Великий актер Каросс сидел на огороде под навесом и обдумывал создавшееся положение. То, что он так низко пал, его не особенно смущало. Он был демократичен, как герцог, который выше классовых различий и условностей. Каросс играл на сцене перед Георгом Пятым, королем Великобритании, перед королем Румынии Каролем[3], перед эрцгерцогом Отто, перед специальным посланником президента Соединенных Штатов, перед рейхс-маршалом Герингом и перед бесчисленными иностранными послами, включая итальянского, русского и герра Абеца. Эти великие и монаршие мужи сверкали у него в памяти, подобно драгоценностям: он чувствовал, что любого из них всегда можно будет при необходимости заложить за звонкую монету. Но все-таки он испытал минутное беспокойство, когда ранним утром в Сен-Жане увидел на стене полицейского участка рядышком два объявления — в одном его имя фигурировало в списке находящихся на свободе коллаборационистов, другое сообщало о трупе, обнаруженном в деревне более чем в пятидесяти милях оттуда. Обстоятельства преступления были полиции неизвестны, иначе бы она, конечно, объявила о розыске злодейского, убийцы. А ведь, в сущности, он действовал исключительно в целях самозащиты, чтобы этот тупоголовый маленький буржуа его не выдал. Тело он надежно, как ему казалось, упрятал в зарослях можжевельника за деревней, а бумаги забрал себе, рассчитывая, что при поверхностной невнимательной проверке они на крайний случай сойдут за его собственные. Однако теперь от них не могло быть никакого проку — один только вред, если бы их у него нашли, — поэтому он их здесь же под навесом сжег и пепел перемешал с землей в цветочном горшке.
Когда он увидел эти два объявления, то понял, что двигаться дальше бессмысленно. По крайней мере до тех пор, пока они не полиняют и не изорвутся в клочья. Необходимо залечь, а залечь можно только в одном-единственном доме. Этот Шарло уже раз солгал своей хозяйке, когда поддержал самозванство Каросса, к тому же он нарушил закон, приютив коллаборациониста; это удобный рычаг, им можно будет воспользоваться. Но теперь, сидя под навесом на тачке и углубленно обдумывая положение, Каросс воодушевился более дерзким планом: ему рисовалась совсем уж романтическая сцена, чтобы убедительнее сыграть ее, нужно быть воистину гением актерского искусства, хотя сам замысел был и не сказать чтобы оригинален, он уже когда-то приходил в голову Шекспиру.
Через дырочку в дощатой загородке Каросс видел, как Шарло пошел через поле в Сен-Жан. На рынок было рано, и притом он явно торопился. Каросс терпеливо ждал. Бортик тачки глубоко врезался в его мягкий зад. Но вот наконец он увидел, что Шарло возвращается со священником. Чуть позже священник ушел один с чемоданчиком в руке. Этот визит мог означать только одно, и творческая фантазия Каросса сразу же использовала новый штрих, внесла изменение в задуманную сцену. Но он продолжал выжидать. Если правда, что гений — это упорство, Каросс и в самом деле выказал себя гениальным актером. Наконец его терпение было вознаграждено: он увидел, что Шарло снова вышел из дома и направился в Сен-Жан. Каросс отряхнул полы пальто от прелого листа, потопал затекшей ногой и потянулся, как большой, ленивый, холощеный кот. Револьвер в брючном кармане ударил его по ляжке.
Нет на белом свете такого актера, который бы не испытывал страха при выходе на подмостки, и Каросс, идя через огород к задней двери дома, перетрусил не на шутку. Слова роли вылетели у него из головы, горло пересохло, и звонок, так нахально и требовательно прозвеневший при его первом появлении, отозвался теперь из кухни осторожным, робким побрякиванием. Руку он держал в кармане, сжимая рукоятку револьвера, залог своего мужества. Дверь отворилась, и он дрожащим голосом произнес: «П-прошу п-прощения». Но и сквозь страх он сразу сообразил, что дрожащий голос — это удачная находка, он звучит жалостно, а жалость не даст двери захлопнуться, как не дала бы нога, просунутая в дверную щель. Девушка стояла в тени, лица ее он не видел, но, заикаясь, продолжал говорить, прислушиваясь при этом к собственному голосу и постепенно успокаиваясь. Дверь не захлопнулась, а это все, что ему пока надо.
