ЭКСПЕРТИЗА

Юрий Нагибин ОБРЕТЁМ СВОЁ ПРОШЛОЕ

Весной 1988 года в газетах было опубликовано сообщение об отмене выпускных экзаменов в школе по истории. Очередное банкротство, на этот раз в таком важном разделе идеологии, как историческое образование народа. Открыто и недвусмысленно признано, что история, которой годы и годы пичкали советских школьников, — сплошная фальсификация и что знания, вдолбленные в юные головы, не нужны — "наплевать и забыть", как выражался в фильме братьев Васильевых Василий Иванович Чапаев.

Постановление, касающееся на первый взгляд только школьников и наверняка воспринятое ими с восторгом, — еще бы, на один докучный экзамен меньше! — выходит далеко за пределы школьного научения, это своего рода революционный жест, отметающий более чем полувековую тенденцию исторической дезориентации народа, подмены пережитого в веках расчетливой и выгодной для власти ложью. Да, мы давно уже вернулись к пониманию истории как органа национального самомнения в духе ломоносовской риторической амплификации фактов.

Надо сказать, что фальсификация истории не является изобретением нашего времени. Даже летописи — главный источник русской истории от древнейших времен до середины XVI века — очень скоро стали, по словам Александра Ки-зеветтера, "служить вместо цели нравственного назидания целям государственной политики". Историк развивает свою мысль: "С конца XV и начала XVI столетия они не довольствуются тенденциозным изложением современных летописцу событий и начинают вносить тенденциозное освещение в изображение прошлого. Сложился ряд официальных легенд, доказывающих справедливость московских политических притязаний, права московского государя на всю Русь, на киевское наследство, наконец, на власть византийских императоров".

Тенденциозное, прагматическое, наличествующее в летописях, перешло в сказания, разрушившие летописную форму. Отсюда — в "целое изложение русской истории", созданное в Киеве, так называемый "Синопсис". В то время как киевское духовенство возвеличивало в "Синопсисе" религиозную роль своего города в русской истории, московский дьяк Федор Грибоедов писал для царского обихода первую "Историю о царях и великих князьях земли русской". Это не осененное гением произведение тем не менее надолго определило направление русской исторической мысли, видевшей в истории Отечества историю царствований. И там, в глубине веков, отчетливо проявляется тенденциозность и неотделимая от нее фальсификация: духовные преувеличивают заслуги церкви, государственники все приписывают князьям и царям. Еще не став наукой, история уже хочет быть служанкой тех, у кого власть.

Что говорить, история — не точная наука. Опираясь на факты, запечатленные в летописях, актах, всевозможных документах, она, как никакая другая наука, зависит от личности исследователя, от его добросовестности, проницательности, терпеливого трудолюбия, от его нравственной силы, свободы от угодничества, сервилизма, умения противостоять нажиму власти, а также от убеждений. Самый честный и благородный человек, самый трудолюбивый и ответственный, если он исповедует монархические взгляды, напишет историю так, что она будет служить идее монархии. Пример — "История государства Российского" Н. Карамзина. Вспомните Пушкина:

В его "Истории" изящность, простота

Доказывают нам, без всякого пристрастья,

Необходимость самовластья

И прелести кнута.

А может ли вообще быть беспристрастным исторический труд? Наверное, может, когда история формирует историка, а не историк корежит под себя историю. Примеры: Нибур, Моммзен, в известной мере наш Ключевский. Создавая свой курс, он не укладывал живую плоть истории на прокрустово ложе, отсекая все лишнее, не соответствующее его заранее сложившимся представлениям, равно и не растягивал мучающуюся плоть. Он учился, постигал, свободно и критически относясь к любому факту, любому документу, и делал выводы. В его литографированном курсе истории — к сожалению, он довел его только до Петра I — нашла блестящее развитие идея, уже намечавшаяся у его предшественников, — о социальном развитии общества. И еще: Ключевский сумел не поддаться ни западничеству, ни славянофильству. Его курс куда выше многолетнего фундаментального труда С. Соловьева — "государственника", который, в сущности, хотя и на более высоком уровне, чем Карамзин, шел "по царствам", увязая в бесконечных распрях и кознях державных особ. Кизеветтер прав, говоря, что "его общие взгляды оказываются, за некоторыми блестящими исключениями, чересчур внешним образом привязанными к материалу".


В мою задачу не входит рассмотрение сравнительных достоинств и недостатков исторических курсов русских ученых. Скажу лишь, что Россия вполне могла бы многого ждать от Н. Костомарова с его идеей народности истории, но ему не удалось создать обобщающего труда, в разгар его деятельности он был отлучен от университетов, ушел, в частности, в беллетристику, и русская наука понесла серьезный урон.


Вообще же дореволюционные русские историки были достаточно тенденциозны, и создаваемые ими труды не являли собой чистый поиск истины (в чем видел свою задачу великий Нибур). Ломоносов считал, что цель истории — "возвеличивание предков и моральное назидание потомков". Щербатов искал в истории пользу: открывая связь между причинами и следствиями, обретаешь "власть над будущими временами". На мой взгляд, в таком "утилитаризме" нет ничего зазорного. Но немецкие исследователи категорически отказывались "ставить историческому изучению практические цели и находили, что единственной целью его, как всякого научного познания, должно быть открытие истины, независимой от каких бы то ни было национальных или партийных пристрастий". Но разве был тот же Нибур так божественно свободен от всех социальных, сословных, классовых, национальных, идейных и, наконец, личностных пут или, скажем, пристрастий, когда искал истину? "Да и что есть истина?" — как говаривал Понтий Пилат и, поступившись внутренней свободой, послал на крестные муки того, перед кем охнул: "Се человек!"


Но вот на что следует обратить внимание. Русские ученые исповедовали те или иные взгляды, но действовали (в подавляющем большинстве своем) не по прямой указке власти. Да, среди них были высокопарные "певцы былых времен", "государственники", "народники", славянофилы, западники, аналитики, и каждый, желающий знать отечественную историю, мог найти источник, утоляющий его жажду, довлеющий его чаяниям, а человек, не склонный идти на поводу, мог составить собственное мнение на основе разнообразных точек зрения и различных познавательных метод. Никто тебе не навязывал одного непременного видения, имеющего перед всеми другими лишь то преимущество, что так видит государь. Гимназия кормила худшим и примитивнейшим из всех курсов….. — Иловайского, но каждый любознательный юнец мог поправить официального наставника школяров Ключевским или Соловьевым; а ведь были многочисленные и замечательные силой мысли труды, которые разрабатывали отдельные проблемы истории: Щапова, Буслаева, Семевского, Пыпина, Сергеевича, Забелина, Платонова, всех не перечислишь.

Конечно, самодержавная Россия была не самым лучшим местом для бурной игры свободного интеллекта, но все тогдашние ограничения, стеснения, административные акции, фальсификации в угоду правящему классу меркнут перед тем, во что превратила историческую науку эра, объявившая, что лишь с нее начинается сознательная история человечества.

Если говорить об истории как о науке, то она кончилась на М.Н. Покровском. Этот видный государственный и партийный деятель, участник Октябрьской революции, заместитель наркома просвещения и академик опубликовал свой пятитомный курс "Русская история с древнейших времен" еще в 1910–1913 гг. После революции он выпустил двухтомник "Русская история в самом сжатом очерке", ставший единственным руководством для всех изучающих историю в нашей стране. Покровский рассматривал экономические и социальные факторы российского бытия, почти исключив личностный момент из истории. При чтении его "самого сжатого очерка" возникало ощущение, что история не нуждается в человеке для реализации своих потенций. Столь крайняя социальность и "дегероизация" прошлого отвечала поначалу умонастроению масс, впервые вышедших на авансцену жизни и желающих собственноручно крутить колесо истории, а не руками своих выдающихся представителей. Покровский был в чести, и его имя присвоили Московскому университету. Правда, злые языки острили, что, согласно Покровскому, все исторические события в России зависели от цен на пеньку и коноплю.

Его обезличенная история перестала удовлетворять ту выдающуюся личность, которая с конца двадцатых начала стремительно возвышаться над своими соратниками, присваивая все большую власть, пока с помощью невиданного террора не стала всесильной.

Историю Покровского разгромили и отменили (университет "передарили" Ломоносову), новой не создали. Выпускались для школ и других учебных заведений какие-то жалкие пособия, никакого отношения к истории как науке не имеющие. В тридцатые годы началась та ни с чем не сравнимая фальсификация истории, которая продолжалась до последнего времени и завершилась нынешним конфузом.

Никто теоретически не восстанавливал права и значения личности в истории, это получилось как бы само собой и приняло уродливые формы.

Сталин примеривал к себе разные личины, и в зависимости от того, кто владел его воображением, на кого он хотел быть похожим, из тьмы времен возникали и ярко высвечивались те или иные фигуры. И не надо удивляться, что коммунист Сталин примеривался к венценосцам.

Хранитель Пушкинского святогорского заповедника знаменитый С.С. Гейченко рассказывал в моем присутствии замечательную историю. Гейченко, сын смотрителя Петергофских царских конюшен, по окончании Музейного института (этот необыкновенный институт дал всего один выпуск, после чего был расформирован) получил назначение в родной ему Петергоф на должность заместителя директора музея. Петергоф с его уникальными фонтанами, великолепным дворцом и всевозможными развлечениями, изобретенными неленивым гением Петра, был одной из царских летних резиденций.

Однажды, где-то в середине 30-х, немногочисленный музейный штат был взволнован сообщением, что приезжает Сталин и хочет осмотреть музей. Вождь приехал, неторопливо, как и все, что он делал, обошел царские покои, а затем сказал, что хочет остаться один, ему надоели "объясняющие господа". Все на цыпочках покинули зал, где под стеклянным колпаком хранилась царская корона.

Сталин пробыл там довольно долго, когда Гейченко решился заглянуть в коридор, ведущий к обитанию символа самодержавия. К своему удивлению, он увидел директора музея, приникшего к замочной скважине. Директор испуганно оглянулся, увидел Гейченко, с которым дружил, успокоился и поманил его пальцем. Гейченко подошел, нагнулся к щели и узрел единственное в своем роде представление.

Сталин выписывал круги вокруг короны, то приближаясь к ней, то отдаляясь. Иногда он быстро оглядывался на дверь, и у подглядывающих сердце ныряло в пятки, казалось, он видит их в крошечное отверстие. Конечно, этого не могло быть, и высокий посетитель вновь начинал свое кружение, а потом шагнул к короне и неспешно, но твердо убрал стеклянный колпак. После чего снова стал кружить. У наблюдателей отекли ноги, но оторваться не было сил. Наконец Сталин остановился, с полминуты сверлил корону тяжелым, исподлобья взглядом, потом протянул руки и снял с подставки. Он долго держал ее на вытянутых руках, затем поднял и поднес к голове. Подглядывающие в замочную щель поняли, что сейчас прикасаются к будущему. Сталин почти надел корону на голову, но не завершил движения, резко вернул ее на место, накрыл стеклянным колпаком и пошел к двери. Гейченко и директор едва успели скрыться.

Но оказалось, не успели. Обоих вскоре посадили. Директор погиб в лагере, Гейченко получил возможность в годы Отечественной войны искупить свою вину кровью. Что он и сделал ценой левой руки. До сих пор умный и проницательный Гейченко не может взять в толк, кто же на них донес. Похоже, в глубине души он склоняется к мысли, что Сталин увидел их сквозь дверь.

Оставив в покое царскую корону, Сталин стал примерять к себе иные личины. Алексей Николаевич Толстой первым понял, что заклятие с исторической темы снято, и предложил Сталину Петра I. Роман его, вызвавший восхищение самого Ивана Бунина, которого мало что восхищало в литературе, произвел на советское общество ошеломляющее впечатление. И дело было не только в его талантливости, превосходном языке, богатстве щедро и ярко написанной картины времени, а в том, что русский царь предстал национальным героем России, а не придурком-деспотом — душителем народа. Царь-преобразователь, царь — слуга народа, умный, жесткий, когда того требует государственная польза, добрый с друзьями, пылкий любовник (был бы и муж хороший, да не повезло в семейной жизни), безмерно жадный к знанию и науке, не любящий войну, но всегда готовый обнажить шпагу, если к тому принудят соседи-захватчики, справедливый в каждом поступке, никогда не превышающий меры возмездия и расточительный только в наградах, светлый и благородный, точно знающий путь России и всякую ее пользу, — таким предстает Петр со страниц романа. Идеал правителя и человека.

Конечно, Петр был не таким. Ленин говорил, что наши недостатки — продолжение наших достоинств. Это полностью относится к Петру. Его жадность ко всему новому, невиданному приводила к разбросанности, незавершенности многих начинаний. Пылкость оборачивалась же-сто-костью. Цель для него оправдывала средства, человеческая жизнь не стоила и полушки. Это не метафора, когда говорят, что Петербург построен на костях. Пушкин с прозорливостью художника и беспристрастностью историка определил двойственность Петра. "Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, — вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика".

Не случайно самые приближенные к Петру люди отличались полным отсутствием моральных запретов. Таким был князь-кесарь, величайший следственных и пыточных дел мастер Ромадановский, таким был задушевный друг, светлейший князь Меншиков, исполнитель самых невероятных планов Петра, вор, взяточник, лихоимец, завершивший свое собачье служение царю тем, что помог ему перебраться в лучший мир. Вором был адмирал Апраксин, вором и бесчестным дельцом — вице-канцлер Шафиров. Меншиков к тому же был наставником Петра в неслыханных кутежах и чудовищном разврате.

Алексей Толстой все это знал, но ведь он и не стремился дать правдивый портрет Петра, он хотел, чтобы Сталин увидел себя в Петре, а Петра — в себе. И Сталин взял наживку, которую, возможно, сам и наживил. Сомнительно, чтобы Алексей Николаевич, как бы ни был он умен и проницателен, взялся за такое дело без подсказки или хотя бы намека: мол, пришла пора русскому царю стать героем советской литературы. До этого история дома Романовых преподносилась нам лишь в сатирических образах "Города Глупова" Салтыкова-Щедрина.

Потрафил Алексей Николаевич Иосифу Виссарионовичу. Петр прекрасен, как ни повернись. Он обаятельно пьет — его чудовищные, срамные шутейные соборы поданы как веселые, остроумные пирушки расшалившихся молодых людей (в них участвовали в самых подлых ролях старики), впрочем, с неким вторым дном: тут вызов замшелому боярству и мракобесному духовенству. Обаятельно рубит головы стрельцам, хотя все же не так обаятельно, как Алексашка Меншиков: тот, чтобы выручить слабонервного швейцарца Лефорта, который даже в угоду Петру не может стать палачом, рубит за двоих — за себя и за друга Франца. Бесконечно обаятелен Петр в ужасной истории со своим сыном, сочувствуешь ему от души: такая злая докука выпала хорошему человеку — искать, отлавливать, бросать в застенок, пытать и умерщвлять не верящего в его дело блудного сына! До чего ж развратное занятие литература, если талант не подкрепляется нравственным чувством! Любое преступление оправдано, любую мерзость так сервируют, что будет казаться праведной и справедливой.

Завораживающе талантлив роман Толстого, даже чуткий нос Ивана Алексеевича Бунина, равно чующий душок от жареного цыпленка и душок от фальшивой литературы, здесь не унюхал подхалимской воодушевленности автора.

Петр из романа шагнул на экран и блистательной игрой одного из лучших русских актеров Николая Симонова еще усилился своим очарованием. И придраться не к чему, Петр показан не только в чести и славе: вот он бежит в санях с поля боя, вот бесцеремонно отбирает у Меншикова девку (и поделом тому, сам увел ее от бедного старика Шереметева), вот избивает "мин-херца" за воровство. Скор на руку, крут, в гневе страшен, но хорош, до чего ж хорош!

Он был слишком хорош, тем и перестал удовлетворять Сталина. Ему расхотелось вселяться в Петра: чересчур великодушен и, за исключением оправданных вспышек гнева, больно покладист, прощать любит, отходчив и только со стрельцами показал себя по-настоящему толково. Жидок Петр, далеко от того идеала государственного деятеля, который сложился у Сталина в пору великого террора. А такой идеал в русской истории был — Иван Васильевич Грозный.

Кто-то из знаменитых публицистов — кажется, Герцен — мрачно пророчествовал: настанет время, и злодей Грозный, а также палач Томила будут объявлены величайшими гуманистами России. Такое время пришло, когда Сталин выплюнул из души слабого Петра и узрел себя в Грозном, а Грозного — в себе. Литературным воплощением новых веяний стали пьеса "Иван Грозный" А.Н. Толстого и его же одноименный сценарий. Только неведомый Томила уступил место широко известному Малюте Скуратову — Темному. Скажем сперва о фильме, поставленном Эйзенштейном. Сам выбор актера предопределил кинематографический образ рыжего кровоядца Малюты, его играл очаровательнейший Михаил Жаров. Он же, кстати, играл в "Петре I" Алексашку Меншикова. В сущности, Малюта оказался тем же Меншиковым, но помещенным в темные, дремучие времена: та же трогательная преданность царю, правда, не претендующая на дружбу: никакой "минхерцовщины" Сталин… тьфу ты, Грозный терпеть не мог, та же готовность дать себя в порошок стереть ради отчизны, воплощенной в образе царя-батюшки; если же он порой хмурится, то от избытка бдительности, от невероятной проницательности, позволяющей за каждым углом угадывать крамолу, в каждых глазах — непрозрачный осадок предательства, в каждом слове, жесте — злой умысел. И тертый, смышленый зритель понимал, что такая же крамола таращится из каждой притеми на Сталина, потому что он один хорош, а все кругом плохи, потому что им одним сильна родина, а все другие хотят ее погубить, продать, разрушить, за что их всех без разбору надо уничтожать. Ошибиться тут нельзя — каждый в чем-нибудь виноват: бояре — заговорщики, воеводы — изменники, приказные — мздоимцы, духовные — ядовитые гадюки, простой народ — охальник и бунтовщик, собственная охрана — двоедушная кодла, только и ждущая, как бы всадить нож меж лопаток тому, кого должна охранять. Все виновны, все преступники, режь, пытай, казни, ссылай без пощады, только так убережешь великую государственную мысль, напрягающуюся на благо отчизны.

Сказанное целиком относится к Сталину. Он, как и Грозный, уничтожал не только врагов, даже не столько врагов, сколько друзей, людей, преданных вопреки всему, ибо он казался им воплощением великой идеи. Он уничтожал государственных и партийных деятелей, старых большевиков, военачальников, ученых, врачей, техническую и творческую интеллигенцию, рабочих, крестьян, с особым вкусом — соратников Ленина и людей одаренных, понимая глубиной души, что сам он бездарен.

