СВИДЕТЕЛЬСКИЕ ПОКАЗАНИЯ

Дмитрий Лиханов ПОХОРОНЫ ЛУНЫ

Жан-Луи Кальдерону, всем журналистам, выжившим и погибшим той зимой в городе Красной Луны, посвящается эта повесть.


Иногда вместо того, чтобы убить животное, строитель подманивает к краеугольному камню человека, тайком снимает мерку с его тела, какой-нибудь части тела или с его тени и зарывает ее под камнем; или он кладет краеугольный камень на тень человека. Считается, что такой человек на протяжении года умрет. Румыны, жители Трансильвании, полагают, что тот, чью тень замуровали подобным образом, умрет в течение сорока дней. Так что люди, проходящие мимо строящегося здания, могут услышать предостерегающий окрик: "Берегись, чтобы они не взяли твоей тени".

Существовали даже торговцы тенями, чье ремесло заключалось в поставке архитекторам теней, необходимых для придания прочности стенам.

Джеймс Джордж Фрэзер, "Золотая ветвь".


Мчатся тучи, вьются тучи; Невидимкою луна Освещает снег летучий; Мутно небо, ночь мутна.

А.С.Пушкин, "Бесы".

I

Под железобетонным небом, усеянным сорокаваттными электрическими звездочками и громкоговорителями, испускающими послания местных архангелов; под стерильным ветром кондиционеров, замораживающих в своем трубчатом чреве запахи высохших трав и бензинового перегара; среди стеклянных колонн, зеленых военных мундиров и модернизированных аппаратов Вильгельма Рентгена, беспрерывно атакующих парными ионами скелеты и мясо беременных чемоданов; среди человечьего пота и слез, посреди тысяча девятьсот девяностой зимы лежали мы на мраморной земле международного крематория имени Покойного Графа и ждали, покуда реактивный гроб унесет нас туда, в самую топку рассвета.

Но Солнца все не было. Вместо него оплывала, таяла в облаках старой парафиновой свечкой Луна.

— Значит, он сказал, что небо закрыто? — спросила Клэр, перемалывая своими беленькими зубками лимонную жевательную резинку. — И как же нам быть?

Она так трогательно делала грамматические ошибки, так вызывающе свежо пахли недозрелым лимоном ее упрямые губы, что Спецкор неожиданно затянулся лиловым сигаретным дымом глубже привычного, поперхнулся им до едкой горечи и закашлялся.

— Он сказал, что все мы — придурки, — проговорил Спецкор, вытирая ладонью выступившие от кашля и лилового дыма слезы, — он сказал… что только сумасшедшие могут лететь туда, где идет гражданская война. А в его экипаже все пока что в своем уме. Еще он сказал, что сегодня ночью оттуда прилетел последний самолет. Связь с аэропортом прервана. Такие дела.

— Что ж, так и будем здесь валяться, — сказал Майкл, — у меня уже вся задница затекла.

— Так и будем, — сказал Спецкор. — Все равно сейчас туда никто не полетит. А если и полетит, то ты можешь со своей задницей заранее попрощаться. Нас подстрелят на первом же заслоне пэвэо.

— Прощай, мое милое, черное седалище, — сказал Майкл. — Ты верно служило мне все эти годы. Извини, что иногда приходилось запихивать тебя на унитаз, но зато я ни разу тебя не подставил. Вуе-bуе[13], и храни тебя бог Чанго.

Он поднялся и, перешагивая через алюминиевые ящики с аппаратурой, видеокассетами и прочим операторским барахлом, вразвалочку побрел в сектор В.

— Ты куда? — окликнула Клэр.

— Прощание будет недолгим…

Клэр перевернулась на живот и теперь смотрела куда-то вдаль, за стеклянную стену, за автомобильную парковку, за лес и розовеющий клубничным соком горизонт.

— Скажи мне, тебе и вправду не страшно? — спросил Спецкор.

— Это моя работа. — Ее губки сжались еще упрямее. Или съежились. Не понять.

— Да ладно тебе. Я не об этом. Знаешь, когда я вчера собирал чемодан, мне все говорили: дурак, куда ты едешь! На фига тебе подставляться под пули! Тебе всего тридцать лет! Я им тоже что-то говорил про работу. А теперь думаю: действительно — на фига? Чего я забыл в этой дурацкой стране с ее дурацкой революцией? Здесь мне, что ли, счастья не хватает? Или это страх говорит во мне?

— Не знаю, — сказала Клэр, — быть может, когда Контора отправляет нас на войну, мы все чувствуем себя немножечко героями. И это чувство сильнее, чем страх. Ведь ты же все-таки поехал.

— Еще нет. До дома полчаса на такси.

— Не говори глупостей. Если ты собрал чемодан, значит, все уже решил. Собранный чемодан — это уже поступок.

— Я не верю, что ты не боишься.

— Еще как боюсь, — улыбнулась Клэр, и губы ее снова ожили и слегка подтаяли едва заметным блеском. — Но знаешь, от этого дела есть отличное средство. Надо сосчитать про себя двести овечек и уснуть. Тогда все забываешь. И время летит быстрей.

Спецкор насчитал всего девяносто семь овечек. Девяносто восьмая зовуще взглянула на него глазами Клэр и пошла себе прочь по топкому, чистому снегу, то и дело проваливаясь и жалобно блея. Не оглядываясь. К клубничному горизонту. Так добрели до опустевшей, воняющей горелым углем железнодорожной станции, где в голубом дыхании умирающих паровозов и теплом тумане зарождающихся болот произрастали в ржавых консервных банках кастрированные японцами деревья бонсай — карликовые сосны, вишни и баобабы. Карликовые вампиры, сложив свои черные крылья, дремали вниз головой на их столетних ветвях, и карликовые колибри высасывали пьянящий нектар из раскрывающихся навстречу утру бутонов. А напитавшись, пели безумные песни. Влажный ветер с Малахитовых скал доносил сюда запах свежих сталактитовых побегов и печальные вздохи слепых лягушек из подземных озер. Он срывал с прокопченных стен лоскутье предвыборных плакатов, призывающих голосовать за партию Независимого Гольфстрима, объявления об отключении горячей воды и месте выдачи талонов на сахар. Он поигрывал языком медного станционного колокола — дон-дон, — и ему тихонечко — динь-динь — вторил золоченый колокольчик на шее недосчитанной овечки, срывающей мягкими своими губами хрусткую листву с деревьев бонсай. Эта прожорливая овца обглодала уже с добрый десяток баобабов и столько же вишен вместе с их карликовыми вампирами и колибри, которые не переставали порхать и петь песни даже в ее желудке. И, может быть, поэтому овечка все раздувалась и раздувалась прямо на глазах, подобно шерстяному воздушному шарику, покуда вдруг не оторвалась от земли и, подхваченная влажным ветром с Малахитовых скал, полетела в дымчатое небо, в синюю тишину.

Тут как раз и паровоз подошел. И не было в нем пассажиров, а на перроне — провожающих. Только худющий бродячий стиракозавр со сточившимся рогом и обломанными злыми детьми шипами, хрюкая и пуская изо рта немощные стариковские слюни, ворошил помойку станционного ресторана. Завидев паровоз, он, виляя хвостом, подбежал к последнему вагону, надеясь получить заплесневелый бифштекс или хотя бы увядший букет хризантем, но в это время машина поддала пару, глухо лязгнули сцепы и поезд двинулся в путь, обдавая голодное животное испарениями воды, мазута и копотью…

В жарко натопленном купе, задрапированном китайским шелком времен правления династии Тан с причудливыми меандрами, золотыми драконами и фантастическими птицами фэн-хуан, тихо играла музыка из финальной сцены американского кинофильма "Love Story", мерно горели свечи в фарфоровых канделябрах, отбрасывая таинственные тени в виде кабалистических знаков на окна, стены и цинковый гроб, расположившийся в проходе между спальными полками. На гробу была приклеена багажная квитанция. Наклейка с серпом и молотом. И еще одна — с черным тюльпаном. "Это ваш гроб, товарищ?" — послышался рядом знакомый голос. В дверях стоял Ленин. На нем был все тот же военный френч, в котором его забальзамировали в двадцать четвертом году. Только теперь у него на голове была еще фуражка железнодорожного служащего и блестящий, хромированной стали компостер в руке. Он проверил на свет билетную картонку, потом клацнул своей машинкой и снова в задумчивости показал на гроб. "Значит, не ваш гроб, говорите?" — спросил он еще раз и, показывая пальцем на багажную квитанцию, добавил: "А здесь написано — ваш". И в самом деле, на квитанции было написано имя Спецкора. "Это какая-то дурацкая шутка, — сказал Спецкор, чувствуя, что от страха все его тело разваливается на кусочки, — при чем здесь серп и молот, при чем здесь черный тюльпан?" "Черный тюльпан — значит не кантовать", — сказал Ленин и пошел из купе, но в дверях приостановился и добавил: "А вообще-то наш поезд идет совсем в другую сторону".

Музыка из финальной сцены американского кинофильма "Love Story" уже закончилась, и теперь из установленного под самым потолком купе лампового радиоприемника доносилась упругая и пахучая, как кожа молодой негритянки, ламбада. И стальные паровозные колеса подпевали ей в такт. В туалетной комнате среди груды флаконов с одеколонами, ржавых лезвий, разноцветных кусочков мыла и засохшей пены Спецкор обнаружил позабытый монтерами электропаяльник и тут же принялся распаивать им цинковую домовину. Металл плавился быстро, а из образовавшейся щелочки струился розоватый то ли дым, то ли туман, в котором смешались запахи увядающих орхидей, тлеющих табачных листьев, окислившегося серебра и свежевыпеченного зефира. Он расползался по купе, поднимался все выше и выше, то принимая очертания реликтовых животных и птиц, то превращаясь в клоунские хари с гипертрофированными губами и нечесаными клоками ярко-красных, казалось выкрашенных кровью, волос. Но лишь закончил Спецкор свою работу, а гробовая крышка, надрывно лязгнув, поддалась и тронулась с места, розовые призраки разом всколыхнулись и просыпались на пол, на плечи Спецкора, на отверзтый гроб и лежащего в гробу старика розовым снегом. На старике был прострелянный в нескольких местах маршальский мундир времен Позапрошлой войны с многочисленными шевронами войск "СС", пятой парашютно-десантной дивизии армии США, береговой охраны Ливийской Джамахирии, спецподразделения "Моссад" и золотой звездой Героя Социалистического Труда. В одной руке он элегантно держал недокуренную сигару "Король Эдвард", а другой обнимал за талию пожилую, густо раскрашенную яркой косметикой кокотку в сине-желто-красном бальном платье и живыми подснежниками в седеющих волосах. Они целовались. Тут же, в гробу, рядом с маршальской шпагой стояла початая бутылка шампанского "Вдова Клико", хрустальные фужеры, надкусанная плитка миндального шоколада. "Смотри, нас, кажется, опять накрыли!" — сказала Подруга притворно испуганно и вдруг расхохоталась хмельно. Маршал приподнялся из гроба, огляделся растерянно по сторонам. Потом затушил сигару о шоколадную плитку. "Здесь отец наш не проходил?" — спросил он, наблюдая, как из-под окурка расплывается во все стороны сладкая коричневая жижа. "Не знаю, — ответил Спецкор. — Кроме Ленина, никого вроде не было". "Все ясно, — сказал Маршал и хитро подмигнул седой своей Подруге. — Устроят нам сегодня тарарам". "Вы не знаете случайно, как там павлины? — спросила внезапно Подруга. — А розовые кусты? Их, конечно, все вырубили? Господи, как я ненавижу эту солдатню. Они умудрились нагадить даже в бассейн с золотыми рыбками". "Если бы не этот сучий Генерал, — отозвался Маршал, — мы бы их всех превратили в дерьмо. Не сомневайся, дорогая…" "Впредь будешь знать, кого назначать в генералы, — рассердилась Подруга. — Говорила же я тебе, что у него комплекс неполноценности. А это хуже измены. Потому что о ней знают все. Боже мой, как жалко павлинов!" "Слушайте, вы кто такие? — набрался Спецкор смелости. — И фигли вы делаете в моем гробу?" "Во-первых, гроб пока что не твой, — проговорил Маршал, — он принадлежит французскому телевидению, а кто мы такие — тебе лучше расскажут на пьяцца Виктория". "Или — на бульваре Весны", — добавила Подруга. — "Или там, — согласился Маршал, — а теперь закрой-ка крышечку и вали отсюда подобру-поздорову. Вдруг солдаты войдут. Застрелят еще… От этих психов можно ожидать все, что угодно. Даже Неподдельной Любви…"

— Пора, — шепнула на ухо Клэр. — Мы все-таким летим. Уже объявили посадку.

И шепот этот показался ледяным лимонадным душем.

II

Международный аэропорт "Отопень" был самым дырявым международным аэропортом в мире. Даже в его названии зияли две здоровенные дыры. И еще одна — поменьше в букве "е". Печальные, как зоопарковые пингвины, солдаты смотрели на взлетно-посадочную полосу из продырявленных пулями окон. А другие солдаты впихивали упругий шомпол в пушкино дуло. Сквозило. Синий снег сыпал из дырявого неба, и в небе этом — высоко-высоко — трепыхался на ветру дырявый революционный флаг.

Спецкор надел черные солнцезащитные очки и сунул в рот жевательную резинку. Точно так же, как главный герой в фильме Алана Паркера "Полночный экспресс", подходя к турецкой границе с партией героина. Однако для Спецкора солнцезащитные очки и жевательная резинка были навроде определителя уровня бдительности. Если уж ребят из пограничной и таможенной служб не смущает твоя замаскированная жеванием и черным стеклом физиономия, то остальным ребятам до нее и вовсе нет никакого дела. И наоборот. Бдиметр срабатывал железно. Один всего раз вышел прокол, когда в Миланском аэропорту легавые из-за этих самых очков прощупали его багаж до последних трусов, выискивая в нем "командирские" часы и якутские бриллианты. Ну да у них там все помешаны на мафии и контрабанде.

— Снять, — приказал солдат, целя из автомата Спецкору в лицо, как только он приблизился к армейскому КПП на первом этаже дырявого аэропорта "Отопень". — Поднимите руки.

Солдат был маленький и серьезный. На его щечках топорщился какой-то птенчиковый пушок. И бушлатов его размера, по всей видимости, на складе подобрать не удалось. Так что ему приходилось подворачивать рукава. И ножки в шнурованных ботинках свиной кожи при каждом шаге хлюпали — какие уж там носки и портянки не поддевай. И хлюпал простуженный нос. Однако же автомат системы Калашникова — пороховой копотью уже пропахший, патронами под самую завязку загруженный, пристрелянный и спущенный с предохранителя — был ему в самый раз. И это, казалось, то единственное, к чему его пальцы, глаза, сердце и все внутри вдруг и накрепко приворожило. Словно пахнущие лавандой и утренним сном тонкие кружева, словно взгляд обещания из-под призрачной вуалетки. И на прикладе его автомата краснела глянцево фээргэвская нашлепка, рекламирующая новый сорт говяжьих котлет.

Кто знает, может быть, это был тот самый солдат, который утром двадцать третьего декабря первым заметил приближающиеся к зданию аэропорта крытые брезентом грузовики. Может быть, это он первым открыл огонь. А уж там — с крыш, с главного входа, с других позиций — открыли огонь остальные. Движущиеся на четвертой скорости грузовики, пытаясь уберечься от прицельных очередей, принялись вилять из стороны в сторону. Но это их не спасло. Хрипя моторами и человеческими голосами, разбрызгивая фонтаны тосола и крови, они остановились и медленно подыхали, не добравшись до своей цели каких-нибудь двадцать метров. Тут-то их и добили почти в упор.

Это уже потом, когда они обступили дымящиеся трупы темно-зеленых монстров и принялись выволакивать из их продырявленных животов мертвых детей в форме воинской части № 0865 (тридцать двух мальчиков насчитали, да еще двоих гражданских шоферов, да трех офицеров); когда наумывались в дерьме и крови и от увиденного дружно блевали тут же, на колеса грузовиков; когда из штаба соединения пришло срочное сообщение, что движутся им на подмогу грузовики с новобранцами из воинской части № 0865, тогда-то они и поняли, что расстреляли в упор своих, таких же, как и сами они, мальчиков восемнадцати от роду лет и трех месяцев армейской службы. В газете потом появилась заметка под заголовком "Трагическая ошибка". И всем им теперь с этой ошибкой жить. Лопать клюквенное пирожное, тискать девок в дымном кабаке и стрелять в тире по алюминиевым человечкам.

Может, от этого ты стал таким злым, маленький солдат? Может, потому у тебя такие холодные пальцы, что их чувствуешь даже под теплым норвежским свитером, а они все шевелятся, все лезут и шарят, словно вздумали найти недозволенную к провозу душу. Выкрасть ее и бросить в карман длиннорукого бушлата, туда, где нестреляные гильзы, табачное крошево, тоска.

Но до души маленький солдат, слава богу, так и не добрался. Вместо нее вытащил затерявшуюся в спецкоровском кармане металлическую октябрятскую звездочку. И звездочка эта, и изображенный на ней младенец словно обожгли его ладонь. Он бросил их на мраморный пол и расплющил одним ударом хлюпнувшего шнурованного ботинка из свиной кожи.

"Нельзя, — жестко отрезал маленький солдат, глядя снизу вверх из-под плоской, похожей на летающую тарелку каски. — Jos comunismul!''[14] '

— Buna ziua[15], — улыбнулся через несколько минут клерк пограничной службы, возвращая Спецкору служебный паспорт. — Добро пожаловать в столицу.

Среди спящих вповалку солдат, вымерших магазинчиков и кафе, среди телевизионных экранов, в которых мельтешили и пуляли друг в друга черно-белые североамериканские индейцы, среди битого стекла, чадящих окурков, засыхающих рододендронов и запаха преющих от пота шинелей Спецкор сразу же заметил жену своего Старого друга. Это была его вторая жена. Но другой Спецкор просто не знал. Он помнил простуженный сентябрь, когда их долгий роман еще едва зарождался. В тот вечер последнего года правления Старца, в последнюю осень Лжи и Обмана отчаявшийся в любви Будущий Писатель хлестал из майонезной банки теплую водку. Он смотрел тяжелеющим взглядом на девушку в зеленом. Он ревновал ее к придурковатому мужу, который предлагал дружить семьями. Он хотел ее, он желал сделать ей больно и потому намеренно открыто гладил холодные и скользкие колготки сидевший рядом Актрисы. Но девушка в зеленом только смеялась в ответ. И, чтобы не расплакаться, Будущий Писатель принялся поджигать свои пальцы. Потом ели мясо убитых птиц. Жирными пальцами выковыривали из них крохотные сердца. И запивали мертвым, прокисшим вином.

Народный хор телевизионных призраков в национальных костюмах и рабочих спецовках с какими-то нелепыми молотками, картонными серпами и бутафорскими снопами пшеницы в руках славил светлое послезавтра. Но их, конечно же, давно никто не слышал. Только Будущий Писатель играл на рояле обожженными пальцами нечто печальное. Только постанывала где-то в дальних комнатах Актриса, а девушка в зеленом курила длинную черную сигарету, и маленькие часики на ее руке неумолимо отсчитывали разлуку.

А влюбленные, чей роман в эту осень еще едва зарождался, простояли всю ночь под звездами на железобетонном балконе с засыхающими рододендронами в потрескавшихся горшках, старыми ночными бабочками, отправляющимися в свой последний полет, и северным ветром, проносящим над городом брачные песни арктических чаек, осколки венцовых гало, шорох розовых льдин. Они не видели нас. И мы не замечали их. А когда заметили наконец, то вдруг поняли, осознали яснее обычного собственное свое несчастье. Ведь его ядовитый запах уже давно кружился по комнатам, вползал в наши поры, волосы, разъедал до слез наши глаза. И только влюбленных не тронул запах несчастья. Подхваченный северным ветром, он уносился в другие дома и квартиры. И впитывался в других людей. А эти были чисты. Мы смотрели на них завороженно. На этот осенний балкон. И нам казалось — балкон летит. Тихим парусником отрывается от причала и скользит, плывет себе прямо к Луне.

И чтобы спастись от несчастья, а может, затем, чтобы украсть или хотя бы притронуться к счастью чужому, вышли мы все на балкон. И целовались с ветром. И уносились к Луне.

Сколько лет прошло с того дня?! Сколько сентябрей и ветров пронеслось над нами, оставляя на душах дюны печали, штормовую пену любви. Но немногих миновал густой туман несчастья. А те, кто счастливы и поныне, навсегда запомнили тот осенний балкон эпохи Лжи и Обмана. Ибо тогда спаслись.

Влюбленные вернулись из путешествия к Луне уже втроем. С лунной девочкой на руках. С дочерью счастья. И эта линия на ее ладошке была особенно ясной. Старый друг работал теперь в партийной газете. И вскоре она отправила его "в загранку". В город Луны.

— Привет! — сказала жена Старого друга, целуя Спецкора в небритую щеку. — Как вы там?

— Как вы-то здесь? — улыбнулся Спецкор.