Он говорил:
— Я успел только дойти до деревни, когда узнал про вашу матушку. Мадемуазель, я не мог не вернуться. Я знаю, вы меня ненавидите, но поверьте, у меня и в мыслях не было убить еще и вашу мать.
— Вам незачем было возвращаться. Она не знала про Мишеля.
Это звучало многообещающе. Его так и подмывало шагнуть через порог, но он сознавал, что такой шаг мог быть роковым. Как горожанин, непривычный к деревенскому безлюдью, он опасался, что с минуты на минуту у него за спиной может появиться какой-нибудь посыльный или торговец; а то еще возвратится раньше времени Шарло. Он все время прислушивался, не зашуршит ли гравий на аллее.
— Мадемуазель, — продолжал он свою вкрадчивую речь, — я никак не мог не вернуться. Вчера вы не позволили мне говорить. Я даже не до конца передал вам слова Мишеля. — Проклятье, подумал он, заврался: какие еще слова? — Он произнес их в ту ночь, когда его расстреляли, — начал он издалека, но с изумлением заметил, что последняя реплика имела успех.
— В ночь, когда его расстреляли? Его расстреляли ночью?
— Да. Разумеется, ночью.
— А Шарло говорил, что утром, на следующее утро.
— О, этот человек всегда был отъявленным лжецом, — простонал Каросс.
— Но зачем ему лгать?
— Чтобы представить меня в наихудшем свете, — сразу нашелся Каросс и горестно вздохнул, гордясь своей находчивостью, которая открыла ему доступ в дом, потому что теперь Тереза Манжо посторонилась и дала ему войти. — Ведь это еще гораздо хуже — отправить человека на смерть не сгоряча, а имея целую ночь для размышления. Мало ему, что я и без того последний негодяй.
— Он сказал, что один раз вы попытались взять свое предложение назад.
— Один раз! — воскликнул Каросс. — О да, один раз. Больше я не успел, его увели. — И со слезами на глазах он повторил умоляющим голосом: — Верьте мне, мадемуазель, это произошло ночью.
— Да, я знаю, что ночью, — сказала она. — Я проснулась от боли.
— В котором часу?
— Немного за полночь.
— В это самое время! — горячо произнес он.
— Как подло с его стороны, — сказала она. — Подло лгать об этом.
— Вы не знаете, что за человек этот Шарло, мадемуазель, а мы его в тюрьме хорошо знали. Мадемуазель, я более чем заслужил ваше презрение. Ведь я купил свою жизнь, заплатив жизнью вашего брата. Но я по крайней мере не жульничал, чтобы спасти себя.
— Не жульничали?
Он вспомнил рассказ мэра о том, как тянули жребий. И ответил:
— Мадемуазель, мы тянули жребий в алфавитном порядке. Под конец остались всего две бумажки, тянуть должны были только он и я. Одна из двух бумажек была с крестом. В камере был сквозняк, он пошевелил бумажками, и Шарло, наверное, заметил снизу, которая из них меченая. Потому что он вытянул раньше своей очереди — Шарло ведь идет после Шавеля, — и его бумажка оказалась чистая.
Она сказала то, что напрашивалось:
— Вы могли потребовать пережеребьевки.
— Мадемуазель, — ответил Каросс, — тогда я думал, что он вылез вперед по оплошности. Где дело идет о жизни и смерти, нельзя наказывать человека за маленькую оплошность.
— И, однако, вы воспользовались возможностью купить себе жизнь.
Он понимал, что играет противоречивый образ, в котором одно не вяжется с другим, тут, чтобы покорить публику, нужно подпустить сантиментов.
— Мадемуазель, — патетически произнес он, — вы многого не знаете. Этот Шарло все истолковал в дурную сторону. Ваш брат был очень болен.
— Я знаю.
Он чуть не охнул от такой удачи: что ни скажет, все в точку. И тут он немного разошелся:
— Как он любил вас! Как беспокоился о том, что с вами будет после его смерти! Бывало, покажет мне вашу фотографию…
— У него не было фотографии.
— Это меня удивляет. — На самом деле это его не удивило, а совершенно ошарашило: он уже было совсем уверился в успехе. Однако он быстро нашелся: — Он всегда показывал мне одну фотографию, это был снимок из газеты: уличная сценка, красивая девушка, наполовину скрытая в толпе. Теперь я понимаю, это были не вы, а какая-то девушка, как он считал, похожая на вас. Потому он хранил этот обрывок, смотрел и воображал, будто… В тюрьме люди ведут себя странно, мадемуазель. Когда он попросил меня продать ему бумажку с крестом, я…
— Да нет же, — перебила его она, — нет! У вас слишком все выходит гладко. Он попросил вас?.. Не так это было.