Никогда и нигде не был так прекрасен Николай Черкасов, как в роли Ивана Грозного. Поблек даже его красавец-богатырь Александр Невский. Иногда он становился похож на ангела в своих белых одеждах, с тонким (хорошо подсвеченным) неземным лицом. Словом, вылитый товарищ Сталин. Понятно, что вождь с большим нетерпением ждал второй серии, где предполагался апофеоз опричнины, которой тоже имелся аналог, дорогой его сердцу.

Поскольку кино — предприятие неуклюжее и малоподвижное, задействовали театр. Пьесы о Грозном были заказаны трем выдающимся драматургам: А. Толстому, И. Сельвинскому, В. Соловьеву. От Сельвинского особого толка не ждали слишком уж он поэт (так и оказалось: написал о Ливонской войне гениально, да больно сложно, возвышенно, надо бы чего попроще). Соловьев тоже умел стихами, но поэтом не был, у него получилось потолковее — пьеса хорошо пошла. На высоте, как всегда, оказался Алексей Николаевич. Его драма в Малом театре стала событием сезона. Здесь в полной мере раскрылось государственное величие, духовная красота высокого друга Малюты. Сам Малюта выглядел пожестче, ибо здесь и враги были активизированы, с такими не разгуляешься, каждую минуту надо быть на стреме, то есть на страже. Зато другие опричники соревновались в милоте и безудержной удали: коварный перевертень Федька Басманов выглядел паладином эпохи Баярда, рыцаря без страха и упрека; тупой мясник Грязной — простодушным увальнем-богатырем, зато умный и нужный для государства поп Сильвестр представал последним негодяем, а смелый и одаренный Курбский — завистливым подонком.

В целом же совместными усилиями талантливых драматургов, бравших разные периоды правления Грозного, его страшная личность, государственные и военные провалы, бессмысленный террор, ослабивший Россию, лишивший ее лучших голов и самых острых сабель, предопределивший "Смутное время", оправданы и вознесены. Главное же — отмыта, отбелена проклятая опричнина, которую сильно не жаловала русская история, порой склонная находить государственный расчет не только в ранней политике Ивана, но и в его кровавой поре.

Нельзя не сказать о том, что в смысле фальсификации истории драматургов оставил далеко позади прозаик Костылев, создавший в своей эпопее воистину сладостный образ царя-гуманиста, благодетеля России, народного заступника, корифея всего, лучшего друга древнерусских физкультурников и всякого лицедейства, сиречь театра. Тут уж без дураков из-под собольего околыша шапки Мономаха подмигивал рысий глаз Сталина.

А вот вторая серия эйзенштейновского "Грозного" глубоко разочаровала вождя. В великом и замученном режиссере проснулась художественная совесть, и, вместо ожидаемых красот опричнины и славного устроения русской державы с помощью неограниченного кровопускания, с экрана предстала непроглядная ночь Ивановой души, бесалии опричников — летучей нечистой силы, весь кошмар вывернутого наизнанку времени. Режиссер не надолго пережил разгром своего фильма, запрещенного к показу.

Но это досадная частность. В целом дело было сделано: в души и умы граждан надежно поселен одухотворенный образ Грозного с мудрым институтом опричнины, вседозволенностью любой расправы, раз она на благо отчизны, а что благо, что не благо — решать одному государю, который ни перед кем не в ответе.

Историки подхватили слепленный литераторами образ и снабдили его необходимым аппаратом, чтобы дело выглядело вполне научно. Любопытно: когда уже появилась возможность разделаться с этой стыдобушкой, вернуться к реальному образу Грозного, ученые не спешили пересмотреть насквозь лживую концепцию. Возможно, им казалось, что неминуемый новый культ потребует нового возвеличивания Грозного, так зачем торопиться. До недавнего времени можно было столкнуться в научных трудах и с весьма мягким отношением к опричнине (конечно, нехорошо убивать, насильничать, грабить, да молодые ребята, кровь играет, чего с них взять, а сколько пользы принесли), да, террор — как-то не очень… зато укрепил государство! А "Смутное время"? Ну, это вообще буржуазный термин, никакого "Смутного времени" не было, были временные затруднения ('потому что ослабили узду Грозного, опричнину распустили), но с ними борзо справились соединенными усилиями крестьянина Ивана Сусанина, мещанина Козьмы Минина и князя Дмитрия Пожарского.

Между тем даже в это время появлялись по-настоящему талантливые исторические романы. Лучший из них — "Из Гощи гость" Зиновия Давыдова — остался почти незамеченным официальной критикой. Он посвящен авантюре первого Лжедмитрия. Главный герой — лицо реальное, князь Хворостинин, видный представитель силлабической поэзии, юноша, испытывающий жадный интерес к наукам, искусству, к широкому миру, что за границами России. Поэтому он идет за Дмитрием Самозванцем, несущим западный вей в российский загон. Дмитрий показан в романе не в традиционно хулительном плане, это живой, заинтересованный, довольно сведущий молодой человек, которому хочется вывести Московию из ее спячки. Он предшественник таких людей, как князь Василий Голицын, боярин Матвеев и сам Петр. Я не знаю, насколько это отвечает исторической правде, если таковая вообще известна, но что не мог быть шутом, пустышкой человек, сыгравший такую игру — из чернецов в монархи, — это несомненно. И потом я верю Пушкину. Когда его Дмитрий говорит Марине Мнишек: "Довольно. Стыдно мне пред гордою полячкой унижаться", он высок и прекрасен. Конечно, при такой направленности роман не мог потрафить официальному вкусу, хотя он богат чудесными образами простых людей, патриотов и бессребреников, готовых без раздумья положить голову за родину. Чудо, что он вообще свет увидел. Говорят, этому помог сильный при Сталине Фадеев, влюбившийся в роман Давыдова.

Талантлив был и роман Сергея Бородина о Дмитрии Донском. Он даже удостоился Сталинской премии II степени. А премию I степени получили романы В. Яна "Чингиз-хан" и "Батый" (возможно, и один из них, я не помню за давностью лет, и в данном случае это не играет роли). Скромный учитель Янчевецкий не обладал сколь-нибудь примечательным литературным даром, его толстые и довольно серые романы более походили на хроники, но он обскакал ярко талантливого Бородина. Сталин сам определял, кому и какую премию своего имени давать. То, что он предпочел хронику В. Яна, очень характерно: у Бородина Мамай изображен в ироническом плане, у Яна оба завоевателя величественны. Они монолитны, умны, решительны и беспощадны. Это и понравилось Сталину, ему импонировала не сдерживаемая никакими запретами — ни внутренними, ни внешними — всесокрушающая сила. Ведь он и сам был Чингиз-ханом, был Батыем, пришедшими в чужую страну и положившими ее себе под ноги.

То, что у Бородина сильнее патриотическая идея (у Яна она едва прощупывалась, романы написаны больше "от татар"), Сталина тогда не слишком волновало. Не нужен ему был русский патриотизм. Это во время войны он спохватится и начнет раздувать тлеющий под углями и пеплом огонь, собственно, и слово "русский" вернется только под скрежет гитлеровских танков и постук подкованных железом сапог И потащили со свалки атрибуты старой армии, вспомнили славные, но несколько потускневшие имена Суворова, Кутузова, Ушакова, Румянцева, даже Ермолова вернули, хотя он усмирял горцев, что еще недавно считалось предосудительным. Патриотическая идея овладела Сталиным вместе с большим испугом, пережитым в начале войны, когда Гитлер так коварно и нежданно порвал узы дружбы, а с ней и пакт Молотова-Риббентропа. От этого испуга он не избавится никогда. Раз и навсегда он поймет, что в трудную минуту можно положиться только на русский народ с его безграничной покорностью. Отныне в идеологии, литературе, искусстве воцарится стиль "а ля рюсс" и квасной русский патриотизм в лубочном духе героя первой мировой войны Кузьмы Крючкова. Миф о безнадежно отсталой России, которую все били, сменится мифом о непобедимой России, которая всех била, хотя сроду ни на кого не нападала, все на свете изобрела и во всем опередила Запад. Этой модели будет суждена долгая жизнь, без таких крайностей, как во время борьбы с "космополитизмом" (так называлась истребительная кампания, в которой Сталин реализовал свой зоологический антисемитизм). Национальный вопрос… Сталин дал несколько ошеломляющих ответов, очень обогативших марксизм-ленинизм: во-первых, евреи не нация, ибо у них нет своей территории (поэтому хорошо бы им эту территорию дать в местах отдаленных, но тихих); во-вторых, можно ссылать целые народы, прогонять их со своей исконной, отчей земли, если они плохо себя ведут.

Может показаться странным, что, взяв темой историю, я все время говорю о литературе. Но ничего странного тут нет. В отличие от наших дней старая Россия имела историю и историков. Но среди них не было таких колоссов, как Маколей или Нибур. И все же великие историки у России были: Пушкин и Лев Толстой. То же и в философии: как ни замечательны Соловьев и… Челпанов, они не равны Канту или Гегелю. Но великие философы у России были: Федор Достоевский и Лев Толстой Россию всегда и во всем выручала литература. И великие религиозные мыслители ее — не Филарет и иже с ним, а те же Достоевский и Толстой, добавим к ним Лескова.

Пушкин и впрямую занимался историей. Им написана "История пугачевского бунта", подготовлены материалы к истории Петра I. В последних нет, казалось бы, ничего, кроме фактов, но они так умело подобраны, так прозрачно изложены… Нет, не объяснишь словами скрытый ток поэзии, ощутимый под лаконичной, деловитой прозой. Изредка Пушкин позволяет себе иронию, и она оказывается средством познания. Вот две рядом расположенные фразы: "Скончался царевич и наследник Петр Петрович, смерть сия сломила наконец железную душу Петра". И ниже: "1 июня Петр занемог (с похмелья)". До чего же многозначно это поставленное в скобки "с похмелья". А ждешь, что с горя. Да нет, ничего не сломала в железной натуре Петра смерть столь жданного наследника, которому можно было бы мимо потомства Алексея передать трон. Опечалила, крепко шибанула, но и он шибанул в ответ, вот и занемог. Ничего, проспится, опохмелится холодным кваском с хреном или кислыми щами, и заработает дальше неугомонная и неустанная человеческая машина.

А вот к сообщению о смерти Карла XII, непримиримого врага Петра и России, который вначале бил нас, потом был побит нами, но во всех обстоятельствах являл бесстрашие, мужество и дьявольскую энергию, добавлено: "Петр его оплакал". Это буквально: Петр заплакал, узнав, что в окопе ядром убило короля-воина. Это доказательство необыкновенной широты натуры Петра. Да, Карл был враг, но Петру импонировал его деятельный характер, сила воли и редкая храбрость. И Петр был благодарен Карлу за то, что шведы научили русских воевать и побеждать.

Сенат и синод преподнесли Петру титул "Отца Отечества, Всероссийского Императора и Петра Великого". Пушкин добавляет к этому, выделив курсивом: "Петр недолго церемонился и принял их". Разве мог позволить себе такое Алексей Толстой? Сам-то он мог и не такое, но ему бы никогда не простил этого негласный заказчик. Пушкин показывает бесцеремонность, цинизм и опять-таки безмерность Петра, который не споткнулся душой о неприличное приказное возвеличивание. Но Пушкина коробит: есть что-то рабское и в сановниках, и… в Петре, совместно провернувших эту дурного вкуса акцию. Свободный — внутренне — человек должен был отказаться от сомнительной чести.

Заказчик А.Н. Толстого никогда не позволил бы насмешек над подобными вещами. Необразованный, ни о чем не имеющий ясного представления, на полном серьезе величался Верховным главнокомандующим, присвоил себе звание генералиссимуса, как у Суворова. Он был Корифеем науки, Величайшим стратегом всех времен и народов, Новатором языкознания; троцкист по всей политике, он был "Лениным сегодня", а кроме того, Вождем коммунистической партии, истребившим ее лучшие кадры, Отцом народов и Лучшим другом советских физкультурников. Куда было до таких вершин подхалимам петровских времен, да и самому Петру.

Но вернемся к главной теме. Пушкин показал себя большим историком в исторических сочинениях, но великим историком был он в своей литературе. Образ Пугачева, созданный в "Капитанской дочке", выше того образа, который возникает в исторической хронике. Интуитивно, чутьем художника Пушкин угадал в нем больше, чем находясь в архивных шорах. В хронике Пугачев страшен, в повести он и страшен, и грозен, и ужасен, и трогателен, и человечен. Теперь известно, что Пугачев именно таким и был. Но тенденциозно подобранные документы архива пушкинских дней создавали образ злодея. В лице Пушкина интуиция одержала еще одну победу над чисто научным методом. Недаром же говорил Пастернак, что лишь искусство всегда у цели.

У цели был и Лев Толстой в "Войне и мире", одарив нас не только художественным наслаждением, но и глубоким знанием одного из важнейших периодов русской истории. Гениальный роман пронизан той "скрытой теплотой патриотизма", что и помогла русским людям осилить непобедимого Наполеона. Недаром мудрый вождь Кутузов видел свою задачу в том, чтобы не мешать естественному ходу событий.

Как мы уже убедились, и в советское время литература оставалась главным источником исторического знания для народа. Но, к сожалению, наше искусство довольно редко бывало у цели, хотя и не по своей вине. Как началось со сталинских дней, так и продолжалось до недавнего времени беспардонное переписывание истории. И не то чтобы древней, а нашей, советской, совсем недавней, творившейся на наших глазах. Конечно, такое можно позволить лишь с народом, которому отшибло историческую память.

Еще до войны Сталин решил собственной рукой навести порядок в столь важном разделе советской истории, как история партии. И создал "Краткий курс". Вначале этот труд появился безымянно, а затем мы потрясенно узнали, кто автор шедевра. Бывало ли такое в мире, чтобы человек писал о самом себе "великий", "мудрый", "гениальный"? Столь "объективного" отношения к собственной личности не знали даже разложившиеся вконец римские цезари. Нерон лишь перед гибелью проговорился "великим" в свой адрес: "Какой великий артист погибает!" Но главное, конечно, не в этом, главное в том, что мы получили историю партии, вывернутую наизнанку. Такую историю партии, какой ей следовало быть с точки зрения товарища Сталина, подлинного ее творца. Серьезно разбирать это творение — зряшное дело. Надо отметить, что Сталин заявил себя в нем не только величайшим историком, но и величайшим философом. Вся страна — от мала до велика, от юного пионера до седовласого академика — уселась за изучение четвертой главы, являющей собой примитивное, дубовое, но из-за плохого языка все равно малопонятное изложение основ диалектического материализма.

Другой пример беспардонной фальсификации: мемуарная трилогия Л. Брежнева, писанная не им самим, а тремя разными авторами. И никого не удивило, что писали одни, а Ленинскую премию получил другой. Но несколько покоробило, что решающим событием Отечественной войны оказался не Сталинград, повернувший войну вспять, а десант на Малую землю, ибо там находился начальник политотдела полковник Брежнев. В народе родилась хмурая шутка: Отечественная война — всего лишь боевой эпизод в великой битве за Малую землю.

С войной разобрались. Четыре звезды Героя Советского Союза украсили широкую грудь, к ним присоединился высший воинский орден — "Победа", которого удостаивались виднейшие наши стратеги за ключевые битвы. А вот генералиссимуса "бровеносец" не дождался, так и ушел маршалом.

Но до того, как он нас осиротил, Леонид Ильич руками известного писателя создал новый шедевр — "Возрождение". Оказывается, послевоенным ренессансом мы обязаны тоже ему.

А из третьего тома все узнали, что и целина подарена стране им же. А мы-то думали, что идея освоения целинных земель принадлежала Хрущеву, а возглавил работу Первый секретарь ЦК Компартии Казахстана П.К. Пономаренко. Во вторых секретарях ходил при нем малоизвестный Брежнев. Ан ничего подобного: и придумал, и осуществил историческое дело державшийся в тени — из скромности — Брежнев. Последняя часть мемуарной трилогии появилась, когда "трудяга" уж вовсе ничего не делал, только собирал автомобили заграничных марок да изредка косноязычия на торжественных собраниях. И вся эта фантасмагория творилась на глазах 280-миллионного народа с бесстыдством стриптиза.

Десятки, сотни услужливых перьев стали заново переписывать историю Отечественной войны и послевоенное восстановление "под Брежнева". Конечно, не забывали и Сталина (когда творится глобальная ложь, без Сталина не обойтись), но хорош бы тот был, если б Брежнев не решил на Малой земле исхода войны и если б не вырвал страну из послевоенной разрухи.

В антиутопии Оруэлла "1984" изображено учреждение, основная забота которого — изо дня в день пересоздавать недавнее прошлое. Большой штат сотрудников "Министерства правды" просматривает старые газеты, вырезает из них то, что не годится с точки зрения сегодняшнего дня, и заменяет другим — годным. И так без конца в зависимости от того, что сегодня требуется главе страны — Большому брату. Самое печальное, что это не карикатура — так оно и было у нас совсем недавно. И горькой правдой звучали слова Б. Пастернака: в Советском Союзе нет действительности.

Мы коснулись состояния исторической науки (если этот термин вообще применим к волюнтаристским упражнениям на исторические темы) при Сталине и Брежневе, но как-то упустили время хрущевской оттепели. К сожалению, сделав очень много для страны — разоблачив культ личности, ликвидировав лагеря, вернув доброе имя сотням тысяч безвинно осужденных, сделав спокойными наши страшные, исполненные гибельного ожидания ночи, убрав железный занавес, дав груди свежего воздуха, — Н С. Хрущев считал и культуру и гуманитарные науки делом второстепенным, как и охрану природы. Сперва построим коммунизм, а потом будем думать о природе, культуре и прочих интеллигентских штучках. Умный и талантливый самородок, он не любил интеллигенцию, искренне не понимая, кому нужна эта болтливая, утомительная и беспокойная прослойка, — что в конечном счете его и погубило Все скоропалительные, противоречивые, не опирающиеся на знания и анализ решения ничуть не улучшили ни промышленности, ни сельского хозяйства, не подняли жизненного уровня, только испортили характер самого Хрущева. Страна, едва тронувшись с места, снова зашла в тупик. И какое ему было дело до истории, он смотрел не назад, а вперед. Ему очень при коммунизме пожить хотелось, он назначил его практически на тот самый 1984 год, о котором писал Оруэлл. До коммунизма Хрущев не дожил, мы пока — тоже.

