Мрачен был лес. Исподлобья посматривал на бродяг, что встали на пороге. Дремучий бор, что помнил чуть ли не первых Пястов, был кругом прав — очень уж про гостей паршивая слава шла. То курей скрадут, то девок спортят, то дом спалят, хозяев позабыв выпустить. Хуже татарина не гость незваный, а ландскнехт. Ландскнехт — это наёмник и есть, если на немчинский манер именовать. У кустарника, что окаймлял опушку, собралось почти две дюжины наёмников-злодеев.
Как и положено заматеревшей банде, каждой европейской крови тут место нашлось: и немцы с чехами да поляками, и пара фламандцев. Даже иудей с эллином обретались. И русские люди имелись: Дмитро, да Андрий-русин. Бывалый Андрий давненько за звонкие таляры служил, годов двадцать, если не больше. И как жив до сих пор — и сам не знал. Вот Дмитро, тот недавно к отряду прибился.
Ландскнехты заметны не только цветастой одёжей и разномастным говором. Оружие тоже у каждого своё: кто со старинным мечом-кошкодёром, кто с саблей-венгеркой, кто с надежным краковским кордом. Аркебузы с мушкетонами у многих поперёк седла лежат, зрачками стволов переглядываясь. Ну и пистоли, известное дело. У кого три, а у кого и четыре. У Дмитра пистолей всего два. Зато ладные да справные! Рейтарские, аж из самого Нюрнбергу. С такого жахнуть — любого жандарма французского с коника уронить можно, в какую броню ни одевай! Пистоли были куплены недавно, взамен старых, дрянной валашской работы, что больше шипели да пулями плевались, важные дела поганя.
Общего у наёмников, считай, ничего и не было. Даже кресты, что у каждого вояки на шее висели, и те разнились… У кого простой деревянный, у кого золотой, на такой цепи, что хоть волкодава сади… Дмитро, не сдержавшись, коснулся своих крестов, что висели на сыромятных гайтанах-шнурах. Один — золотой, памятный. Второй — железный. Но не сказать, какой дороже. Железный-то не простой! На самой Синай-горе архимандритом свячен. Только когда архимандрит обряд служил, ему глаза ладошкою закрывали, чтобы не видел он крестовьего оборота, где собачья морда с метлою в зубах выбиты. Не простой крест — вовкулачий. Такой крест кому попало на гайтан не вешают. Простым казакам, будь они хоть сто раз реестровыми, вовкулачьего креста носить никак не можно. Потому что простой казак добычу, которой банда промышляет, охотить заречется, каким бы вояром завзятым не был!
А добыча ох и нелегкая! То чугайстр-фенке осатанеет, то мавка-ундина с путниками заиграется… А то и стая вовкулачья объявится — вот как сейчас прямо. Не простая стая — валашская! Из своих коренных краев ту оборотничью свору выгнали — то тамошние Драконы[4] сработали — ох и справные хлопцы! Как с турком нянчиться перестали — за иную нечисть взялись. Да так хорошо взялись, что Ночные из Валахии во все стороны порскнули! И нет, чтобы осесть тихонько да сидеть, шерсть на палёных боках зализывать-отращивать. Не может та сучья порода без вреда и дня прожить! Где коровку зарезали, а где и дитя безвинное жизни лишили. Ну а в здешнем лесу укрылись последние вовкулаки одной из пришлых стай. Нужно за хвост поймать да кишки выпустить. Как обычно.
Про то капитан банды Отакар из Соколовки речь и вел, перед хлопцами на конике гарцуя. Командирскую речь на немецко-чешском говоре Дмитро разбирал с пятого на десятое, но что тут особо понимать-то? Задача ясна и понятна, о боевом манёвре заранее условлено.
— Плата двойная! Князёк местный расщедрился! — подытожил капитан.
Слова старшего встретили радостным рёвом. Двойная плата — то всегда хорошо! А уж за вовкулак дрянных — и вовсе распрекрасно! Ибо, как говаривал один мудрец, нам не нужны проповеди, нам нужны длинные колбасы!..
Лес, вздохнув напоследок, безропотно впустил наглых пришельцев…
…За спиною остались несколько часов поисков. Приходилось, будто псу охотничьему, морду в землю воткнув, рыскать, следы-следочки изыскивая.
Дмитро остановился, прислушался. Тихо, сквозь зубы матернулся, прошептал «Дево Богородице, охорони!», выдернул из-за широкого пояса пистолеты и продолжил путь. Но уже гораздо медленнее — с двойной оглядкой и прислушкой. Шагов через десять казак резко повернулся направо и кинулся к густому терновому кусту. Продёрся сквозь колючки, уберегаясь от хлещущих веток…
— От и здрасьте вам!