III

Снегу той зимой нападало в городе Луны — выше крыши. Потом пригрело солнышком и вновь схватило морозцем. И заледенело. Окурки вонючие, горелые спички, плевки, тряпки, кошачье дерьмо, кровь, стреляные гильзы и обрывки коммунистических газет с отретушированными портретами нагримированного Сапожника — все превратилось в лед. В айсберги и торосы, напоминающие ночные пейзажи Радужного залива или Моря Дождей. Вот уже сорок с лишним лет здешние люди боялись льда, холода и зимы. Точно так же, как боялись Сапожника и его жены, потому что ведь это именно они сделали зиму еще дольше, холод — злее, а лед таким скользким. Прежде люди радовались первому снегу. Он означал скорое Рождество, запах подрумянивающейся индейки в осенних яблоках, оттаивающую хвою, шорох яркой бумаги из-под новогодних подарков… Теперь первый снег вызывал в тех же людях только чувства ненависти и пустоты. За ним неминуемо следовали холодные батареи, нервный сон детей, которым вместо ночной пижамы теперь приходилось одевать толстые свитера; за первым снегом следовали простуды, тревожная новогодняя полночь с партийными гимнами, вонючими скелетами неведомых тварей, которых ради праздника выбрасывали на прилавки обычно пустующих магазинов, с болезненно бледным лицом Сапожника, влезающим в дома сквозь открытые настежь форточки телеэкранов. Зима была неизбежна, как сама смерть. Только в отличие от смерти приходила она по твою душу гораздо чаще, всякий год вместе с белыми мухами первого снега. И как знать, может быть, именно в этот раз прилетели они за тобой, может быть, именно этой ночью неслышно проберутся в твою гортань, остудят дыхание, заморозят сердце и, подхватив на своих крылышках легкую душу, унесутся с ней прочь, к своему холодному богу.

Вот и на этот раз знал ли кто-нибудь или даже смел предположить, что нынешняя зима, прежде чем выпустить на город стаи своих дрессированных мух, зальет его улицы и площади по-весеннему радостными ручьями и лужами крови, переполнит детскими трупами и что именно эта зима станет последней зимой Сапожника.

В день, когда это случилось, над Городом Луны поднялось заплутавшее в иных краях солнце. И так оно припекало, так стремительно, вожделенно распускались ему навстречу мертвые кустарники барбариса и небесной голубизны соцветия диких геоцинтов, так завороженно пели в парках и садах оглохшие от пулеметной стрельбы птицы, что многим казалось, будто зиме — конец, что она насытилась принесенными на ее алтарь жертвами и вместе со своими мухами уползла навсегда в царство печали и льда. Или ее просто подстрелили где-нибудь во время уличных боев, и теперь наступила весна — бесконечная, радостная. Но зима и не думала подыхать. Отлежавшись в холодильных камерах городского морга, куда военные свозили на грузовиках и здесь сваливали в кучу трупы погибших, зима дождалась ночи и при свете луны, озверевшая и пьяная от крови, подобно маньяку-убийце бросилась искать себе новые жертвы. Она мчалась по городу, окруженная метелью, воем и ледяным крошевом, на танках, "джипах" и бэтээрах, под развевающимся на морозном ветру дырявым знаменем революции. И вот следы ее — повсюду. В кокардах с выщербленным гербом у военных, обыскивающих Спецкора на очередном контрольнопропускном пункте по дороге из аэропорта, в политическом уравнении, начертанном на городских стенах, а в уравнении этом серп с молотом равен свастике; ее следы — в пепле сожженных партбилетов и в сброшенных с фасадов домов алюминиевых литерах, составлявших прежде слово "коммунизм"; в шорохе казначейских билетов, собираемых на памятник погибшим студентам, и в глыбище постамента, с которого раньше властно взирал на город каменный идол люмпен-пролетариата, но теперь низвергли и его, уволокли бэтээрами куда-то на окраины города и здесь раскололи кувалдами и отбойными молотками в щебенку, в гранитную пыль.

Все это как будто что-то напоминало Спецкору. То ли видел уже однажды, то ли читал, или, может, пригрезилось в страшном сне.

Только в видении этом и флаги были другими — от крови красными, и убивающие друг друга люди кричали и пьяно матюгались на ином языке, и вырезали на коже красные звезды, жгли Троицу и Богоматерь с дитятей, добивали прикладом винтовки неумирающего от их пуль Наследника, гадили на алтари, крепили руку в сабельном ударе, на потеху разрубая вражьих баб сверху донизу, косили из брызжущего кипятком и свинцом "максима" своих же "братьев по классу", поднявшихся против новой власти кто с чем мог: кто с вилами, кто с топором или даже с пустыми руками; для тех, кто выжил, строили потом, задолго до Майданека и Освенцима, свои концентрационные лагеря под красными стягами, где спившаяся охрана и скрипящие кожей портупей и сапогов выдвиженцы из плебса перерабатывали человеческий материал либо в комбикорм для опорышей, либо в послушное, лоботомированное страхом быдло; тех же, кто остался верен идее, ждал впереди голод, поедание собственных детей, новые войны, цинковые гробы, здравицы хором, немощные вожди, лживые книги, кастрированное прошлое, тусклый день, кислотный дождь, даль без горизонта и семьдесят лет рабства. Тем, кто остался верен идее, — им было хуже.

Идеи большевиков и их густо замешанная на крови с насилием история с недавних пор вызывали в душе Спецкора плохо скрываемое, почти физиологическое чувство страдания и ужаса одновременно. Прежде он испытывал это чувство только однажды, когда вместе со своим знакомым фельдшером блуждал по улицам и закоулкам провинциальной психушки, вглядывался в лица дурнопахнущих, одетых в казенное, давно не стиранное белье несчастных и не видел в них ничего живого. Некоторые протягивали к его лицу свои руки с обгрызанными до мяса ногтями, может быть, только с тем, чтоб погладить, но он шарахался в страхе, и тогда знакомый фельдшер ударял "дурака" прямо под дых. И тот улыбался. Смотреть на это было невыносимо: и больно, и страшно. Нынешняя российская жизнь с первых дней своего преобразованного существования напоминала Спецкору ту самую провинциальную психушку. Хоть и отстроенную за семьдесят с лишним лет, хоть и с новым казенным бельем и, может быть, даже с геранью на подоконниках, но по сути своей и по назначению оставшейся все тем же дурдомом, местом, где все не по-людски, все не так, все на зло. И очень часто — под дых.

Еще будучи студентом университета, Спецкор прочитал согласно списку обязательной литературы для изучения марксизма-ленинизма роман Кампанеллы "Город Солнца". Но даже не сам роман поразил его, а тот факт, что этой откровенно фашистской книжкой, в которой жители коммунистического завтра вынуждены спариваться по команде начальников, а стариков и немощных отправляют подыхать в сырые, специально уготовленные для этих целей пещеры, и этим бредом зачитывался и даже некоторое время был увлечен сам господь новый бог, небожитель из Мавзолея, вождь мирового пролетариата — товарищ Ленин!

Вера в Вождя до той поры была непоколебимой и существовала в его сознании как нечто самостоятельное, незыблемое и безгрешное. Ну как если бы это был лес, или солнце, или снег… Красную алюминиевую звездочку с его изображением под нестройный треск барабанов и вой труб он сжимал в ладошке на октябрьской присяге; чуть позже отдавал его картонному лику пионерский салют, свято веря при этом, что галстук красен от крови павших революционеров, а три его конца символизируют единство партии, комсомола и пионерии. Но от того, что носит на шее чужую кровь, — в дрожь не бросало. Наоборот, атрибутика коммунистической идеи будила его детское воображение, и больше всего на свете хотелось ему тогда дуть в трубу с красным штандартом и желтой бахромой. И горланить в пионерском строю песни навроде той, что разучивали на уроках пения:

Когда был Ленин маленький

С кудрявой головой,

Он тоже бегал в валенках

По горке ледяной…

Камень на камень,

Кирпич на кирпич,

Умер наш Ленин

Владимир Ильич.

Однако дуть в трубу ему так и не дали, а пионерские песни надоели сами по себе. Вместо этого он выучился свистеть в два пальца и "балдеть" от записанной на "ребрах" музыки "Rolling Stones".

Впервые он увидел Ленина достаточно поздно, во время обязательного ритуала посвящения в студенты. Очередь мимо стеклянного гроба двигалась быстро, и он не успел рассмотреть Вождя как следует. Одно только и запомнилось: Ленин был очень маленький. Слишком маленький для взрослого человека и скорее напоминал ребенка, которого ради потехи обрядили в мужской костюм, белую рубашку и галстук. Тогда он еще не знал, что каждую неделю Мавзолей закрывают на санитарный день и специальная бригада приводит мумию Вождя в порядок: бальзамирует его тело, гримирует лицо и руки, чистит его одежду. И все лишь затем, чтобы миллионы забитых и несчастных людей, молчаливой, шаркающей по гранитным ступеням толпой бредущих мимо его стеклянной и стерильной домовины вот уже которое десятилетие, воочию могли убедиться в вечности, в нетленности своего бога, а стало быть, и в вечности его идей. Этот язычески-азиатский ритуал, впрочем, на самом-то деле уже давно утратил всяческий смысл. Если бы Ленина, как и положено, похоронили по-христиански, народу к его могиле значительно поубавилось бы. Ведь людям интересно посмотреть не столько Вождя, сколько то, что с ним стало. С одинаковым любопытством они стали бы рассматривать мощи Петра Великого и Чайковского, Сталина и Муссолини. Однако многочисленным правителям большевистской России, как видно, в Мавзолее был нужен именно Ленин. Как символ бессмертия и нетленности, как объект паломничества и веры в светлое завтра. Но с тех пор как Спецкор увидел непогребенного, неестественно маленького Вождя впервые, он стал для него печальным символом собственной страны — неприкаянной, мертвой, лживой. Страны неиспользованных возможностей, которая могла бы жить совсем иначе: и светлее, и чище, и куда как богаче. Да вот беда, не уберегли. Пришел гегемон — обиженный, недалекий и злобный. Оп-поил ее, юную, водкой, изнасиловал всей своей миллионной гурьбой, избил в кровь и уселся жрать, да чтоб она ему подавала. И так он ее унижал, калечил, измывался над нею, что превратилась она со временем в кривую, безобразную и пропитую бабу. Может, и осталось что в опустошенной ее душе человеческого, да только слишком мало, чтобы жизни этой постылой противиться или даже руки на себя наложить. Вроде и есть она, да как бы и нет. Оболочка одна. Мумия.


Кто виной всему? Или что? Эти неумолимые вопросы, мучавшие и прежде здравомыслящих людей на его родине, все чаще мучали теперь и Спецкора. Особенно после его первой "загранки", когда, к своему удивлению, он вдруг обнаружил, что, оказывается, жить можно и по-другому, нежели живут его близкие, родственники и друзья. Спокойнее, увереннее, счастливее. И люди там не боятся, что не устроят ребенка в садик, а райисполком не выдаст квартиру, не страдают от хамства в многочасовых очередях за самым необходимым, не показывают пальцем на инвалидов, а жены не стучат на своих мужей в партком. Но главное даже не в супермаркетах, сияющих лаком автомобилях или, положим, в какой-то непривычной порядочности. Не это сшибает с ног. А то, что у людей тамошних — другие лица.

И не где-нибудь вся эта жизнь проистекает, а вот же, рядом. Стоит пересечь Государственную границу СССР, как привычное российскому взгляду запустение и беспорядок куда-то исчезают, а вместо этого — ухоженный лес, чисто крашенный домик, стриженая трава. Сто метров отделяет одно от другого… целая вечность.


Что же случилось? Почему судьба (или Бог?) распорядились именно так? Почему гигантская страна, полная нефтью, золотом, углем, хлебом, морями, умными, талантливыми людьми, вынуждена прозябать в нищенской нищете и с мазохистской настойчивостью уничтожать самою себя, все, что в ней есть доброго и прекрасного?

Поначалу ответы на подобные вопросы страшили скованное страхом сознание Спецкора, но потом он стал привыкать, тем более что жизнь неоднократно предоставляла доказательства его правоты. Виной всему, как ему казалось, была существующая система. Но не она одна. А еще и тот ко всему равнодушный, аморфный, низведенный ею до животного состояния плебс, который она породила.

Построенное коммунистами общество, вне зависимости от того, справедливое оно или нет, нищее или богатое, уже заслуживает всяческого осуждения и неприятия только за то, что возведено оно на крови и костях тысяч, миллионов людей, а потому не может считаться гуманным обществом. Это общество со знаком минус, царствие зла. Но если царствие это, ко всему прочему, обрекает граждан своих изо дня в день на всяческие унижения, лишения, страдания, то отчего же оно вообще еще существует? Или все дело в долготерпении народа, вплетенного в его непонятные гены еще со времен трехсотлетнего татаро-монгольского ига (картошка, огурцы есть — и слава богу, — говорила Спецкору пожилая крестьянка с мужицкими лапами, коими всю жизнь пахала за родную Советскую власть)? Да нет же, и народным страданиям есть предел. Вот ведь восстали шахтеры по всей стране, дали прос… выразителям воли масс. И люди уже идут не боясь на Красную, гэбистами окруженную площадь с лозунгами "Пусть живет КПСС на Чернобыльской АЭС", и смута бродит в человеческих головах, и говорят вовсю о гражданской войне, а если мысль такая в сознании, то взяться за ружье — проще простого. И тогда вновь — смерть, кровь, новая бездна…

Нет, никогда не отдадут большевики нахапанную ими власть добровольно. Что бы ни обещали, что бы ни сулили гражданам великой страны. Для них уж лучше война и новое насилие, нежели отказ от своих мертворожденных идей. И они скорее потопят Россию в крови, чем отрекутся и предадут анафеме кровью же скрепленное свое прошлое. Ибо все они, как и их мумифицированный вождь, — заложники этих идей. За ними — так называемые завоевания социализма, иконостас павших революционеров, победа во второй мировой войне, освоение космоса, разрядка, сокращение ракет и многое другое, что, конечно же, могло быть совершено и без них, но случилось при их участии. За ними тысячи сторонников — кто из политических соображений, но в большинстве — по невежеству* потому что так заведено, так положено, — люди, для которых все счастье в жизни только в том и состоит, чтобы водка с сосисками — на столе да баба в постели, все остальное — пофигу. Но за водку и бабу, спасибо Советской власти, глотку перегрызут. Особливо всем этим неформалам, плюралистам и демократам, от которых, по их глубокому (внушенному, естественно) убеждению, весь беспорядок, неурядицы, дороговизна. Приученные родимой властью к безделью, стукачеству, исключительности, развращенные "зряплатой", "гертрудами", одами, членства-ми от эрка до цэка, люмпен-пролетарии Советского Союза представлялись сегодня Спецкору той опасной и сокрушающей силой, поставив на которую в семнадцатом большевики не преминут сделать это же и сейчас, семьдесят лет спустя. Ибо по сути своей были и остаются не выразителями чаяний народных, не его слугами, но партией люмпен-пролетариата. Того самого, что совершал октябрьский переворот, расстреливал в упор кулацкие семьи, обрядившись в энкавэдэшную форму, этапировал врагов народа в ГУЛАГ, въезжал на танке в весеннюю Прагу, а выслужившись до кожаного кресла, хапал взятки и уже новые танки отправлял за Гиндукуш… Все это он — великий и несокрушимый люмпен. Антихрист России. Извечный ее Враг и Герой.

…Революция — ты научила нас Верить в несправедливость добра. Сколько миров мы сжигаем в час Во имя твоего святого костра!

Это спрятанный в микрокассету Шевчук вместе со своим "ДДТ" электрическими разрядами "Революции" прорывался сквозь крохотные наушнички в ушах Спецкора. Он любил "ДДТ" и "Аквариум". Эти ребята не мешали думать и в нужный момент подпитывали кровь адреналином.

— Ненавижу революции, — сказал Спецкор, печально осматривая из окна автомобиля следы недавней зимы. — Все они одинаковы. От них воняет дерьмом и смертью

— Просто их ослепило солнце, — сказала жена Старого друга, — вот увидишь, когда их глаза привыкнут к свету, они наверняка уже не будут такими жестокими.

— Госпожа, я не буду ставить машину в гараж, — сказал пожилой шофер в каракулевой национальной шапке, которые у нас носят зимой офицеры из генерального штаба, — может быть, она вам еще понадобится.

Потом посмотрел на Спецкора и добавил:

— Революция — хорошо.

— По-моему,'твой шофер из местного КГБ, — сказал Спецкор жене Старого друга, когда они поднимались по широкой заснеженной лестнице старого дома.

— Здесь это называется секуритате, — ответила она не оглядываясь. — Я знаю, что он оттуда.

За тот год с небольшим, что Спецкор не видел своего Старого друга, он еще больше прежнего исхудал, сделался каким-то дерганым, усталым до болезненности. И водку стал пить не только по вечерам, но и днем, и даже с утра. Впрочем, его можно было понять. Иначе бы он просто рехнулся. "Раньше Москве было насрать на то, что здесь происходит. Москва требовала кисель. И мы ей его выдавали. Но когда все это случилось, они из меня душу вытряхнули. Сплю по два часа. Допингую. Но мне в кайф. Потому что это настоящая работа. Не то, что раньше". И он снова подливал домашнюю ракию в пустеющий стакан. "А знаешь, как встречали Рождество? Кругом стрельба. Танки по улицам носятся. На соседнем доме автоматчик засел. Трассеры по небу, ну как салют! Я спрятал своих в коридоре на втором этаже. Там стенки двойные. Если даже откроют по дому огонь — не пробьют. Только из пушки. Сидим, ждем, что дальше будет. Время от времени бегаю на чердак. Открою слуховое окошко: небо черное, звезды вот такие — падают и свистят. Потом тасёры[16] приехали. А, хер с ним, думаю: убьют так убьют. Сели за стол вот здесь и загудели до самого утра. Все живы-здоровы. Только Кешу где-то ранило. Это наш кот — Кеша. Местный революционер, язви его в душу мать".

Где-то в соседней комнате заскрежетали по сырой брусчатке тяжелые танковые траки, застучал АКС. Кто-то крикнул: "Не стрелять! Это провокация!" и еще "Пошел ты!". Снова застучал АКС. Только теперь совсем близко, в самое ухо. Ухнула базука. "Унесите раненого, унесите его отсюда!" — кричал все тот же голос, что прежде просил не стрелять. Но тут опять ухнуло, и голос оборвался на полуслове.

Спецкор сидел к звукам спиной, и, несмотря на две рюмки выпитой ракии, у него все равно что-то неприятно посасывало внутри. Он понимал, что телевизионный АКС ни ранит его, ни контузит. И все же это поганое ощущение, когда стреляют и убивают кого-то прямо за твоей спиной.

Старый друг не смотрел в телевизор. За те несколько дней, что минули с двадцать первого декабря, он все это видел живьем. Он уже привык к революции, и ее тошнотворный запах не вызывал в нем аллергических приступов. Или, может, он топил их в водяре?

— Старик, скажи честно, — спросил Спецкор, — ты-то хоть понимаешь, что здесь случилось?

— Случилось большое дерьмо, — сказал Старый друг печально, — во — Вуди Вудпекер!

Теперь по экрану телевизора метался сумасшедший американский дятел Вуди и орал свою дурацкую песенку. И это было все же лучше, чем предсмертный храп солдата на бульваре Магеру.

IV

Сначала они ехали на машине по узким и таким скользким улочкам, что они больше напоминали ледяные русские горки. Особенно когда тормозишь. Дело в том, что во время правления Сапожника в Городе Луны от снега чистили всего лишь одну улицу, ту самую, по которой он проезжал из резиденции во дворец и обратно. Остальные, по гениальному замыслу градоначальников, к весне несомненно оттают сами по себе. Так оно в общем-то и происходило. Но сколько людей гробилось, ломало себе руки и ноги — не сосчитать. В конце концов, местные жители даже сконструировали для своих сапог и ботинок специальные противоскользящие устройства. Тем и спасались. Или просто смирились, что в этой стране будет скользко всегда.

На Университетской площади Старый друг отпустил своего гэбиста-водителя, и они со Спецкором пошли пешком на площадь Дворцовую.

И хотя со дня последних боев прошло уже больше недели, прошел дождь и снег, казалось, война в городе еще не окончена, что нынешний день — лишь короткая передышка, а с наступлением темноты дворцовые развалины вновь оживут призраками вооруженных автоматами Калашникова коммунистов и вновь они возьмут на мушку собственный народ. Сообщения о таких случаях то и дело мелькали в свободной прессе и по телевидению. Говорили, что эти террористы — бывшие сотрудники Сапожниковой секуритате. Но кто они на самом деле — знали немногие. Казалось, развалины и руины стреляют здесь сами по себе. И прямо в голову. Позднее выяснилось, что это были люди из команды USLA — спецподразделения по борьбе с терроризмом, входящего в состав Пятого управления Департамента госбезопасности и подчинявшегося лично министру внутренних дел страны и жене Сапожника. Но какая разница, от кого схлопотать в башку "думдум" — от террористов или от тех, кто с ними борется. Тем более когда входишь в развалины.

Здесь, в расстрелянном, окоченевшем трупе каменного монстра со впалой пастью разбитых дверей и исколотыми минометным огнем глазницами окон, теперь было тихо и неживо. Только напившимся кровью клопом светилась на стене красная лампочка вызова лифта. Да странные кладбищенские шорохи и звуки скользили с этажа на этаж. Под ногами скрипело стекло, шуршали желтые, местами обгоревшие газеты с торжественными портретами Сапожника рядом с рабочими, в сельской школе, на строительстве, при вручении ему ордена Ленина. Тут же валялись осколки свадебной посуды. Растоптанные детские игрушки, окровавленные книги, треснувшие зеркала, письма. Спецкор подобрал одно с пола, а Старый друг перевел: "Милая моя! Здесь, в жаркой Констанце, так мне тебя не хватает. Я не вижу этих причудливых закатов, я не чувствую ветра и острых камней под собою и думаю, думаю о тебе. Если бы этот ветер смог донести к тебе мои поцелуи, я бы нацеловал его и превратил в тайфун, если бы в закате отразилось твое лицо, я бы доплыл даже за горизонт, лишь бы к нему прикоснуться, если бы эти острые камни искололи в кровь мои ноги, я бы вынес и это, лишь бы войти в твой дом… Но злая судьба, видно, против нашей любви. Мне остается лишь ждать. Ион. Констанца. 26.VII.1951 г.".