Но если при Сталине со "стекол вечности" почти смыло декабристов и начисто — народовольцев (беспощадный и трусоватый тиран ненавидел бунтовщиков, а тем паче цареубийц — дурной пример заразителен), то сейчас вспомнили о героях Сенатской площади, о Кибальчиче, Софье Перовской, о многих других полузабытых исторических фигурах.

В годы застоя, как мы называем послехрущевское двадцатилетие, историческая мысль спала, но какие-то нечистые игры с историей продолжались. Частично реабилитировали Сталина, прежде всего как полководца, и начисто вычеркнули из русской истории Н.С. Хрущева, сделавшего столько доброго для страны.

Как всегда, в авангарде почти заглохшей исторической мысли шла литература. В своем многотомном романе "Война" писатель Иван Стаднюк на все лады восхваляет Сталина-военачальника. Ни уничтожение талантливой военной верхушки, ни растерянность первых месяцев, подарившая немцам половину европейской части России (не мог поверить советский лидер в предательство своего друга Гитлера) — ничто не омрачает светлый образ в глазах тех, кто не хочет видеть правду.

За литераторами двинулись ученые. Военные историки вновь усердно принялись кадить Сталину. У них появился такой сильный козырь, как мемуары маршала Г.К. Жукова. Лишь теперь, когда истина стала выходить наружу, мы узнали, как давили на старого маршала, чтобы привести его воспоминания в соответствие с "духом времени". Отсюда и смехотворная фраза из анекдота о необходимости посоветоваться — ему, Жукову! — с безвестным политотдельцем Брежневым, отсюда и расшаркивание перед Сталиным. В частных беседах — но каким-то образом это попало в печать — маршал Рокоссовский говорил о Сталине: "Вы думаете, мы слушались этого недоучившегося попа? Мы делали вид, что подчиняемся, а поступали по-своему".

Подхватили ученые и другую идейку, зародившуюся опять-таки у беллетристов: две трети страны находятся в Азии, следовательно, Россия азиатская, а не европейская страна. И Петр I напрасно прорубил окно в Европу, нам там делать нечего. Литературным печенегам там действительно делать нечего, к европейской культуре они никакого отношения не имеют. Поскольку эта теория не получила официальной поддержки, она существует подспудно. На Петра нападают, но до "разоблачения" царя-реформатора (не нужны России реформы, посягающие на ее самобытность и азиатскую суть) дело еще не дошло.

В период застоя, безвременья, активной фальсификации подвергалась в основном советская история, преимущественно с дней Отечественной войны, ибо при всем желании нельзя было связать Брежнева ни с революцией, ни с гражданской войной. Русская же история стала вроде бы вообще не нужна. Несформулированным правилом этого тусклого времени было: не надо глядеть назад, не надо глядеть вперед, лучше — себе под ноги, тогда не споткнешься.

Но и в эпоху "волюнтаризма" (так окрестили хрущевские дни, когда загнанному народу все-таки выпала передышка), и в эпоху "застоя" (против этого термина нечего возразить) появлялись изредка труды, пытающиеся вернуть историю к объективной правде. Вышла книга об Иване Грозном, где осторожно, но определенно утверждалось, что царь не был выдающимся гуманистом своего времени и что опричнина принесла больше вреда, нежели пользы. Вышла книга о "Смутном времени", удостоверившая, что такое время все-таки было в русской истории и главный виновник тому — Грозный. Робость этих трудов коренилась в том, что образ Ивана Васильевича нерасторжимо сросся с образом Иосифа Виссарионовича, а с последним надо держать ухо востро. Он обнаружил удивительную способность к воскресению из мертвых. Упокоенный, казалось бы, навеки на XX и XXII съездах партии, он вновь возник застойной порой, если не в прежней красе, то в достаточно импозантном виде. Даже гласность, сказавшая всю (или почти всю) правду о его кровавых злодеяниях, не задвинула гробовой доски. Напротив, с освеженной силой зазвучали голоса: "При Сталине был порядок!" Да, порядок застенка, тюрьмы, кладбища. А еще талдычат: "При нем построили Магнитку, Днепрогэс". Неужели людям в голову не приходит, что другие страны тоже строили свои Магнитки и Днепрогэсы, причем нередко более масштабные и мощные, но не оплачивали их потоками крови. Зачем далеко ходить: сегодняшняя Япония, побежденная, оглушенная ядерными взрывами, вышла по индустрии на первое место в мире, не оплатив ошеломляющего успеха ни одним убиенным.

Гипертрофированное представление о чудесах сталинской индустриализации внушил соотечественникам сам Сталин. При нем всячески раздували миф о безнадежной отсталости дореволюционной России, чисто земледельческой стране с ничтожной, зачаточной промышленностью. Это ложь, в России был довольно развитый капитализм. Житница Европы (ныне мы ввозим хлеб из Аргентины, Канады, США) неплохо наращивала свой промышленный потенциал. Была сильная металлургия, о состоянии военной промышленности говорит тот факт, что русская артиллерия считалась лучшей в мире. А как умел строить русский капитализм, видно по старой байкало-амурской магистрали. Новому БАМу такое качество не снилось.

Любопытно, что змеиный взгляд Грозного-царя будто заворожил историков — больше всего писали о нем и близком ему времени. Кое-что появлялось о войне 1812 года, Крымской войне, о декабристах; с трагической фигурой несчастного Павла I нас познакомила сравнительно недавно вышедшая книга Н. Эйдельмана. Но, скажем, с эпохой развеселой дочери Петра Елизаветы или Екатерины II мы можем познакомиться лишь по романам В. Пикуля. А есть и вовсе белые пятна: эпоха первых Романовых, жестокие дни Анны Иоанновны, начало царствования Александра I, революция 1861 года (отмена крепостного права была революцией, пусть проделанной сверху), сложное царствование Александра III — широкие слои населения ровным счетом ничего не знают об этом, как и о начальной поре Руси.

Некоторое время назад вышел увесистый труд академика Рыбакова о нашем непрозрачном славянском прошлом. Но попробуй понять, кто такие славяне, откуда они взялись и как соотносятся с русами и что значили при всем этом варяги, — и мозги заплетутся в косу. Есть какая-то цель в темном многословии: изгнать варягов из нашей истории, показать, что христианство лишь поверхностно затронуло языческое мировосприятие насельников Руси… но, возможно, я заблуждаюсь.

Люди без исторической памяти, без представления о своем прошлом — несчастные люди. А.П. Чехов говорил: "Для жизни в настоящем надо искупить прошлое. А для этого его надо знать". Сейчас эта простая и непреложная истина взята на вооружение руководителями, возглавившими революционную перестройку нашей жизни. Отмена экзаменов по истории — красноречивый жест, показывающий, что с фальсификацией истории покончено. Народу вернут его историю, он искупит прошлое и создаст действительность вместо миража.

Леонардо Шаша ИСЧЕЗНОВЕНИЕ МАЙОРАНЫ

Творчество одного из самых читаемых итальянских прозаиков Леонардо Шаши (у нас публиковались его романы и повести "Сова прилетает днем", "Каждому свое", "Любым способом", "Египетская хартия", "Палермские убийцы" и др.) посвящено исследованию жгучих проблем современной Италии, и прежде всего его родной Сицилии. В центре писательского внимания — преступная деятельность мафии, терроризм, общеполитическая ситуация в стране, морально-этические проблемы. Многие из произведений Л. Шаши созданы на основе фактов, почерпнутых автором из архивов и хроник, и представляют собой сплав документального материала с художественным вымыслом.

В книге "Исчезновение Майораны" Л. Шаша, продолжая тему моральной ответственности индивида, выдвигает свою версию исчезновения в 1938 году гениального молодого физика Этторе Майораны из всемирно известной римской физической школы Энрико Ферми.

Вышедшая в 1975 году и с тех пор неоднократно переизданная, книга эта стала предметом бурной полемики. Ни доказательств, ни опровержения гипотезы Л. Шаши пока что нет.

Тайна Этторе Майораны продолжает волновать умы.

О, благородные ученые, я не могу ответить на ваши усилия чем-то большим, нежели смерть!

Витальяно Бранкати.

Минутарий (27 июля 1940 г.)

I

"Рим, 16.4.38. XVI[13]

Ваше Превосходительство,

прошу Вас принять и выслушать доктора Сальваторе Майорану, которому необходимо поговорить с Вами об участи своего брата — исчезнувшего профессора. Новый след наводит на мысль, что поиски нужно продолжить — в монастырях Неаполя и окрестностей, а возможно, всей Южной и Центральной Италии. Убедительно Вам это рекомендую. В последние годы проф. Майорана являлся одной из крупнейших фигур итальянской науки. И если, как мы надеемся, еще не поздно его спасти, вернуть к нормальной жизни и к научным исследованиям, то не следует пренебрегать никакой возможностью.

Сердечный привет Вам и счастливой пасхи.

Ваш Джованни Джентиле"2.

Это письмо — на бланке Королевского Сената, в конверте с надписью "От сенатора Джентиле — срочно — Его Превосх. сенатору Артуро Боккини — л. в р." — начальник полиции Боккини3 получил л. в р. (лично в руки), без сомнения, в тот же день. Два дня спустя в приемную его кабинета явился доктор Сальваторе Майорана. Заполняя бланк прошения об аудиенции, в графе "цель визита (уточнить)" он уточнил: "Сообщить о достойных внимания следах исчезнувшего проф. Э. Майораны. Письмо сенатора Джованни Джентиле".

Боккини посетителя принял — не исключено, что с раздражением. Успев навести по делу необходимые справки, он, конечно же, сделал вывод, подсказанный ему опытом и профессией: опять двойное безрассудство — со стороны пропавшего и со стороны его родни. Известно ведь, что в науке, как и в поэзии, до безумия — один шаг; его-то и совершил молодой профессор, бросившись в море, в Везувий или же выбрав иную, более изощренную смерть. А родственники, как всегда бывает, когда труп не найден или, обезображенный до неузнаваемости, обнаруживается случайно некоторое время спустя, безрассудно уверовали в то, что он жив. И эта вера в конце концов бы угасла, если бы не безумцы, заявляющие, что они видели пропавшего и опознали его по верным приметам (которые до встречи с родичами бывают весьма неясными и становятся верными как раз под воздействием их несдержанных тревожных расспросов). Так же и семейство Майорана неминуемо пришло к мысли, что молодой профессор удалился якобы в монастырь. Убежденные в этом сами, — должно быть, думал Боккини, — они без особого труда сумели убедить Джентиле — философа, которого начальник полиции как такового не воспринимал.

В общем, уговоров обследовать монастыри Неаполя и окрестностей, Южной и Центральной Италии — отчего уж не заглянуть и в те, что на севере, а также во Франции, Австрии, Баварии, Хорватии? — хватало, чтобы сенатор Боккини плюнул на это дело; но к нему был причастен сенатор Джентиле. О проверке монастырей, однако, не могло быть и речи: пускай родня пропавшего обращается за этим в Ватикан, к папе, — их мольбы окажутся, безусловно, действенней запросов итальянской полиции, итальянского государства. Все, что мог сделать сенатор Боккини, — приказать провести еще одно, углубленное расследование на основании свидетельств и косвенных улик, по мнению доктора Сальваторе Майораны, доказывавших, что его брат не покончил с собой.

Перо секретаря его превосходительства запечатлело разговор в виде краткого обобщения, которое и определило его дальнейшие последствия. Обобщения поразительного, характерного для деловых бумаг нашей полиции, где то, что можно принять за грамматические и синтаксические погрешности и за отсутствие логики, на самом деле — приметы особого языка, который содержит намеки, указания и предписания. При рассмотрении данного документа возникает впечатление (истине, безусловно, соответствующее), что от "пол. отд." (политического отдела?), куда он был послан, и полицейских управлений Неаполя и Палермо требовалось лишь подтвердить наиболее тривиальное и поспешное предположение: что профессор Майорана покончил с собой. Таким образом, исход дополнительного расследования в нем уже предрешен.

"Объект: Исчезновение (с целью самоубийства) проф. Этторе Майораны.

Синьор Сальваторе Майорана, брат исчезнувшего 26 марта с.г. профессора Этторе Майораны, сообщает новые подробности, выясненные им у членов этой же семьи.

Поиски, проведенные в Неаполе и Палермо при участии полицейского управления Неаполя, ни к чему не привели. Профессор Майорана отправился из Неаполя в Палермо с целью совершить самоубийство (как явствует из оставленных им писем), поэтому предполагалось, что он остался в Палермо. Но теперь от этой гипотезы приходится отказаться, поскольку в дирекции "Тиррении" обнаружен обратный билет и есть свидетельство о том, что на обратном пути в пять часов утра Майорана спал еще в каюте парохода. Потом в начале апреля в Неаполе его видела, когда он проходил между королевским дворцом и галереей, двигаясь со стороны Святой Лючии, знавшая его медсестра, которая к тому же разглядела и угадала цвет его костюма.

На этом основании родственники, убежденные теперь, что профессор Майорана вернулся в Неаполь, обращаются с просьбой еще раз проверить бланки учета постояльцев в гостиницах Неаполя и провинции (при написании фамилии Майорана первое "и" передается буквой "j" ("и" долгое), вот почему ее могли не найти) и просят неаполитанскую полицию, располагающую теперь фотографией, поиски усилить. Вероятно, можно попытаться выяснить, не покупал ли он в Неаполе 27 марта или позже оружие".

Бросается в глаза явно ошибочное упоминание о первом "и" в фамилии Майорана, где "и" всего одно; но это можно расценить как ляпсус. Вы только посмотрите, за какие ничего незначащие пустяки цепляется эта безумная родня! Однако слово "угадала", которое следует за "разглядела" и относится к цвету костюма, как описка или ошибка воспринято быть не может. Тут выражено отношение к показаниям медсестры: говорит, что разглядела, а сама только угадала. Впрочем, предостережение ощутимо во всей этой "служебной записке"; обратите внимание, настаивают на дальнейших поисках родственники, заметьте, свидетельства собрали они, мы-то убеждены, что профессор — кто знает, где и как, — покончил с собой и как "ни к чему не привели" расследования уже проведенные, так ни к чему не приведут и дальнейшие.

Поверх текста "записки" — размашистые торопливые надписи. Первая, фиолетовым карандашом: "Сроч. — обсуд.". Вторая — зеленым: "Сообщить в пол. отд., что Его Прев, угодно, чтобы поиски были усилены". Под обеими пометками — неразборчивые инициалы. Третья — синим карандашом: "выполнено" — не подписана вообще. Весьма вероятно, что три цвета отражают движение по иерархической лестнице вниз: фиолетовый, воспринимавшийся в ту пору как признак изысканно-старомодной утонченности (чернилами этого цвета пользовался Анатоль Франс; фиолетовым же, "литургического" оттенка, писали почти все литераторы в 1880 — 192.0 годах то, что в каталогах букинистических магазинов обозначено словом "корреспонденция"), принадлежал, возможно, самому Боккини (слывшему человеком тонким, без предрассудков и жуиром); зеленый — кому-то, кто попросту угодливо подладился к оригинальности начальства может быть, секретарю; и наконец, ученический, чиновничий синий — не главе ли пол. отд?

На обороте второго листка — запись чернилами: "Сказано доктору Джорджи; взял на заметку и принял меры. 23/4. В досье".

Всего через пять дней после разговора доктора Сальваторе Майораны с сенатором Боккини эти слова — "в досье" — практически кладут разбирательству конец, и дело передается в архив. Позже в досье будет вложено анонимное уведомление (внизу — подпись ознакомившегося с ним. чиновника) с пометкой "Рим, 6 августа 1938 г." (примечательно, что не указан год фашистской эры — упущение для официального документа странное и нешуточное): "К вопросу о деятельности, угрожающей интересам нации: определенные круги предполагают, что Майорана — ценнейший специалист в области физики и радиотехники, единственный, кто мог бы продолжить исследования Маркони4 в интересах национальной обороны, — стал жертвой тайного заговора, организованного с целью его устранения"[14].

Анонимный осведомитель, специализировавшийся, очевидно, на выслеживании "деятельности, угрожающей интересам нации", опередил свое время на несколько лет и, как обычно происходит, наверняка не был воспринят всерьез. К такого рода информации в 1938 году не отнеслись бы серьезно даже германские и американские секретные службы — разве что английские или французские. Для итальянской же полиции это заявление, должно быть, наоборот, подвело под делом Майораны черту — настолько безумной, вероятно, казалась подобная гипотеза. Правда, итальянцы сочиняли байки о вовремя совершенных Маркони открытиях, которые могли бы сделать Италию — за неимением, как становилось ясно, иных перспектив — непобедимой в назревавшей, как опасались, войне. И больше всего баек ходило о "луче смерти", пущенном в виде эксперимента из Рима и поразившем корову на лужайке в окрестностях Аддис-Абебы. Напоминание об этом сохранилось в своеобразной энциклопедии расхожих представлений фашистского периода, каковою может служить комедия Витальяно Бранкати "Рафаэль"5:

"— В Эфиопии сдохла корова…

— Корова? В Эфиопии? Ну и что?

Так дело в том, почему она сдохла и от чего.

И почему же?

Да вроде бы Маркони испытывал в Эфиопии "луч смерти", безжалостно убивающий всех животных и людей, что попадаются на его пути.

— Ах, так? Ну тогда наше дело в шляпе".

Но то были только байки. И Артуро Боккини хорошо это знал.

II

Гражданин законопослушный и никогда не прибегавший к власти закона для защиты от несправедливости других, гражданин, живущий так, как если бы полиция существовала лишь для исполнения административных актов вроде выдачи паспортов или разрешения носить оружие (для охоты), случись ему использовать полицию по ее прямому назначению, бывает охвачен смятением, нетерпением и гневом, приводящим его к убеждению, что общественная безопасность (в той мере, в какой она имеет место) зиждется скорее на отсутствии у населения особых преступных наклонностей, нежели на усердии, оперативности и прозорливости полиции. Доля объективности в таком убеждении есть — большая или меньшая в зависимости от времени и страны. Но когда исчез человек и те, кто ищет, исполнены тревоги и нетерпения, подобное ощущение может быть абсолютно субъективным и, значит, несправедливым. Несправедливы, конечно, и мы в оценке действий итальянской полиции, того, как расследовала она — на наш взгляд, лениво и без должной проницательности дело об исчезновении Этторе Майораны. Она его вообще не расследовала, предоставив это занятие родственникам и ограничившись — как следует из "служебной записки" "участием" (а в известном смысле, как нетрудно вообразить, его симуляцией). Несправедливы и мы поскольку и мы тридцать лет спустя хотим "найти" Майорану, располагая совсем немногими документами — несколькими листками из досье, заведенного на него Генеральным управлением государственной полиции.