Он сокрушенно покачал головой:
— Вам наговорили на меня, мадемуазель. Я виновен, спору нет, но разве я вернулся бы сюда, если бы был настолько виновен, как выставляет меня он?
— Это не он, не Шарло. Мне рассказывал человек, который прислал завещание и остальные документы. Мэр Буржа.
— Ни слова больше, мадемуазель. Эти двое — сообщники. Это сговор. Теперь мне все понятно.
— А мне нет. К сожалению.
— Они в тюрьме все время держались вместе, водой не разольешь. — С замиранием сердца он произнес: — А теперь прощайте, мадемуазель. И благослови вас Бог. — Слово «Dieu» он выговорил с оттяжкой, любовно, он и в самом деле его любил, как одно из самых действенных во всем арсенале сентиментального лицедейства. «Благослови Бог», «Бог свидетель», «Бог простит» — все эти велеречивые, заезженные фразы драпировались вокруг слова «Dieu» картинными складками. Каросс повернулся и замедленно шагнул к двери.
— А последние слова Мишеля?
Облокотясь на забор, Каросс наблюдал за маленькой фигуркой, приближавшейся через поле со стороны Сен-Жана. Он стоял в непринужденной позе человека, отдыхающего в собственном саду; один раз он даже хохотнул негромко в ответ на какую-то пришедшую ему в голову мысль, но когда фигура приблизилась настолько, что можно было безошибочно узнать в ней Шарло, непринужденность Каросса сменилась некоторой настороженностью, напряжением ума.
Шарло, помня о револьвере в его брючном кармане, остановился в отдалении, глядя ему прямо в лицо.
— Я думал, вы давно ушли.
— Я решил остаться.
— Здесь?
Каросс мягко заметил:
— В конце концов, дом-то принадлежит мне.
— Кароссу, который сотрудничал с немцами?
— Нет. Жану-Луи Шавелю, который проявил малодушие.
— Но, решив сыграть Шавеля, вы забываете две вещи.
— Мне кажется, эта роль у меня получается неплохо.
— Если вы намерены изображать Шавеля, вам нельзя будет войти в дом или вам снова плюнут в лицо.
— А во-вторых?
— Все это давно уже не принадлежит Шавелю.
Каросс опять хохотнул и оторвался от забора, не вынимая руки из кармана с револьвером — «на всякий случай». Он сказал:
— У меня имеется на это два ответа, милейший.
Потрясенный такой самоуверенностью, Шарло крикнул ему:
— Перестаньте паясничать!
— Видите ли, — мягко возразил Каросс, — мне без особого труда удалось уверить ее в правильности моей версии.
— Версии чего?
— Того, что произошло в тюрьме. Понимаете, я там не присутствовал, поэтому мне проще добиться правдоподобия. Словом, я прощен, мой дорогой Шарло, вы же, напротив, заклеймены — простите мою улыбку, ведь я-то знаю, какая это вопиющая несправедливость, — заклеймены как лжец. — Он весело и звонко захохотал, как будто ожидая, что его противник оценит с эстетической точки зрения всю комедийность ситуации. — Вам, Шарло, надлежит убраться вон. И притом немедленно, сию же минуту. Она на вас страшно зла. Но я уговорил ее выплатить вам триста франков жалованья. Итого, вы мне должны шестьсот, любезнейший. — Он даже сделал вид, что протягивает за ними левую руку.
— А вас она оставляет? — спросил Шарло, держась все так же в отдалении.
— Что же ей еще делать? Представьте, она даже не слыхала о декрете от семнадцатого числа — впрочем, и вы, вероятно, тоже? Ну конечно, вы ведь газет здесь не видите. По этому декрету все сделки о передаче недвижимости, заключенные в период немецкой оккупации, объявляются недействительными в случае опротестования одной из сторон. Вы что же, и вправду об этом не задумывались? Хотя меня и самого осенило только сегодня утром.