— Злая судьба, — задумчиво повторил Спецкор.

— Им сейчас уже под шестьдесят, наверное.

— Их нет никого!

В дверном проеме стояла навьюченная мешками тетка. Или только теткина тень — не понять.

— Если вы разыскиваете хозяев, то их нет никого, — повторила она, — убили их еще в самом начале.

— А хозяина звали Ион? — спросил тетку Старый друг.

— Ну да…

— Значит, они все-таки встретились…

— Да говорю я тебе — убили. Вот непонятливый, — обиделась тетка и поспешила на улицу.

Из окна четвертого этажа, где они сейчас стояли, хорошо была видна вся площадь. Железобетонное здание ЦК, с крыши которого 21 декабря Сапожник с женой и охраной отправился на бронированном вертолете в свое последнее путешествие над орущей в революционном оргазме полумиллионной толпой. Выпотрошенная и сожженная Центральная университетская библиотека, из которой теперь бульдозерами и лопатами какие-то люди выгребали кремированные останки пергаментов, инкунабул, манускриптов. Изнасилованный музей изобразительных искусств с расстрелянными из советского автоматического оружия мадоннами, купидонами и богами Эль Греко, Джордано, Кранаха. Из окна четвертого этажа были видны облепленные грязным снегом бэтээры и пингвинья стая солдат в серых шинелях, что грелись возле выхлопных труб; выбитые витрины самого шикарного кабаре, где девчонки из кордебалета — вот с такими ногами! — танцевали прежде настоящий парижский канкан и где они теперь — неизвестно; расплющенный танком "фольксваген" и маленький храм вдали — такой чистый, нетронутый, — бог его, что ли, все эти дни хранил? — такой сверкающий изнутри, неубитый.

И пошли они тогда к храму.

Спецкор принял крещение всего месяц тому назад, в день своего тридцатилетия. Произошло все это случайно, негаданно. Накануне мучался от непонятного. Душа томилась и ныла от каких-то невнятных то ли предчувствий, то ли ожиданий, а сам он готов был расплакаться из-за всякого пустяка. Пил успокаивающее, водку пил, но неясная тоска не проходила, а только усиливалась час от часу. Давила на него тяжким и, казалось, неразрешимым грузом. И вдруг, словно бы по какому-то наитию, понял, что не может войти он в четвертое свое десятилетие без какого-то серьезного, жизненно важного поступка. Какого, он пока ясно себе не представлял, но то, что после поступка этого станет ему легче и груз с души падет, — это он чувствовал наверняка. Он прежде хотел креститься, но все как-то не получалось или не вызревало до конца в нем это желание. А тут возникло и пришло само по себе. И уже от понимания этого — отпустило немного. А когда после купели, после холодного кафельного пола, елейного благоухания на лбу и руках, после целования креста и святого причастия вышел на улицу, то почувствовал себя таким свободным и легким, таким обновленным, что будто родился заново или что-то новое родилось в нем самом, то, что нельзя сказать, а только ощутить единственный раз в жизни. Тихая эта радость, теплющаяся с тех пор в его груди, то разрасталась, то затухала, и он понимал, что гаснет она от его грехов, а пламенеет от добродетелей. И когда грехов было больше, чем добродетелей, а свет в нем едва мерцал, откуда-то из пустот душевных выплывала та гнетущая тоска, что душила в канун дня рождения. Вот тогда и шел в церковь, хотя прихожанин он был никакой: праздники церковные пропускал, постов не соблюдал, а из молитв на память знал только одну.

В снежное это утро народу в храме было совсем немного. Пожилой инвалид, приставив к стене костыли, дремал на скамеечке. Две женщины в черных платках и с покрасневшими — то ли от бессонницы, то ли от слез — глазами молились перед иконой Богородицы, да старушка служительница в вязаной шапочке торговала в своей конторке нательными крестиками, алюминиевыми цепочками, книгами и церковными календарями, напечатанными на плохой желтой бумаге. Тут же висела табличка, извещавшая, что свечей в храме нет. Здесь и в самом деле было необычайно темно. Только возле некоторых икон трепетали крохотные огоньки масляных лампадок.

— Неужели у вас нет ни одной свечи? — спросил Спецкор старушку служительницу. — Куда же они все подевались?

— Все свечи — на улицах, — ответила та, — вы же знаете, сколько людей там погибло. У нас храмов не хватит, чтобы оплакать всех. Так что сами улицы превратились в храмы.

Миллионы свечей, тысячи деревянных крестов и икон, вывешенные тут же революционные стяги, поминальные конфеты, бумажные и живые цветы — все это и впрямь делало Город Луны похожим на какой-то неземной, продуваемый ветрами, заметаемый снегом храм, а собравшихся возле свечей людей, их заклинания, причитания, слезы — на диковинную, ни на что не похожую литургию, чей нестройный, разноголосый хор и мольба без стен и преград уносились в белую высь, прямо к господу Богу.

Желтые лужи талого воска уже выходили из берегов, тягучими дымящимися ручьями пробивали себе дорогу в снежных сугробах, соединялись и, выплеснувшись на мостовую, вязли во льду, образуя странные, одна на другую не похожие фигурки, отдаленно напоминающие то всадника с длинным копьем, то высушенного скорпиона, то сталактитовую сосульку или дерущихся петухов. И по этим стеариновым фигуркам, конечно же, можно гадать. Только бы знать на кого и что они значат…


Цыганка Маша, которую Спецкор встретил лет десять тому назад на станции Вязьма, тоже гадала ему: и по воску, и по картам, и по руке. Вышла ему тогда большая дорога и казенный дом, а в доме том место начальника. И еще Маша сказала: семь лет трудись не разгибаясь, а близких своих береги от воды. Но о чем-то она все-таки промолчала, про какую-то восковую фигурку в воде. Только рукой махнула: "Про плохое не скажу. Сам узнаешь". Теперь, увидев восковые фигурки во льду Города Луны, он снова вспомнил Машу, ее хрипловатый голос, перстни из самоварного золота на тонких пальцах, станцию Вязьма, гадание. Вспомнил и подумал: так будет это плохое или уже прошло?

В белом айсберге отеля "Интерконтиненталь" уже кучковался местный и заезжий народ: пятидесятидолларовые проститутки, пятнадцатилетние фарцовщики (еще вчера среди остальных они гибли на городских баррикадах, а нынче вновь принялись за свое привычное дело), вооруженные легкими автоматами десантники с собаками, обнюхивающими чемоданы в поисках бомб и наркотиков, поддатые ребята из Красного Креста, нагруженные патронташами батарей, "уматиками"[17], микрофонными штангами телевизионщики, непонятно откуда взявшиеся негры, тайные агенты секуритате, бородатые повстанцы и сексапильные девицы в военной форме.

Старый друг отправился в конференц-зал отеля узнать что-то насчет очередной пресс-конференции, Спецкор пошел в ресторан заказывать ужин. Свободных мест в зале уже не было, и тогда он подсел к стойке бара на высокий стул, выполненный в форме ковбойского седла.

— Что господин желает? — подбежал вертлявый, похожий на всех остальных официантов в мире холуй в ярко-красном с позументом пиджаке и лицом впавшего в разврат купидона.

В позапрошлую среду они при обращении называли друг друга "товарищ", но одним из первых декретов революции это слово было упразднено и заменено на "господин". Люди быстро к нему привыкли.

— Господин желает много мяса, — сказал Спецкор, — и много вина.

— А я утку… — сказал сидевший неподалеку человек в твидовом костюме. — В этой стране есть утки? Я жду уже сорок минут.

Человеку было за шестьдесят. Он курил трубочный табак "Клан" и говорил на очень правильном, очень грамотном, без всяких там американизмов английском, он даже не употреблял привычных ругательств вроде "fuck" и "shit" — этот ждущий утку англичанин.

— Я ее уже сорок минут жду, — сказал он, повернувшись к Спецкору, — вот увидите, этот негодяй вам мясо принесет, а утку забудет.

Он вдруг подвинулся совсем близко и доверительно прошептал:

— В этом городе все ищут террористов, а они на самом деле окопались здесь. Я уверяю вас, что этот официант из секуритате. И эта парочка рядом с вами — видите? — они тоже. Будьте поосторожнее.

Неподалеку действительно сидели молодая девушка в заячьей шапочке и спортивного вида парень в свитере домашней вязки.

— Почему вы решили, что они оттуда? — столь же доверительно прошептал англичанину Спецкор.

— Все очень просто. Влюбленные не могут молчать по часу. О господи! Опять он забыл утку! Что я вам говорил!

Падший ангел поставил перед Спецкором огромное блюдо тушеного мяса с овощами и две бутылки "Pirlot Noir" и уже хотел было уйти, но тут джентльмен извернулся и ухватил его за рукав пиджака.

— Слушай, парень, — проговорил он с угрозой на хорошо поставленном английском, — слушай, у тебя отличный пиджак. С таким пиджаком тебе даст любая баба. Но если ты сейчас же, сию минуту не принесешь мою утку, тебе уже не потребуется ни то, ни другое. Ты понял, bull shit![18]

— Yes, sir, — отчеканил официант и через несколько мгновений уже несся обратно с массивным глиняным блюдом на вытянутой руке.

Англичанин оказался полковником ВВС Ее Королевского величества. Он сам рассказал об этом, прожорливо, как гигантский варан, заглатывая куски жареной утки. Вот уже три года полковник служил в Британской военной миссии в Городе Луны, а до этого работал в Каире и на Филиппинах. В свое время полковник неплохо управлялся со своим "Харриером", оснащенным ракетами класса "воздух — воздух", "red top", шестиствольными пулеметами калибра 7,62 и остальным стреляющим, взрывающимся, целящимся дерьмом. Однако после того как во время посадки на Гибралтаре он не вписался в ВПП[19] и чуть было не загубил машину, его отстранили от полетов, а через год врачебная комиссия вообще освободила от летной работы по состоянию здоровья. Командование ВВС отправило его на дипломатическую службу. Полковнику это нравилось. Здесь он, по крайней мере, мог пить сколько угодно джина и ни в кого не стрелять.

— Скажите, полковник, — спросил Спецкор, — что вы думаете о местных военных.

— Местные военные — дерьмо, — ответил он, отхлебывая из запотевшей кружки холодное пиво. — Мне кажется, что Сапожник больше всего на свете боялся военного переворота, а потому всех своих генералов придерживал на расстоянии. Не особенно-то им доверял. Это уж вы мне поверьте. Тем более что большинство из них учились в России. Или имели русских жен. А Сапожник, хотя и трепался повсюду о своей любви к русским, на самом деле очень их недолюбливал. Ему казалось, что они замышляют против него какие-то интриги. И не без помощи местных военных. Так вот, именно поэтому армия при Сапожнике была в загоне. Вместо того чтобы обучать солдат военному делу, их отправляли на сельскохозяйственные работы или даже на угольные шахты. Что вышло из таких солдат, вы сами видите.

— То есть? — не понял Спецкор.

— То есть все эти разрушения в городе, эти трупы и эта бессмысленная, кровь — дело рук местных военных.

— Но здесь все талдычат о террористах…

— Вы видели когда-нибудь террориста, который лупит по зданию из башенного орудия? Я — нет. Но зато я видел такого дурака — танкиста. Он из пушки выкуривал снайпера.

— Но ведь революция все-таки… Тут не до стратегии.

— Вы спросили меня о военных? Вот я и говорю, что они — дерьмо.

— Пресс-конференция в пять часов, — Старый друг плюхнулся на соседнее седло и залпом выпил стакан, — ты пойдешь?

— Постойте, постойте, — пробормотал полковник, — вы что же — русские?

— Ну да.

— Господи, и здесь КГБ!

Он схватил со стойки свою шотландскую кепочку и быстрым шагом направился к выходу.

— Это что за шизоид? — спросил Старый друг.

— Это не шизоид. Просто он неудачно посадил свой "Харриер" в Гибралтаре.

V

На пресс-конференцию, которую устраивало новое правительство, Спецкор так и не пошел. Веселые ребята из кинохроники зазвали его на бульвар Весны, в бывшую резиденцию Сапожника. У них и "шикарная тачка" была — припадочный, дребезжащий всеми своими потрохами драндулет, от которого шарахались в стороны даже военные бэтээры.

Прежде к резиденции просто так было не подъехать. Везде — "кирпичи". Прямо как на Рублевском шоссе. Теперь дороги эти тоже никто не чистил от снежных заносов и они превратились в колхозный тракт — разбитый и искореженный сотнями ног, гусеницами танков, колесами тяжелых самосвалов. "Кирпичи", естественно, тоже посшибали. Один из них висел в кабинете Старого друга. Ему, можно сказать, повезло. Он попал в резиденцию одним из первых, всего через несколько часов после того как ее покинул сам Сапожник. На кухне еще пахло жареным беконом, а кофе на подносе так и остался недопитым. На журнальном столике в одной из комнат — початая бутылка вина и раскрытая книга Дианы Маккарти "Лабрадор Ретриверс". Этот печальный роман из собачьей жизни жена Сапожника — профессор химии и академик — начала читать еще до их поездки в Тегеран. Она продолжала его читать и на следующий день, после того как начались волнения в Тимишоаре, и солдаты вместе с сикуритате сваливали в котлованы трупы расстрелянных ими женщин и детей. И днем позже, когда к Городу Луны уже подтягивались подразделения регулярной армии и войск безопасности, получившие приказ восстановить порядок любой ценой. Даже утром 21 декабря, перед тем как отправиться вместе с мужем в ЦК, она успела прочесть пару страниц. Тогда эта сухопарая женщина с волевым лицом, конечно же, даже не предполагала, что это будут самые последние страницы в ее жизни, а через несколько дней молоденький солдатик заломит ей за спину руки, скрутит больно веревкой запястья и вместе с мужем поведет на расстрел. Что во дворе казармы их уже будут ждать другие солдаты, а еще офицеры, врачи и какой-то человек с видеокамерой. Что огонь откроют внезапно, бестолково, почти в упор. Засунут, не обмывая и не обряжая, — прямо в пальто — в дешевый гроб и замуруют под бетонными плитами на заброшенном кладбище. Не знала она, что репортаж об их расстреле покажут сыну и всему застывшему в шоке миру. Что лишь только сменится власть, сотни людей, сокрушая все и вся на своем пути, ломая кусты чайных роз, вышибая стекла и двери, ворвутся в ее еще не остывшее жилище, что женщины будут рыться в ее белье и прятать за пазуху дорогие духи, украшения, косметику; а мужчины, поскальзываясь и падая, примутся разбивать ногами спелые арбузы и пьянеть от одного лишь вида кроваво-сладкой мякоти, словно это были головы врагов. Но, перелистывая страницы "Лабрадор Ретриверс", она не знала об этом, да и знать не могла. Ее жизнь и ее конец оказались страшнее самых страшных ночных кошмаров, тяжелее тех мыслей, что приходили в последние годы все чаще, но она их в испуге гнала.

И все-таки, несмотря на охраняющих резиденцию десантников, на истоптанные ковры, разбитые античные скульптуры и дерьмо, которое наложил в розовое биде кто-то из революционеров, дом этот, казалось, продолжал жить своей внутренней жизнью. Или это духи его обитателей, в ожидании Страшного Суда, парили в смятении меж колонн, балюстрад и портиков. Или это весенний ветер рвался в незатворенное окно и играл песню капели хрупкими колокольцами хрусталя. Или сам дом иссыхал и трескался без любви.

Переходя из комнаты в комнату, Спецкор везде слышал позади себя эти странные звуки, неотступно следовавшие за ним словно некий невидимый шлейф. Он оборачивался то и дело, но в комнатах было пусто. Лишь глаза неизвестных ему людей — кто с печалью, а кто с улыбкой — взирали на него с окантованных в дорогие рамки фотографий. И под этими взглядами, из-за преследовавших его звуков он невольно чувствовал страх, но не тот, что возникает внутри тебя, а как бы привнесенный извне. Запах страха, пропитанный им воздух.

Теперь казалось, что он струится из выставленных в шкафах книг, из под белоснежных простыней на широкой арабской кровати и из приоткрытого рта мраморного Фавна. И еще, казалось, что все это с ним уже было или подобное уже чувствовал он однажды… Конечно же, как мог забыть! И обещание встречи на бульваре Весны, и розовый дым из цинкового гроба привиделись ему прошлой ночью на холодном полу Шереметьевского аэропорта. И вот видел все это наяву. "Уж не рехнулся ли я часом", — подумал он, сжимая виски ладонями и опускаясь в глубокое кресло перед небольшим дамским столиком в стиле ампир. С черно-белой фотографии в овальной рамке на него смотрела дочь расстрелянного Сапожника. Возле фотографии лежало письмо. Он открыл его не думая. Машинально.

"Dear Charles![20] — шептал каллиграфически милый почерк. — Я проснулась сегодня утром и снова думала о тебе. С нашей последней встречи в Париже прошло уже пять месяцев, и за это время я получила от тебя всего пять писем. Ты стал педантичным, Чарльз. Мне кажется, даже излишне… Прежде ты был безрассуднее. Помнишь, маленькое кафе "Au Larin Agile" на Монмартре? Я не забыла твои слова. Но с тех пор ты стал совсем другим. Другим даже стал твой голос по телефону. Скажи мне, разве тебя что-то пугает или произошли какие-то неприятности? Скажи, и я попытаюсь тебя понять. Только не шли мне пустые отписки. Я не неволю тебя. Но терпеть это далее невыносимо.

Всю прошлую неделю мы провели на нашей вилле в Констанце. В это время года здесь не слишком жарко — я не выношу этого изнуряющего солнца и жары. По правде сказать, я хотела здесь отвлечься от своих беспокойных мыслей и поэтому целыми днями пыталась себя чем-то занять: много читала, купалась в бассейне и даже дрессировала наших собак. Правда, это смешно? Но когда наступал вечер и над морем вставал серебряный шар Луны, я просто не находила себе места. Мне выть хотелось. Мне хотелось превратиться в волчицу или в другого дикого зверя, умчаться в лес и там валяться в мокрых от ночной росы полянах. Говорят, что Луна возбуждает в человеке самые примитивные инстинкты, а сумасшедшие с ее появлением впадают в еще большее безумство. Так, может, я уже шизофреничка?

Ты испугался, милый мой Чарльз? Действительно, это письмо — какой-то сплошной бред. Не суди меня строго, но сегодня у меня было паршивое настроение и я перебрала лишнего… Раньше родители на меня за это бурчали, но теперь и они отступились. Для них я как отрезанный ломоть. С братом, которому я прежде так доверяла, видимся все реже и реже. У него завелась очередная любовница. Так что теперь я совсем одна, и даже ты, мой милый Чарльз, даже ты от меня отвернулся. Столько холода в твоем голосе и письмах! Повеситься, что ли…

В доме, кроме прислуги, никого нет. Над городом снова восходит эта бешеная Луна, которая, может быть, единственная из всех меня понимает. Целую по-прежнему нежно".

Сунув письмо во внутренний карман куртки, Спецкор поспешил к выходу.’ Теперь он, кажется, знал, почему в резиденции на бульваре Весны его повсюду преследовали странные звуки и откуда взялся этот липкий, разливающийся по комнатам страх. Это ветер с Луны. Тот самый ветер, который вот уже много лет с наступлением ночи зарождался где-то в глубине Sinus Iridium — Радужного залива, поднимая столбы невесомой искрящейся пыли, превратившиеся в прах останки астероидов и реликтовых звезд, проносился над бескрайним Морем Дождей, над титановыми скелетами луноходов и спутников, во множестве разбросанными на дне высохшего Болота Печали, и уж отсюда, набрав силу, мчался через Озоновую дыру с ураганной скоростью к Земле. Как чума он обрушивался на город внезапно, неслышно. Он парил по его переулкам и площадям, влетал в раскрытые окна и двери, смешивался с питьевой водой, впитывался в хлеб, в кровь, доводя людей до неосознанного безумия, а со временем и вовсе превращая их в неизлечимых шизофреников, в аномальные создания, в мутантов, коих и в худшие свои времена не знала мировая цивилизация. Они не умели ни мыслить, ни говорить, а лишь только маршировать и заучивать наизусть цитаты из бреда своих вождей. Они не умели любить из страха, что может родиться ребенок, но зато умели ненавидеть — всех тех, кто был хотя бы немножко другим. Они с легкостью свергали великих богов человечества, а на их место водружали каменных истуканов в честь собственных палачей. И дети несли палачам цветы, и взрослые плакали от умиления. Среди них не считалось зазорным предательство. Наоборот, оно даже было возведено в ранг добродетелей. О наиболее выдающихся предателях складывались песни, а их портреты помещались в школьных учебниках. Дети докладывали на собраниях о своих родителях, а родители закладывали собственных детей. А уж если какой-нибудь мутант закладывал всех своих родственников, то ему могли подарить именные часы или даже вручить медаль. "Заложенных" здесь не расстреливали и почти не пытали. (Это считалось одним из демократических достижений руководства страны.) Их просто вызывали на допрос и усаживали в кресло с вмонтированным источником изотопов.