Листки эти заставляют нас вновь пережить тревогу, не терпение, разочарование скудоумием и бездействием полиции, все то, что пережили тогда — болезненней и драматичней — родные Этторе Майораны.

Но в них содержатся и доводы другой стороны — полиции. Объектом расследования — согласно официальной формулировке и, стало быть, объективно — являлось "исчезновение с целью самоубийства". Налицо были два письма семье и другу, — где ясно излагалась цель, а во втором письме также способ и час ее осуществления. И если в одиннадцать часов вечера 25 марта в Неаполитанском заливе этого не случилось, полиция по опыту и статистике склонна была заключить, что произошло это позже и в другом месте. Приняться выяснять, где и когда, значило бы просто терять время. Не требовалось ничего предотвращать, никого наказывать только найти труп. Решение такой задачи представляло важность для семьи: по-пиранделловски6 с этим были сопряжены скорбная, с годами все более смиренная уверенность, похороны, некрологи, траурные одежды, установка надгробья, куда можно было бы приходить; ни для полиции, ни, как выражаются американцы, для широкого круга налогоплательщиков важности оно не представляло. И даже если допустить, что Этторе Майорана не покончил с собой, а скрылся, то и тогда речь шла бы о поисках безумца. В общем, не стоило "отвлекать" людей ради розыска трупа, который мог обнаружиться только случайно, или же безумца, который (как подсказывали опять же опыт и статистика) рано или поздно где-нибудь объявится, и о нем сообщат.

Что Майорана не умер или, будучи жив, не лишился рассудка, не знала и помыслить не могла не только полиция, но и никто другой. Данный случай оставлял две версии: смерть и безумие. И, допусти полиция существование какой-нибудь иной версии, примись она искать Этторе Майорану живого и, как принято выражаться, в здравом уме, в безрассудство впала бы она сама. Впрочем, в тот момент никакая полиция — и уж тем более итальянская — не заподозрила бы, что исчезновение Майораны — результат исполнения продуманного трезвого замысла, и никакая полиция не смогла бы ему помешать. Ведь это значило вступить в борьбу с умнейшим человеком, который решил исчезнуть и с математической точностью рассчитал, как этого достичь. Ферми7 скажет: "Если бы Майорана, с его головой, задумал исчезнуть или устроить так, чтобы труп его не нашли, ему бы это наверняка удалось". Только один следователь согласился бы вступить в такого рода борьбу — шевалье С. — Огюст Дюпен из рассказа Эдгара По. Но полиция — какой она была, какая есть, какой не может не быть… Тут кстати вспомнить то, что Бергот в "Поисках" говорит о докторе Котаре и о медиках вообще: "Осел! Даже если предположить, что это не мешает быть хорошим врачом, в чем я, однако, сомневаюсь, то это мешает быть хорошим врачом художников, врачом людей интеллигентных… У интеллигентных людей болезнь на три четверти проистекает из их интеллигентности. Им, во всяком случае, требуется врач, разбирающийся в их болезни. А разве Котар может вас вылечить? Он установил, что вы плохо перевариваете соусы, что желудок у вас не в порядке, но он не установил, что вы читали Шекспира… Котар найдет у вас расширение желудка — для этого ему не надо осматривать вас, оно уже у него в глазах. Вы можете его увидеть — оно отражается у него в пенсне"8.


Остальное — молчание.

О том, что Муссолини, узнав о деле из "прошения" матери Этторе и письма Ферми, по их настоянию потребовал у Боккини папку с материалами расследования и на обложке чеканными буквами вывел "приказываю найти", а Боккини позже менее твердым почерком приписал "мертвые находятся, исчезнуть могут живые"; о том, что возникли домыслы о похищении или бегстве за границу; что делом заинтересовались секретные службы; что поиски велись необычайно активно, даже лихорадочно, — документальных свидетельств обо всем этом семья не имеет, кроме копии "прошения" синьоры Майораны и письма Ферми. Не исключено, что "прошение" какое-то впечатление на Муссолини произвело, чего никак нельзя предположить о письме Ферми.


Конец июля 1938 года. Четырнадцатого был опубликован "Расовый манифест"9. Ферми чувствовал себя неспокойно и уже подумывал об эмиграции. Режим же оказался по отношению к нему в затруднительном положении: как Меацца был "номер один" в футболе, так Ферми был "первым номером" в физике, к тому же членом Итальянской академии, причем самым молодым. Этот непростой вопрос требовалось решить, и можно представить, с каким облегчением была воспринята весть о том, что Ферми получил Нобеля (пренебрегши на церемонии римским приветствием[15]) и удрал в Соединенные Штаты. Таким образом, письмо Ферми было в тот момент некстати и могло возыметь противоположное действие. В том числе и из-за тона: так разговаривает специалист с человеком посторонним. "Без колебаний и без всякого преувеличения заявляю Вам, что из всех итальянских и иностранных ученых, с которыми мне довелось близко общаться, наибольшее впечатление глубиной своего ума произвел на меня Майорана. Способный как разрабатывать дерзкие гипотезы, так и весьма критически оценивать свою и чужую работу, опытнейший счетчик и прекрасный математик — никогда, впрочем, за завесой цифр и алгоритмов не теряющий из виду реальную суть физической проблемы, — Этторе Майорана в высшей степени наделен тем редким сочетанием качеств, которые обычно присущи теоретикам высокого класса…" Учитывая цель письма, скорее следовало бы выразиться так: "Вы прекрасно знаете, кто такой Этторе Майорана…" — поскольку ни у кого в Италии года 1938-го не возникло бы и тени подозрения, что Муссолини может чего-то не знать.

Легко вообразить короткий разговор, состоявшийся во время одного из ежедневных отчетов начальника полиции главе правительства. Муссолини, наверное, спросил о деле Майораны, о том, на какой стадии находится расследование. А Боккини, должно быть, ответил, что оно дошло до мертвой точки — как в том смысле, что полиция уже примирилась с невозможностью раскрыть это дело, так и в том, что и сам он, и вся полиция убеждены: Майораны нет в живых. Наверняка сообщил он и то, что за обычным расследованием — в ответ на заявление об исчезновении — по просьбе Джованни Джентиле последовало еще одно, более тщательное, проведенное политической полицией, чью тонкую педантичную работу дуче хорошо знал и ценил.

И если Муссолини этим не удовольствовался, если велел искать дальше, если он действительно написал "Приказываю найти", то такую резолюцию Боккини наверняка счел еще одним проявлением безумия, признаки которого он с нарастающим беспокойством отмечал с некоторых пор у дуче.

III

"Я родился в Катании 5 августа 1906 года. В 1923 году окончил классический лицей; затем — до начала прошлого года — регулярно посещал в Риме занятия по инженерному делу.

В 1928 году, желая заниматься чистой наукой, я добился перевода на физический факультет и в 1929 году под руководством Его Превосходительства10 Энрико Ферми написал и защитил с отличием диплом по теоретической физике на тему "Квантовая теория радиоактивных ядер".

В последующие годы я свободно посещал Римский институт физики, следя за развитием науки и занимаясь разного рода теоретическими исследованиями. Все это время я пользовался мудрыми, вдохновляющими рекомендациями Его Превосходительства профессора Энрико Ферми".

Эта "справка об образовании" была составлена Этторе Майораной в 1932 году явно для бюрократического применения и, вполне возможно, прилагалась к направленной в Национальный совет по научным исследованиям просьбе выделить средства на поездку в Германию и Данию, совершить которую убедил Майорану Ферми. Обращают на себя внимание та отнюдь не порицаемая бюрократией небрежность, с которой он упоминает о своих исследованиях ("разного рода", пишет Майорана там, где другой бы подробно перечислил), и слова "свободно посещал", отчасти противоречащие утверждению о том, что он постоянно пользовался "мудрыми, вдохновляющими рекомендациями" Ферми. В этих нескольких строчках чувствуется какое-то принуждение, нажим: словно ему пришлось ответить на старания и просьбы друзей сделать то, что делали или чего ожидали от него другие, — в общем, неприспособленному человеку пришлось приспосабливаться.

Майорана посещал Институт физики на самом деле свободно, и Ферми им не руководил. Амальди11 рассказывает: "Осенью 1927-го и в начале зимы 1927/28 года Эмилио Сегре12 часто говорил в сложившемся за предыдущие месяцы новом окружении Ферми об исключительных способностях Этторе Майораны и одновременно убеждал Майорану последовать собственному примеру, отмечая, что физические исследования гораздо более инженерного дела соответствуют научным устремлениям Майораны и его способности мыслить отвлеченно. Майорана перешел на физический факультет после разговора с Ферми, подробности которого проливают свет на некоторые особенности характера Этторе Майораны. Когда он пришел в Институт физики на улице Панисперна, его проводили в кабинет Ферми, где находился в тот момент и Разетти13. Именно тогда я увидел его впервые. Издали привлекали внимание его худоба и робкая, почти неуверенная походка; когда он подошел, оказалось, что у него черные как смоль волосы, смуглая кожа, чуть впалые щеки, очень живые, блестящие глаза — в общем, типичный сарацин" (судя по фотографиям, он походил на Джузеппе Антонио Борджезе14, чью внешность тоже называли сарацинской). "Ферми тогда работал над статистической моделью, названной позже моделью Томаса — Ферми. Он и Майорана сразу же заговорили о ведущихся в институте исследованиях; Ферми описал модель в общих чертах и показал Майоране выдержки из своих недавних работ на эту тему — в частности, сводную таблицу числовых значений так называемого потенциала Ферми. Майорана выслушал с интересом, кое-что попросил разъяснить и ушел, мыслей и намерений своих никак не обнаружив. На следующий день около полудня он снова явился в институт, прошел прямо в кабинет Ферми и без лишних слов попросил сводку, которую видел накануне всего несколько мгновений. Получив ее, он вынул из кармана листок с аналогичной таблицей, рассчитанной им дома за истекшие сутки; насколько Сегре помнит, нелинейное уравнение второго порядка Томаса — Ферми он преобразовал в уравнение Риккати, которое затем интегрировал численно. Майорана сличил таблицы, убедился, что они полностью совпадают, и сказал, что сводка Ферми верна…" То есть он пришел проверить не правильность таблицы, рассчитанной им за последние двадцать четыре часа (притом, что часть времени он потратил на сон), а правильность той, на которую у Ферми ушло бог знает сколько дней. К тому же неизвестно, пришла ли ему в голову идея преобразовать уравнение Томаса — Ферми в уравнение Риккати невольно, сама собой, или ему еще пришлось над этим думать. Во всяком случае, выдержав испытание, Майорана перешел на физический факультет и стал приходить в институт на улице Панисперна, до защиты диплома регулярно, а потом — гораздо реже. Но отношения с Ферми, надо полагать, навсегда остались у него такими, какими сложились с первой встречи: он держался с ним не только на равных (Сегре скажет, что в Риме спорить с Ферми мог только Майорана), но и отчужденно, строптиво, относился к нему критически. Было в Ферми и членах его группы нечто чуждое Майоране, а то и просто внушавшее ему недоверие, которое доходило порой до резкого неприятия. Ферми, со своей стороны, не мог не испытывать перед Майораной некоторую неловкость. Состязания в сложнейших расчетах — Ферми выполнял их на логарифмической линейке, на доске или на листке бумаги, а Майорана — в уме, повернувшись к нему спиной, и, когда Ферми говорил "готово", Майорана называл результат — были на самом деле способом дать выход тайному, подсознательному противостоянию. Способ почти детский, но не стоит забывать: оба они были очень молоды.

Как все "хорошие", как все лучшие сицилийцы, Майорана не нуждался в том, чтобы примкнуть к какой-то группе, установить с ее членами тесные связи и стать среди них своим человеком (склонность к объединению в группы, в "cosca"15 присуща худшей части сицилийцев). К тому же между ним и группой "ребят с улицы Панисперна" было одно существенное различие: Ферми и "ребята" искали, он же просто находил. Они, занимаясь наукой, удовлетворяли свое желание, он — естественную потребность. Они любили науку и стремились ею овладеть — Майорана, возможно, не любя ее, как бы носил ее в себе. Ферми и его группа имели дело с некой внешней тайной, которую они стремились постичь, раскрыть, совлечь с нее покровы. У Майораны тайна была внутри, она являлась средоточием его существа, и бежать от нее значило бежать от жизни, из жизни. Жизнь рано развившихся гениев (каковым был Майорана) словно бы ограничена неким непреодолимым — временным или творческим пределом. Предел этот будто назначен заранее и незыблем. Вслед за тем, как достигнуты в том или ином виде деятельности законченность и совершенство, полностью разгадана загадка, найдена идеальная форма — то есть раскрыта некая тайна познания или, условно говоря, некий секрет красоты в науке, литературе или искусстве, — наступает смерть. А поскольку деятельность раннего гения — это его естество, его жизнь, а естество и жизнь его — это его ум, то он невольно знает, что ему суждено[16]. Занимаясь делом, он невольно чувствует это предупреждение, этот страх. Он ведет игру со временем своим временем, своим возрастом, — пытаясь обмануть его, задержать. Он стремится удлинить отмеренный ему срок, отдалить назначенный предел. Старается уклоняться от работы, которая, будучи завершенной, сама станет завершением. Завершением его жизни.

Пример Стендаля — это пример раннего развития, задержанного насколько было возможно. Тут даже двойная преждевременность, ибо и книги его опережают то время, когда они выходят в свет. Эту преждевременность Стендаль осознает. Той, другой, о которой он как бы предупрежден и которой боится, он всячески старается избежать. Теряет время. Симулирует желание сделать карьеру, добиться успеха в свете. Прячется. Маскируется. Занимается плагиатом или пишет под псевдонимами (впрочем, это противоположные проявления одного страха). И до какого-то момента в такой игре он преуспевает. Скажем, до трактата "О любви". Но когда он создает его, становится ясно, что шансов продолжить игру немного. Еще несколько лет сопротивления — и он вынужден за короткий срок написать "все". Откладывать больше нельзя, и говорить "я не я" уже ни к чему. Он еще делает это как бы по инерции; но назначение Анри Брюлара — вполне определенное: подвести Анри Бейля16 к смерти таким, каким он был в пору между детством и молодостью, между Греноблем революционных лет и Миланом периода наполеоновской кампании, — то есть в то время, которое было отпущено ему для работы и которое он сумел отсрочить, задержать, избегая его до последней возможности. И именно эта непоследовательность, это раннее развитие, отложенное до зрелых лет, это сохраненное неприкосновенным и незамутненным, точно в пробирке, ядро жизни, этот возраст, который больше не может ждать и вторгается в иной возрастной этап, — все это и придает такую прелесть каждой стендалевской странице. Добавим, что очевидным признаком раннего развития Стендаля, его "подавленной" преждевременности служит для нас природа его ума (можно и наоборот: умность его природы) — точно такая же, как у других "ранних". Как у Джорджоне, Паскаля, Моцарта — если называть только самых известных. Математический склад ума, музыкальный. Ум счетчика[17].

Рядом со случаем Стендаля — противоположный, но наглядно доказывающий ту же истину случай Эвариста Галуа17. И как Стендаль делает все возможное для отсрочки, так Галуа — двадцати лет от роду — в ночь перед дуэлью, которая, он "знает", станет для него роковой, — сроки опережает и лихорадочно излагает в письме своему другу Шевалье суть труда, который ему суждено было создать, который и есть его жизнь. Труд этот — теория групп подстановок.


Сам того не зная и не осознавая, Майорана, как и Стендаль, пытается не делать того, что он делать должен, чего не может не делать. Прямо и косвенно, своим примером и увещеваниями Ферми и "ребята с улицы Панисперна" принуждают его что-то делать. Но он делает это словно в шутку, словно на пари. Легко, иронично. Как человек, который на вечеринке в дружеской компании неожиданно начинает показывать фокусы, но, едва раздадутся аплодисменты, отходит в сторону, извиняясь и говоря, что это дело нехитрое, так сумел бы любой. Он смутно чувствует, что каждое открытие, каждая находка приближают конец, и, когда свершится "то" открытие, — полное раскрытие тайны, назначенное ему природой, — наступит смерть. Он сам и есть природа, как растение или пчела, с той разницей, что в его распоряжении своеобразное игровое поле, пусть незначительное, где он может попытаться природу обойти, перехитрить, может искать — пускай тщетно — лазейку, какую-то возможность бегства.

Практически все, кто знал его и близко с ним общался, а потом писал и говорил о нем, называют его "странным", "чудным". Такой он и был — чудак и чужак. Особенно для институтского окружения. Лаура Ферми рассказывает: "Характер у Майораны, однако, был странный: чрезвычайно робкий и замкнутый. Утром он ехал на трамвае в институт нахмуренный, погруженный в раздумья. Если его осеняла идея, решение какой-нибудь трудной проблемы или объяснение результатов эксперимента, казавшихся непостижимыми, он рылся в карманах, доставал карандаш и папиросную коробку, набрасывал на ней сложные формулы. Выйдя из трамвая, шел дальше, крайне сосредоточенный, опустив голову; черные растрепанные волосы падали ему на глаза. В институте он находил Ферми или Разетти и с папиросной коробкой в руках излагал им свою идею". Но едва только другие выражали одобрение, восхищение, начинали уговаривать его это опубликовать, как Майорана уходил в себя, бормотал, что все это ерунда, не стоило и разговор заводить, и, как только коробка пустела (а с десятком "мачедоний" он, заядлый курильщик, справлялся быстро), бросал ее — вместе с расчетами и теориями — в корзину. Такая участь постигла теорию устройства атомного ядра из нейтронов и протонов, придуманную и просчитанную Майораной до того, как ее впервые опубликовал Гейзенберг18.

Не исключено (а при внимательном изучении его тетрадей как будто и подтверждается), что он был отчасти склонен к мистификации, к позе: может быть, его теории не рождались внезапно, и поражавшие коллег расчеты он делал не только в трамвае; возможно также, что расточение драгоценной влаги научных знаний на глазах у томящихся жаждой было для него просто забавой. Но если в том, что он и впрямь ее расточал, бросая в корзинку достойные Нобелевской премии теории, новизну и значимость которых он, несомненно, сознавал, что-то и может заставить нас заподозрить мистификацию, позу, то лишь тот способ, каким он это делал, но не причины. Причины были глубокие, смутные, жизненно важные. Связанные с инстинктом сохранения. С двойным его проявлением, можем сказать мы сегодня: направленным на себя самого и на человеческий род.