Шарло смотрел на него с ужасом. У него на глазах старый актер Каросс, обрюзглый и отвратительный, как свинья, превратился в Каросса идеального — надменный, плотоядный, он стоял, непринужденно привалясь к земной оси, и предлагал ему все царства мира в виде отчего дома и шести акров собственной земли. Все это он может получить, если пожелает, — это или же свои прежние неразменные триста франков. С утра он чувствовал близость сверхъестественного — умирала старуха, и сверхъестественный мир приблизился вплотную, в дом явился Бог в портфеле кюре, а где Бог, там и Враг, он — тень Божества, горькое доказательство бытия Божия. Снова раздался дурацкий смешок актера, но Шарло слышал за ним идеальный сатанинский хохот, самодовольный, панибратский, приглашающий.
— Ручаюсь, что Шавель на это и рассчитывал, когда подписывал дарственную. Вот хитрый дьявол! — Каросс со смаком захихикал. — Сегодня девятнадцатое. Теперь его долго ждать не придется, увидите.
Пошлые слова Каросса не доходили до Шарло, он слышал за ними Диаволову похвалу себе, словно новобранцу: «Молодчина, Шавель!»
Его захлестнула волна счастья — он вернулся домой, отчий дом опять принадлежит ему!
Он сказал:
— Какой прок вам дальше прикидываться Шавелем, Каросс? Сами же вы говорите, что он не сегодня-завтра будет дома.
— Ей-богу, ты мне нравишься, старина, — ответил Каросс. — Ты и вправду похож на добряка Пидо. Вот что я тебе скажу: если у меня выгорит одно дельце, всегда можешь рассчитывать на тысчонку-другую.
Трава, на который они стояли, была его травой, и он смотрел на нее с любовью; надо будет выкосить ее до наступления зимы, а уж на следующий год он возьмется за сад по-настоящему… Снизу от реки тянулись две цепочки следов: узкие — от его ботинок и широкие — от калош кюре. Этим путем в дом вошел Бог, и вдруг зримый мир затянулся, затуманился, а когда снова оказался в фокусе, он с прежней отчетливостью увидел Каросса, жирного и наглого, и ясно представил себе, что надо делать. Декрет от семнадцатого числа. Даже дары Дьявола — тоже дары Бога. Что Дьявол ни преподнесет, все Бог дарует нам великое право отвергнуть.
Он спросил еще раз:
— Какой прок, Каросс?
— Ну как же, — ответил Каросс. — Для человека в моем положении и на один день пристанище — уже выигрыш. Скоро люди снова возьмутся за ум, придут к власти те, кто надо. Тут только затаиться и выждать. — Но он не утерпел и похвастался: — Это еще что, мой милый. Вот если я с ней обвенчаюсь до появления Шавеля, то-то будет триумф! Думаешь, слабо? Но я ведь не кто-нибудь, а сам Каросс. Помнишь, в «Ричарде III»? «Возможно ль ту, что ненавидит, обольстить?»[4] Ответ: разумеется, да. Да-да, Шарло, да!
Врага надо хорошо знать. Шарло в третий раз спросил:
— Но зачем? Что в этом проку?
— Мне нужны деньги, милейший. Не может быть, чтобы Шавель отказался отвалить кусок. Это бы уж ни в какие ворота, братца-то он перехитрил и на смерть отправил.
— И ты думаешь, я это допущу? Сам же вчера сказал, что я люблю ее.
— А-а, ты про это, — отмахнулся Каросс. — Любишь, но не себе же во вред. Мы с тобой стары, мой милый, для самоотверженной любви. Подумай-ка: если вернется Шавель, ты не получишь ничего, если же моя возьмет, ты знаешь, я человек щедрый. — Это была правда, щедрость составляла неотъемлемую часть его вульгарности. — И потом, теперь ничего уж не поделаешь, ты же наврал ей, что я — Шавель.
— Ты забываешь, что я знаю, кто ты на самом деле: Каросс-коллаборационист. И убийца.
Правая рука в кармане ожила, один палец передвинулся к предохранителю.
— По-твоему, я так опасен?
— Да. — Шарло следил за его рукой. — И потом, вот еще что: я знаю, где находится Шавель.
— Где же?
— Можно сказать, уже здесь. И это еще не все. Посмотри вон туда, через поле. Видишь церковь?
— Конечно.
— Видишь за церковью склон, немного вправо, разделенный на участки?
— Да.
— На верхнем участке справа работает человек.
— Ну и что же?