Жители этого города с каждым годом все меньше нуждались в пище и вполне довольствовались вонючим салом и костями (по заявлениям местных партийных врачей, духовная пища была гораздо калорийнее пищи физической). Они привыкли жить без света и без тепла и даже гордились своим умением преодолевать жизненные трудности. Они писали книги без начала и без конца, книги, которые больше напоминали служебные инструкции. Они разучились видеть, потому что лунный ветер подверг мутации радужную оболочку и хрусталики их глаз, так что теперь они могли различать только два цвета: черный и белый, но порой путали даже их. Такие понятия, как добро и зло, — вообще перестали существовать для этих людей и превратились в некую абстракцию. Вместо этого они использовали понятие целесообразности. Конечно же, лунный ветер с приходом ночи вторгался не только в этот, но и в другие города и села страны. Намного раньше он уничтожил гигантскую северную империю Совок. А после второй мировой войны и некоторые другие, освобожденные Совком государства.

И вот теперь, когда, так и не выкарабкавшись из состояния комы, северная империя умирала в безобразной агонии, освобожденные ею страны вдруг впервые за многие годы увидели свет. Но не призрачный свет Луны — другой. Свет восходящего Солнца. Свет, от которого с непривычки даже слезились глаза.

Он достиг Города Луны только в декабре. Но даже после того, как не стало Сапожника, свет этот не сделался ярче. Лишь налился пунцовым от пролитой крови. А ночами по его улицам все еще блуждал лунный ветер.

"Похороны близки, — размышлял Спецкор, шагая вверх по бульвару Весны к площади Авиаторов, — вот помрет она, и кончится страх, кончится вся эта шизофрения. Ведь ясно же, что эта чертова Луна помирает…"

— Плохо выглядишь, — сказал Старый друг, когда они все вместе, включая пострадавшего за революцию Иннокентия, уселись за обеденным столом, — у тебя такая физиономия, словно ты сожрал таракана.

— Приятного аппетита, — сказала его жена, — ты всегда шутишь вовремя.

Спецкор промолчал. Потом вылил в себя большую рюмку коньяка и спросил:

— Ребята, а Луна вас никогда не возбуждала?

— Знаешь что, — сказала жена Старого друга, — ложись-ка спать. Сегодня ты очень устал.

Перед тем как заснуть, он взял с полки запылившуюся книгу профессора Филиппсона "Европа" издания 1906 года и, открыв ее наугад, прочел: "Виной этому та страшная язва, которая разъедает румынский народ и государство: это — та непроходимая пропасть, которая существует между честным и сильным, храбрым и способным на самопожертвование, но коснеющим в грязи, нищете и полнейшем невежестве крестьянством, с одной стороны, и высшим сословием — с другой. Последние прожигают жизнь в наслаждениях, услужливо предоставляемых им успехами новейшей культуры, часто тратят больше, чем дозволяет их состояние, подражая всем парижским нравам и порокам; в некоторых отношениях они даже перещеголяли парижан. На каждом шагу чувствуется в Румынии это противоречие между внешними учреждениями западноевропейской высшей культуры и кроющейся под ней восточно-средневековой полукультурой и полукультурностью широких народных слоев. Это обстоятельство в гораздо большей степени, чем в других балканских государствах, бросает мрачную тень на быстрое и блестящее в некоторых отношениях развитие Румынии и сильно ослабляет веру в счастливое будущее страны. Все вышеупомянутые явления представляют собою естественное следствие тысячелетнего угнетения народа немногочисленной кастой крупных землевладельцев и чиновников — зло, которое, в силу тех же причин, тяготеет и над могущественной Россией".

Где-то лениво долбил АКС.

Над городом низко шли армейские вертолеты.

VI

Совковое посольство — это непременные голубые ели у входа. Это омоложенные портреты очередного вождя в кабинетах, ядовито-зеленый цвет стен, красные ковровые дорожки, угрюмые охранники, заросли из антенн на крыше, комната спецсвязи и затраханные шифровальщики в них, красный стяг на флагштоке, гипсовый дедушка Ленин, актовый зал с деревянной трибуной и горячий чай в стаканах с подстаканниками. Это суровый парторг, офицер безопасности, новая кофточка жены посла, распределитель, выписка по каталогу "Peter Justesen", ноябрьский прием, склоки с торгпредством, подсидки, аморалка, интриги, конец срока и самое страшное в посольской жизни — высылка в Совок. Посольство — это свой замкнутый мир. Это аквариум, в котором каждая рыба — от неприметной гупии до мубункинов и вуалехвостов — живет, кормится и передвигается по определенным для той или иной породы законам. И ненавидит других рыб. И сжирает их при первом удобном случае. По сути же, каждый такой аквариум — в Париже ли, Токио или Гаване — всего лишь сконцентрированное отражение самого Совка, увеличительное стекло, сквозь которое гигантская эта страна видится отчетливее и яснее.

Спецкор не любил Совковых посольств именно из-за этого. Ему вообще претил совкизм, а уж концентрированный — тем более. Ну как если бы это был рыбный суп из пакетиков. Его раздражал напускной официоз, строгие костюмы и эти ни на что не похожие наполовину дипломатические, наполовину крестьянско-пролетарские манеры тамошних обитателей. Но тут он сам напросился.

Жена Советника посланника хорошо растворяла бразильский кофе и разводила кактусы. Их у нее была целая плантация на подоконнике.

Самого же Советника посланника кактусы мало интересовали. Его возраст неумолимо близился к пенсии, а он — который уж год подряд — торчал на этой бестолковой работе, в этой столь же бестолковой и по дипломатическим понятиям бесперспективной стране, куда МИД обычно ссылал либо начинающих мальчишек, либо потенциальных отставников. Это тяготило Советника посланника. Он плохо спал. Глотал таблетки. И не любил посла.

Когда в город среди зимы вернулась весна, посла уже здесь не было. В это время он поправлял здоровье в Кремлевской больнице. Так что все, что случилось несколько дней спустя: и арест Сапожника, и признание правительства повстанцев, и бомбежка дома торгпредства, и срочная эвакуация в Совок, — все легло на Советника посланника. Он радовался этому и боялся одновременно. Его последняя встреча с Сапожником произошла в тот же день, когда правитель вернулся из Тегерана. Как и обычно, он сидел за письменным столом в своем рабочем кабинете, но его лицо на сей раз вместо привычной бледности и даже желтизны было почему-то розовым. Неподалеку устроилась со своим блокнотом стенографистка. Тут же стоял переводчик.

— Вы, наверное, уже слышали мое телевизионное выступление по поводу событий в Трансильвании, — спросил Сапожник, глядя в упор. — Так вот, еще до выяснения событий советской стороной делались заявления явно не дружественного характера.

— Простите, — сказал Советник посланника, — что вы имеете конкретно в виду? Публикации в печати или официальные заявления?

— И официальные заявления тоже, — сказал Сапожник. — В частности, заявление вашего министра иностранных дел в Брюсселе. Кроме того, у нас есть достоверные сведения о том, что все эти события организованы с ведома и при участии стран Варшавского Договора.

— Эти сведения абсолютно безосновательны, — удивился Советник посланника.

— Наши сведения абсолютно верны… — прервал Сапожник.

В тот же вечер шифровка об этой встрече ушла в Москву. В полночь стало известно о конфиденциальной встрече лунного министра иностранных дел с представителями посольств стран-сателлитов, на которой он заявил о готовящемся в Совке вооруженном вторжении.

— Постойте, — сказал Спецкор, закуривая третью за это утро сигарету, — вот это очень интересно. Была ли хотя бы возможность того, что Совок снова введет танки? Как это было в Будапеште и Праге.

— После Афгана вряд ли… — ответил Советник посланника. — Однако поводов было полно. Двадцать второго числа, после того как захватили здание цэка, где-то около шести вечера мне позвонил Лидер повстанцев. У него был такой возбужденный голос… "Тиран пал, — кричал он, — диктатура низвергнута. Создан Фронт национального спасения. Передайте, что мы просим поддержки нашей революции". Я моментально связался с Москвой и передал все это без шифровки, открытым текстом. Ответ пришел буквально через пятнадцать минут. Смысл его сводился к тому, что наша страна поддерживает Совет Фронта, что мы готовы оказать материальную, гуманитарную, политическую помощь, завтра будет официальное заявление правительства. Перезвонил Лидеру повстанцев. Он говорил по-русски. Я спросил его, в какой помощи он нуждается. И тот ответил, что для них сейчас важна моральная поддержка. И вот, не прошло и часа, снова звонок. "В связи с тем, что ситуация принимает тяжелый характер, — слышу на том конце телефонного провода, — от аэропорта Отопень движется вертолетная бригада, просим правительство СССР оказать срочную военную помощь". "А вы, собственно, кто?" — спрашиваю. "Я, — говорит, — Попеску. Я звоню вам по поручению Председателя Фронта. Если не верите, перезвоните ему лично". Звоню. Телефон занят. Пятнадцать минут, полчаса. Наконец нашли. "Вы знаете Попеску?" "Нет, — говорит, — не знаю". "А вы знаете, что он только что от вашего имени попросил военного вмешательства?" Тут он просто вскипел: "Это провокация! Еще раз повторяю — нам нужна моральная поддержка". Одним словом, момент был не самый приятный. Те полчаса, пока мы искали Лидера повстанцев, тянулись словно неделя… Слушайте, а не пойти ли нам куда-нибудь? Здесь везде уши.

В дипломатическом клубе, где вечно паслись агенты из всевозможных спецслужб мира, начиная от ЦРУ и КГБ и кончая БЗМ (Безопасность Зеленого Мыса), переодетые в официантов лейтенанты секуритате разносили маринованный чеснок, парное мясо и вонючую цуйку. Советник посланника был в этом клубе, что называется, своим парнем. Все его тут знали. И он всех знал. Страшное дело: в городе все еще постреливали, "скорые" все еще свозили в госпитали раненых, и могилы убитых еще не запорошило снегом, а здесь шла гульба, самая тривиальная пьянка. "Херня какая-то, — решил для себя Спецкор, — пир во время чумы". За те несколько дней, что провел он в Городе Луны, беспробудная, повальная пьянка, учрежденная, кстати, одним из первых декретов новой власти (в день победы революции во всех ресторанах и кафе наливали бесплатно), и вместе с тем грохочущие танки на городских площадях поражали его особенно сильно, но постепенно привык и к этому.

— И что же дальше? — спросил он Советника посланника, когда им подали кофе.

— А дальше началась вся эта история с эвакуацией. Вы не были в доме торгпредства?

Это изрешеченное пулями всех калибров, пахнущее недавним пожаром и одиночеством здание Спецкор излазил еще накануне. Он отправился туда совсем один и, поднимаясь с этажа на этаж, то и дело останавливался, прислушиваясь к скрежету разбитого стекла под собственными ногами, к шороху газет, которые гонял по опустевшим жилищам неприкаянный ветер. Время от времени сюда входили какие-то люди. Они рылись в сваленном в беспорядке на лестницах и в комнатах мусоре, доставая оттуда какие-то бумажки, обгоревшие фотокарточки, истоптанные сапогами книги. Люди смотрели на него вначале со смешанной со страхом неприязнью, но, узнав, откуда он и зачем, оставляли свое занятие, подходили ближе и принимались рассказывать, как все это было.

Стрельба началась в ночь на двадцать третье. Огонь вели со стороны улицы Доробанц, куда на штурм здания телецентра двигались толпы повстанцев. В доме торгпредства никто не спал. Даже дети. Прильнув к окнам, они видели, как по улице промчался бэтээр с зажженными фарами, а следом за ним, харкая выхлопами солярки, двинулись тяжелые танки. Над крышей зависло несколько боевых вертолетов "Пума". Если бы не стреляли, все это могло походить на военный парад, которые так любил устраивать Сапожник в дни национальных праздников.

В семь утра улицу Доробанц перекрыли тралеры, но вскоре их сменили танки, и молоденькие десантники заняли рядом с ними линию обороны. Перед входом в дом под прицелами автоматчиков лежали какие-то люди в гражданском. Один из них попытался подняться, но его убили короткой очередью в затылок. Подошли новые танки и окружили дом со всех сторон. Люди уже не подходили к окнам, а те из них, кто когда-то прошел войну, поняли, что дом оказался в самом центре военных действий, на линии фронта. Это означало, что по дому будут бить перекрестным огнем. И из него теперь не спастись. Телефон работал с перебоями. Но, когда наконец-то удалось связаться с посольством, на том конце провода прозвучало: "Мы не можем к вам подобраться. Спускайтесь в подвал". Теперь семьдесят девять человек, самому младшему из которых было всего шесть дней, оставались не только без помощи, но и без надежды. Шквальный огонь из тяжелых пулеметов и башенных орудий настиг людей в разных местах. Кто-то, прихватив документы, деньги и драгоценности, спускался по лестнице. Некоторые оставались еще в квартирах. Остальное, прижав к себе детей, уже сидели в подвале. Одни молились украдкой, другие плакали, третьих бил озноб. С рассветом, медленно вплывавшем в вентиляционные отверстия подвала вместе с пороховой гарью, военные начали штурм здания. Несколькими очередями в упор выбили замок входной двери и, не снимая пальцев со спускового крючка, кинулись вверх по лестнице. Преодолевая очередной лестничный марш, веером выпускали длинную очередь и только после этого врывались в квартиры. В одной из них им попался главный бухгалтер— невысокий мужчина в старомодных роговых очках. Кто-то из солдат приставил ему дуло автомата к затылку и повел на улицу. Бухгалтер понял, что сейчас его расстреляют. "Меня нельзя, — повторял он по-русски, — у меня ведомости, печати". Но солдат его не понимал. Он решил, что поймал террориста.

Через несколько минут штурмовая бригада ворвалась в подвал и, несмотря на то что здесь были дети, выпустила очередь над их головами. Потом им велели подняться и выходить на улицу по одному. Когда здесь собралось уже довольно много людей, по ним вновь дали очередь. Теперь из пулемета. Все упали на землю и лежали так минут пятнадцать, оглядываясь по сторонам — все ли живы. Неожиданно из-за угла вырулила машина такси. Какой-то усатый дядька загрузил в нее нескольких женщин с детьми и, выжимая до упора акселератор, погнал через площадь туда, где меньше стреляли. Те, кто остался возле дома, выждав, когда утихнет огонь, перебежками бросились к Триумфальной арке. Там уже были повстанцы… "Во время войны я видел танковые бои, — рассказывал Спецкору пожилой человек, чуть было не потерявший в то утро своего семилетнего внука, — но такого я не видел никогда".

"К утру здесь начался второй Сталинград, — кивал согласно другой мужчина. — Когда над домом пошли вертолеты, стало ясно: они не знают, что здесь иностранцы, и просто воюют между собой. Мы спаслись чудом".

"Они меня чуть не убили, — повторял бухгалтер торгпредства, и его голос срывался на фальцет. — Они уже вели меня на расстрел".

— Я был в доме, — сказал Спецкор, — впрочем, в том, что случилось, мало удивительного. Это в духе Совка.

— Мы предлагали им уйти еще накануне. Но они отказались. Торгпред сказал, что у них такие двери — танком не прошибешь.

— Знаете, в подобных случаях обычно не предлагают.

— Все верно, но кто же знал, что бои пройдут именно в этом районе… Когда начался артобстрел, я позвонил Председателю Фронта и попросил его обеспечить безопасность наших людей.

— Ну а он что?

— Он сказал, что с крыши здания ведут огонь террористы, и поэтому армия вынуждена вести ответный огонь.

Весь этот разговор был неприятен Советнику посланника, а сам-то он прекрасно осознавал, что Посольство Совка, чье предназначение, по идее, состоит не только в дипломатических и разведывательных игрищах, но в охране граждан своей страны, лишь благодаря счастливой случайности или Божьей воле не вляпалось в крупные неприятности. Погибни тогда в доме хотя бы один человек, мидовское начальство устроило бы варфоломеевскую ночь, посшибало бы головы виновным и безвинным. А может, наоборот, свалило бы все на убитого, мол, нечего соваться куда не следует. Это тоже в духе Совка — беспощадного и лицемерного одновременно.

Еще совсем недавно Посол империи под всполохи фотовспышек и стрекотание кинокамер вручал Сапожнику орден вождя люмпен-пролетариата, а нынче, по первому приказу из Москвы, готов был нацепить такие же ордена шлепнувшим Сапожника повстанцам. Еще вчера Президент империи вместе со своей восхищенной женой пожимали руки местным фашистам и угощали голодных детей специально припасенными на этот случай конфетками. Сегодня он пожимал руки революционерам. А если завтра к власти вновь придут свергнутые фашисты, пожмет руки и им. Еще недавно министр иностранных дел империи клялся в любви одним, а теперь был вынужден обниматься с другими. И как узнать, когда это делал искренне?

Почти сорок лет Совок насаждал здесь свою безумную власть и идею. Сорок лет подкармливал диктатуру Сапожника газом, нефтью, орденами, икрой и неиссякаемыми признаниями в любви. Он вдалбливал чужому народу опасные фантазии бородатого сказочника из Трира, отштамповывал его мозги то по Ленину, то по Сталину, то еще бог знает по какому объявившемуся на севере пророку. Он сам — в конце-то концов — допустил к власти этого параноидального продолжателя — Сапожника и, словно заботливый садовник, окучивал, лелеял, вдыхал тяжелый аромат зреющего в соседней стране комфашизма, переживая лишь об одном: как бы не предали. Да, Совок был готов иметь в друзьях самых отвратных, растленных типов вроде африканского царя-людоеда или арабского маньяка, только бы те доказывали ему свою верность, а также верность объединяющей их всех идее. За эту верность он готов был на все, даже на то, чтобы лишать жизни собственных сыновей.

И вот сорок лет возводимая Совком империя зла теперь умирала, рушилась подобно песчаным замкам на берегу океана. А он взирал на ее останки влажными от немощной обиды глазами. И сжимал кулаки в бессильной злобе. Что за идея рождается в неразумной его голове? Какие еще жестокие забавы придумает? Отравит океан или взорвет этот пляж адской машиной, а может быть, вздумает жечь муравейники и стрелять из рогатки по чайкам? Ах, уж лучше бы он утонул — этот злой и падкий мальчишка.

— Вашей работе не позавидуешь, — сказал Спецкор Советнику посланника, когда они возвращались из клуба. — Небось много приходится врать?

— Как и в вашей, — не обиделся Советник посланника.

— От человека зависит. Можно и не врать. Но тогда меньше печатают.

— Здесь то же самое. Везде так… Кстати, не хотите посмотреть расстрел Сапожника? У меня есть кассета.

VII

Ночь наползала шерстяным одеялом.

Спецкор брел совсем один по подтаявшему, жидкому снегу мимо памятника павшим Авиаторам, мимо бензоколонки под едва теплющимися, похожими на гигантских издыхающих светляков уличными фонарями, сам не зная, куда и зачем он идет.

— Эй, приятель, не будет ли сигаретки? — вдруг окликнул его чей-то голос.

На скамейке возле бензоколонки сидела девушка в замызганной болониевой куртке и с трехцветной повязкой на левой руке. В другой руке она сжимала бейсбольную биту.

— А ты не взорвешься? — спросил Спецкор.

— Все равно здесь нет бензина. Так что, наверное, не взорвусь. О, с фильтром. Вот это класс!

Она прикурила от его зажигалки, и при недолгом свете огня он успел разглядеть ее тяжелые каштановые волосы, детское чумазое лицо, обкусанные ногти на пальцах.

— Все воюете? — сказал Спецкор, присаживаясь рядом. — Неужели не надоело?

— Мне приказано охранять эту бензоколонку. В случае если враги нападут на нее, я должна буду отбить атаку.

— Вот этой битой? Не говори глупостей. Они пришлепнут тебя, как цыпленка.

— Как бы не так! — улыбнулась она. — Я опытный боец. Знаешь, как вдарила одному на Доробанце. У него даже башка хрустнула. Как арбуз. Хрык! И все.

— И за что же ты ему вдарила?

— Как за что? За то, что враг! Знаешь, сколько здесь скрытых врагов?! Ого! Они тут везде. Только и ждут своего часа. Но мы их все равно повылавливаем. Можешь не волноваться.

— Слушай, боец, тебе лет-то сколько? — спросил Спецкор, пытаясь разглядеть ее лицо получше.

— Уже шестнадцать. Но это не имеет значения. В нашем отряде есть девчонки помладше. А мой друг, ты знаешь, ему было только семнадцать. Его убили на Магиру той ночью. В голову. — Она глубоко затянулась. Совсем как взрослая. — Такие дела…

— Тебя ведь тоже могли убить.

— Могли, конечно. Там вообще много наших ребят погибло. И из других школ тоже. И из политехнического училища… Их танками давили прямо на моих глазах. Но, знаешь, мне не было страшно. Я была какая-то бешеная. Мне самой убивать хотелось.

— А ты действительно опытный боец, — проговорил Спецкор, задумчиво глядя себе под ноги. — Я боюсь тебя.

— А чего тебе бояться, если ты не враг? — сказала Боец. — Пусть враги меня боятся. Ух, я им, крысам! — И взмахнула в воздухе своей битой.

— Да нет, не поэтому, — сказал Спецкор. — Я боюсь, что, когда ты станешь совсем взрослой, все эти мертвые, которых ты видела на Магиру и даже… даже тот враг, которому ты вдарила на Доробанце, будут приходить к тебе во сне. От этих покойников так просто не отвертеться. Они уже изменили тебя. Теперь ты Боец. И тебе не хочется плакать… Ведь не хочется, верно?

— Ни капельки, — сказала она и скорчила удивленную гримаску, — а почему мне должно хотеться этого?