Этот случай — Майорана раньше, чем Гейзенберг, разрабатывает теорию строения атомного ядра и не только от-называется ее опубликовать, но и запрещает Ферми упомянуть о ней на Физическом конгрессе в Париже (разве что при одном — абсурдном — условии: если Ферми шутки ради припишет ее некоему итальянскому электротехнику, возможно даже из Римского университета, которого Майорана в грош не ставил и чье присутствие ожидалось на конгрессе), — этот случай представляется нам проявлением глубокого суперститио19 — источника невроза, обратной стороной которого, как всякого невроза, являются как раз мистификация, театральность, шутка. И когда теория Гейзенберга получает признание и высокую оценку, Майорана не только не разделяет сожалений других физиков из Римского института по поводу того, что он вовремя эту теорию не опубликовал, но проникается к немецкому ученому чувством восхищения (обусловленного самосознанием Майораны) и благодарности (рожденной страхом). Гейзенберг ему — как незнакомый друг: человек, который, сам того не зная, не подозревая о существовании Майораны, как бы спас его от угрозы, избавил от жертвы.

Может быть, именно потому он легко уступает настояниям Ферми и едет в Германию, в Лейпциг. К Гейзенбергу.

IV

За несколько месяцев до отъезда Этторе в Германию для семейства Майорана завершилось наконец чудовищное судебное дело, вошедшее под их именем в анналы судопроизводства. Дело Майорана. Процесс Майорана. Чудовищным — на основании дошедших документов, речей обвинения и защиты — мы называем его потому, что нам кажется таковым не столько само преступление, сколько стечение обстоятельств и судебные хитросплетения, в результате которых явно безвинные люди восемь лет провели в заключении, на грани гибели и безумия.

Летом 1924 года единственное дитя зажиточного катанийца Антонио Амато погибает в своей колыбельке, где загорелись матрасик и сетка от комаров. Мысль о том, что совершено преступление, появляется лишь после осмотра обгорелых вещей: возникает подозрение, а затем и уверенность в том, что они были политы горючей жидкостью. Кто это сделал, выясняется сразу: шестнадцатилетняя горничная Кармела Гальярди. Что же толкнуло ее на столь ужасный шаг? Девушка объясняет: "Мать заставляла меня служить в доме Амато, а я хотела вернуться к семье Платаниа, я к ним привязалась, и они меня тоже любили". Объяснение — именно по причине своей убедительности — не убеждает. Чудовищное несоответствие между мотивировкой и поступком, типичное для "служаночьих", как назвал их один французский криминолог, преступлений, кажется подозрительным полиции, но в первую очередь — самому Амато. Несколько раньше ему пришлось судиться за раздел отцовского наследства со своими сестрами и их мужьями, и зятья — братья Джузеппе и Данте Майорана, юристы, люди влиятельные и уважаемые в городе и за его пределами, — с помощью законов принудили его возместить ту долю наследства, которой не могут лишить детей, даже если такова будет воля самого завещателя и которая так и называется — "обязательная доля". Дело вышло так: для полюбовного соглашения сестры — и, значит, зятья — просили, условно говоря, пять; брат, со своей стороны, предлагал один; прибегнув к закону, они получили — а брат был вынужден заплатить — семь. Таким образом, сестры и зятья, получив больше, чем просили, были удовлетворены. Злобу, зависть мог затаить Амато, которому пришлось платить. И без этого чувства, этой обиды явно не обошлось, если, скорбя по своему погибшему ужасной смертью малышу, он безрассудно обвинил сестер и зятьев, уверив следователей в том, что девушка могла действовать по чьему-то указу.

Заставить девчонку шестнадцати лет — не любимую родичами и даже пострадавшую по их вине, одинокую, растерянную, мучимую не столько угрызениями совести, сколько стыдом за содеянное, — признаться, что она выполняла чей-то приказ, оказалось нетрудно. Подсказанная ей в ходе допросов мысль, что наличие вдохновителя преступления смягчит или вообще сведет на нет ее вину, а также жажда отомстить родне (матери, которая заставляла ее служить у Амато и в случае протеста била; пытавшемуся изнасиловать ее брату; бездельничающей дома сестре, помолвленной с парнем, в которого Кармела была влюблена и который проявлял к ней определенный интерес) привели к тому, что она принялась обвинять. И первым назвала Розарио Шотти, жениха сестры, — чтобы и он попал в тюрьму и разлучился с сестрой. Это Шотти, сказала она, дал ей бутылку с горючей жидкостью и велел обрызгать колыбельку. А брат и мать принудили ее подчиниться.

Но тем, кто вел следствие, этого было мало. Прекрасно, задание дал ей Шотти, он вручил ей бутылку (четвертьлитровую, из белого стекла, наполненную, судя по запаху, керосином). А кто поручил это Шотти, если оснований желать ребенку смерти сам он не имел?

Отовсюду до нее доносится фамилия Майорана. Но который из двух зятьев, Джузеппе или Данте? Проходят дни, наверное, даже месяцы, а девушка все колеблется. Затем выбор падает на Данте.

Арестован Шотти. Арестованы Джованни Гальярди, брат Кармелы, и ее мать Мария Пеллегрино. Они все отрицают. Отчаянно продолжают отрицать. А пока они не сознаются, Данте Майорану арестовать нельзя.

Идут месяцы, годы. Названные трое заводят в тюрьме друзей, находят советчиков. Советчиков небескорыстных, раз защита Майораны недвусмысленно обвинила Амато в том, что при посредстве катанийских уголовников он кое-кого в карцере без труда подкупил. Поддавшись уговорам, Шотти, Гальярди и Пеллегрино обвинения девушки согласились признать. И вот накануне грозившего им каторгой суда они заявляют, что виновны, и принимаются называть сообщников, подстрекателей, подлинных вдохновителей преступления. Длинная цепь имен. Первое звено — Данте и Сара Майорана. По словам Шотти, они не только поручили ему совершить преступление, но и передали бутылку с горючей жидкостью — зеленоватую, наполненную бензином. Каким образом, перейдя в руки Кармелы, бутылка побелела и запахла керосином и как это совместить с тем, что экспертиза по остаткам обгоревших вещей установила факт использования при поджоге денатурированного спирта, — этим так и не заинтересовались ни полиция, ни судебное следствие.

И тут следует признать, что — хоть и небескорыстно — арестанты-законники, убедившие Шотти, Гальярди и Пеллегрино оболгать себя и других, дали им на самом деле — если отвлечься от моральных соображений и говорить лишь о технической стороне дела — тот единственный совет, который помогал разрешить их безнадежную ситуацию. Связанные по рукам и ногам обвинениями девушки (которые были сочтены вдвойне правдивыми в силу принятых в судопроизводстве представлений о том, что несовершеннолетние — особенно дети — говорят только правду и что обвиняемый или свидетель солжет скорей при первой даче показаний, нежели потом), они могли спасти себя, лишь обвиняя других, называя своими сообщниками как можно больше людей — сверх всякой мыслимой меры, до явной нелепости. Только доведенный до абсурда процесс — гигантский воздушный шар — мог возвратиться на почву здравого смысла и истины.

Так и произошло. С 4 апреля по 13 июля 1932 года, когда Данте и Сара Майорана провели в тюрьме уже три года, а остальные — восемь (причем Джованни Гальярди сошел с ума), флорентийский суд присяжных наконец вновь занимался тем, что во всей этой истории было истинным, — жалкой (и жалость внушающей) истиной "служаночьего преступления". Безудержно рыдая, уже взрослая Кармела Гальярди спустя восемь лет вторично призналась: "Виновата я одна". И только ее слезы, ее чувство вины напомнили, что все эти хитросплетения ненависти, лжи, отчаяния возникли вокруг гибели в загоревшейся колыбельке маленького Чиччуццу Амато.

Лаура Ферми пишет: ''Майорана продолжал время от времени посещать Римский институт и в свойственной ему манере работать там до тех пор, пока не уехал в 1933 году на несколько месяцев в Германию. После возвращения он перестал играть в жизни института прежнюю роль и даже стал избегать встреч со старыми товарищами. На перемены в его характере, несомненно, повлияла постигшая семейство Майорана трагедия. Грудной младенец, двоюродный брат Этторе, погиб в непостижимо как загоревшейся колыбельке. Пошли разговоры о преступлении. Обвинение пало на человека, который приходился младенцу и Этторе дядей. Этторе взялся доказать дядину невиновность. Он сам весьма решительно занялся процессом, вел переговоры с адвокатами, вникал в подробности дела. Дядя был оправдан; но напряжение, постоянное беспокойство, пережитое в ходе процесса волнение не могли не сказываться еще долго на таком чувствительном человеке, как Майорана".

Воспоминания неточны. Этторе Майорана и младенец в родстве отнюдь не состояли. Причины возгорания непостижимыми не были. Совсем молодой Этторе не взял и, учитывая устройство сицилийской семьи, не мог взять на себя роль следователя, координатора, руководителя коллегии защитников. Наверняка он "обдумывал" (это слово он часто употребляет в письмах, когда речь идет о преодолении какой-нибудь трудности) данную проблему, но именно оттого, что поставил ее перед собой как проблему, он, надо полагать, переживал происходившее более отстраненно, с меньшим беспокойством, чем другие члены семьи. Совершенно невероятно, чтобы его выводы и найденное им решение использовали защитники. Почти все они принадлежали к цвету адвокатуры — за исключением секретаря фашистской партии Роберто Фариначчи, чью профессиональную несостоятельность, однако, с лихвой компенсировал страх, внушаемый им как политической фигурой, — и можно представить себе, сколь равнодушно или даже презрительно отнеслись бы они к любому суждению "профана".

Обращает на себя внимание и то, что Лаура Ферми затрудняется указать, когда именно случилось несчастье: до поездки Этторе в Германию или после. Но именно потому, что все закончилось раньше, мы можем утверждать, основываясь не только на свидетельствах родни, но и на его собственных письмах из Германии, что происшествие, так долго доставлявшее страдания и тревоги всей семье, не оставило в душе Этторе Майораны — как склонны думать наряду с Лаурой Ферми те, кто близко знал его по Римскому институту, — следов смятения и утраты равновесия. "По мнению некоторых друзей, — пишет Эдоардо Амальди, — этот случай определил последующее отношение Этторе к жизни, однако хорошо помнящие, каким он был в тот период, братья решительнейшим образом это исключают", из чего следует, что и он, Амальди, — один из немногих, кто бывал у Майораны после его возвращения из Лейпцига, — не может, основываясь лишь на своих воспоминаниях, с уверенностью сказать, было ли происшедшее причиной того, что его друг стал более дерзок и нелюдим.

Искушение предположить, что эти неточности, эта неуверенность имеют под собой глубокую основу и играют определенную роль, довольно сильно. Те, кто был близок к Майоране, не допускают мысли, что в той области науки, которой он занимался, "носителем" которой выступал, он мог увидеть (предвидеть, провидеть) нечто ужасное, страшное, некую картину огня и смерти; но то, что сознательно, исходя из наличных данных, они признать отказываются и решительно отрицают, выступает на поверхность благодаря ляпсусу памяти, самому настоящему qui pro quo20, неосознанной подмене. Так они невольно устанавливают некую связь между Этторе Майораной и зрелищем, которое отдаленно напоминает "то, другое" и может восприниматься как его своеобразный символ, эмблема.

Объятая огнем колыбель. Это зрелище, если употребить выражение из области ядерной физики, имеющее прямое отношение к изысканиям Майораны, обладает чрезвычайной "обменной силой". И не только для тех, кто был причастен к развитию ядерных исследований и отмечен этой причастностью, но и для всех, кто так или иначе соприкоснулся с жизнью Этторе Майораны, с тайной его исчезновения.

V

Мы полагаем, что встреча с Гейзенбергом стала самой значительной, самой важной из всех, какие были в жизни Майораны, и еще более в человеческом, нежели в научном плане. Понятно, мы имеем в виду лишь документально подтвержденные события его жизни и склонны допустить, что среди неизвестных нам встреч была еще более важная.

В Лейпциг он приезжает 20 января 1933 года. Красотой город не отличается, но Майоране достаточно нанести визит в Институт физики, чтобы найти его симпатичным. Двадцать второго он пишет матери: "В Институте физики меня приняли очень сердечно. Со мной долго беседовал Гейзенберг — человек необычайно любезный и приятный". (В том же письме он сообщает о "веселеньком местоположении" института — "между кладбищем и сумасшедшим домом".) 14 февраля, снова матери: "С Гейзенбергом у меня отношения прекрасные". А 18-го числа того же месяца — отцу: "Я написал статью о строении атомного ядра, которая Гейзенбергу очень понравилась, хотя в ней и содержатся некоторые поправки к его теории". Через несколько дней, матери: "На последнем коллоквиуме — еженедельном собрании, в котором участвует около сотни физиков, математиков, химиков и т. д" — Гейзенберг говорил о теории ядра и разрекламировал выполненную мною здесь работу. Мы с ним довольно сблизились после целого ряда научных дискуссий и нескольких партий в шахматы. Возможность поиграть бывает на вечерних приемах, которые он устраивает по вторникам для профессоров и студентов Института теоретической физики". Американский физик Феенберг21, также гостивший в то время в Лейпцигском институте, припомнил, беседуя с Амальди, семинар по ядерным силам, на котором Гейзенберг говорил о вкладе Майораны в исследование данной проблемы. Гейзенберг сказал тогда, что Майорана присутствует в зале, и пригласил его выступить. Майорана, разумеется, отказался: наедине с Гейзенбергом — дело одно, но перед сотней человек… Возможно, это и был тот самый "коллоквиум", о котором он написал отцу, умолчав о своем отказе выступить, чего отец, конечно, не одобрил бы. Что касается шахмат, тут Майорана был чемпионом с детства: сообщение о семилетием шахматисте находим в хронике катанийской газеты.

Гейзенберга он поминает почти в каждом письме. 28 февраля сообщает отцу, что до отъезда в Копенгаген должен побыть еще два-три дня в Лейпциге — нужно "поболтать" с Гейзенбергом. "Его общество ничем не заменимо, и я хочу воспользоваться тем, что он здесь". Слово "поболтать" вновь появляется в письме, написанном три месяца спустя: Гейзенберг, пишет он, "любит слушать мою болтовню и терпеливо учит меня немецкому". Слова "поболтать", "болтовня" он употребляет, на наш взгляд, с двоякой целью: дабы умалить, принизить значение обсуждаемых с Гейзенбергом тем (он постоянно так поступает, когда речь идет о науке, и это значит, что думает он как раз наоборот) и, возможно, чтобы показать родным, как изменились в Лейпциге его поведение, его характер. Он, молчаливый и несговорчивый, в Лейпциге с Гейзенбергом "болтает" — и притом любезно. Но — только с Гейзенбергом, раз датский физик Розенфельд, также находившийся в те месяцы в Лейпциге, вспоминал, что слышал голос Майораны лишь однажды и тот произнес всего несколько слов.

Если бы он говорил с Гейзенбергом о литературе или экономических проблемах, о морских сражениях или о шахматной игре — о том, что его увлекало и о чем он часто размышлял, — это не была бы "болтовня". Разговор шел, безусловно, о ядерной физике. Но столь же несомненно, что вел он его по существу иначе, чем мог бы (но явно не хотел) говорить на эти темы с Ферми или Бором22, с физиками из Лейпцигского или Римского институтов. Идеальным способом общения с другими физиками был для него тот, который он практиковал сначала в Римском институте, а затем в Лейпцигском с американцем Феенбергом: Майорана не говорил по-английски, а Феенберг — по-итальянски, но они все время были вместе, работали за одним столом и общались, как вспоминал Амальди, "время от времени показывая друг другу написанные на бумаге формулы". Его отношения с Гейзенбергом были совсем иными. И причина этого нам видится в том, что проблемы физики, собственные исследования существовали для Гейзенберга лишь в широком драматическом контексте всех прочих проблем. Выражаясь банально, он был философом.

Тот, кто хотя бы в общих чертах (сразу оговоримся: как и мы) знает историю создания атомной бомбы, без труда может констатировать удручающий факт: свободно, как свободные люди вели себя те ученые, которые по объективным условиям таковыми не были; те же, кто объективно находился на свободе, вели себя как рабы и были рабами. Свободными оказались те, кто не создал бомбы. Рабами — те, кто ее создал. И не потому, что одни это сделали, а другие — нет: тогда все сводилось бы к наличию или отсутствию практических возможностей, но главным образом потому, что рабы были исполнены беспокойства, страха, тревоги, а свободные без колебаний и даже с некоторой радостью выдвинули идею, разработали ее, довели свое изобретение до полной готовности и, не ставя никаких условий, не требуя обязательств (более чем вероятное нарушение которых хотя бы уменьшило их ответственность), передали бомбу политикам и военным. А что рабы вручили бы ее Гитлеру, бесстрастному, жестокому безумцу-диктатору, а свободные отдали Трумэну — человеку "здравомыслящему", олицетворению "здравого смысла" американской демократии, — значения не имеет, коль скоро Гитлер принял бы точно такое же решение, как Трумэн: взорвать имеющиеся бомбы над вражескими городами, тщательно, "на научной основе" отобранными из тех, что находятся в пределах достижимости и, по расчетам, могут быть уничтожены полностью (среди "пожеланий" ученых были такие: в качестве цели следует выбрать плотно застроенную зону радиусом в милю со значительной долей деревянных построек, прежде бомбардировкам не подвергавшуюся, — так, чтобы можно было с максимальной точностью проконтролировать действие первой и последней…)[18].

Среди тех, кто мог бы сделать для Гитлера атомную бомбу, предпочтение отдавалось, безусловно, Вернеру Гейзенбергу. Физики, делавшие бомбу в Америке, были одержимы идеей, что работает над нею и он, и один из них, отряженный вслед за авангардом американской армии для охоты на немецких физиков, воображая, что где Гейзенберг, там непременно и завод по производству атомной бомбы, в поисках его лихорадочно прочесывал германскую территорию по мере занятия ее союзниками. Но Гейзенберг не только не начинал разрабатывать проект создания атомной бомбы (не будем обсуждать, смог бы он создать ее или нет: спроектировать, безусловно, мог), но всю войну мучительно опасался, что она будет создана другими, на той стороне. К несчастью, опасение не было беспочвенным. И он пытался — пускай неумело — дать знать тем, другим, что он и оставшиеся в Германии физики делать бомбу не намерены и не в состоянии; неумело — потому, что счел возможным использовать как посредника своего учителя, датского физика Бора. Но Бор еще в 1933 году слыл впавшим в детство; об этом пишет Этторе Майорана отцу, а потом матери, сначала из Лейпцига, до знакомства с Бором и, стало быть, основываясь на словах Гейзенберга или кого-то из его окружения, а потом из Копенгагена, уже после встречи: "Первого марта отправляюсь в Копенгаген к Бору — главному творцу лежащих в основе современной физики идей; он постарел и заметно впал в детство…"; "Бор дней на десять уехал. Сейчас он отдыхает с Гейзенбергом в горах. Вот уже два года он упорно обдумывает одну проблему и в последнее время стал выказывать явные признаки усталости". Можно представить себе, как обстояло дело семь лет спустя, в 1940 году. Бор понял нечто противоположное тому, о чем Гейзенберг со всей осторожностью хотел известить работавших в Соединенных Штатах коллег[19].