— Отсюда его не узнать, но я знаю, кто это. Это фермер по фамилии Рош, руководитель Сопротивления в Сен-Жане.
— И что?
— А если я сейчас спущусь к мосту, и подымусь туда, и расскажу ему, что в большом доме находится Каросс, и не просто Каросс, а к тому же еще и убийца человека по фамилии Тупар?
Одно мгновение казалось, что Каросс выстрелит, — на таком открытом месте это был бы акт отчаянья: звук выстрела разнесся бы по всей округе. Но вместо этого Каросс улыбнулся.
— Друг мой, — произнес он, — да ведь мы с тобой связаны одной веревочкой.
— Значит, ты не будешь возражать, чтобы я вместе с тобой вошел в дом? — Шарло медленно приблизился к нему, как подходят к цепной собаке.
— Я-то нет, но хозяйка может быть против.
— Хозяйка, как я понял, прислушается к твоему совету.
Каросс внезапно выдернул из кармана правую руку и жизнерадостно шлепнул Шарло по спине.
— Браво, браво, — проговорил он. — Я тебя недооценил. Будем работать на пару. Ты мне по душе, приятель. Немного изобретательности — и мы с тобой не только денежки к рукам приберем, но и девку поделим.
Он взял Шарло под руку и ласково поволок в дом.
Один раз Шарло оглянулся туда, где на склоне виднелась фигурка Роша. Он вспомнил, как они с ним дружили, до того как увечье отравило язык Роша горечью. Маленький Рош спиной к ним шагал за плугом.
Каросс стиснул ему правый локоть.
— Если этот Шавель действительно уже едет, — сказал он, — мы будем обороняться, ты и я. В случае чего, у меня есть револьвер. — Он снова сжал ему локоть. — Смотри не забывай об этом, договорились?
— Да.
— Надо будет тебе сразу извиниться перед ней за то, что ты ей наврал. Она на тебя очень в претензии.
— Наврал?
— Ну да, что будто бы ее брата расстреляли утром.
Отраженное от окна солнце ударило ему прямо в глаза; опустив голову, он думал: «Что мне делать? Что я делаю?»
Мадам Манжо умерла ночью. Снова был приглашен кюре, и Шарло из своей комнаты слышал внизу звуки смерти: шаги, звяканье стакана, журчанье льющейся из крана воды, разговор шепотом. Дверь в его комнату открылась — заглянул Каросс. Он перебрался, как он выразился, в собственную спальню, но пока в доме чужие, предпочитал не мозолить глаза. Он прошептал:
— Слава Богу, уже, можно сказать, все. Меня прямо оторопь берет.
Смерть — это не личное дело умирающего: не просто последний вздох — и конец, только шепот, звон стакана, скрип половиц, шум льющейся в раковину воды. Смерть была как срочная операция без ассистентов или как роды, когда каждую минуту готов услышать крик новорожденного; но слышишь в конце концов всего-навсего мертвую тишину: завернут кран, стакан больше не звенит и не скрипят под ногами половицы.
Каросс удовлетворенно вздохнул:
— Свершилось.
Оба прислушались, как два заговорщика. Каросс зашептал:
— Сейчас решающий момент. Она не знает, что делать. Ей нельзя здесь жить одной.
— Я должен пойти проводить патера, — сказал Шарло.
Кюре в прихожей надевал калоши. По пути домой он коротко спросил:
— Теперь вы уедете?
— Вероятно.
— Либо вам надо уехать, либо мадемуазель Манжо должна будет пригласить из деревни компаньонку.
Шарло с раздражением подумал, что кюре считает мораль главным законом человеческого поведения, и даже не мораль, а приличия. Он сказал:
— Мадемуазель Манжо сама это решит.
Они остановились на краю деревни. Кюре произнес:
— Мадемуазель Манжо молода и легко поддается влиянию. Она очень простодушна и совсем не знает жизни.
На сером фоне утренней зари он возвышался как черный восклицательный знак, выражающий безграничное высокомерие и апломб.
— Я бы этого не сказал. Она повидала жизнь в Париже. Она ведь не в деревне выросла, — язвительно заметил Шарло.
— Для познания жизни место жительства не имеет значения, — возразил кюре. — Один человек среди пустыни — этого уже довольно, если обучен наблюдать или имеешь дар наблюдательности. У нее нет этого дара.
— По-моему, за годы городского детства она набралась своеобразной житейской мудрости.