— Когда поплачешь, обычно становится легче…

Они долго молчали. Спецкор курил одну за одной, хотя сейчас ему больше всего хотелось надраться. Боец, подняв к небу свою чумазую мордашку, смотрела на звезды и тоже думала о чем-то своем. Может быть, она вспоминала своего убитого друга и те мимолетные вечера несбывшихся ожиданий, тревог и неловких прикосновений, когда душа шептала: все еще впереди, но вот уже и этого нету. А может, впервые за все эти дни она вспомнила об убитом ею враге, у которого тоже есть, наверное, дети, такая, может быть, как и она сама, девочка, для которой он вовсе не враг… Да и вообще как понять, кто враг, а кто друг, когда тебе шестнадцать лет, а кругом — такая кутерьма, такая неразбериха, и добро смешалось со злом в огромный кровоточащий клубок. Как разобраться? И нужно ли вообще разбираться, преследовать, мстить и сокрушать — им, этим детям, выгнанным на баррикады ошибками своих отцов? И против этих ошибок восставших и принявших смерть. Революция — зло. Но эта была свята тем, что ее сделали дети. Именно они поднялись против ветра, и, видимо, только им предначертал Господь сокрушить царствие Антихриста Луны. И та же участь, быть может, уготовлена и иным антихристам. И иные дети — по предначертаниям — готовы уже вступить с ними в свой единственный и победный бой. Дети, рожденные в страхе, выросшие без любви и злом воспитанные, а потому ненавидящие все то, что их рождало, воспитывало, растило, — маленькие праведники с бейсбольными битами в руках и нецелованными губами.

— А это что за звезда, — спросила Боец, указывая пальчиком вверх на дырявое от созвездий небо, — вон там — голубенькая такая?

— Это, должно быть, Нептун. На самом-то деле он огромный. А рядом с ним плавает Тритон. Он весь во льду. Как большой каток. Только лед — розовый.

— Красиво, — сказала Боец мечтательно. — Смотри-ка, а Луны вообще почти не видно.

И правда, только сейчас заметил Спецкор, что затмение чуть ли не полностью заглотило холодную эту планету и теперь от нее остался лишь узкий серебряный серп, бессильно цепляющийся своим острием за черную шерсть ночного неба. Еще немного, и он исчезнет совсем, пропадет без следа в бездонных глубинах Вселенной, как тысячелетиями пропадали в ней иные светила, люди, созвездия, души и, подхваченные космическим ветром, уносились в неведомые антимиры.

— Это к лучшему, — сказал Спецкор и, затушив сигарету о мокрый снег, поднялся со скамейки. — Значит, завтра будет тепло.

— Ты думаешь? — спросила Боец. — А нам говорили, что месяц — к заморозкам.

— Мало ли чему вас учили. Сегодня все не так, как вчера. А завтра — не так, как сегодня.

— Жаль, что ты уходишь, — сказала она. — Мы могли бы еще о чем-нибудь поговорить.

— Все впереди. И это, поверь, не лучший твой вечер…

Уже оказавшись на той стороне улицы, он вдруг обернулся и крикнул: "А если хочется плакать, ты плачь". Боец кивнула — так ему показалось.

До своей мансарды он добрался уже далеко за полночь. И уже засыпая, краешком убегающего сознания ощутил на своем лице едва заметное дуновение ветра. Словно летящая в небе душа посылала ему оттуда невидимые флюиды любви.

VIII

Сегодня, в день святого Ионы, майор позволил себе немного расслабиться или, как это он называл на английский манер, релаксировать. Святой Иона был покровителем майора. Алюминиевую ладанку с его изображением он всегда носил на шее и даже на ночь не снимал. После вечернего обхода госпиталя майор выпил сто граммов спирта из полиэтиленового стаканчика, в которых обычно больные принимают микстуру. А потом, через час примерно, еще сто пятьдесят. Закусывать ему было нечем, и поэтому он запил спирт жидким кофе, который лейтенант медицинской службы готовил на лабораторной горелке в соседней комнате, и засмолил сырую папироску "Карпат".

С тех пор как его назначили комендантом военного госпиталя, майор был дома всего шесть часов. И от дома он совсем отвык. Теперь он спал, не снимая военного кителя, часто забывал побриться, а ел от случая к случаю. Чаще вообще не ел. Только дул жидкий кофе и курил отсыревшие сигареты. О доме он вспомнил только однажды, когда в городе стихли бои. Он явился туда среди ночи, да так и остался, согревая собой озябнувшую от одиночества и страха жену.

Майор не рассказывал ей, конечно, о том, что видел и чувствовал в эти дни. Она сама догадалась. Так несло от него мертвечиной.

Странное дело, но именно мертвецами, а не штурмами, захватами и декретами обозначилась для майора революция декабря. Именно мертвецами отмерял он все ее этапы.

Первых начали привозить еще при Сапожнике. Это был период демонстраций, гнева толпы. И все, кого в тот день складывали на кафельном полу госпитального морга, были этой толпой раздавлены.

Потом наступило затишье. И хотя в городе шла стрельба, грохотали танки, а над самыми крышами домов зависали военные вертолеты, ни мертвых, ни даже раненых в госпиталь не поступало. Вскоре выяснилось, что убитых бросали в грузовики и микроавтобусы, а затем отвозили их в неизвестном направлении и там зарывали бульдозерами.

Но вскоре морг вновь наполнился трупами. Их было так много, что они уже не помещались на прозекторских столах, ни в холодильнике, ни на полу. Приходилось складывать штабелями. Ранения были всякие, но у большинства — в голову. Работали снайперы.

Принимая машины с убитыми, майор всякий раз боялся, что увидит здесь кого-нибудь из близких или родных, и всякий раз вглядывался в застывшие лица. Но святой Иона, видно, и в самом деле хранил майора: эти лица были ему не

знакомы. Только однажды сердце его чуть было не оборвалось в пустоту, когда среди груды мертвых детей заметил куртку своего тринадцатилетнего сына. Он перевернул труп мальчика навзничь и облегченно вздохнул, он даже сказал про себя "слава Богу!". Это был чей-то чужой сын. Чужое, не его горе.

С тех пор всякий день, перед тем как завалиться спать хотя бы на пару часиков, майор мыл руки одеколоном. Но стойкий запах мертвых детей не исчезал и преследовал его даже во сне. А сны его были тревожны. И чтобы убить в себе даже сны, он украдкой наливал себе спирта в полиэтиленовые стаканчики. С каждым разом все больше и больше. Теперь он не засыпал. Он просто вырубался.

Спецкор притащил с собой в госпиталь водки. Так они условились с майором по телефону. Еще он взял с собой шесть пачек хороших сигарет — солдатам. В этом городе сигареты и выпивка были для иностранцев вроде пропуска. С ними пускали везде. Чтобы снять свой известный репортаж из подземных лабиринтов Сапожника, ребята из CNN выложили охране два ящика виски "Teacher's", а ребята из ТАСС давали взятки "Столичной". В засекреченном Городе Луны, где еще несколько недель назад люди немели от страха, а наемные филеры писали доносы даже на тех, кто глядит на портреты Сапожника без подобаемого почтения, развязать коснеющие языки можно было только таким вот образом. И это считалось нормальным.

Майор не спал. Прислонившись спиной к холодильнику с яркими наклейками французского Красного Креста и символикой Европейского сообщества, он смотрел по телевизору какую-то английскую мелодраму.

— Ты только посмотри, какие у нее сиськи, — сказал майор усатому капитану в желтом бушлате и с коротким автоматом в руках, когда одна из героинь вошла в ванную комнату, — неужели у всех англичанок такие!

— Ты посмотри, какая ванна, — пробурчал в ответ капитан. — Вот бы мне в такую. Я бы оттуда неделю не вылезал.

— Подожди, — сказал майор, — вот кончится заваруха, заживем что надо. Построишь себе ванну лучше этой. Даже с горячей водой. Будешь в Англию ездить. Там у тебя от таких сисек отбою не будет. Ты был в Англии? — спросил он, заметив Спецкора.

— В Англии не был.

— Я тоже, — вздохнул майор, — я вообще, кроме этого города, не был нигде. Только мечтал. А ведь мне уже скоро сорок. Жизнь прошла мимо. Можно сказать, ее вообще не было…

Мелодрама закончилась. Ее герои рыдали от счастья. Усатый капитан дремал, не выпуская из рук автомата.

— Пойдем, покажу тебе эту старуху, — сказал майор, поднимаясь со стула, — я ее всем показываю.

В люминисцентно-светлой реанимации, на широкой механической кровати, опутанная какими-то проводами, трубками и шлангами, а оттого напоминающая иссохшую бабочку махаона, попавшую в паучьи сети, лежала древняя маленькая старуха. Если бы не слабое попискивание кардиомонитора, отсчитывающего удары ее сердца, можно было подумать, что это — египетская мумия, которую привезли в военный госпиталь для какого-нибудь научного эксперимента.

— Это теща Сапожника, — сказал майор, — ей, кажется, сто два года. А может, и больше. Точно не знает никто.

— Где же вы ее откопали? — спросил Спецкор.

— Ее откопал один врач, — сказал майор. — Ну там, в резиденции на бульваре Весны. Она сидела в каком-то чулане и жевала хлебную корку. Если бы кто-то узнал, что она теща Сапожника, то наверняка убили. Вот этот врач и привез ее в госпиталь… Сперва старуха просила, чтобы ее перевели в госпиталь "Элиас". Это хороший госпиталь. Для партийной элиты. Но я сказал ей, что элиты больше не существует, а ее дочь расстреляна. С тех пор старуха не приходит в сознание.

— Это жестоко с твоей стороны, майор.

— Жестоко?! А разве не бесчеловечно было бежать, бросив свою собственную мать на растерзание одуревшей толпы? Разве не жестоко отдавать приказ о расстреле сотен и тысяч людей, у которых ведь тоже, наверное, были отцы и матери. А потом… она бы все равно об этом когда-то узнала.

— Как сказать… Ты же знаешь, что для родителей нет большего горя, чем хоронить своих детей.

— Это верно, — согласился майор, — но здесь не тот случай. Нынешней зимой большинство родителей только этим и занимались. Почему же только они… Должна ведь быть хоть какая-то справедливость.

Когда вернулись в комендантскую каптерку, усатый капитан еще спал.

— Атака! — заорал майор.

Капитан рванулся с кушетки, но, увидев перед собой смеющуюся физиономию майора, сплюнул сквозь прокуренные усы.

— Мудак ты, парень, и шутки у тебя мудацкие.

— Ладно, не обижайся. Давай лучше по маленькой, — сказал майор и, обращаясь к Спецкору, добавил: — Перед тобой героический человек. Сейчас он военный комендант телеграфа. А на прошлой неделе мы тут вместе воевали. Правда, кэп?

— Здесь тоже были бои? — спросил Спецкор. — Но ведь госпиталь далеко от центра…

— Все началось с раненых, — сказал капитан, опрокинув стаканчик "Столичной". — Ей-богу, некоторые из них были очень странные. У одних — несколько удостоверений личности. На других — одета одна на другую униформу молодежной организации по защите Родины, мундир патриотической гвардии, а сверху джинсы. Как капуста все это одето. Они были сильно возбуждены или напичканы какими-то наркотиками, потому что даже после четырех инъекций снотворного продолжали рвать на себе бинты.

— Террористы, — догадался Спецкор.

— Да, мы поняли, что это они. Даже умирая, они обещали убивать на том свете. А один из них — ну и сучья рожа, помню, сказал, что во имя человека, давшего ему честь и достоинство, лично убил тринадцать детей. Хотелось мне его прикончить, да он сам вскоре отдал концы. Знаешь, что он прохрипел на прощание? "Нас сотни. Мы выполним долг до конца". Так оно и случилось. Однажды вечером, кажется это было в субботу, здесь начался обстрел. Да такой, что дежурная докторша из приемного покоя буквально наложила в штаны. Да и мы, признаться, чуть было тоже не наложили. Представь только, госпиталь полон раненых, террористы атакуют центральный вход, а у нас только пять автоматов и пять пистолетов. Тогда мы конфисковали у раненных солдат их оружие и все, кто мог его держать в руках, заняли боевые позиции. Стреляли даже из реанимации. Даже из операционных.

— Расскажи, как ты шлепнул того террориста, — попросил майор, — вот это был выстрел что надо.

— Да, — согласился капитан с видом бывалого охотника, — удачный был выстрел. Этот парень в черном кожаном пальто вел огонь из дома напротив. Метров триста отсюда. Долго я целился. Бах! И прямо в плечо. Выронил он автомат. Упал. А тут как раз вбежали солдаты и добили его штыками. Налей-ка еще стаканчик.

Выпив водку, он обтер ладонью усы.

— О чем это я? Ну так вот, а потом нам на помощь подошли войска секуритате.

— Секретная спецслужба Сапожника? — удивился Спецкор. — Я думал, они были на той стороне баррикад.

— Вначале, — улыбнулся майор, — только вначале. Сейчас ты увидишь, что это за секретная служба. Эй, Мариус! — крикнул он в открытую дверь коридора. — А ну, иди-ка сюда.

Этому самому Мариусу было лет, наверное, восемнадцать. Но перепуганное телячье лицо, болтающаяся мешком серая униформа войск секуритате делали его похожим на подростка, примеряющего отцовский костюм. Нынешним летом он поступил в политехнический институт, чтобы изучать в нем машины для бурения скважин, но уже осенью его призвали служить в войска госбезопасности. "Теперь ты будешь защищать свою Родину от внутреннего врага, — объяснял ему принимавший новобранцев офицер. — Для любого молодого человека в нашей стране это почетная обязанность и большая честь". "Внутренних врагов" своей Родины он впервые увидел той же зимой.

В тот день в самом сердце Города Луны шел официальный митинг трудящихся. Одетый в новый костюм, Сапожник вместе с немногочисленной свитой и охраной стоял на парадном балконе бастиона цэка, с которого он и в прежние времена любил произносить написанные крупными буквами революционные речи и призывал свой народ к бдительности. "Беспорядки в Тимишоаре, — говорил он, — были инспирированы и подготовлены враждебными силами, которые хотят территориального расчленения страны. Можно с полной определенностью говорить, что эти террористические акции были организованы и развязаны в тесной связи с реакционными империалистическими, шовинистическими кругами и шпионскими службами разных стран". Сапожник думал, что эти его слова произведут на массы впечатление холодного душа. Но массы молчали. А на соседних улицах, отгороженных от масс плотным кордоном милиции, слышался свист и непривычные его слуху возгласы. Но Сапожник, хоть и нервничал, но не настолько, чтобы покинуть народ в трудную для него минуту. Он знал, что ему делать. Он уже отдал приказ.

Тревогу в казарме, где служил Мариус, объявили через полтора часа после начала официального митинга. Им выдали пластиковые щиты и автоматы, погрузили в крытые брезентом грузовики.

Уже по дороге в город сквозь хлопающий на ветру брезент они слышали гул человеческих голосов, ругательства и крики "Долой Сапожника!". Только теперь они поняли, для чего им выдали оружие и пластиковые щиты, и от понимания предстоящего сразу же сделалось не по себе. Им стало страшно. Они боялись посмотреть друг другу в глаза, признаться в собственном страхе и вместе с тем боялись ослушаться, не подчиниться приказу того, кому они присягали.

Наконец грузовик остановился на глухой улочке возле кинотеатра "Patrie". Подтянутый офицер в надраенных до зеркального блеска сапогах и хрустящей кожаной портупее велел всем построиться и объявил боевую задачу: блокировать соседние улицы. Потом он, как бы между прочим, добавил, что если будет приказ стрелять, выполнять его нужно без всяческих сомнений и колебаний.

— Нас было шестеро, — рассказывал Мариус так, словно вспоминал о прошлогоднем отдыхе на Мамае, — а с нами — тот офицер, который приказал никого не пускать на бульвары. И кто бы к нам ни подходил, мы их не пускали. Некоторые спрашивали — военные мы или из сикуритате? Приходилось объяснять, что мы студенты на краткосрочной службе. Некоторые говорили, что им нет никакого дела до всех этих демонстраций. Просто они идут к себе домой. Таких, конечно, пропускали. А вечером уже какая-то пожилая женщина принесла нам шесть пачек "БТ" и немного похавать. Когда стемнело, на соседней улице появились какие-то пацаны. Мы сделали кордон, подняли щиты и начали к ним приближаться. Ребята остановились. "Что вы делаете, — говорили они, — разве дома у вас нет родителей? Кого вы защищаете? Против кого идете?" Ну что нам было ответить? Так и стояли молча, с дурацкими этими щитами. А пацаны в конце концов ушли.

Всю ночь проторчали мы на этой улочке и лишь часок вздремнули на щитах. Мы видели, как по небу рассыпаются трассирующие пули, а где-то возле "Интера" слышался рев танков и крики людей. На рассвете двадцать второго нам выдали по два рожка боевых патронов.

В два часа пополудни их взвод загрузили в автобус и перебросили на другую улицу, названия которой Мариус так и не запомнил. Там были уже остальные. Они снова избегали смотреть друг другу в глаза. Молчали и курили одну за одной до самого фильтра. Мимо шли люди. Много суровых людей. Один из них — в голубой нашейной повязке и драных джинсах — подошел к Мариусу совсем близко, потрогал его погоны и спросил: "Ты, наверное, тоже студент?" "Студент", — улыбнулся Мариус. И тогда этот парень плюнул ему в лицо. Он сказал: "В таком случае тебе следует застрелиться".

Небо пахло тревогой. Это бронированные правительственные вертолеты молотили своими винтами горячий воздух над самой толпой. Это весенним дождем сыпались с домов осколки битого стекла, и гарь пожаров мазала черным голубую лазурь вышины. По приказу офицеров ненавидящая самою себя рота вновь построилась шеренгой и двинулась вверх по улочке, преграждая собой выход к бульвару Магиру. Здесь уже стояли два заглохших бронетранспортера, походившие издалека на издохших, с облупившимися панцирями динозавров, в которых радостные люди бросали охапки цветов, влезали на их холодные спины и угощали танкистов домашним вином. Командир роты — усталый человек с огромными мешками под глазами — не спеша подошел к бронетранспортерам и спросил о чем-то танкистов и окружавших их веселых людей с дырявыми флагами, а когда обернулся к роте — это Мариус почему-то запомнил особенно ясно, — лицо его тоже светилось от радости. Он улыбался роте. Впервые за все эти дни. И тогда, перелезая через недвижимые туловища бронетранспортеров, к ним побежали навстречу незнакомые люди. Одни кричали: "Молодцы, ребята!", другие угощали их сигаретами, а девушки целовали прямо взасос. И от этих поцелуев, объятий, дружеских взглядов опускались руки с пластиковыми щитами, и они уже без недавнего стыда и страха могли смотреть другу другу в глаза, а глаза их увлажнялись слезами. Или это просто пыльный ветер бил в лицо.

— А если бы тебе все же приказали стрелять, — спросил Спецкор, не глядя на Мариуса. — Ведь ваши ребята стреляли.

— Я не знаю, — ответил солдат, — я даже не могу себе представить… Слава богу, уто этого не случилось.

— Слава богу! — сказал майор. — А те, кто стрелял, прежде всего убили самих себя. Ты уж поверь мне, мальчик. Хуже этого нет. Даже если убиваешь врага. А уж если убиваешь невинного — это и вовсе вечная мука. Тебе повезло. И пусть везет впредь. Пусть не будет у тебя таких испытаний.

— Мне и то мертвяки снятся, — кивнул головой усатый капитан, — а уже скольких я видел! Снятся, заразы, и все тут. Херовая нынче зима. Хуже не было.

Тут майора вызвали на вечерний обход. А капитана — в здание телеграфа.

Спецкор ушел в освещенный тусклыми лампочками коридор и примостился здесь на сваленных в кучу носилках. Ему хотелось заснуть, но сон не шел как на зло. Мимо пробегали, цокая каблучками, измученные бессонницей медсестрички. И лишенные сна солдаты, прислонившись спинами к холодной стене, беззвучно шевелили губами. Громыхая костылями, выползали и вновь исчезали в коридорной дали раненые, чья боль даже на мгновение мешала им закрыть глаза. Веселый длинноногий щенок забавлялся бог весть откуда взявшимся здесь теннисным шариком, кусал и дергал за шнурки солдатские ботинки. Потом он подбежал к Спецкору. Лизнул своим маленьким шершавым язычком его ладони. Нюхнул и принялся вылизывать брезентовые носилки.

— Чего это он? — спросил Спецкор, показывая на щенка, примостившегося у ног солдата.

— Кровь лижет, — сказал солдат. — Ты лучше встань. А то уделаешься.

IX

Девятый день революции, в который неприкаянные души погибших наконец-то покинули Город Луны и нестройной толпой, в которой праведники и грешники, убийцы и их жертвы, младенцы и генералы, Сапожник со своею женой, штыком забитый террорист, журналист, раздавленный танком, Ион из Констанцы, друг Бойца, — все вместе достигли пределов Чистилища и скрылись в нем в ожидании каждый своего Суда, этот день выдался необычайно ярким и солнечным, таял повсюду снег, рушился лед, и из-под него, там, где солнце хотя бы немного прогрело землю, полезла первая травка. Птицы дурели от тепла и света, полнили свои хрупкие горлышки талой капелью, свежестью утра, и оттого их песни в тот день были особенно звонкими и прозрачными. Простоволосые тетки в переходах метро и на улице торговали маленькими корзиночками с землею и лесным мохом, из которых пробивались на свет нежные лепестки подснежников. Это пришла весна.

Позвякивая кубиками льда в большом стакане с кока-колой, Спецкор развалился в мягком кожаном кресле и подставлял лицо солнечному свету, пробивавшемуся сквозь стекло в безлюдный в этот час ресторан "Интера". В соседних креслах сидел Старый друг со своею женою, сорокалетний редактор свободной революционной газеты, встреченная случайно Клэр и веселый парень из ТАСС, которого несколько дней назад наградили престижной Совковой премией. Чуть поодаль завтракали пивом с сосисками породистые, накаченные арийцы, а их подружки — две сестренки-проститутки из местных, потупив глазки, отхлебывали по глоточку кофе из маленьких чашечек, оставляя на бледном фарфоре алые лепестки отпечатков.

