь женились. И детей заводили. Можете вы представить, чтобы вот такой был влюблен?
— Это со всяким случается.
Она засмеялась. Он впервые слышал ее смех. Он жадно следил за нею — так смотрит убийца в надежде, что к его жертве вернутся признаки жизни и он окажется в конечном итоге невиновен.
Сквозь смех она спросила:
— И как они, по-вашему, это выражают? Шмыгают своими длинными носами? Проливают слезы из своих адвокатских глаз?
Он протянул руку и коснулся ее плеча:
— Я думаю, что вот так…
И в эту минуту дверной колокольчик задребезжал и залязгал на своем длинном железном стебле.
— Рош? — предположил он.
— Что ему могло понадобиться?
— За подаянием вроде бы поздно…
— Может быть, — пресекающимся голосом проговорила она, — это наконец он?
И снова они услышали, как задрожал длинный стальной побег с колокольчиком на конце.
— Надо открыть, — сказала она. — А то еще матушка услышит.
Его охватило дурное предчувствие, какое испытывает всякий, кто слышит звон в ночи. Он стал медленно спускаться по лестнице, со страхом глядя на входную дверь. За этим наследственным страхом стоял богатый личный и исторический опыт: убийства столетней давности, страшные случаи времен войн и революций… В третий раз прозвонил звонок — человек за дверью то ли очень нуждался в том, чтобы его впустили, то ли имел на это твердое право. Беглец или преследователь? Этого на слух не определишь.
Шарло накинул цепочку и приоткрыл дверь. В темноте за дверью ничего не было видно, только смутно белел круглый воротничок. Зашуршал гравий, под нажимом на дверь натянулась цепочка. Он спросил:
— Кто там?
Голосом, в котором звучало что-то неуловимо знакомое, пришелец ответил:
— Жан-Луи Шавель.