— А вы не задумывались над тем, можно ли эту житейскую мудрость приравнять к настоящему жизненному опыту?
— Нет.
— Сообразительность еще не заменяет опыта, а неопытность часто кажется сообразительностью..
— Чего вы хотите? Предостеречь меня?
— Вы образованный человек, мсье, и вы не будете утверждать, что это не мое дело. Дело это мое, вы сами знаете. Но вы, наверное, считаете, раз я говорю, что либо вы должны уехать, либо мадемуазель Манжо должна пригласить компаньонку, значит, я озабочен внешними приличиями. Но это не забота о приличиях, мсье, а знание человеческой природы, которое поневоле приобретаешь, когда день за днем сидишь и слушаешь, что рассказывают люди о своих поступках и побуждениях. Мадемуазель Манжо сейчас очутилась в такой ситуации, когда женщина вполне может совершить неразумный шаг. Все эмоции имеют общую природу. Людям известно, что в смятении плоти содержится печаль, но они не знают, что и в печали есть смятение плоти. Смотрите не воспользуйтесь этим, мсье.
Куранты на убогой церковной башенке пробили половину седьмого — час, когда он тогда в тюрьме сделал единственную попытку взять свое предложение обратно; час, когда стали видны в полутьме бессонные глаза Января. Он сказал священнику:
— Верьте мне, отец мой. Я желаю мадемуазель Манжо только добра.
И, повернувшись, торопливо зашагал к дому. Был час, когда все наконец видится ясно…
Внизу в доме было темно, но на площадке лестницы горел свет. Шарло вошел так тихо, что его не заметили. Он и она стояли на лестнице, как два актера перед кинокамерой, готовые сыграть сцену по знаку режиссера. Печаль в смятении плоти и смятение плоти в печали, сказал кюре. Они изображали вторую половину этой истины. И что-то такое уже было сказано или сделано, отчего на щеке у мужчины пролегла борозда досады, а девушка подалась к нему в слезах.
— Отпустили бы вы меня, — умоляя, произнесла она.
— Мадемуазель! — воскликнул он ей в ответ. — Вы одиноки, вы остались одна на всем свете. Но теперь вы больше не будете страдать от одиночества. Вы ненавидели меня — это прошло, все прошло. Больше не будет у вас ни забот, ни тревог…
Как умело он ведет игру, подумал Шарло, этот престарелый попрыгун, он предлагает то, что людям сейчас нужнее любви, — покой. А слова лились и лились, как вода, как воды Леты.
— Я так устала.
— Тереза, теперь вы сможете отдохнуть.
Он продвинул ладонь по перилам и прикрыл ее руку своей, она не сбросила ее.
— Если бы только можно было кому-то довериться, — произнесла она. — Я думала, что могу доверять Шарло, а он солгал мне про Мишеля.
— Мне ты можешь доверять, — сказал Каросс. — Я признался в самом плохом. Открыл тебе, кто я.
— Да, — согласилась она. — Это правда.
Он пододвинулся к ней еще ближе. Невероятно, думал Шарло, как можно не чувствовать этой фальши, бьющей в нос, точно запах серы? Но Тереза даже не попыталась уклониться. Она качнулась к нему в объятья, закрыв глаза, как самоубийца. Каросс из-за ее плеча вдруг увидел внизу Шарло, ухмыльнулся, торжествуя, и заговорщицки подмигнул.
— Мадемуазель Манжо, — внятно проговорил Шарло.
Девушка отодвинулась от Каросса и смущенно посмотрела вниз. И ему вдруг стало до очевидности ясно, как она молода и как они оба стары. Он больше не испытывал к ней влечения, а лишь одну безмерную нежность. Лампа на площадке потускнела в сером свете наступающего дня, и Тереза на лестнице казалась маленькой бледной девочкой, которой засидевшиеся в доме гости помешали вовремя лечь спать.
— Я не знала, что вы здесь, — пробормотала она. — Вас так долго не было…
Каросс следил за ним исподлобья, правую руку, сняв с плеча Терезы, он опустил в карман. Но проговорил при этом самым дружелюбным тоном:
— А, Шарло! Ну как, милейший, проводили кюре?
— Я не Шарло, — сказал снизу Шарло, обращая свои слова только к Терезе. — Меня зовут Жан-Луи Шавель.
— Обезумел, что ли? — грубо крикнул Каросс.