— Мы еще сами не осознали всего, что произошло, — с жаром, путая родной и чужой язык, говорил сорокалетний редактор. — Представляете, какой будет наша страна через каких-нибудь два, три года. Откроются знаменитые кондитерские и театры, на курорты снова начнет съезжаться вся Европа, в города вновь вернутся свет и тепло, магазины наполнятся товарами, люди опять будут счастливы! Ах, как это хорошо! Как удивительно хорошо быть свободным!

— Чего же раньше-то не освободились? — спросил лауреат. — Свобода… Сами же месяц назад хлопали этому вашему придурку Сапожнику.

— Да, хлопали, — обиделся редактор. — Если бы мы не хлопали, нас заставили бы это сделать ваши танки.

— Как видишь, без них обошлось, — сказал Старый друг.

— Если бы были живы ваши старые пердуны, — сказал редактор, — тогда бы не обошлось.

— Если бы да кабы — на носу росли грибы, — потянулся в своем кресле лауреат. — Не надоело вам? Мне вся эта революция вот где сидит… Хочу в Москву, в Россию. Отоспаться, отожраться как следует. Вот приеду, целый месяц буду лежать на диване и ни хрена не делать. Видал я все это в гробу.

— А ты скоро поедешь в Москву? — спросила Спецкора Клэр.

Приоткрыв глаза и щурясь от яркого света, Спецкор уви-делее лицо совсем близко.

— See you later,[21] — сказал он, подражая четкой дикции полковника английских ВВС. Но Клэр не знала полковника и поэтому ответила в рифму чисто американской присказкой:

— Alligator[22].

— Сегодня в магазине продавали французскую ветчину, — сказала жена Старого друга. — Вы бы видели лица людей. Они даже не знают, что это такое.

— Подождите, — вновь завелся редактор, — скоро они привыкнут и к французской ветчине, и к швейцарскому сыру. Главное сделано. Диктатор низвергнут! Революция свершилась!

— Ура! — закричал лауреат и захлопал в ладоши. — Кажется, вам понравилось делать революции. Может, еще одну по-быстрому забацаем. Только без меня. Я уезжаю. К чертовой матери все эти потрясения.

— Хороший день, — вмешалась в разговор Клэр. — Давно таких не было.

— Хорошо сидим, — сказала жена Старого друга.

— Эти ребята могли бы сидеть вместе с нами, — сказал Старый друг, — да вот не повезло.

Ты имеешь в виду француза и тех бельгийцев? — сказала Клэр. — Жалко их. Хорошие были ребята.

— Как они погибли? — спросил Спецкор. — Что-нибудь известно об этом?

— Француза задавило танком, а бельгийцы пропали без вести.

— Дерьмовая у нас, братцы, работа, — сказал лауреат. — Даже не знаешь, где тебя подставят, а где прикончат. Понятно было бы, за что-то толковое. А то ведь ради нескольких строчек в газете. Назавтра газета умрет, а через неделю ею подотрут задницу. Честное слово, я сам видел, как один тип в Шереметьево подтирал жопу моей статьей. Он, конечно, не знал, что это моя статья, но от этого не легче. Как будто он мной подтерся…

— Ну да ладно, — сказал Старый друг, — давайте помянем ребят. Давайте за тех, кто мог бы сидеть за этим столом… Господи, упокой их души…

Арийцы прикончили свой завтрак и поднялись из-за стола, прихватив с собой скучающих сестренок, как забытую на столе сигаретную пачку. Где-то за окнами надсадно взвыли трубы духового оркестра.

— Сейчас там тоже будут поминать, — сказал редактор. — Пойдемте на улицу.

Небольшой островок, превращенный в некое языческое скопище прямо посреди бульвара Магиру, пламенел тысячами свечей, развевались на ветру яркие поминальные ленты, а каменную мостовую устилали живые и бумажные цветы. Тут же, подле тротуара, выстроилась, обряженная в парадную униформу, рота почетного караула с хромированными саблями наголо, военный оркестр и православные священники в шитых золотом ризах и разноцветных парчевых епитрахильях с хоругвями и дымящимися елеем кадилами в руках. А перед ними, покуда хватало глаз, стояли сотни коленопреклоненных, одетых в бедные одежды людей, тех самых, чьи близкие и родные уходили нынче в мир иной и лучший.

Спецкор вспомнил, как сегодня утром он ходил молиться в русскую церковь и по случайности попал там на панихиду. Отпевали старушку, почившую три дня назад собственной смертью. И эта обычная смерть, обычная панихида поразили его необыкновенно только потому, что в Городе Луны он уже привык к смерти насильственной и таким вот — посреди улицы вместо храма — многотысячным толпоголосым панихидам. Привык к тому, что казалось прежде ни за что не может войти в привычку. От этого в душе его вновь воцарялись неясное беспокойство и та знакомая пустота. Стоя вдали от коленопреклоненной толпы, он принялся молиться вместе с другими. Но молитва прервалась так же внезапно, как и началась, или это ему только показалось, потому что люди все еще стояли на коленях, а один из них — пожилой седоволосый мужчина в ветхом пальто — произносил какие-то другие, незнакомые Спецкору по Катехизису слова, а толпа вторила ему, как минуту назад повторяла она "аллилуйя".

— Звери, убившие наших детей, — читал свою молитву седоволосый, — звери, отнявшие нашу надежду и веру, — будьте вы прокляты отныне и во веки веков!

— Нет коммунизму! — вздыхала толпа.

— Тираны, растоптавшие землю и отнявшие наше человеческое достоинство, превратившие нас в рабов, — пусть не будет вам покоя ни на этом, ни на том свете!

— Нет коммунизму!

— Да згинет красная чума из наших домов, да излечатся от нее люди на всей земле и проклянут ее вместе с нами.

— Нет коммунизму!

— Вечная память усопшим и отдавшим жизни свои за нашу свободу! — плакал мужчина.

— Нет коммунизму! Нет коммунизму! — рыдала толпа.

— Будь трижды он проклят, поганый! — седоволосый вытащил откуда-то из-за пазухи картонную корочку партбилета и бросил ее в поминальное свечное пламя. И десятки, сотни таких же корочек полетели вслед за этим в огонь. Даже издалека мог заметить Спецкор, как вспыхивают и корчатся они, извергая из себя вонючий химический дым пластиковых коленкоров, и дым этот поднимается все выше и выше над цветущим бульваром, превращается в черное грозовое облако и здесь, подхваченное свежим ветерком, уносится прочь — как знать — может быть, в иные страны и города.

— Что там сжигают, папа? — спросил какой-то малыш своего отца.

— Свое прошлое.

— Здорово эта штука горит… — сказал мальчишка, — вот бы мне такую.

— Только не это, — серьезно ответил его отец.

Тем временем люди поднялись с колен и, пропустив вперед себя военных с траурными венками, духовой оркестр и священников, двинулись вверх по бульвару по направлению к площади Виктории. Медленно и скорбно двигалась процессия по мостовой, а к ней — с соседних улочек и переулков — присоединялись все новые люди в черных одеждах. Оркестр взвыл вытягивающим душу и слезы похоронным маршем. Процессия теперь двигалась медленно, в ритм музыке. Многие плакали. Остальные склонили головы. Казалось, в городе стало совсем тихо. Остановились, заглушив двигатели, автомобили и городские автобусы, дети перестали играть в свои шумные игры, онемели радиоприемники и телевизоры, смолкли безумные песни птиц. Только слышен был марш и шарканье тысяч ног по каменной мостовой. И больше ничего.

Со странным, смешанным чувством радости и печали наблюдал Спецкор за этим могучим и торжественным действом похорон Красной Луны. Никогда прежде не приходилось ему видеть подобного, за исключением разве что похорон имперских вождей, чьи бездыханные тела в окружении самых близких врагов везли на оружейных лафетах, а затем при стечении купленных за отгулы народных масс, по-быстрому и с нескрываемым для очередного вождя облегчением зарывали на престижном революционном кладбище, в самом центре многомиллионного города, не просыхающего по этому поводу не только отведенные трауром дни, но и всю оставшуюся неделю.

Но эти похороны, при всей внешней схожести с обычным погребением, все же были совсем иными. Здесь не было отверзтых гробов и зияющих сырым небытием могил, ведь могилы эти вырыли в человеческих душах, людские сердца сделались бездонными от ненависти гробами. Здесь не готовили для усопшей места на кладбище потому, как в целом городе не хватило бы места, чтобы закопать ее остывшее студенистое тело. Не готовили ей и памятника, потому что даже сама память о покойной была оскорбительна, а мысли о ней — ужасны, как само прошлое. Не было здесь и ее рыдающих родственников: иных, как Сапожника, шлепнули по постановлению революционного трибунала, других заточили в тюрьму, а дальние — хоть и хотели бы приехать на похороны в танках и с шашками наголо, да то ли боялись, что их не так поймут, то ли осознавали всю никчемность своего запоздалого сострадания. Не было бы, наверное, и этих похорон, но их все же решили провести чисто в гигиенических целях: нехорошо, когда посреди города валяется разлагающийся мертвец, это не по-христиански, во-первых, а во-вторых, может вызвать эпидемию.

Но не ради самих похорон, конечно же, собрались люди у языческого копища и шли теперь на площадь Виктории. Не затем хоронили они Луну. Опуская ее в могилы своих душ, они действительно прощались с собственным прошлым, со страхом, которым всякую ночь и даже днем наводняли Красная Луна и ее земные наместники этот древний, прекрасный город; расставались они с несвободой, с тем ощущением зловонного карцера, в которые превратила Луна стены их собственных жилищ; с повсеместным обманом и ложью, кои впитывались в человека уже через плаценту и уже не оставляли вплоть до гробовой доски; с отсутствием веры прощались они, ибо за все эти годы разучились верить во что бы то ни было, а верили только в это холодно мерцающее светило; светлое будущее, достижение лунного рая — тоже на поверку оказалось всего лишь красивой выдумкой, и они не желали оставаться рабами сегодня ради свободы завтра; прощались они и с теми, кто не дожил до нынешнего дня, да так и умер, омываемый лунным ветром, во тьме и безнадежном томлении духа; и с теми, кто погиб, защищая Солнце, кто в последнем, предсмертном рывке на своих израненных, кровью покрытых руках и спинах принес в этот город Весну средь Зимы; с теми, кто лед расплавил, а вместе с ним отражение красных знамен, отретушированных портретов Сапожника, каменных истуканов, лживых букв и каннибалических знаков.

И тем не менее, несмотря на траурные марши и черные одежды людей, эти странные, ни на что не похожие похороны радовали Спецкора, вызывали в нем чувство сопричастности с великим действом прощания, что будто бы и сам он вместе с этой шаркающей по мостовой людскою толпой уходит от всего того дурного, злого, несправедливого, что было в его прежней жизни и в безрассудной, неправильной жизни его несчастной страны, что словно бы и он переживает сейчас некий душевный, нравственный катарсис — болезненный и вместе с тем прекрасный в своей очистительной силе. Он ощущал теперь себя легко и свободно, он не чувствовал собственной плоти, как если бы это его душа — но душа осмысленная, живая — вновь встретилась с Богом. Как тогда, в день крещения. Нет, он не отрекался от своего прошлого. И неразумно было бы отречься от себя самого. Как превращающийся в мужчину подросток, он просто-напросто становился другим, а все, что вдалбливалось ему в голову прежде, все те фальшивые ценности, ложь и обман, которыми пичкали его с детства навроде горьких, но необходимых лекарств, — все это представлялось ему теперь пестрыми, изломанными игрушками, которые в будущее с собой не возьмешь, а лучше упрятать подальше на пыльный чердак, как трогательное воспоминание о детстве.

Но к чувству очистительной радости примешалась в его душе еще и тревога. Он понимал, что умершая Луна не исчезла бесследно, а ее холодный свет все еще мерцает над бескрайней северной страной и жители ее настолько привыкли к этому свету, что иного даже не представляют, не хотят себе представлять. Заточенные навроде ручного скота в своих железобетонных стойлах и уделанных дерьмом, вытоптанных, лишенных даже подножного корма выгонах, проводят они свою жизнь и по сей день по накатанному до примитивизма, определенному скотоводом пути: в беспрестанной жратве, спаривании и дойке. От рождения и до самой смерти. Привыкшие к клочку, хоть и тощенького, хоть и с гнильцой, но выданному по расписанию сена, они не мычат от голода, а уж если расторопный хозяин решил отправить никчемную тварь на скотобойню, то и туда идут безропотно и убежденно.

Но самое ужасное, самое горестное состоит в том, что, превращенные собственной родиной в скот, люди не хотят иной себе жизни, а если и взбрыкивают, то лишь потому, что сена уже и вовсе нет, подстилка сгнила, замучал ящур, скотоводы передрались между собой и вообще самое время подохнуть. Но стоит накидать в стойла свежей травы, поменять сено в яслях, надраить стекла, смыть с цементных полов навоз, вывести стадо на весеннее пастбище, отогнать слепней, выскоблить от грязи загрубевшие шкуры и повременить со скотобойней, вновь примет стадо довольный, ухоженный вид и примется довольно мычать и руки лизать своим благодетелям. Хотя, по сути, все останется по-прежнему. И стойла. И по-скотски покорная жизнь. Так задумано. Такова у страны судьба. Что будет с нею? Какие еще невзгоды и несчастья пронесутся над величайшей по господнему замыслу державой, прежде чем она выберется к свету Солнца или окончательно уничтожит самою себя и низвергнется в бездонную пучину мрака? Всего этого ни Спецкор, ни кто иной, наверное, не знал. Одно было ему теперь понятно: покуда сияет Луна, до той поры и не кончатся беды России.

Похоронная процессия тем временем достигла площади Виктории и приблизилась к дворцу, где заседало правительство повстанцев. И вновь — теперь уже усиленная мно-говаттно — понеслась над площадью заупокойная молитва почившей Луне, а вслед за ней преображенная "аллилуйя".

Перед входом во дворец и на его крыше, а также на крышах соседних домов тут же появились вооруженные солдаты и заняли боевые позиции.

— Они не будут стрелять в победивший народ! — крикнул кто-то.

— Ты плохо знаешь красных, — крикнул кто-то в ответ. — Не стреляйте, солдаты! Армия с нами!

Урча мощными движками, на площадь выехала команда могильщиков: два тяжелых грузовика и грейдер, в кузовах и ковше которых сидели промерзшие и поминутно согревающиеся вином ребята с дубинками и резиновыми шлангами в руках.

— Студенты тоже с вами! — заорали ребята и бросились на подмогу к толпе. Они были готовы на все, даже на новую кровь.

— Что же ты прячешься, председатель? — закричал мегафонно какой-то бородатый мужик, влезая на утонувшее в снегу зеленое тулово танка. — Или ты боишься своего народа? Выйди, мы хотим говорить с тобою.

— Народ! — кричал в мегафон другой. — Мы не должны превращаться в толпу. Надо предъявить правительству наши требования…

— У меня убили двоих сыновей, — рыдала женщина. — За что они погибли? За то, чтобы вместо старой диктатуры появилась новая?

— Выборы! Вы-ы-ыборы! — гудел трясущийся старичок с клюкою.

— В отставку!

— Господин председатель, выйдите к людям.

— Эх, мать твою…

— Ole, ole, ole, — пели студенты, — comunismul nu mai е![23]

— Раз они не хотят нас слушать, — вновь закричал с танка бородатый, — мы снова пойдем на телевидение и сами расскажем о своих требованиях людям.

— На телевидение!!! — взорвалась толпа.

— Еще одна революция, — стараясь перекричать шум толпы, заорал Старый друг Спецкору. — Это хреново. Дело пахнет керосином.

— Ты думаешь, будут стрелять?

— В этом городе все возможно!

По дороге на телецентр на секунду тормознули у посольства. Из дверей каптерки навстречу вышел борцовского вида совок с зажатой в уголке рта сигаретой.

— Что там за гвалт, едреня феня! — спросил он на своем языке.

— Народ сжигает партбилеты, — сказал Спецкор. — Пошли штурмовать телевидение.

— Вот сучье племя, — огрызнулся совок. — Дали б мне автомат, я бы их всех пострелял… За товарища Ленина.

— Товарищ Ленин бы к тебе присоединился, — сказал зло Спецкор и захлопнул дверцу машины.

К зданию телецентра, обнесенного невысокой оградой, поверх которой теплились зажженные свечи, уже подходил народ. Уже фыркали у обочины грузовики и грейдеры хмельных могильщиков, а охранявшие телецентр солдаты рассредоточились по своим местам и передернули затворы автоматов.

— Какой вам отдали приказ? — закричал Спецкор рыжему парню, стоящему у полыхающей ограды.

— Никого не пускать, — сказал парень спокойным голосом, — и если что — применять вот это, — показал он одними глазами на свой новенький АКС.

В свете тысяч свечей, словно в дурном кинотриллере, обезумевшие от жажды свободы люди кому-то махали руками, плакали, угрожали, лезли на железную сетку, падали и вновь лезли вверх.

"Неужели это случится? — подумал Спецкор. — Неужели те, кто еще вчера шел на баррикады за свободу этих людей, сегодня сам обагрит руки их кровью? Неужели вновь — в который уж раз — повторится та историческая несправедливость, которая венчала вхождение на престол всех без исключения диктатур. И неужели революция эта была всего лишь умело разыгранным и подготовленным переворотом. Если раздастся хотя бы один выстрел, если прольется кровь, Революции, Весне, Солнцу — всему конец. Конец".

И в это мгновение над самой головой Спецкора, плавя воздух, прошла тяжелая очередь из ДШК. Нет, он не испугался выстрелов. Ему было теперь все равно.

— Не стреляйте! — закричали из телецентра. — Прекратить огонь! Сейчас Председатель выступит с заявлением…

Какие-то люди выставили в окно включенный монитор и до упора врубили громкость. По серому экрану монитора не спеша двигалась маленькая фигурка Председателя в наброшенном на плечи пальто. Он вышел на балкон дворца, щелкнул ногтем по микрофону и, приблизив к лицу бумажку, прочел:

— Декретом Совета Фронта национального спасения отныне коммунистическая партия объявлена вне закона.

Никто не слышал, что говорил Председатель дальше. Его просто невозможно было услышать из-за многотысячного, подхваченного наподобие горного эха на каждой улочке, в каждом доме "ура!". И этот протяжный, смешанный со сле-зами крик счастья повторяли рождающиеся в это мгновение дети, а также отцы и матери детей, торжественно шествующих в рай; дети живущие — с трехцветными повязками на рукавах; старцы, дождавшиеся Весны, мужчины и женщины в предчувствии Осени; люди, пережившие Зиму.

Их голос уходил к небесам — таким безлунным, таким звездным и близким, что можно было тронуть рукой. "Отче наш, иже еси на небесе…"


Москва — Марьино

1990, август

Лев Разгон ЧУЖИЕ

Я пишу про "чужих". По отношению к кому? К лагерю и лагерным начальникам? К тем, кто решил их судьбу, послал к нам? Но ведь точно такое произошло и со мною, и со всеми моими товарищами по заключению! Однако мы были "свои". Даже сейчас, когда прошли десятки лет и я стал немного опытнее и разумнее, я по-прежнему считаю себя и мне подобных "своими". Следовательно, объединяю себя с теми, кто нас арестовывал, мучил, убивал. Хотя совершенно очевидно, что для них мы были такими же бесконечно чужими, как и те, кто не имел прежде нашего паспорта и гражданства, проживал не в Чухловке, а в Варшаве или Тегеране.

И все же — мы были своими. Мы были советскими. Приходили к нам целые этапы смоленских, архангельских и кубанских мужиков — это были свои. И своими были стащенные со своих гор кабардинцы и чеченцы, и выгнанные из своих степей казахи и калмыки — они были советскими. И своими мы считали коминтерновцев, годами живших в Москве, и иностранок, каким-то чудом в давние времена вышедших замуж за наших дипломатов или инженеров. И своими были проститутки, обслуживавшие заграничную клиентуру. Я уж не говорю об одесситах с греческими паспортами и бакинцев с турецкими. Все они были своими, потому что или родились и выросли здесь, или же приехали в нашу страну и жили тут по собственной воле. Даже в том случае, когда они очень плохо знали русский, они были своими. И в лагерном котле они очень быстро растворялись и переставали казаться чужеродными. Те из них, кто выжил в первые год-два, выделялись среди нас разве только плохим знанием языка. Но кабардинцы и чеченцы — те иногда вовсе по-русски не умели говорить. Нет, все равно — они были своими.

Чужими были другие. Люди другой страны, другой национальности, которых занесла к нам непонятная им, враждебная сила истории. Молдаван и буковинцев никто не спрашивал, хотят ли они быть румынскими или советскими гражданами; и никто не спрашивал поляков, хотят ли они попасть в коми-зырянские леса: их просто-напросто несла река событий, они бежали, не раздумывая. И, попав к нам, так и не смогли ничего понять, ассимилироваться, прижиться. Они лишь инстинктивно жались друг к другу, сжимались в островок, размываемый смертями, этапами.