Так или иначе, будь мир более гуманным, более внимательным и правильно выбирающим себе ценности и мифы, Гейзенберг был бы удостоен более высокой, особой оценки в сравнении с другими, кто работал в те же годы в области ядерной физики, — с учеными, которые бомбу создали, вручили, с радостью встретили известие о ее применении и только потом (да и то не все) почувствовали растерянность и угрызения совести.

VI

В Германии по настоянию Гейзенберга Майорана опубликовал упомянутую им в одном из писем работу по теории ядра. Больше не сделал ничего. И изучать ему, кроме немецкого языка, было нечего.

То, что происходит в те месяцы в Германии — приход к власти Гитлера, принятие расистских и антисемитских законов, катастрофическое положение в экономике, благоприятствующее нацизму безразличие людей, — он воспринимает вроде бы как бесстрастный наблюдатель. Если и позволяет себе выносить суждение, то восхищается Германией в целом, ее мощью. Конечно, на него, двадцатишестилетнего, выросшего в атмосфере фашизма и насаждаемых им иллюзий, не может не оказывать влияния то, что говорят об Италии Гитлер и немецкие газеты — а они отзываются восторженно о фашизме, о Муссолини, об успехах страны. Но оснований назвать Майорану, как делает кое-кто, поклонником нацизма это отнюдь не дает. Идет 1933 год. Антифашиста в Италии можно встретить только в карцере. Четырьмя годами раньше состоялось "примирение" государства и церкви: католики освободились от сомнений насчет фашизма, и епископы освящали фашистские значки, а Муссолини объявляли "человеком, посланным Провидением". Год назад в почетном карауле на выставке к десятилетию "фашистской революции" стоял сам Пиранделло. Маркони возглавлял Итальянскую Королевскую академию, созданную по инициативе Муссолини. Д'Аннунцио23 (единственный, кто в столь печальной ситуации развлекался и позволял себе в поведении двусмысленную небрежность) продолжал направлять Муссолини дружеские послания. Писатели, в антифашистском настрое которых потом, когда война была проиграна и фашизм пал, не смел усомниться никто, слагали режиму и дуче гимны (и вроде бы один во время войны в Испании дописался до того, что назвал расстрел республиканцев франкистами "бодрящим удовольствием").

Самый популярный у молодежи поэт в каждом издании своих книг возобновлял посвящение Бенито Муссолини — человеку, в 1919 году "заглянувшему в его сердце". Что итальянцы первые в вооружении, в футболе и в физике — твердо знали все. Весь мир восхищался достижениями итальянской авиации. Литературоведы академического толка и бойкие критики превозносили прозу Муссолини. Когда дуче выступал с речью, Римская площадь Венеции отзывалась грохотом единодушного одобрения, эхо которого доносилось из дворцов и из хижин. Советская Россия принимала участие в Венецианских кинофестивалях… И мы должны именно от Этторе Майораны — далекого от политики, насколько в ту пору было возможно, замкнутого, погруженного в свои мысли — требовать, чтобы он резко отверг фашизм, сурово осудил зарождающийся нацизм?

Следует также учесть, что письма из-за границы часто, если не регулярно, вскрывались и прочитывались; когда в них обнаруживалось что-либо противное фашизму или дающее повод для такого истолкования, их задерживали или снимали с них копию, и, если беда не приходила сразу, они хранились в досье политической полиции до лучших времен — до появления у полиции возможности устроить более хитроумную западню. И всякий сколько-нибудь наблюдательный и прозорливый человек знал это и примирялся с обстоятельствами, притом большинство — без возмущения, воспринимая такое положение как норму, при которой отсутствие законности компенсируется заботой о защите национальной безопасности, общественного спокойствия и так далее. А членов семейства Майорана едва миновавшая беда (в которой политика наверняка свою роль сыграла — судя по тому, что не знавшие удержу в идиотских расследованиях полиция и магистратура были уверены как минимум в том, что не творят ничего не угодного режиму; в качестве противоядия, контрмеры в коллегию защиты и был включен Фариначчи) сделала, надо думать, особенно осторожными; к тому же они все еще чувствовали себя под надзором, под пристальным наблюдением. В общем, если бы Этторе и относился к фашизму с неприязнью, если бы нацизм его и возмущал, элементарная осторожность требовала, чтобы в письмах он ограничивался простым изложением фактов. Вот как, например, описывает он матери нацистскую "революцию": "Лейпциг, в большинстве своем социал-демократический, принял революцию легко. По центру и окраинам часто движутся шествия националистов — в тишине, но с довольно воинственным видом. Коричневую униформу встретишь нечасто, а вот свастика видна повсюду. Арийское большинство очень радо преследованию евреев. Когда их всех уволят, в государственных органах управления и в руководстве многих частных учреждений откроется множество вакансий, поэтому антисемитская кампания так популярна.

В Берлине больше половины прокуроров были евреи. Треть из них уволена, прочие оставлены потому, что в 14-м году они уже состояли в этих должностях и участвовали в сражениях. В университетских кругах окончательная чистка будет проведена в течение октября. Немецкий национализм заключается в основном в расовой гордости. Всем школьным преподавателям рекомендовано превозносить вклад в цивилизацию нордической расы, и еврейский конфликт объясняется скорее расовыми различиями, нежели необходимостью подавить вредные для общества умонастроения. На самом деле от общественной жизни отстраняют в большом количестве не только евреев, но и коммунистов, и вообще противников режима. В целом деятельность правительства отвечает исторической необходимости освободить место для нового поколения, рискующего быть удушенным экономическим застоем"[20].

Картина нарисована без тени энтузиазма. Бесстрастие — на наш взгляд, намеренное — придает ей даже какую-то мрачность, которую мы напрасно стали бы искать в других свидетельствах той поры (конечно, за исключением свидетельств открытых противников нацизма). Что касается признания исторической необходимости, которой отвечала политика нацизма, он мог написать так и из предосторожности, и по убеждению. Но если даже по убеждению, то вряд ли стоит возмущаться: кроме того, что это признание не содержит нравственной оценки, оно еще и отражает распространенную как ныне, так и тогда разновидность историзма, в соответствии с которой политика оправданна, если она проводится с согласия масс. Массы не дадут собой манипулировать, говорят сегодня молодые революционеры: странно, что так думают те, для кого нацифашизм — исторический опыт, счет за который оплачен и которому вынесен приговор, а что так думал двадцатишестилетний молодой человек в 1933 году, не удивительно вовсе.

Но на этой подробности — на впечатлениях Майораны от нацизма — останавливаться было не обязательно. Для такого человека, как Майорана, не столь уж важно, позволил он обмануть себя нацистской пропаганде или нет. Так или иначе, это был бы обман. Но он не позволил — во всяком случае, не настолько, как, если верить в их искренность, дали обмануть себя другие — более осведомленные, более зрелые.

VII

В Рим он возвращается из Германии в первых числах августа. Перед отъездом из Лейпцига обменивается с матерью письмами по поводу того, что дома он окажется один, так как вся семья уезжает в Аббацию24. Мать беспокоится о нем, пишет, что вернется в Рим, пытаясь склонить его таким образом приехать к ним в Аббацию. Он не уступает: "Ты только попусту меня расстроишь, если отправишься в такую дальнюю и утомительную дорогу без всякой цели и основания. Менять свои планы из страха, что ты исполнишь эту бессмысленную угрозу, я не собираюсь". "Культ мамы" ему явно не присущ (и это следовало бы учесть тому, кто захотел бы подвергнуть его банальному психоанализу). Заботливый, любящий, тревожащийся обо всех родных и особенно о матери, в своих решениях — и по вопросам первостепенной важности, и по менее существенным — он непоколебим.

Итак, он приезжает из Лейпцига — возможно, с конкретным планом работы, но, безусловно, с мечтой об одиночестве. И с момента возвращения в Рим, с того августа, когда он, конечно, сумел остаться один в доме, сумел вести себя так, словно и в городе больше — никого, он будет делать все возможное, чтобы жить, как пиранделловский "одинокий человек".

Четыре года — слета 1933-го по лето 1937-го — он редко выходит из дому и еще реже появляется в Институте физики. Потом перестает бывать там вообще. Амальди, Сегре и Джентиле (Джованни-младший, сын философа) иногда его навещают, пытаясь, по словам Амальди, "вернуть к нормальной жизни". Ферми не пришел ни разу, и это показывает, что их отношения либо никогда не были дружескими, либо перестали таковыми быть.

Разговоров о физике Майорана тщательно избегал. Говорил о флотах и морских сражениях, о медицине, философии. "Его интерес к философским вопросам, который всегда был велик, заметно возрос". Но его нежелание говорить о физике свидетельствует как раз о том, что заниматься ею он не бросил — наоборот, был ею одержим. "Однако никому из нас, — пишет Амальди, — так и не удалось узнать, продолжал ли он заниматься теоретической физикой; думаю — да, но доказательств у меня нет".

Работал он много, по словам Амальди, "невероятное количество часов в день". Над чем, если из известных нам его работ в этот период созданы лишь "Теория симметрии электрона и позитрона", опубликованная в 1937 году, и очерк "Роль статистических законов в физике и общественных науках", вышедший через четыре года после его исчезновения? Те, кто считает, что физикой он больше не занимался, возможно, и правы; но с такой же вероятностью могут быть правы те, кто думает как раз наоборот. Писал он часами, по многу часов днем и ночью, будь то на темы физики или философии, но факт тот, что от всего им написанного остались лишь две короткие работы. Несомненно, он уничтожил все задолго до своего исчезновения, случайно или намеренно оставив очерк, который Джованни Джентиле-младший опубликует в номере журнала "Scientia" за февраль-март 1942 года. Окончание этого очерка у нас, обладающих весьма скудными познаниями в физике и еще меньшими — в общественных науках, вызывает глубокое волнение: "Регистрация распада радиоактивного атома автоматическим счетчиком может сопровождаться при соответствующем усилении механическим действием. Это позволяет в лабораторных условиях подготовить доступную наблюдению сложную цепь явлений, порождаемую случайным распадом одного радиоактивного атома. Со строго научной точки зрения не исключена возможность того, что столь же простой, незаметный и непредсказуемый жизненный факт повлечет за собой существенные процессы в человеческом обществе. Если наши соображения верны, то роль статистических законов в общественных науках тем самым возрастает: они должны не только эмпирически определять результат совокупного действия множества неизвестных причин, но главным образом непосредственно и конкретно свидетельствовать о процессах реальной действительности. Истолкование этих свидетельств требует особого искусства, без которого невозможно овладеть искусством управления". Глубокое волнение, сказали мы, точнее — беспокойство и страх. Машинально мы принялись придавать этим фразам стихотворную форму, членить их на ритмически соотносимые отрезки и размещать на листке в виде строф. Странная, бессмысленная затея, скажет кто-то; но, поступая так, мы ощутили, как беспокойство и страх нарастают. Попробуйте и вы, если хотите: вы увидите перед собой огромную эпиграмму. (Говоря это, мы имеем в виду краткость и емкость данного поэтического жанра, но, возможно, и его насмешливость, ироничность.)

Сестра Этторе Мария вспоминает, что в те годы он часто говорил: "физика на неправильном пути" или (точно она не помнит) "физики на неправильном пути", и, безусловно, это не относилось к исследовательской деятельности как таковой, к проверенным опытным путем или подвергающимся проверке результатам научных изысканий. Может быть, это относилось к жизни и смерти, может быть, он хотел выразить то, что будто бы сказал немецкий физик Отто Ган25, когда в начале 1939 года заговорили о высвобождении атомной энергии: "Но не может быть на то божьей воли!"

Остановимся на том, что нам известно по достоверным, единодушным свидетельствам: Этторе Майорана в те годы ведет себя как человек "испуганный". Определить характер этого "испуга" помогают стихи Элиота26 и Монтале27, уяснить его психологические мотивировки — персонажи Бранкати. Понятно, мы имеем в виду второстепенных героев этого автора — таких, как Эрменеджильдо Фазанаро в "Красавчике Антонио", — одержимых страхом перед тем "человеческим распадом", высвобождением таящейся в человеке энергии зла, которое совершается в 1939–1945 годах у них на глазах; но в первую очередь приходит на память главный герой рассказа "Клоп" — благодаря приводимой Амальди подробности: Майорана отпустил себе волосы "ненормальной длины" (в таком случае не связано ли нормальное по нынешним временам отращивание волос с тем, что "страх" распространился, овладел множеством людей?), так что один из его друзей, "несмотря на его протесты, прислал к нему на дом парикмахера".

Нервное истощение, говорят в один голос свидетели (подобное мнение разделяли также семейные врачи), и, не будь этого щадящего "современного" эвфемизма, некоторые употребили бы слово "безумие". Но нервное истощение или безумие — не проходной двор: захотел — вошел, захотел — вышел. Майорана же обнаруживает способность по своей воле возвращаться к тому, что Амальди называет "нормальной жизнью". И вести себя так побуждает его, на наш взгляд, "нормальное" желание сделать назло, внезапно проявившееся резкое расхождение с Ферми и с "ребятами с улицы Панисперна" — теперь уже профессорами, со всеми теми переменами во внутренних стратегии и тактике, а также бытовых привычках, которые проистекают в Италии (да и не только здесь) из профессорского статуса и участия в академической жизни. К сожалению, приходится сказать, что версия "нормализации" Этторе Майораны, выдвинутая академическими кругами, — будто бы участвовать в конкурсе на должность профессора кафедры теоретической физики убедили его именно Ферми и прочие друзья — является в известной степени мистификацией. На самом деле при объявлении конкурса на замещение трех профессорских постов ставка делалась не на участие Майораны, а на его отсутствие; решение участвовать возникло у Майораны, на наш взгляд, внезапно, из желания спутать строившиеся за его спиной планы, где ему не отводилось никакой роли. Наивно нарушая своеобразный заговор молчания, Лаура Ферми рассказывает, как все происходило на самом деле. Тройка победителей была, как обычно, преспокойно определена еще до окончания конкурса; они шли в следующем порядке: Джанкарло Вик — первый, Джулио Рака — второй, Джованни Джентиле-младший — третий. "Для рассмотрения квалификации кандидатов была образована комиссия, в состав которой входил и Ферми. Но тут произошло нечто непредвиденное, сделавшее напрасными все предварительные расчеты: неожиданно, ни с кем не посоветовавшись, свою кандидатуру выставил Майорана. Чем это грозило, было вполне очевидно: он прошел бы первым, а Джованнино Джентиле в тройку бы не попал". Ввиду такой опасности философ Джованни Джентиле обнаружил энергию и предприимчивость под стать этакому папаше семейства откуда-нибудь из-под Кастельветрано: под его нажимом министр национального образования отдал указание временно конкурс прекратить; он был продолжен после изящного устранения из числа соискателей Этторе Майораны, утвержденного профессором кафедры теоретической физики Неаполитанского университета за "общепризнанные заслуги" на основании закона, принятого когда-то министром Казати и вновь введенного в силу фашистским режимом в 1935 году. Так все уладилось. А Майорана, участвовавший в конкурсе только затем, чтобы язвительно подшутить над коллегами, был вынужден на самом деле вернуться к нормальной жизни. Коллеги же после его исчезновения решили, что он сбежал в панике, в шоке от того, что приходится преподавать, общаться с людьми.

Иначе говоря, получил поделом.

VIII

Таким образом, из самолюбия, из желания досадить другим он привел в действие систему, пленником которой стал сам. Безусловно, он ощущал себя теперь в западне — в западне "нормальной жизни", принуждавшей его двигаться вперед, публиковаться, держаться на уровне тех "общепризнанных заслуг", за которые он получил профессорскую должность, — в общем, регулярно и непрерывно заниматься тем, от чего он всегда уклонялся и чего в последние годы решительно, словно выполняя данный зарок, избегал. Теперь ему приходилось работать на равных с Ферми.

Конечно, он испытывал затруднения, связанные с необходимостью преподавать — читать лекции, общаться, быть на виду. Но, судя по письмам к родным, по воспоминаниям сестры и тех, кто в тот период мог близко его наблюдать, преподавание не так уж его тяготило. Курс его лекций слушали немногие — это наверняка облегчало ему задачу; один человек — внимательно, с интересом, что должно было его ободрять.

В эти первые три месяца 1938 года вся его жизнь в Неаполе проходит между гостиницей и Институтом физики. После лекций подолгу беседует о физике с директором института Каррелли. И хотя он воздерживался не только от прямых высказываний, но и от намеков, у Каррелли сложилось впечатление, что он работал над чем-то "очень важным, о чем не хотел говорить".

Иногда он в одиночку прогуливался по набережной, подыскивая пансион, чтобы переехать туда из гостиницы. Странно: хотя он, по его словам, располагал "хорошими адресами", а 22 января сообщил матери о своем скором переезде, похоже, пансион найти он не смог, если перебрался в феврале из "Терминуса" в другую гостиницу, "Болонья", — почище и поудобнее. И тут у нас возникает первое сомнение, первое подозрение: что как раз в январе пансион он нашел и с тех пор, готовясь исчезнуть, использовал его наряду с гостиницей для какой-то двойной жизни. Ибо исчезновение его представляется нам результатом исполнения тщательно рассчитанного смелого замысла — вроде того, который позволил Филиппо Брунеллески28 посмеяться над Грассо-плотником29 — одной из тех легких, воздушных конструкций, которые могли бы рухнуть из-за пустяка, но держатся именно потому, что всякий "пустяк" учтен. Конечно, и неожиданные, непредвиденные обстоятельства играют свою роль: в данном случае для того, чтобы ход вполне удался, мало было расчета, опыта и неослабного внимания, требовавшихся от синьора Филиппо при сооружении купола Санта Мария дель Фьоре; должна была благоволить фортуна — как во всех делах, где случайность может стать роковой. Брунеллески фортуна не изменила. Цинично вроде бы утверждать, что, вероятно, не изменила она и Этторе Майоране; но, уйдя из жизни или оставшись в живых, покончив с собой или бежав, он желал исчезнуть, и невмешательство тех случайностей, которые помогли бы его найти, следует поэтому расценивать как знак благосклонности фортуны.