Но Шавель продолжал спокойно объяснять Терезе:
— Этот человек — актер по фамилии Каросс. Вы, должно быть, о нем слыхали. Его разыскивает полиция как коллаборациониста и убийцу.
— С ума сошел.
— Не понимаю, — сказала она и отвела со лба влажную прядь волос. — Столько лжи; кто из вас лжет, я не знаю. Почему же вы тогда сказали, что узнаёте его?
— Да, вот ответьте нам! — торжествующе выкрикнул Каросс.
— Я боялся признаться вам, кто я, потому что знал, как вы меня ненавидите. Когда он появился, я подумал, что смогу навсегда отказаться от себя и вся ненависть достанется ему.
— Ай-ай-ай, какой лжец, а? — с издевкой сказал Каросс, перегнувшись через перила. Он и она стояли наверху бок о бок, и у Шавеля вдруг мелькнула ужасная мысль: что, если уже поздно, что, если это уже не просто рожденное горем смятение плоти, о котором говорил священник, а настоящая любовь, готовая принять мошенника Каросса, как и труса Шавеля? Теперь ему больше ничего не нужно было от жизни, только бы возвести между ним и ею несокрушимую преграду — любой ценой, подумал он, любой ценой.
Каросс сказал:
— Забирайте свою постель и топайте вон отсюда. В вас здесь больше не нуждаются.
— Этот дом принадлежит мадемуазель Манжо. Пусть она сама распорядится.
— Надо же, каков жулик. — Каросс покачал головой и взял девушку под руку. — Вчера подходит ко мне и говорит, что на самом деле этот дом по закону — мой, какой-то там, не знаю, вышел декрет, отменяющий якобы все сделки, заключенные при оккупации. Как будто я когда-нибудь воспользовался бы такой низкой уловкой.
Шавель сказал:
— Когда я мальчиком жил в этом доме, у нас была одна игра, мы играли в нее с другом, который жил за рекой.
— Что он такое городит?
— Минуту терпения. Вам это будет небезынтересно. Я брал вот такой фонарик, или свечку, или в солнечный день — зеркальце и слал ему вот отсюда, с порога, сигналы. Иногда вот так. Это означало: «Выйти не могу».
Каросс встревоженно поинтересовался:
— А теперь что вы передаете?
— Этот сигнал всегда означал: «На помощь, напали дикие индейцы».
— Боже мой, — проговорила девушка. — Я ничего не понимаю в ваших разговорах.
— Друг и теперь живет на том берегу, пусть он теперь уже мне и не друг. В это время он выгоняет коров. Он увидит вспышку моего фонарика и поймет, что Шавель вернулся. На помощь, напали дикие индейцы. И, кроме него, никто этого не разгадает.
Он видел, что рука Каросса в кармане напряглась. Разоблачить его как лжеца — этого мало. Он еще может как-нибудь картинно вывернуться. Преграда должна быть несокрушимой.
Тереза спросила:
— То есть, если он придет сюда, тем самым подтвердится, что вы — Шавель?
— Он не придет, — буркнул Каросс.
— Не придет — найдутся другие доказательства.
— Кто он, этот ваш друг? — спросила Тереза, и он почувствовал, что она уже наполовину поверила ему.
— Фермер Рош, руководитель местного Сопротивления.
— Но ведь он вас уже видел, на пути в Бринак, — возразила девушка.
— Он не присматривался. Я сильно изменился, мадемуазель. — Он снова стал в дверях с фонариком в руке. — А сигналов он не мог не заметить. Он сейчас на скотном дворе или в поле.
— А ну бросай фонарик! — вдруг заорал Каросс. То была победа: актер скинул маску, у него, как на допросе, блестели на лбу капли пота.
Шавель, скосив глаза на его правый карман, отрицательно покачал головой и напрягся в ожидании боли.
— Бросай, говорю!
— Но почему?
— Мадемуазель, — неожиданно искренне сказал Каросс, — каждый человек вправе бороться за свою жизнь. Велите ему бросить фонарик, или же я стреляю.
— Значит, вы действительно убийца?
— Мадемуазель, — ответил он с беспардонной искренностью, — это же война. — Он попятился от нее вдоль перил и, вынув револьвер, навел его сперва на Шавеля, потом на Терезу, черное дуло соединило их одной пунктирной линией. — Бросай фонарь.