Чужие начали к нам поступать в 1939 году, когда наша дружеская договоренность с Гитлером бросила к нам галийцев, молдаван, буковинцев… Об их прибытии в Устьвымлаг сигнализировало появление у блатных экзотической одежды: молдаванских мохнатых высоких шапок и цветных кушаков, буковинских расшитых меховых безрукавок, модных пиджаков в талию с высоко поднятыми плечами. Шалашовки щеголяли в летних элегантных пальто на белой шелковой подкладке, шалях из ангорского пуха и даже шелковых дамских комбинезонах, нашпигованных множеством карманов с "молниями". Все это было вестником того, что на пересылку и Одиннадцатый лагпункт, расположенный у самой железной дороги Котлас — Воркута, пришли новые этапы. Состоящие из тех, кому мы, как тогда выражались, "протянули братскую руку". Одиннадцатый и Пересыльный были привилегированными лагпунктами, куда стремились опытные уркаганы: там снимались сливки с каждого нового этапа, который в этих местах задерживался на несколько дней для комиссовки и распределения по другим лагпунктам.

И лишь затем пригоняли этап из "чужих". После множества распределительных пунктов, тюрем и пересылок это были совершенно растерявшиеся люди, ничего не понимающие, думающие только о том, как прожить сегодняшний день. За пайку хлеба, за спичечную коробку махорки, а то и просто так — испугавшись страшного неслыханного мата и поднятого кулака — они отдавали свои шмотки, получая взамен "сменку", часто казавшуюся им выгодной сделкой. Собственно говоря, ватные штаны и хорошая телогрейка значили для лагерника больше, нежели модный варшавский костюм. Но ведь не было ни "рынка", ни "товарообмена". Был откровенный грабеж, поощряемый начальниками, потому что через доверенных комендантов и нарядчиков они обильно пользовались тем лучшим, что отнималось у "чужих".

Кто же они были — эти "чужие"? С молдаванами, буковинцами и прибалтами дело обстояло проще: они стали советскими, и на них распространялись все действующие и уже хорошо отработанные приемы "ликвидации как класса". По спешно приготовленным спискам в одни сутки, а то и в одну ночь, забирали и грузили в машины буржуазию, чиновников из правительственного аппарата, наиболее видных деятелей партий, известных журналистов и адвокатов. Всех — вместе с семьями. Конечно, попадали в эти списки и мелкие торговцы, и дантисты, и даже курьеры какого-нибудь карликового министерства. В конце концов, активно участвовавшие в составлении списков местные доброхоты тоже были людьми со всеми человеческими, слабостями, и они не могли устоять от соблазна редкой возможности свести счеты с тем, с кем счеты так хотелось свести…

И вот людей, имеющих право взять с собой только то, что можно было физически унести, грузили в машины или вагоны и отправляли на распределительный пункт. Там мужчин отделяли от большинства женщин, детей и стариков. Эти угонялись в ссылку: в Сибирь, Казахстан и другие обширные регионы, которыми бог нашу страну не обделил. А мужчины шли в лагерь. Постановления "тройки" с такими же литерами, как и у нас (СОЭ, КРА, КРД, ПШ и пр.), и сроками в пять, восемь или десять лет вписывались в формуляр там же, на распредпункте, и если эта адская канцелярия не успевала, то приходили следом в лагерь. Иногда, по ошибке, постановления засылались не туда, а то и вовсе пропадали, что не мешало, однако, "чужим" пребывать в лагере. Ибо резонно говорили старые и опытные лагерники: был бы человек, а бумага всегда найдется…

Удивителен все же был этот феномен "советскости"! Все "присоединенные" — от прибалтов до буковинцев и бессарабцев — принимали то, что с ними случилось, как нечто закономерное, неизбежное — так принимают хроническую, неизлечимую, с неумолимым прогнозом болезнь. Через какое-то время они становились обычными зеками. Мы их видели множество — от персов и индийцев до тасманийца — даже такой попался… И лишь в одном случае мне пришлось столкнуться и со странным чувством следить за поведением не отдельного "чужого" зека, а целой популяции, как сказали бы биологи. Это случилось, когда в наш Устьвымлаг плотным потоком влились поляки.


Естественно, что произошло это в 1939 году. Вернее, осенью 1939 года. К этому времени по кровавому сговору Сталина и Гитлера был произведен четвертый раздел Польши; Молотов уже объявил о полной ликвидации Польши как государства, существующего совершенно незаконно, ибо поляки не могут-де иметь своей государственности. Оставалось только распорядиться народом, веками раздираемым разбойничьими государствами, с которыми Польша имела несчастье соседствовать.

Как распорядились немцы — мы теперь хорошо знаем, и не это составляет тему моего рассказа. К нам в лагеря попали разные категории бывших граждан бывшей Польши. В основном среди них преобладали евреи. Когда на карте была проведена граница, отмеченная лихой подписью Сталина и скромной — Риббентропа, людям, бежавшим от фашистского нашествия на Восток, предложили выбор: возвращаться назад, в немецкое "Польское генерал-губернаторство", или же двигаться дальше, в необъятную глубь Советской России. И нашлись люди, для которых брошенные дома, предприятия, все старое и обжитое перевесило страх перед немцами. Они им запомнились по первой мировой войне пруссаками в остроконечных касках. Конечно, завоеватели, но люди как люди… Ведь тогда им еще не было известно о решении Гитлера покончить с "еврейским вопросом". И они возвращались в свою Польшу, в родные города и дома, чтобы через два-три года уйти в газовые камеры Освенцима, других фабрик массового убийства.

А спаслись от этой страшной участи те, кто неуверенно, с опаской, но решил остаться в чужой и страшной стране, к тому же поддерживающей фашистскую Германию. И хотя я вспоминаю ужасы, через которые прошли эти люди, я все же отчетливо сознаю: спаслись они только потому, что попали к нам.

Кто же они были, те, превратившиеся в "контингент" для лагеря? Попали туда далеко не все. Очень многие были отправлены в глубь страны, стали бухгалтерами, рабочими, техниками и даже колхозниками. Они стали советскими гражданами, получили продовольственные карточки и каким-то образом пережили войну, послевоенную сумятицу, восстановление Польши — пусть еще не очень суверенной, но все же страны, куда можно было вернуться.

А другие попали в лагеря. Можно только предполагать, чем руководствовались люди из "органов", которым пришлось воевать только с безоружными и беззащитными людьми. Ну, с одной категорией все было ясно: политические деятели, остатки польской родовой аристократии. Их посылали в лагерь только за фамилии — громкие, знакомые нам по историческим романам Сенкевича.

Несколько лет назад, во время одного из литературных мероприятий, я выступал в небольшом городе около Минска — Несвиже. Меня предупредили, что городок очень интересный — родовое гнездо Радзивиллов. Тех самых, которые… Действительно, этот маленький старинный город был необычен своей архитектурой, бытом, людьми, еще носившими отпечаток нерусскости. В огромном парке, в бывшем княжеском дворце теперь находился военный санаторий. А в самом городе центральное место занимал домашний костел Радзивиллов. В отличие от русских православных церквей костел всегда продолжал оставаться действующим. Католическая община в городе была большой и богатой, костел поддерживался в первозданном виде: пышный, благолепный, украшенный статуями, гербами, воинскими знаменами, флагами ремесленных цехов. И нас — как знатных гостей, сопровождаемых городским начальством, — водил по костелу старый, восьмидесятидвухлетний ксендз: умный, ироничный, умевший отлично ладить даже с большевиками. Был какой-то католический праздник, костел заполнился молящимися, и мы стали свидетелями красивого католического богослужения с хором, органом, церковным шествием. А когда церемония окончилась и прихожане покинули костел, ксендз отпер большой замок на одной из дверей и повел нас в огромное подвальное помещение, находившееся под всем храмом. Это была родовая усыпальница князей Радзивиллов. Десятки, если не сотни свинцовых гробов стояли в том огромном подвале, залитом ярким электрическим светом. Тут были гробы большие и поменьше, и совсем маленькие, в них лежали мужчины, женщины, дети… На гробах одна и та же фамилия, незнакомые имена и разные даты. Здесь лежали герои исторических романов о Речи Посполитой, богатейшие феодалы, придворные царей, королей и императоров в России, Пруссии, Австро-Венгрии — везде этот род имел своих представителей. На одном из гробов лежала запыленная камергерская треуголка с плюмажем, принадлежавшая, видимо, последнему российскому Радзивиллу, отбывшему в склеп в 1913 году.

Любое кладбище наводит на размышления о бренности всего земного, но никогда еще не было оно столь сильно, как в этом старом бывшем польском городке. И я вдруг вспомнил, что и у нас в лагере были Радзивиллы… Правда, не на нашем лагпункте, а на соседнем, на Мехбазе. Один князь работал банщиком, а две княжны — уборщицами в цехах и, по циничным утверждениям мехбазовских шоферов, оценивали свое расположение не дороже обычных лагерных шалашовок. Так вот чем может кончиться многовековая история знатного рода: сотней запыленных свинцовых гробов и шалашовками на Мехбазе Устьвымлага…

Но несправедливо утверждать, что такова была судьба всех аристократических польских родов, попавших в одну из зон "Архипелага". На нашем Первом лагпункте имелся собственный польский граф. И не какой-нибудь захудалый, а граф Тышкевич. Богатейший магнат, хозяин Паланги, граф Тышкевич был видным политическим деятелем Польши, главой консервативной партии. Так вот, он вел себя абсолютно по-графски. Начать с того, что он категорически отказывался работать. А стало быть, находился в категории отказников и сидел в кондое — в карцере, на штрафном пайке. Но отказник он был не совсем обыкновенный, а поэтому стал ценным объектом воспитательной работы.

Каждое утро перед разводом, когда колонна зеков выстраивалась во дворе зоны, два надзирателя приводили из карцера графа Тышкевича. Обросшего седой щетиной, стриженного, в обрывках пальто и в опорках, его подводили к начальнику лагпункта, который начинал свое воспитательное представление.

— Ну, ты, граф, так твою, и так, и перетак, — ты работать пойдешь?

— Ни, пан. Работать я не можу, — железным голосом отвечал граф.

— Ах, ты не можешь! Ты… — И тут начальник, к общему удовольствию всего лагнаселения, для которого это было ежедневным спектаклем, объяснял графу, что он думает о нем, о его близких и далеких родственниках и что он с этим графом сделает в самое ближайшее время. Граф спокойно и величественно слушал, пока не раздавалась начальственная команда: — В пердильник его, сукиного сына, пся крев, в матку бозку! — И надзиратели уводили графа в карцер, где, как говорили, он пользовался среди отказников авторитетом и уважением.

Не знаю, чего в графе было больше: графского гонора или же расчета. Опытные уркаганы пребывали в отказниках потому, что совершенно точно высчитали: сохранить жизнь надежнее на трехстах штрафных граммах хлеба в теплом карцере, нежели на полной килограммовой пайке в страшном лесу. Но так или иначе, а граф сидел "в отказе", расплачиваясь за это участием в ежедневном воспитательном представлении. Пока… Пока вдруг не появился на лагпункте вездеходик самого начальника лагеря. Туда усадили выведенного из карцера графа и увезли в Вожаель. Через несколько дней всезнающие нарядчики рассказали, что графу за одну ночь сшили элегантный костюм (некоторые даже уверяли — фрак!) и самолетом отправили в Москву.

Через какое-то время мы прочитали в доступных нам газетах об образовании в Лондоне полудружественного правительства Сикорского, где министром иностранных дел был не кто иной, как наш старый отказник и карцерный сиделец— граф Тышкевич… Чудны дела твои, Господи! А еще через какое-то время мне попалась статья, в которой с негодованием рассказывалось, что в новом эмигрантском польском правительстве министр иностранных дел ведет антисоветскую линию, забыв, кто спас от фашистов его самого и вместе с ним — тысячи других поляков.

И это было правдой. Меня до сих пор поражает способность средств информации говорить самую страшную ложь, не выходя за рамки чистейшей правды. Помню, появилось на металлургических заводах идиотское движение — "женщины-горновые". "Только, только у нас, — надрывались от восторга газеты, — женщина впервые стала у лётки доменной печи!" И это было чистейшей правдой. Наш врач Македоныч с ужасом объяснял мне, что женщина, проработавшая месяц у доменной печи, уже не способна к деторождению, поэтому женский труд в таких цехах категорически запрещен во всем мире. Но ведь газеты писали чистую правду: "Только у нас!"

1 января 1939 года в стране проводилась Всесоюзная перепись населения. Не самое удачное время было для нее выбрано, и недаром впоследствии ее результаты отменили и даже засекретили. Но тогда она проводилась везде, и, естественно, в лагерях тоже. Иначе уж очень странно выглядела бы общая численность населения страны… Значит, перепись проводилась и у нас. Из длинного списка вопросов я запомнил только два: образование и профессия. Ответы были абсолютно правдивыми: "Образование — высшее", "Профессия — лесоруб". Через некоторое время случайно попалась нам сыктывкарская газета, орган Коми обкома партии, "За новый Север". И была там передовая, посвященная предварительным итогам переписи. В этой передовой говорилось буквально следующее: перепись показала, какой огромный шаг в культуре сделала Коми АССР; если по последней, предреволюционной переписи в Усть-Сысольском уезде существовал лишь один человек с высшим образованием, то перепись 1939 года выявила, что в Коми АССР живет больше людей с высшим образованием, чем во Франции и Бельгии, вместе взятых.

И это не агитационная выдумка, а неопровержимый факт. Как говорит один из героев рассказов Бабеля: "Это, товарищи, не факт, а на самом деле было…"

Не знаю дальнейшей судьбы неблагодарного графа. Вскоре мы с этим лондонским правительством рассорились, сам Сикорский погиб в авиационной катастрофе. И я вспомнил своего солагерника только во время экскурсий по его бывшему дворцу в Паланге — там сейчас находится музей янтаря.

Но оставим в покое аристократов и перейдем к другим слоям польского общества, очутившихся на Первом лагпункте.

Больше всего среди них было пожилых и даже, старых евреев. Это совсем не то, что наши бедные местечковые евреи — кустари и ремесленники. Польские евреи отправлялись в лагеря, очевидно, по классовому признаку: в прошлом — крупные промышленники, владельцы фабрик и заводов, лесобирж. Может, и случайно, но большинство бывших польско-еврейских капиталистов были лесопромышленниками. Казалось бы, это могло помочь им адаптироваться. Ничего подобного! Они совершенно не ориентировались в этом страшном мире, ничем не похожем на тот, где они жили раньше.

Нас очень развеселила история с одним бывшим лесопромышленником, который несколько дней ходил на повал, а затем попросился на прием к начальнику лагпункта и решительно ему сказал:

— Гражданин начальник! Я очень внимательно осмотрел лес, который вы рубите, — можете мне поверить, я в этом понимаю! — и хочу вам сказать: такой лес рубить невыгодно.

— А что же с ним делать? — заинтересованно спросил начальник.

— Его надо продать на корню.

— Но у нас не продают лес на корню! — сказал пораженный таким предложением начальник.

— Не продают, потому что не умеют, — гордо ответил бывший лесопромышленник. — Поручите это мне, и я его продам на корню с большой для вас выгодой…

Экономические переговоры представителей двух миров окончились грустно. У начальника не хватило юмора и человечности оценить порыв старика и пристроить его к какой-нибудь блатной, легкой работе. И тот продолжал пилить невыгодный лес, потом заболел воспалением легких и мгновенно умер, оставив после себя лишь рассказ о том, как наш лес пытались продать на корню. Все мы, понятно, горевали оттого, что сделка не удалась.

С польскими этапами народу у нас прибавилось, и прибавилось работы нормировщикам. Я взял к себе помощником молодого поляка Анджея, недоучившегося в Краковском университете и не попавшего в армию из-за природной хромоты. Это был очень способный и приятный парень, он довольно хорошо говорил по-русски и много рассказал про ту Польшу, которую мы не знали тогда и, как мне кажется, не знаем до сих пор.

Очень тяжело было смотреть, какими беззащитными вдруг оказывались не только перед начальственными вертухаями, но даже перед лагерной шоблой потомки Володыевских и Заглобов. Нас это не удивляло, такими становились здесь иногда даже наши собственные герои гражданской войны.

Несколько дней подряд я наблюдал из окна конторы, как идет по зоне молодой еще доходяга-поляк, бережно держа в руках только что полученную пайку. Почти всегда на него налетала группка из четырех-пяти самых низкопробных урок и отнимала у него эту пайку. Поляк беспомощно плакал…

— Лев Эммануилович, — сказал Анджей (я с трудом отучил его называть меня "пан начальник"), — а вы знаете, что этот парень был чемпионом Польши по боксу в полусреднем весе? И выигрывал на мировых состязаниях?

— Этот?! Позови его сюда!

С помощью Анджея я пытался выяснить, как может позволить пусть и ослабевший, но профессиональный боксер не сопротивляться кучке доходяг.

— Так ведь их много, а я один. У них все свои, а я один и чужой.

— Вы бокс не забыли?

— Да нет, конечно! Я был в первой десятке полусредних в Европе.

— Вот сейчас смогли бы справиться с этой шоблой?

— Конечно, пан.

— Слушайте меня внимательно. Сейчас я вам дам свою пайку и несите ее, как всегда. А когда налетят — нокаутируйте их без всякой жалости! Если вы это сделаете — останетесь жить: они признают только силу. Отдадите пайку — никто вам больше не поможет, и вы здесь погибнете.

С Анджеем мы смотрели в окно на этот странный эксперимент, затеянный мной не из любопытства, а из естественного желания чем-то помочь бывшему чемпиону. Он вышел из конторы, робко держа в руках мою четырехсотграммовую пайку. Через минуту на него налетели урки из слабкоманды. Бывший чемпион беспомощно оглянулся на наше окно, я погрозил кулаком. И тогда этот доходяга сунул хлеб под мышку, а затем мгновенно, несколькими ударами уложил трех нападавших. Остальные разбежались.

— Анджей! Пусть вся зона знает, что этот парень — чемпион по боксу и ему ничего не стоит перебить переносицу каждому, кто сунется!

Анджей сделал свое дело, и вся лагерная уголовная мелочь стала обходить бывшего чемпиона. Настоящие же урки за пайками не охотились. Таким образом, я сохранил для будущей армии Андерса хорошего солдата. Ибо в конце концов наша сложная польская политика привела к тому, что все поляки, которые могли носить оружие, были отправлены в создаваемую где-то среди персидских песков, армию Андерса. Даже хромой Анджей уговорил польского эмиссара забрать его, объяснив, что хромая нога не мешала ему в Краковском университете быть каким-то стрелковым чемпионом. И остались у нас старые евреи, способные лишь чинить бушлаты, делать чуни и быть дневальными в бараках.

Я с грустью расстался с Анджеем, к которому привык, хотя он не столько работал (я никак не мог его научить считать на логарифмической линейке), сколько интересно рассказывал. Мне пришлось искать нового помощника. И я познакомился благодаря этому с интереснейшим человеком.


Однажды вошел в нашу конторку очень пожилой человек и спросил:

— Могу ли я видеть пана нормировщика?

Пальто, конечно, поношенное, но чистое, пуговицы аккуратно пришиты, старое умное лицо хорошо выбрито.

— Я слышал, что пану нормировщику требуется помощник, и хотел вам предложить свои услуги.

По-русски он говорил совершенно свободно и даже без того неистребимого акцента, который есть почти у всех нерусских.

— Да, мне помощник нужен. Но желательно, чтобы это был человек, имеющий хоть какое-нибудь представление о лесном деле.

— Мне принадлежали почти все крупные лесобиржи в Польше, — скромно ответил старик. — У меня были три лесозавода "Болиндеры", я был знатным экспортером и кубатуру каждого бревна могу определять на глаз с точностью до одного-двух процентов.

— А умеете ли вы считать на счетах? Или на логарифмической линейке? Или на простой счетной машинке?

— Ни, пан. Этого я не умею.

— Как же вы будете работать? Я знаю, что у вас принято все подсчеты делать на бумаге. Но у нас это невозможно. Нормировщик должен непрерывно делить и умножать двузначные и трехзначные цифры. И делать это быстро, к утру все рабочие наряды должны быть пронормированы.

— Я это делаю без бумажки и быстрее, чем на счетах. Я считаю в уме.

И тут я стал свидетелем феноменального. Я называл моему посетителю двузначные и трехзначные цифры, а он делил и перемножал их в уме мгновенно. Я следил за ним, проверял на линейке, но таинственные клетки в его мозгу действовали гораздо быстрее…

Я был совершенно поражен:

— Приходите завтра сюда. Я скажу старшему нарядчику.

Старик вежливо поклонился и ушел. Через полчаса он вернулся, держа в руках аккуратный сверток.

— Что это?

— Вам, пан. Благодарность. Это очень хороший, почти новый костюм, я его купил в Лондоне перед самым началом войны.

Мое высокоидейное комсомольское прошлое не давало мне покоя.

— Заберите костюм и завтра на работу не приходите. Я, к сожалению, не могу вас принять. Нормировщик должен быть свободен от таких привычек, которые вам, видимо, свойственны. Ни я, ни мои помощники никогда не дают и не берут взяток!

Признаюсь, мне было горько смотреть, как безнадежно закрывал за собой дверь этот человек, вероятно, не понимая своей вины. У меня не хватило ума и доброты окликнуть его, позвать назад.

А еще горше было мне видеть, как плетется он в грязной колонне арестантов, которых утром на разводе гонят на работу. Вскоре и не выдержал и обратился к своему приятелю — главному бухгалтеру лагпункта. Константин Ионович Равинский — ленинградец, адвокат в долагерные времена — был человеком умным, интеллигентным и комсомольской школы не проходил. Его заботой считалось частая смена хлебореза. Не надо объяснять всю ответственность человека, который один живет в помещении, набитом караваями, и разделывает эти толстые и сладостные кирпичи на пайки: обыкновенные, премиальные, штрафные… И как доказательство точности, с коей эта кровная пайка отвешивается, к каждой был приколот острой щепочкой маленький кусочек хлеба. Изготовление щепочек — "приколок" — было выгоднейшим занятием для какого-нибудь доходяги, попавшего под покровительство хлебореза.