Однако — по порядку. Стоит заметить, что при двух лекциях в неделю, читавшихся им в университете, вовсе не обязательно все время находиться в Неаполе, имея дом в Риме. Конечно, ему нравилась гостиничная жизнь — более независимая, чем он мог бы вести в семье. К тому же в его неаполитанских письмах — особенно в последнем — по сравнению с присланными из Германии ощутимо определенное отчуждение, отдаление от домашних. Может быть, в удовлетворении родных тем, что он вновь — или наконец — стал "нормальным", в их гордости тем исключительным признанием, которое выразилось в утверждении его профессором за "общепризнанные заслуги", он усматривал непонимание, в силу своей обостренной чувствительности его еще и преувеличивая. Так или иначе, в Неаполе он приблизился на шаг к желанному полному одиночеству. Оставался еще один шаг — решающий. Как его совершить, как обойти все проблемы и обеспечить нужный исход, мы полагаем, он "обдумывал" долго. Написанное Боккини, а изреченное почти наверняка кем-то другим: "мертвые находятся, исчезнуть могут живые" подходит к данному случаю прекрасно с одним дополнением: только умные живые могут исчезнуть бесследно, а если след все же отыщется — правильно предусмотреть и точно рассчитать, какие именно неверные выводы сделают другие и как неумело пойдут они по этому следу. Другие — то есть полиция. А составить мнение о полиции, суть которого выражает суждение Бергота о докторе Котаре, Майоране, мы полагаем, помог его опыт знакомства со множеством протоколов, занявших большую часть тех двадцати с лишним тысяч страниц, на основании которых в распоряжение флорентийского суда были переданы Данте и Сара Майорана.


Вечером 25 марта в 22 часа 30 минут Этторе Майорана отбыл почтовым пароходом, следовавшим из Неаполя в Палермо. Предварительно он отправил письмо директору Института физики Каррелли, а другое, адресованное родным, оставил в гостинице. Почему не послал и его, понять легко: он рассчитал, как будут развиваться — и развивались на самом деле — события, и позаботился о том, чтобы весть не обрушилась на родных внезапно, а доходила постепенно. Содержание писем известно — их опубликовал профессор Эразмо Реками, молодой физик, который занимается бумагами Майораны в Domus Galileiana30. Но, нам кажется, необходимо их перечитать. Вот посланное Каррелли: "Дорогой Каррелли, я принял решение, ставшее отныне неизбежным. В нем нет ни капли эгоизма, но я отдаю себе отчет в том, какие неприятности может доставить мое неожиданное исчезновение тебе и студентам. Прошу, прости меня и за это, но прежде всего за то, что я не оправдал доверия, искренней дружбы и симпатии, которые ты проявлял ко мне в эти месяцы. Еще прошу, передай привет от меня тем, кого в твоем институте я научился понимать и ценить, особенно Шути. Я сохраню обо всех вас теплую память по крайней мере до одиннадцати часов сегодняшнего вечера, а возможно, и после этого срока".

Что могут означать слова "в нем нет ни капли эгоизма", как не то, что решение было продиктовано совсем иными чувствами и мотивами, совсем иными муками, чем при гастрите и мигрени, с которыми кое-кто пытается его решение связать? Вот эта фраза перед нами — четкая, однозначная, — но до сих пор словно что-то мешает нам увидеть ее, воспринять. Стоит также обратить внимание на двойной смысл фразы, где назван срок — "одиннадцать часов сегодняшнего вечера": она отражает и крайнюю неуверенность, сомнение в бессмертии души, и положение на грани между жизнью и смертью, между решением умереть и решением продолжать жить. А потом, почему именно это время? Разве оно не самое неподходящее для совершения самоубийства на пароходе Неаполь — Палермо? Отчаливший в 22 часа 30 минут пароход в 23 часа еще в Неаполитанском заливе, виден порт, городские огни, все пассажиры — на верхней палубе, повсюду снуют матросы. Бросившийся в море через полчаса после отплытия человек рискует быть если не спасенным, то, во всяком случае, замеченным. Мог ли Майорана — если он действительно намеревался покончить с собой — этого не учесть?

Должна быть в этом числе — одиннадцать — какая-то тайна, какое-то сообщение. Математик, физик или специалист по морскому делу могли бы, вероятно, попробовать его расшифровать. Если только Майорана не вставил это число специально для того, чтобы в нем принялись искать какой-то тайный смысл; у нас же мелькнула мысль, что он выбрал такой час, когда перемещение водных масс в меняющем свой уровень Неаполитанском заливе могло скрыть его тело навсегда.

Нам приходилось видеть предсмертные письма самоубийц; во всех без исключения — более или менее изменившийся почерк, какая-то беспорядочность, непоследовательность. Оба письма Майораны отличают, наоборот, четкая каллиграфия, продуманность, выдержанность, игра на грани двусмысленности, их строгая логичность — при том, что нам об этом человеке известно, — не вызывает сомнений. На наш взгляд, и слово "исчезновение" — а не "смерть" или "конец" — он тоже употребил затем, чтобы оно было воспринято как эвфемизм, на самом деле таковым не являясь.

А вот письмо домашним, если его можно так назвать: "У меня только одно желание: чтобы вы не одевались в черное. Если хотите соблюсти обычай, носите какой-нибудь знак траура, но не дольше чем три дня. Потом, если сможете, храните память обо мне в своих сердцах и простите меня". Здесь тоже число: три. 3, 11, 3 + 11=14. Значат ли эти цифры что-нибудь? Мы в числах не понимаем, мы понимаем в словах. А из составивших это краткое послание слов два не могли не ранить: "если сможете".

Письмо еще не дошло до Каррелли, когда ему доставили срочную телеграмму от Майораны из Палермо с просьбой не принимать его письмо в расчет. Получив письмо, Каррелли понял смысл телеграммы и позвонил семейству Майорана в Рим. Затем последовало еще одно, из Палермо, на бланке гостиницы "Соле": "Дорогой Каррелли, надеюсь, что телеграмма и письмо пришли к тебе одновременно. Море меня не приняло, и завтра я вернусь в гостиницу "Болонья", а этот листок бумаги, возможно, приедет со мной. Не думай, я не ибсеновская девица, тут случай совсем иной. Если захочешь узнать подробности, я в твоем распоряжении".

Письмо датировано 26 марта. По данным полиции, в семь часов вечера этого дня Майорана сел на почтовый пароход, идущий в Неаполь, где и высадился на следующее утро в 5 часов 45 минут. Но у нас есть сомнения: не в том, что на обратном пути он бросился в море, а в том, что вечером 26-го он сел на пароход в Палермо.

IX

О том, что пассажир добрался до Неаполя, свидетельствовал сданный им и находившийся в дирекции "Тиррении" обратный билет. О том, что в указанной на билете на имя Этторе Майораны каюте ехал человек, который мог быть Майораной, свидетельствовал профессор Витторио Страц-цери, проведший в этой же каюте ночь.

Из сданных билетов следовало, что в каюте путешествовали англичанин Чарльз Прайс, Витторио Страццери и Этторе Майорана. Разыскать Прайса было невозможно, а вот связаться с доцентом Палермского университета профессором Страццери оказалось легко.

Получив от брата Этторе письмо с расспросами (и, должно быть, с фотографией), профессор Страццери выразил сомнение в двух обстоятельствах: что он действительно ехал вместе с Этторе Майораной и что "третий человек" был англичанин. Тем не менее он "абсолютно убежден: если ехавший со мною человек был ваш брат, он оставался жив по крайней мере до прибытия в Неаполь". Англичанин, утверждает Страццери, носил фамилию Прайс, но по-английски говорил, "как мы, южане", и манеры имел грубоватые, как у лавочника, или еще проще. Итак, "третий человек". Разгадку найти нетрудно. Поскольку профессор Страццери с предполагаемым Чарльзом Прайсом несколькими словами перекинулись, а предполагаемый Этторе Майорана не сказал ни слова, можно допустить, что молчавший человек, которого Страццери позже отрекомендовали как Этторе Майорану, наоборот, был англичанин, а тот, кого назвали Прайсом, — сицилиец, южанин, на самом деле лавочник, поехавший вместо Майораны. Ничего невероятного здесь нет: Майорана вполне мог подойти в соответствующее время к кассе "Тиррении" и подарить свой билет человеку, который собирался его покупать и, не исключено, был примерно того же возраста и роста, походил цветом волос (нет ничего проще, чем найти "сарацина" даже среди немногих сицилийцев). Если же эту гипотезу отвергнуть, приходится либо признать недостоверным свидетельство профессора Страццери, либо настаивать, как некоторые, на романтической версии, будто Прайс был не Прайс, а южанин, сицилиец, следовавший под видом англичанина за Майораной и руководивший его действиями. Так недалеко до рассуждений о причудах мафии, которая ныне торгует физиками, как некогда торговали белыми рабынями.

Но как бы ни относиться к каждой из гипотез, показательно вот что: профессор Страццери, отнюдь не уверенный, что путешествовал с Эттсоре Майораной, убежден: человек, который мог быть Майораной, высадился в Неаполе. Убежден настолько, что советует брату поискать его в монастырях: иногда в них затворялись и "не очень религиозные" люди, говорит он, обнаруживая предрассудок, согласно которому ученый непременно далек от религии, если не атеист. Однако он ошибался. Этторе Майорана был религиозен. Пережитое им — религиозная драма; мы назвали бы ее паскалевской31. И именно потому, что он первым ощутил тот религиозный ужас, который охватит ученых не сегодня-завтра, мы и описываем на этих страницах его жизнь.


Письмо профессора Страццери с советом поискать в монастырях датировано 31 мая. Но, как мы видели, Джованни Джентиле рекомендовал Боккини заняться этим еще 16 апреля — конечно, по настоянию родных.

17 июля в рубрике "Кто его видел?" самого популярного итальянского еженедельника "Доменика дель Коррьере" появилась маленькая фотография с описанием исчезнувшего Этторе Майораны: "Тридцати одного года, рост 1 м 70 см, волосы черные, глаза темные, на тыльной стороне руки длинный шрам. Тех, кому что-либо известно, просят сообщить по адресу: Рим, бульвар Королевы Маргериты, его преподобию Марьянеччи". Оказалось, известно настоятелю неаполитанской церкви Джезу Нуово: он рассказал, что в самом конце марта — начале апреля какой-то молодой человек — весьма вероятно, тот, что на фотографии, — обратился с просьбой дать ему пристанище в обители, дабы он мог испытать себя в монашеской жизни. Точность использованного оборота позволяла думать, что человек о существовании подобной практики знает и его приход к иезуитам объяснялся приверженностью к ним или привычкой. А Этторе Майорана воспитывался в римском "Конвитто Массимо" и хорошо знал распорядок и дисциплинарный устав (в выданном пансионом свидетельстве за период с 15 декабря 1917 года по 27 января 1918 года ему проставлены следующие баллы: вне учебных занятий благочестие — десять, дисциплина — десять, прилежание — десять, учтивость — десять; на занятиях высший балл по поведению он удерживает, но опускается до "девятки" за достигнутые успехи. А "десятка" за благочестие — не похожее, как мы знаем, на "наше" — кое о чем говорит).

Настороженный возбуждением, которого молодой человек не мог скрыть, настоятель ответил, что его просьба осуществима, но не сразу. Пускай посетитель придет еще раз. Но он не пришел.

Когда это было? До отъезда в Палермо и объявляющих о самоубийстве писем или после, по возвращении в Неаполь? Ибо туда он, судя по показаниям медсестры, вернулся — хотя и не почтовым пароходом — 27 марта. И принадлежат они не просто медсестре, едва с ним знакомой и вмешавшейся, как это бывает, в дело без всяких на то оснований, а его медсестре, упомянутой им в письме к матери, — той, что дала "хорошие адреса", когда он искал пансион. Ее свидетельство стало, по сути, единственной непредвиденной, непредсказуемой угрозой продуманному, как мы полагаем, Майораной плану исчезновения; и поведи себя непредвиденно также полиция, приняв это свидетельство всерьез, вероятно, мы не гадали бы сейчас, куда исчез Майорана. Но было предсказуемо, что полиция оставит его без внимания и сочтет просто-напросто домыслом, каковые всегда возникают вокруг таинственных происшествий.

Родственники поверили и сиделке, и тому, что после 27 марта Этторе видел настоятель церкви Джезу Нуово. Заметим: все они сохраняли эту веру до какого-то времени, мать же верила всегда, до самой смерти, и упомянула его в завещании, оставив ему — "когда вернется" — положенную долю наследства. И мы убеждены: она была права.

Ее письмо Муссолини — не порожденный материнской любовью и надеждой бред: в нем все соответствует объективной истине и все достоверно. Особенно — главное: "Он всегда был здравомыслящим и уравновешенным, и что произошло с его душой или нервами — остается загадкой. Но несомненно одно — и это с уверенностью утверждают его друзья и я, мать: никогда не замечалось за ним состояний и настроений, которые наводили бы теперь на мысль о самоубийстве; наоборот, его размеренный, суровый образ жизни и занятий позволяет и даже заставляет считать его лишь жертвой науки". В письме матери есть и другие безусловно разумные замечания, которые остались бы таковыми, даже пройдя сквозь фильтр полицейского восприятия: надо поискать его в деревнях — в крестьянском доме он мог бы дольше прожить на взятые с собой деньги; надо сообщить в консульство номер его паспорта, срок которого истекает в августе…


Ибо Этторе Майорана — и это также противоречит версии самоубийства — взял с собой паспорт и деньги. 23 января он попросил мать поручить брату Лючано снять с банковского счета принадлежащую Этторе сумму и выслать ему "всю". А незадолго до 25 марта, когда он отправился в Палермо, объявив о самоубийстве, Этторе забрал свое жалованье с октября по февраль, которое до тех пор получить не потрудился. Судя по пяти будто позабытым месячным окладам, в денежных вопросах щепетилен он не был; но вряд ли он стал таковым как раз накануне самоубийства. Есть простое объяснение: в деньгах он нуждался для достижения намеченной цели.

Но есть и другое, более сложное: нелепость такой ситуации, когда самоубийца захватывает с собой сколько может денег и паспорт, должна была поддерживать у матери иллюзию, что он еще жив, надежду, что он не покончил с собой. Однако такому объяснению противоречит просьба не надевать траур или носить лишь какой-нибудь его знак, но не долее чем три дня три дня сицилийского "обязательного траура". Ясно, он хотел, чтобы поверили в его смерть.

X

При подготовке к физической смерти или к забытью и забвению, каковое сопутствует действительной кончине, но возможно и в случаях, когда человек умершим лишь значится, если благодаря своей осмотрительности или особому таланту он сумеет больше не соприкасаться с "другими" и взирать на их жизнь и чувства взглядом энтомолога, — осмотрительности или таланту, которых был вовсе лишен Маттиа Паскаль32 и которыми двадцать с лишним лет спустя оказался наделен Виттаджело Москарда33; этих персонажей Пиранделло мы упоминаем еще и потому, что газеты и телевидение настаивали на особой симпатии Этторе Майораны к Маттиа Паскалю, якобы избранному им в качестве примера для подражания, хотя на самом деле вернее было бы соотнести его устремления с главным героем романа "Кто-то, никто, сто тысяч", — так вот, при подготовке организованного, рассчитанного исчезновения Майорану — как бы в противодействие, в противовес, контрапунктом к его замыслу — наверняка посещала мысль, что факты его недолгой жизни в сопоставлении с тайной его исчезновения могут породить миф. То, что он избрал "смерть от воды" — действительную или фиктивную, — показательно и соответствует Дантовой версии мифа об Улиссе34. Устроить так, чтобы тело не нашли, или заставить поверить, что его поглотило море, значило способствовать "мифическому" восприятию происшедшего. В исчезновении самом по себе всегда есть нечто мифическое. Отсутствие тела, невозможность исполнить обряд и потому как бы "неподлинность" смерти, либо жизнь в ином обличье — "неподлинная" жизнь в "неподлинном" обличье, — за пределами видимости, что является непременным условием мифа, заставляет помнить о пропавшем не только административные и судебные органы — и притом помнить с неудовлетворенным чувством скорби, с неутихающей обидой. Если мертвые, по словам Пиранделло, — "пенсионеры памяти", то память об исчезнувших подобна жалованью — им достается более значительная и дольше выплачиваемая дань. Во всех случаях. Но особенно — в таких, как случай Этторе Майораны, чье мифическое исчезновение придавало мифический смысл его молодости, необыкновенным способностям, его занятиям наукой. И мы полагаем, Майорана это учитывал, несмотря на безусловное, абсолютное желание быть "одиноким человеком" или "не быть вообще", осознавал, что его исчезновение станет прообразом мифа — мифа отречения от науки.

В том, что, рожденный на Сицилии, за две тысячи с лишним лет не давшей ни одного ученого, — там, где отсутствие науки, если не отказ от нее, сделалось формой существования, — он стал ученым, уже заключалось противоречие[21]. То же, что наука была частью его, неотъемлемой функцией, мерой его бытия, наверняка его тяготило — тем более что он смутно ощущал: несомое им гибельное бремя объективируется в конкретных изысканиях и в раскрытии некой тайны природы, оно внедряется в жизнь людей, растет, распространяется, как смертоносная пыль. "Я покажу тебе ужас в пригоршне праха", — сказал поэт. Мы думаем, что Майорана увидел ужас в пригоршне атомов.


Видел ли он атомную бомбу? Лица сведущие — в особенности те, кто бомбу создал, — это решительно исключают. Мы же можем только перечислить касающиеся Майораны и истории расщепления ядра сведения и факты, из которых вырисовывается тревожная картина. Для нас, несведущих, для нас, невежд.

В 1931 году Ирен и Фредерик Жолио-Кюри истолковали результаты некоторых своих экспериментов как "эффект Комптона на протонах"35. Читая их толкование, Майорана — единодушно свидетельствуют Сегре и Амальди — сразу сказал то, что было изложено Чедвиком36 17 февраля 1932 года в письме, адресованном английскому журналу "Nature". Но только Чедвик, если верить заголовку письма, предлагал свою трактовку как возможную, а Майорана тотчас же уверенно и иронично произнес: "Ну и глупые, открыли нейтральный протон и сами того не заметили".