Куранты на деревенской церкви начали бить семь часов. Шавель, опустив погашенный фонарик, считал удары, это был час гаревой дороги и кирпичной стены, час, когда принял за него смерть тот, другой. Столько приложено стараний, и затем только, чтобы оттянуть неизбежное. Каросс, неверно истолковав его замешательство, снова почувствовал себя хозяином положения и приказал:
— Так. Теперь брось фонарь и шаг в сторону от двери.
Но Шавель, вскинув над головой руку с фонариком, снова включил его и погасил, включил и погасил.
Каросс выстрелил два раза почти без перерыва. Первым выстрелом он впопыхах угодил в картину на стене — посыпалось разбитое стекло; от второго фонарик покатился по полу и замер, проложив к порогу яркую дорожку света. Лицо Шавеля исказилось от боли. Его, как ударом кулака, отбросило к стене. Но острая боль тут же прошла, когда-то от аппендицита было гораздо больнее. Когда он поднял голову, Каросс уже исчез. Тереза стояла перед ним.
Она спросила:
— Вы ранены?
— Нет, — ответил он. — посмотрите на картину: он промахнулся.
Второй выстрел раздался сразу за первым, она его не различила. Теперь надо было удалить ее, прежде чем начнется уродство. Он с трудом сделал несколько шагов и опустился в кресло. Через несколько минут оно промокнет насквозь. Он произнес:
— Ну, вот и все. Теперь он не осмелится возвратиться.
Она спросила:
— Вы действительно Шавель?
— Да.
— Но про сигнал это ведь тоже была ложь, да? Вы все время сигналили по-разному.
— Да, тоже ложь. Я добивался, чтобы он выстрелил. Теперь уж он не вернется, он думает, что убил меня, как… этого… — Фамилия убитого никак не вспоминалась. В прихожей, несмотря на раннее утро, стояла невыносимая жара; со лба у него, как ртуть, скатывались капли пота. Он сказал: — Он будет уходить в противоположную сторону от Сен-Жана. А вы скорее ступайте туда и обратитесь за помощью к кюре. И Рош вам поможет. Не забудьте: Каросс, актер.
Она сказала:
— По-моему, вы ранены.
— Да нет же. Просто задело рикошетом от стены. Только и всего. Легкий шок. Принесите мне карандаш и бумагу. Я запишу свои показания, пока вы вызовете полицию. — Она выполнила его просьбу и опять остановилась над ним растерянная и обеспокоенная. Он боялся потерять сознание, пока она в доме. Он ласково спросил: — Ну, теперь все в порядке? Ненависть прошла?
— Да.
— Ну и хорошо, — проговорил он. — Слава Богу. — От его любви тоже не осталось и следа, влечение утратило смысл, сохранились только жалость, нежность и сострадание, какое испытываешь к несчастью совсем постороннего человека. — Теперь у тебя все будет хорошо, — сказал он ей. — Ну, давай беги, — нетерпеливо, как ребенку, велел он.
— А вы как, ничего? — с тревогой спросила она.
— Ничего, ничего.
Как только она ушла, он принялся писать, он хотел, чтобы не к чему было придраться, его адвокатский ум требовал аккуратного подведения итогов. Он, правда, не знал точной формулировки нового декрета, но вряд ли его дарственная подлежит отмене без опротестования одной из сторон. То, что он писал сейчас: «Завещаю все, чем владел в момент моей кончины…» — должно было только удостоверить, что у него не было намерения опротестовывать; сама по себе эта бумага не имела законной силы, ведь у него не было свидетелей. Кровь из раны на животе уже стекала по ноге. Хорошо, что Тереза ничего этого не видит. Кровь холодила кожу, как вода. Он бросил взгляд вокруг: в распахнутую дверь струился свет с полей. Умереть у себя дома и одному — в этом было что-то правильное: в час смерти владеешь только тем, что может охватить взгляд. Бедный Январь, мелькнула мысль, и его дорога, засыпанная черной гарью… Он начал подписывать свое имя, но не успел — рана его разверзлась: струя, поток, река; широкий разлив покоя.
На пол рядом с креслом упал лист бумаги, исписанный неразборчивыми строчками. Он так и не узнал, что вместо подписи под ними стояло только: «Жан-Луи Ша…», а это одинаково означало и «Шарло» и «Шавель». Высший суд освободил его от угрызений. Даже придирчивая адвокатская совесть почила в мире.