Так вот: несмотря на подчеркнутую приколкой точность веса пайки при полной невозможности это проверить, каждая очередная ревизия выявляла воровство хлебореза. Или же его абсолютное неумение вести это несложное хозяйство. Недостача обнаруживалась даже у хлеборезов, осужденных по 58-й статье, людей несомненно честных. И главный бухгалтер был в отчаянии от невозможности подобрать человека, за деятельность которого он отвечал.

Я признался Константину Ионовичу, что меня мучает совесть: из-за моего комсомольского ригоризма ходит на общие работы старый человек, к тому же обладающий феноменальной способностью счета в уме. У Равинского был очередной кризис — проворовался опытный и, как казалось, надежный хлеборез, — и он согласился взять бывшего крупнейшего лесопромышленника Польши.

Фамилия у того была скорее польская, нежели еврейская, — Свентицкий. Яков Павлович Свентицкий. И хотя я его не только называл стариком, но ощущал таковым, ему, вероятно, было ненамного больше шестидесяти. Высокий, спокойный, несуетный, еще сохранивший остатки достоинства очень богатого, а следовательно, независимого человека.

Хлеборезом Яков Павлович оказался идеальным, и мой друг-бухгалтер не мог им нахвалиться. Мало того, что любая ревизия всегда обнаруживала абсолютную честность развески, множество нужных людей в зоне получали по лишней пайке, а начальник работ не стеснялся заходить в хлеборезку и говорить: "Такому-то бригадиру дайте десять лишних паек — они сегодня хорошо работали!" — не задумываясь, откуда возьмутся эти лишние пайки. И был прав. Лишние пайки всегда находились у нового хлебореза. А еще сахар и даже кой-какие продукты из вольнонаемного ларька. Очевидно, Свентицкий знал не только лесное дело и основы капиталистического бытия сидели в нем крепче, чем у меня мое антикапиталистическое прошлое.

К этому времени в моей жизни произошли значительные события. У меня кончился первый срок, отменили второй, "лагерный", и я стал "вольным". Воля главным образом выражалась в том, что я теперь жил не в зоне, а получил комнатку в "вольнонаемном" бараке за зоной, и, когда проходил через вахту на работу и обратно, надзиратели меня не ощупывали, не заставляли раздеваться. А так — я по-прежнему приходил в конторку и, обменявшись с моим помощником Николаем Васильевичем Лисовским военными новостями, выслушав его комментарии и прогнозы (был Николай Васильевич комкором и когда-то занимал пост заместителя начальника Генерального штаба), садился за работу.

Изредка и в основном по делу заходил Свентицкий. Мне нравился этот спокойный и грустный человек, который с каким-то убежденным фатализмом принимал все, что происходило с ним. Однажды он мне сказал:

— Лев Эммануилович! У меня есть очень хороший, настоящий чай. Я буду рад, если вы вечером зайдете ко мне. Теперь между нами нет никаких деловых отношений, я от вас не завишу, и ваши убеждения, которые я очень почитаю, ничем не будут затронуты.

И стал я иногда — а потом все чаще — заходить к Якову Павловичу. И не столько, чтобы выпить действительно настоящего вкусного чая, сколько для того, чтобы поговорить с ним, послушать его рассказы, вновь и вновь столкнуться с его совершенно апокалипсическими убеждениями. В хлеборезке было всегда тепло и уютно, вкусно пахло свежим хлебом и крепким чаем. Постель на топчане — чиста и аккуратно застелена, в углу, на гвозде, висела старая, но очень достойного вида, крытая сукном шуба.

Свентицкий много ездил по свету. Был почти во всех государствах Европы, бывал и на Востоке, даже в Палестине. И рассказывал он умно, лаконично, сразу же находя самые точные определения. Совсем не банальные, скорее — парадоксальные. Никогда я не расспрашивал его о семье, ее участи, о том, как и каким образом очутился он в Советской России, один-одинешенек. Он не дружил в отличие от других "придурков" с медицинской аристократией из санчасти, к нему не приходили потолковать "о том, о сем" его земляки. Он жил наедине со своими мыслями, и я не могу объяснить, почему я стал его собеседником, вернее, слушателем его размышлений о судьбах еврейского народа.

— Он выполнил свою историческую миссию — если вообще верить, что она у него была, — и скоро окончит свое существование. Как это случалось со многими племенами и народами, даже великими народами, создавшими великие цивилизации. Через сто — двести лет о евреях будут знать лишь студенты, обучающиеся истории. Европейские евреи все погибли, их убили, сожгли, сгноили в лагерях.

— Это в Германии. В Польше.

— А в других странах?

— Но в Европе сохранилось достаточно много евреев.

— Вы ведь никогда не сажали молодой лес? Чтобы лес выжил, надобно, чтобы выжило большинство саженцев. У евреев остались отдельные деревья, леса они уже никогда не образуют. Сохранившиеся европейские евреи смертельно напуганы и больше всего боятся быть похожими на евреев.

— А американские? Их же — миллионы.

— Они не евреи, они американцы. Они такие же евреи, как англосаксы, ирландцы, итальянцы. Одни едят спагетти, другие — фаршированную щуку, но все они американцы, и страна у них одна — Америка.

— Вы бывали в Палестине, Яков Павлович. Как вы относитесь к идее сионизма?

— Детская идея, идея драчливых детей. Англичане и другие европейцы никогда не выпустят из рук эту землю. Вокруг лесных островов, мечтающих превратиться в настоящий лес, — целая тайга, целый амазонский тропический лес арабов, которые законно считают эту землю своей. Что им история! И крестоносцы были хозяевами в Палестине, так что же — и европейцам претендовать на Святую землю? Ну, если и удастся евреям зацепиться за кусок Палестины, они будут непрерывно воевать. А воюющий еврей перестает быть евреем — он становится таким же отвратительным и глупым, как все, которые занимаются убийствами. Это — не еврейское дело.

— А что же, Яков Павлович, является еврейским делом?

— Быть изгнанником, а следовательно, не претендовать на власть. Строить для других заводы и фабрики, делать открытия, придумывать новые идеи, писать — тоже для других — книги, издавать — тоже для других — газеты. И тихонько утрачивать свое еврейство. Ведь еврей Дизраэли превратился в лорда Биконсфилда. Так бы оно и было, если б евреи не возбуждали непонятную мне ненависть и жажду уничтожать их. И хорошо еще когда сразу — как моих… А когда это растягивается на годы, то очень устаешь от бессмысленной жестокости. Но ведь и к этим годам надо привыкнуть, и в них надобно жить. У вас еще есть на воле близкие? И дети?

— Есть близкие. И дочь есть.

— Вот видите. Вы еще молодой, у вас уже и срок кончился, и вы еще проживете, сколько вам Бог отпустит. И род ваш может прожить несколько поколений, если гитлеры не станут полными хозяевами на всей планете. Вы не слушайте так трагически мои размышления. Я говорю, как Иов, потому что для меня и моего рода уже все кончилось. Смотрю на вас и понимаю, что стесняетесь мне задать вопрос: зачем же я стараюсь сохранить свою жизнь? Нормировщиком хотел стать, живу спокойно и сытно в хлеборезке… Это, дорогой Лев Эммануилович, от привычки жить. Неистребимая привычка, ее могут преодолеть лишь люди сильной души или сумасшедшие. Я ни к тем, ни к другим не принадлежу.

Свентицкий совершенно искренне привязался ко мне. Даже решил подарить свою шубу — единственную, кажется, память о прошлом своем богатстве. И, как дальше выяснилось, не только память.

— Наверное, вы заметили, что я по своему характеру очень одинокий человек. Вероятно — малотерпимый. И я вам благодарен за то, что вы мне скрасили многие вечера, терпеливо выслушиваете речи, в которые не верите и не принимаете. Собственно говоря — вы здесь наиболее близкий мне человек. И я хочу вам сделать подарок на память.

— Какой же подарок, Яков Павлович?

— Мою шубу.

Я с трудом сдержал неприличную улыбку, представив себя здесь, в лагере, в этой тяжелой шубе, сшитой, наверное, еще в девятнадцатом веке.

— Нет, конечно, эта шуба не годится для того, чтобы ходить по Москве. Ее фасон вышел из моды. Но все остальное — не вышло и не выйдет. Это прекрасное, никогда не снашиваемое сукно, верблюжий ватин, приклад, который можно встретить только у лучших лондонских портных. Вы ее распорете, и сколько-нибудь приличный портной в России сошьет вам вечное прекрасное пальто. Но я дарю вам ее с условием, что вы сами проделаете всю предварительную работу: распорете, сложите отдельно материал, подкладку, приклад… Если бы я верил в потусторонний мир, я был бы там удовлетворен тем, что облегчил жизнь приятному мне человеку.

— Яков Павлович, я тронут и благодарствую, но вы говорите так, будто завещание составляете.

— Да, вы правы. Завещание.

— Для него еще не наступило время. Я уверен, что скоро закончится война, вас, иноподданого, освободят в первую очередь, и ваша старомодная шуба еще покрасуется на ваших плечах.

— Ну, хорошо. Мне уже знакомы ваши убеждения, и давайте найдем компромисс. Шуба — мое единственное достояние, ее легко украсть. А вы — вольный человек и живете за зоной. Возьмите ее к себе. Если, как вы наивно думаете, меня освободят, я буду вам благодарен за то, что вы мне ее сохранили. Если же умру здесь, то считайте, что я вам ее завещал, и отнеситесь ко всему, что я сказал, как к моей последней воле, вернее — просьбе.

— Хорошо, Яков Павлович. Унесу я вашу шубу, хотя и тут ее никто не украдет, в ней нет никакой ценности для лагерника.

Но в тот вечер я ее не унес, и в следующий не унес, все откладывал, да и неудобно мне казалось выходить вечером через вахту с тяжелой шубой в руках, под насмешливо понимающими взорами надзирателей: взял, значит, в лапу нормировщик, а еще трепались про него — дескать, не берет…

Наверное, я бы все же выполнил странную просьбу старика. Но не успел. Убили его.

— Слышали?! Хлебореза-то нашего тюкнули — зарубили!

Я побежал в хлеборезку. Она уже была полна вертухаев, там распоряжался "кум"; на топчане, прикрытый ветошью, вымазанной кровью, лежал мой давешний собеседник, и я, слава Богу, не увидел его умное, изрубленное лицо. Все было просто Пришел в хлеборезку урка из бандитов, потребовал буханку хлеба, получив отказ, хладнокровно вынул из-за бушлата топор, всадил его в голову старику, спокойно за брал буханку хлеба одну, только одну буханку! и ушел в барак. Теперь он столь же спокойно ест эту буханку в карцере. Вместо того чтобы ходить на работу в лес, ему предстоят передачи от восхищенных дружков, беседы с опером в "хитром домике", этап в Вожаель, свидания на пересылке со многими знакомыми, суд и совершенно ничтожный срок. Ибо дадут ему десять лет "с погашением отбытого срока", а так как после последней судимости он отбыл около полугода, то вот эти полгода он и получит за убийство старика.

Значит, прав оказался в своих трагических предчувствиях Яков Павлович! И суждено ему было покоиться в безымянной могиле на лагерном кладбище, исчезнув навсегда, как исчезли все его близкие.

А завещанная мне шуба добрых два месяца служила предметом разговоров и легенд не только на нашем лагпункте, но и во всем лагере. Потому что нашли в ней огромное количество крупных бриллиантов.

Два кило бриллиантов! И все как грецкие орехи! оживленно рассказывали распространители лагерных слухов "парашники"

Очевидно, Свентицкий еще до начала войны, а может быть, в самом ее начале, все свое огромное состояние перевел в портативный вид бриллианты и зашил их в старую, никого не привлекающую шубу. И мне предстояло стать наследником этих сказочных богатств Голконды! Как ни грустно мне было, я все же не мог не смеяться, когда начинали расписывать мое возможное бриллиантовое будущее Мне становилось невероятно смешно при мысли, что я, освободившись "совсем", приезжаю в Москву с карманами, набитыми бриллиантами "с грецкий орех"… А что я с ними буду делать? Думаю, что те, кто перед сдачей их в фонд государства, хапнул пару-другую штук, лучше меня знали, как ими распорядиться.

Реальнее, нежели исчезнувшие бриллианты, жили в моей памяти вечера в хлеборезке, мучительные размышления бывшего капиталиста и продолжение моих мысленных спо ров с ним О том, как ошибался он в своих исторических прогнозах и как был прав в нравственных предпосылках к ним Полвека прошло со дня его гибели, за это время не началась еще предсказанная им гибель еврейского народа, но сам он погиб, как погибли его и мои близкие, как погибли миллионы И оттого что люди репродуцируются, не исчезает главное, невозможность примириться с такой судьбой каждого, навсегда исчезнувшего человека. В знаменитом документальном американском фильме "Геноцид" показано, как бульдозер сталкивает в ров сотни, тысячи голых мужских и женских трупов. Нельзя об этом думать без отчаяния. Нельзя думать без отчаяния о том, что и у нас — не в Освенциме! — убивали, закапывали в безвестные могилы десятки и сотни тысяч’ мужчин и женщин. Тех убивали за то, что они — евреи. А этих за что? Потому, что убийствами решались всякие проблемы: расовые, классовые, политические… Убийства — простейший и надежнейший способ решения всех и всяческих проблем. Поэтому я ненавижу и презираю всех "великих" полководцев — македонских, наполеонов, Сталиных и гитлеров.


Поляки исчезли из лагеря почти так же мгновенно, как появились. Все они были объектами политических манипуляций, и ими распоряжались с равнодушием людей, гоняющих гурты скота на мясокомбинаты. Поляки понадобились для разных целей — одни в армию Берута, другие в армию Андерса, третьи еще для чего-то. Они пробыли в лагере недолго, два-три года и в отличие от нас, советских, пригнанных в 1937–1938 годах, остались живы. За редким исключением. Вроде лесопромышленника, желавшего продать лес "на корню", и Якова Павловича, убитого профессиональным бандитом.

А остались живы только благодаря тому, что лагеря претерпели большие и принципиальные изменения. Эти изменения были вызваны институтом "придурков". И тут мне необходимо об этом сказать и вступить в дискуссию с таким авторитетом, как Александр Исаевич Солженицын.

Именно он в своих великих произведениях "Один день Ивана Денисовича" и "Архипелаг ГУЛАГ" создал презрительное отношение к "придуркам". Да, Иван Денисович и вообще представители народа "упирались рогами" и погибали "на общих", а интеллигенты "придуривались" в конторах и после привычной канцелярщины предавались спорам об искусстве и литературе… Все это — глубоко неисторично и попросту аморально.

Единственный в своем роде "Справочник по ГУЛАГу" составлен Жаком Росси, отбывшим два десятка лет в лагерях. Он вернулся во Францию и в 1987 году издал свой "Справочник". Там говорится: "Придурком называется заключенный, устроившийся на канцелярской или другой не физической и не тяжелой работе". В законе 1930 года было сказано: "Лица, осужденные за контрреволюционные преступления, не могут занимать в лагере никаких административно-хозяйственных должностей". Когда пошел девятый вал в лагеря, этот закон неукоснительно соблюдался. И все "контрики" отправлялись на общие работы, где весьма быстро погибали. Лагеря 1937–1938 годов были, как правило, лагерями уничтожения.

Но, по умным расчетам палаческих дел мастеров, лагеря должны быть не просто гильотиной, но гильотиной на хозрасчете. Заключенные обязаны работать. А следовательно — выполнять план. Тот самый "план", который был универсальным экономическим и политическим законом. Устьвымлаг — лесной лагерь. Очень большой. В нем находилось двадцать четыре лагерных пункта плюс множество "подкомандировок", они были раскиданы на несколько сотен километров в густой тайге и поставляли стране миллионы кубометров леса. То есть немного больше, нежели самый большой леспромхоз. И для работы в нем требовалось огромное количество специалистов: врачи, инженеры, экономисты, бухгалтеры, фельдшеры, автомеханики, железнодорожники, люди самых разных специальностей.

Я уже в другом месте рассказывал, как под давлением неумолимого, не знающего никаких отговорок "плана" самые усердные, ненавидящие "контриков" вертухайские начальники вынуждены были нарушить закон от 1930 года и ставить на работы, требующие специальных знаний, "пятьдесят восьмую". Ибо среди "социально близких", среди воров-убийц, насильников и хулиганов не оказывалось врачей, инженеров, экономистов… В том, что многим заключенным удавалось избежать тяжелых убийственных работ и отсиживаться в теплом цехе, конструкторском бюро, конторе или санчасти, нет и не может быть ничего аморального и предосудительного. Каждый заключенный, которого гнали в лес, завидовал "придуркам" и мечтал таким быть. "Придурком" был и сам Солженицын в своей знаменитой "шарашке", "придурками" были любые, имевшие хоть какую-нибудь нужную лагерю специальность. Иван Денисович умел класть стены из кирпича, и его не гоняли в лес. А у нас на лагпункте был молодой аспирант из Московского университета, о котором даже в те времена университетские профессора не боялись писать в лагерь начальнику письма с просьбами сберечь этого человека, потому что он — гениальный математик и обогатит отечественную и мировую науку. Наш начальник поставил его на раскорчевку трассы, да еще на месте, где был сосновый лес (ах, как же трудно корчевать руками именно сосновые пни!). Он подъезжал к гениальному математику и спрашивал: "Ну, какие корни легче извлекать?!" Они ведь любят шутить, начальники. Математик умер через месяц-второй. И действительно, кому нужен в лесоповальном лагере какой-нибудь Лобачевский или Гаусс?

Тогдашний лесоповал — без мотопил, трелевочных тракторов, автопогрузчиков — был убийственным. Недаром в лагерях лесоповал называли "сухим расстрелом" или же "лесным расстрелом". Чаще всего погибали не чахлые интеллигенты, которые что-то умели, а мужики — здоровые, привыкшие к тяжелому физическому груду крестьяне. Все они становились жертвою "большой пайки". А "большая пайка" действительно была большой! Утром нормальный заключенный получал 400 граммов хлеба и миску затирухи — кипятка, в котором была размешана ржаная мука; придя с работы, на которой он не только выполнил, но и перевыполнил норму, лесоруб получал 600 граммов хлеба, миску затирухи, еще 200 граммов хлеба вместо второго блюда и еще 200 граммов хлеба — как "премиальное блюдо" за перевыполнение нормы. Следовательно, "большая пайка" составляла почти полтора килограмма хлеба. Пусть сырого, плохо пропеченного, но настоящего хлеба! Для крестьянина, годами жившего впроголодь, такое количество хлеба, даже без приварка, казалось колоссальным! На этом и прожить можно!

В действительности на такой пайке на лесоповале прожить нельзя. Невозможно. Наш старый, мудрый врач Александр Македонович Стефанов мне объяснял: разница между потраченной энергией и возвращенными "большой пайкой" калориями так велика, что самый здоровый лесоповальщик через несколько месяцев обречен на неминуемую голодную смерть. Да, да — самую тривиальную голодную смерть при пайке в полтора кило. Из крестьян (а именно они составляли большинство в лагере) выживали только те, кто умел точить инструмент и становился инструментальщиком; кого брали на привычные сельхозработы, где была возможность подкормиться краденой картошкой, редиской, любым овощем. Надо ли говорить, что кража любого лагерного имущества — от пайки хлеба до детали от локомобиля — не только не считалась зазорной, а вполне естественной и вызывала восхищение и зависть. Такой хозяин, как ГУЛАГ, не имел права рассчитывать, что рабы будут блюсти его интересы в ущерб себе. "Чужим" не удавалось мгновенно перешагнуть через этот психологический порог. И если они оставались живы, то в большой мере из-за существующего в лагере института "придурков".

Волей-неволей, а начальство вынуждено было делить с "придурками" какую-то часть своей неограниченной власти. План, который официально назывался "государственным заказом", был для начальников не менее суровым и страшным, нежели для нас — статьи Уголовного кодекса. Опытный сдатчик леса, плановик, бухгалтер, прораб — от них зависела не только карьера, но и сама жизнь начальства. Потому что шла война, и неудавшихся начальников отправляли в армию…

И у "придурков" появлялась совершенно реальная власть. Они могли подбирать себе помощников, назначать на "блатные" работы людей, и — что говорить! — делали они это в первую очередь по отношению к интеллигентам, специалистам. И не потому, что иваны Денисовичи, ходившие на лесоповал, были им безразличны и далеки, а потому что невозможно было помочь тем, кто умел работать лишь физически. Но и среди них искали и находили людей самых экзотических специальностей: умевших гнуть дуги — их переводили на командировку, где изготовлялись лыжи; умевшие плести из лозы делали мебель — начальство любило обзаводиться плетеными креслами, стульями, диванами.

И невозможно переоценить деятельность лагерной медицины. Да и лагерный фольклор, и рассказы о лагере изобиловали анекдотами о "лепилах", о "придурках" от медицины. Но заключенные врачи выполняли свой профессиональный и человеческий долг в бесчеловечных условиях унижения, угроз, зависимости от вертухаев, "контрольных цифр" на освобождение от работы. У них не хватало лекарств, инструментария, но они лечили, оперировали, освобождали от работы, спасали людей, давая им на "комиссовке" легкую категорию труда. Каждый, кто был в "Архипелаге" и выжил, не имеет права говорить о лагерных врачах без чувства глубокой благодарности.


Так и "чужие" в большой степени выжили потому, что "придурки" приспосабливали их к какой-нибудь работе, где можно было сохранить жизнь. Я надеюсь, что те, кто еще жив и помнит прошлое (а забыть его нельзя!), не забудут и этого.

Загрузка...