В 1932 году, за шесть месяцев до появления труда Гейзенберга об обменных силах, Майорана, как мы видели, изложил ту же теорию коллегам по Римскому институту и отверг их уговоры ее опубликовать. После выхода работы Гейзенберга он отметил, что тот сказал по данному поводу все возможное и, "вероятно, даже слишком много". "Слишком много" с научной точки зрения или с этической?

В 1937 году Майорана публикует "Теорию симметрии электрона и позитрона", которая, насколько мы понимаем, вошла в обращение лишь двадцать лет спустя, после открытия Ли и Янгом37 элементарных частиц и слабого взаимодействия.

Эти три факта свидетельствуют о глубине и быстроте интуиции, надежности метода, разнообразии средств и умении быстро выбрать среди них необходимые, что отнюдь не помешало бы Майоране понять то, чего не понимали другие, увидеть то, чего другие не видели, — в общем, оказаться впереди если не в изысканиях и достигнутых результатах, то в предчувствии, провидении, пророчестве. Амальди говорит: "Некоторые из проблем, которыми он занимался, применяемые методы и выбор математических средств для исследования этих проблем указывают на его природную склонность к опережению времени, которое граничит порой с пророчеством". А вот как высказался Ферми, беседуя в 1938 году, вскоре после исчезновения Майораны, с Джузеппе Коккони: "Видите ли, на свете существуют разные типы ученых. Фигуры второго и третьего ряда, которые прилагают все старания, но слишком далеко не уходят. Фигуры первого ряда, которым удается сделать чрезвычайно важные открытия, играющие в развитии науки фундаментальную роль. Но, кроме того, есть гении, как Галилей и Ньютон. Так вот, Этторе Майорана был из их числа. Майорана обладал тем, чего нет ни у кого другого; к несчастью, он был лишен того, что людям обычно присуще, — обыкновенного здравого смысла".

Если суждение Ферми передано точно, очевидно одно упущение: гений уровня Галилея и Ньютона в то время в мире был — Эйнштейн. Но, во всяком случае, Ферми считал Майорану гением. Почему же тот не мог увидеть или предчувствовать то, чего ученые третьего, второго и первого рядов не видели и не предчувствовали? Впрочем, еще в 1921 году один немецкий физик, беседуя об атомных исследованиях с Резерфордом38, предупреждал: "Мы живем на пороховой бочке", добавляя при этом, что, слава богу, еще не найдена спичка, чтобы ее поджечь (возможность не воспользоваться найденной спичкой в голову ему явно не приходила). Так почему бы не мог гениальный физик, приблизившись полтора десятилетия спустя к потенциально возможному, хотя и не засвидетельствованному, открытию ядерного распада, понять, что спичка уже есть, и в ужасе и смятении самоустраниться?

Теперь всем известно, что Ферми и его сотрудники в 1934 году, сами того не заметив, добились распада (тогда — расщепления) ядер урана. Заподозрила это Ида Ноддак39, но ни Ферми, ни другие физики не восприняли ее утверждений всерьез и отнеслись к ним со вниманием лишь четырьмя годами позже, в конце 1938-го. Воспринять их серьезно, увидеть то, чего не видели физики Римского института, вполне мог Этторе Майорана. Тем более что Сегре говорит: "Причина нашей слепоты не ясна и сегодня". И возможно, он склонен считать тогдашнюю их слепоту провидческой, если она помешала Гитлеру и Муссолини заполучить атомную бомбу.

По-иному — как бывает всегда, когда вмешивается провидение, — расценили бы ее жители Хиросимы и Нагасаки.

XI

"Я и забыл о гнусном покушенье на жизнь, которое готовят зверь Калибан и те, кто с ним". Короткое слово — "мою", "на жизнь мою" — выпало из реплики шекспировского Просперо, и мы повторяем ее в таком виде, следуя за отцом-картезианцем, который водит нас по этому старинному монастырю. Он голландец. Наш ровесник. Высокий, худой. Опираясь на длинную неструганую палку, с какими бродят пастухи и отшельники, он волочит, превозмогая боль, перевязанную ступню. Механически пересказывает историю ордена, историю монастыря, но время от времени оборачивается и, замолкая посреди фразы, на полуслове, пристально смотрит на нас ясным взглядом, в котором проблескивают недоверие и ирония. Как будто он догадывается, о чем мы хотели бы спросить. И предупреждает наши вопросы — безоружный и обезоруживающий. Орден, говорит он, не знал за свою историю деяний, которые могли бы составить его литературную или научную славу; единственное, что сделал примечательного монах-картезианец, обитатель этого монастыря, — переписал старинную хронику.

Но едва мы попали в эту затерянную среди лесов цитадель, тревога и любопытство прошли. В мозгу, будто от стенки к стенке, бьются слова Просперо: "Я и забыл о гнусном покушенье на жизнь, которое готовят зверь Калибан и те, кто с ним". За этой фразой тотчас тянутся другие, того же Просперо, из той же сцены четвертого акта "Бури", предпоследнего творения Шекспира: "В этом представленье актерами, сказал я, были духи. И в воздухе, и в воздухе прозрачном, свершив свой труд, растаяли они. — Вот так, подобно призракам без плоти, когда-нибудь растают, словно дым, и тучами увенчанные горы, и горделивые дворцы и храмы, и даже весь — о да, весь шар земной. И как от этих бестелесных масок, от них не сохранится и следа. Мы созданы из вещества того же, что наши сны. И сном окружена вся наша маленькая жизнь". Ибо то, что предстает перед нами — обширный сад, посередине которого, как на картине монсу Дезидерио40, высятся аркады и фасад церкви, "разрушенной землетрясением", сообщает подаренная монахом брошюра; длинные безлюдные коридоры; пустые кельи с одним окном, где подоконник служит письменным столом (такое решение, говорит монах, высоко оценил Ле Корбюзье); пожелтевшие, источенные червями старинные офорты с изображением основателя ордена, — кажется нам тающим, нереальным, подобным сну, ощущаемому как сон. Но, быть может, возникновение в памяти второй реплики вслед за первой обусловлено в большей мере смыслом нашего путешествия, нашего прихода сюда: может быть, здесь, в этом монастыре, кто-то спас себя от измены самой жизни, изменив готовившемуся покушению на жизнь; однако после его дезертирства покушения не прекратились, таяние продолжается, человек утрачивает цельность, растворяется в массе "вещества того же, что наши сны". И не сон ли о том, чем человек "был", — запечатлевшаяся на обломке стены в Хиросиме тень?

Да, так: предпринять это путешествие, проникнуть в эту цитадель картезианцев побудил нас не дававший покоя слабый след Этторе Майораны. Как-то вечером в Палермо мы обсуждали его таинственное исчезновение с Витторио Нистико, редактором газеты "Ора". Вдруг Нистико отчетливо припомнил: совсем юным, во время войны или сразу после нее — в общем, году в 45-м — он оказался вместе с другом в картезианском монастыре, и один из "братьев" (они ближе к "миру", чем "отцы", и именно благодаря их активной деятельности те могут вести созерцательную жизнь: время, проводимое "отцами" за учением и чтением духовной литературы, "братья" расходуют на стряпню и работу в огороде, часто выходят за пределы монастыря, свободно общаются с мирянами) доверительно поведал им, что под видом "отца" в обители живет "большой ученый".

Дабы удостовериться, что память его не подвела, он немедленно позвонил другу, который был с ним тогда в монастыре. Тот все подтвердил, уточнив, что сделавший доверительное признание "брат" был внуком писателя Николы Мизази. Но так как Нистико — журналист, то друг предположил, что его интересует нечто обсуждавшееся не столь давно, нечто более актуальное, чем след ученого, о котором говорил тридцать лет назад внук Мизази. И потому он добавил, что, по непроверенным слухам, в монастыре — в том самом — находился или находится до сих пор член экипажа самолета В-29, сбросившего атомную бомбу на Хиросиму.

Савинио[22] говорил, что не сомневается: Шлиман41 обнаружил руины именно Трои — судя по тому, что в первую мировую войну их обстрелял английский эсминец "Агамемнон". Разве стали бы орудия вести огонь по развалинам среди степей, не передайся им неослабевающий гнев Агамемнона42? Имена — это не только рок, они — все равно что их обладатели.

"Абсурд и тайна во всем, Хасинта", — говорит испанский поэт Хосе Морено Вилья[23]. Однако во всем, наоборот, — "рациональная" тайна сущностей и соответствий, сплошное тесное переплетение — от точки к точке, от вещи к вещи, от человека к человеку — смыслов: едва видимых, едва выразимых. В тот момент, когда Нистико сообщал нам неожиданную, непредвиденную, невероятную новость, которую открыл ему далекий голос друга, мы пережили опыт откровения, опыт метафизический, опыт мистический: мы испытали идущую не от разума и, однако же, рациональную уверенность в том, что схождение в одном месте двух этих призрачных фактов — независимо от того, соответствуют ли они фактам реальным и поддающимся проверке, — непременно имеет какой-то смысл.

Подозрение Нистико, что "большим ученым", о котором тридцать лет назад сообщил ему "брат Мизази", мог быть Майорана, и слухи о том, что в этот же монастырь приезжал, а может быть, находится там до сих пор американский офицер, снедаемый угрызениями совести оттого, что он был командиром или членом экипажа рокового самолета, — могли ли они не быть связаны, друг в друге не отражаться, друг друга не объяснять, не восприниматься как откровение?

Но сейчас, следуя за монахом по коридорам, лестницам и кельям, мы не испытываем желания задавать вопросы и заниматься проверкой. Мы чувствуем себя сопричастными тайне, которая должна остаться тайной. Иногда мы о чем-нибудь спрашиваем, но лишь когда монах оборачивается и испытующе на нас смотрит. Он ждет вопросов — все с тем же ясным взглядом, в котором просвечивают недоверие и ирония. Есть ли в монастыре американцы? Нет, сейчас нет; был один, прожил два года. А потом вообще вышел из ордена, склонны заключить мы, судя по тому, что он говорит об американцах: сначала горят желанием приобщиться к такой жизни, потом раздражаются, теряют терпение. О том, что среди монахов ученых быть не может, он уже сказал, предупредив наш вопрос. А бывший ученый, бывший писатель или художник? Чуть улыбаясь, он разводит руками. И вот мы на кладбище: тридцать холмиков из красноватой земли, напоминающих формой крышки саркофагов; над каждым — черный деревянный крест. Имен нет. Умершего "отца" или "брата" кладут рядом с тем, после похорон которого минул наибольший срок. На третьем холмике слева — цветы: там был погребен настоятель, скончавшийся несколько месяцев назад. Кто уйдет из жизни следующим, ляжет под четвертый, рядом с тем, кто покоится в земле более тридцати лет.

Невозмутимый покой царит среди этих черных крестов. Покой и у нас в душе.

Прощаясь у порога, монах спрашивает: "Я ответил на все ваши вопросы?" Он употребляет именно слово "quesiti"43. Неточно выразившись по-итальянски или точно — по латыни?

Вопросов мы задали мало, о многих он догадался и от ответа ушел. Но мы говорим "да".

И это правда.

Перевод с итальянского Натальи Ставровской


Комментарии

1. 16-й год "фашистской эры", начавшейся с так называемого "похода на Рим" в октябре 1922 г.

2. Джованни Джентиле (1875–1944) — итальянский философ-идеалист, политический деятель, один из идеологов фашизма.

3. Артуро Боккини (1880–1940) с 1926 г. возглавлял итальянскую полицию, был инициатором создания ОВРА — секретной службы фашистского режима.

4. Гульельмо Маркони (1874–1937) итальянский радиотехник и предприниматель. Лауреат Нобелевской премии (1909). С 1930 г. — президент итальянской Академии наук.

5. Витальяно Бранкати (1907–1954) — итальянский писатель-сатирик и драматург. Комедия "Рафаэль" написана в 1948 г.

6. Центральные темы драматургии Луиджи Пиранделло (1867–1936)……кризис личности, контраст между истинной сутью и внешней видимостью.

7. Энрико Ферми (1901 — 1 954) один из создателей ядерной и нейтронной физики, основатель научных школ в Италии и США. Открыл вместе с сотрудниками искусственную радиоактивность. Построил первый ядерный реактор и первым осуществил в нем 2 декабря 1942 г. цепную ядерную реакцию. Лауреат Нобелевской премии (1938).

8. Пруст М. Под сенью девушек в цвету. М., 1976.

9. В составленном группой "фашистских интеллектуалов" "Расовом манифесте" давалось идеологическое и "научное" обоснование репрессивных мер, которые собиралось принять против евреев правительство Муссолини.

10. Титул Ферми как члена Итальянской академии.

11. Эдоардо Амальди (р. 1 908) — итальянский физик. Автор трудов по спектроскопии, ядерной физике, физике элементарных частиц.

12. Эмилио Сегре (р. 1905) итальянский физик-экспериментатор. С 1938 г. работал в США. Открыл (совместно с другими) первый искусственный элемент — технеций (1937), астат и плутоний (1940), а также антипротон (1955). Лауреат Нобелевской премии (1959, совместно с О. Чемберленом).

13. Франко Разетти (р. 1901) — итальянский физик, занимался исследованием нейтронов и вызываемых ими ядерных реакций, вопросами космической радиации и ядерной спектроскопии. В 1939–1947 гг. работал в Канаде, с 1947 г. в США.

14. Джузеппе Антонио Борджезе (1882 1952) итальянский писатель; с 1931 г. жил в США, считая себя политическим эмигрантом.

15. "cosca" (пучок листьев артишока) — региональное название организованных групп мафиози, подчиняющихся одному человеку или одной семье.

16. Анри Бейль — настоящее имя Стендаля; Анри Брюлар — герой его незавершенного произведения, создававшегося в 1835–1836 гг.; Стендаль приписывает Анри Брюлару факты своей жизни с раннего детства до 1800 г.

17. Эварист Галуа (1811–1832) — французский математик. Автор трудов по теории алгебраических уравнений, положивших начало развитию современной алгебры.

18. Вернер Гейзенберг (1901 — 1 976) — немецкий физик-теоретик (ФРГ), один из создателей квантовой механики. Автор трудов по структуре атомного ядра, философии естествознания. Лауреат Нобелевской премии (1932).

19. Суеверный ужас (лат.).

20. Недоразумение, букв, "одно вместо другого" (лат.).

21. Юджин Феенберг (1906–1977) — американский физик-теоретик. Автор трудов по теории атомного ядра, квантовой теории рассеяния частиц.

22. Нильс Хенрик Давид Бор (1885–1962) — датский физик, один из создателей современной физики; лауреат Нобелевской премии (1922).

23. Габриеле Д'Аннунцио (1863 — 1 938) — итальянский писатель, политический деятель. Приветствовал военные акции итальянского фашизма.

24. Итальянское название хорватского городка Опатия; принадлежал Италии с 1924 по 1947 г.

25. Отто Ган (1879–1968) — немецкий физик (ФРГ). Открыл деление ядер урана под действием нейтронов (1938). Лауреат Нобелевской премии (1944).

26. Томас Стернз Элиот (1888–1965) — англо-американский поэт, лауреат Нобелевской премии (1948).

27. Эудженио Монтале (1896–1981) — итальянский поэт, лауреат Нобелевской премии (1975).

28. Филиппо Брунеллески (1 377 — 1446) — итальянский архитектор, скульптор, ученый. Произведения Брунеллески отличаются гармонической ясностью, строгостью пропорций, совершенством инженерно-строительных решений.

29. Согласно "Новелле о Грассо-плотнике", написанной в XV в., Антонио Манетти, Филиппо Брунеллески и его друзья, решив посмеяться над Грассо, подговорили всех называть его именем Маттео, так что тот всерьез усомнился в том, кто он такой.

30. Дом-музей Галилео Галилея в Пизе, основан Джованни Джентиле в 1942 г.

31. После чрезвычайно плодотворной деятельности в области точных наук Паскаль разочаровался в них и обратился к религиозным проблемам и философской антропологии. Он — первый мыслитель, со всей остротой поставивший вопрос о границах "научности", указывая при этом на "доводы сердца", отличные от "доводов разума".

32. Герой романа Л. Пиранделло "Покойный Маттиа Паскаль" (1904); неожиданно получив большую сумму денег, решает исчезнуть, симулировав свою смерть. Однако новая жизнь под чужим именем ставит его перед неразрешимыми проблемами, и единственный выход, который он находит, — "умереть" еще раз и вновь стать Маттиа Паскалем.

33. Герой романа Л. Пиранделло "Кто-то, никто, сто тысяч" (1926); приходит к убеждению, что каждый человек — не "кто-то", а "сто тысяч", поскольку в нем столько разных личностей, сколько видят в нем другие. Но, как человек, наблюдающий за другими и за самим собой, он чувствует себя "никем" и в итоге, почитаемый за безумца, кончает свои дни в приюте.

34. Данте в "Божественной комедии" создал свою версию гибели Одиссея, сделав его символом вечной жажды познания. Едва вернувшись на Итаку, он уплывает оттуда вновь; его корабль гибнет в Атлантическом океане.

35. Артур Холли Комптон (1892–1962) — американский физик. Участник создания атомной бомбы. Лауреат Нобелевской премии (1927). Эффект Комптона — открытое им в 1923 г. упругое рассеяние электромагнитного излучения малых длин волн на свободных электронах, сопровождающееся увеличением длины волны.

36. Джеймс Чедвик (1891–1974) — английский физик. Автор трудов по радиоактивности, ядерной физике. В 1932 г. открыл нейтрон. Участник создания американской атомной бомбы. Лауреат Нобелевской премии (1935).

37. Ли Цзундао (р. 1926) и Янг Чжэньнин (р. 1922) — физики-теоретики, по национальности китайцы. Лауреаты Нобелевской премии (1 957).

38. Эрнест Резерфорд (1871 — 1 937) — английский физик, один из создателей учения о радиоактивности и строении атома. В 1919 г. осуществил первую искусственную ядерную реакцию. Лауреат Нобелевской премии (1908).

39. Ида Ноддак (р. 1896) — немецкий химик; в 1934 г. первой указала на возможность деления атомных ядер.

40. Франческо Дезидерио — неаполитанский живописец первой половины XVII в., создатель фантастических пейзажей.

41. Генрих Шлиман (1822–1890) — немецкий археолог. Обнаружил руины Трои и осуществил их раскопки.

42. Агамемнон — в "Илиаде" царь Микен, предводитель греков в Троянской войне.

43. Вопрос, проблема (ит.). От латинского quаеrere — разыскивать, расследовать, напрасно искать.

Загрузка...