И вскинул оба пистоля. Потому что добычи оказалось больше, чем думал. Не один вовкулак забился под вывернутые корни старого вяза, еще при царе Паньке на землю гепнувшегося, а двое. Один был поболее, другой — потощее.
Тот, что побольше, зашипел, будто гадюка. Но в драку не кинулся. Оценил, видать, и что чёрный провал ствола точнёхонько промеж глаз целит, и что второй пистоль наготове. Ну и что стоит казак хоть и рядом, а всё ж таки, в один прыжок не достать, не ухватить.
По телу вовкулачьему пробежала мелкая дрожь. Чёрная шерсть начала редеть и втягиваться. Лапы и морду закорёжило судорогами превращения…
Охотник, хоть и не совсем новичком был, однако ни разу ещё не видел, как вовкулака перекидывается. А вернее — как вовкулачка. Оттого и не выстрелил Дмитро, когда перед ним вдруг оказался не волк, а баба, мастью — вылитая цыганка. Только глаза желтые, волчьи. За спиной у нее завозился второй перевертень, тоже становясь человеком. Девочкой. Худющей, грязной и со злыми острыми глазенками.
— Отпусти… — прорычала-выговорила старшая вовкулачка. Встретилась взглядом с человеком и поняла — не отпустит, не сжалится. Тогда она, бросив короткий взгляд на соплячку, бухнулась на колени и затараторила, будто пытаясь великим числом сказанных слов заставить казака отступиться:
— Пощади! Христом — богом вашим прошу, отпусти! Дите ведь она, не губи!
— Нема детей у вас! Лишь щенки вонючи!
Девка-вовкулачка истошно взвыла, почуяв скорую смерть. Грохнули выстрелы, слившись в единый. Младшей нечисти пуля разнесла череп — будто кудлатый гарбуз[5] лопнул. Мамка же, схватившись за брюхо, заверещала, суча мосластыми грязными ногами:
— Меня убьешь — жизни рад не станешь! До скончания веков тебе зверем выть!
Дмитро присел рядом, но так, чтобы клыками не хватанула напоследок. То, что если вовкулака кого грызанет, покусанный сам перекидываться станет — пустой дурости поверье. Нету у них умения такого, через укус своими сородичами делать. Вот что цапнутый помрёт — это правда. На клыках-то мясо гниёт, зараза верная…
Не торопясь, тщательно перезарядил пистоль. И, прижав ствол к уху бессильно щерящейся и брызгающей слюной твари, спустил курок.
…Куры шлялись по двору, будто то было самое обычное подворье где-то на Слобожанщине, а не маеток вельможного пана, что порою титулует себя «князем», раздуваясь при этом, будто земляная жаба. Гуляли куры, ковырялись в свеженарванной хлопами траве, точно хотели там найти жемчужное зерно.
Найти бы перлину, и не одну, а дюжину — и Оленке на шею повесить…
Дмитро замечтался, одним глазом поглядывая на копошащихся безмозглых птиц, вторым — на наёмников-соратников. После того, как банда Отакара заохотила пришлых вовкулак, наступил час законного и приятного расчёта.
Пан Бужаковский в чьих землях нечисть и завелась, оказался щедр — сверх обещанной платы выдал каждому по серебряному таляру с толстомордым польским королем, похожим на смешливого хряка.
Вот хлопцы этакую удачу и отмечали, прямо у пана Бужаковского во дворе, благо тот гикнул, крикнул, да и умёлся зайцев гонять. Зайцы нынче толстые, вкусные…
Отмечали успех старательно и вдумчиво, как всё в банде капитана Отакара из Соколовки и происходило. Посему на третий день воинского отдыха подворье более напоминало поле боя. Считай, половина валялась бездыханными трупами, и лишь по сопению и храпу можно было понять, что живы бойцы, не сразил их ни зловредный вовкулачий клык, ни вражья пуля…
Ещё четверо удальцов, изгоняя похмельное марево из голов, рубились в потешном бою, сойдясь в дальнем углу подворья. Дмитро, что сам маялся головною болью, даже позавидовал мастерству старого сержанта, что, казалось, с какой-то ленцой отмахивался стародавним двуручным мечом от троих ландскнехтов Ордена, вооруженных алебардами, позаимствованными у стражников Бужаковского. Те тоже отмечали славную, хоть и чужую победу, и большей частию безвременно пали в сражении с зеленым змием, коварно затаившимся на дне десятивёдерной бочки пива.
Стук в запертые ворота показался сущей канонадою. Конечно же, Дмитру пока не доводилось слыхать, как разом палит дюжина орудий, но представленье имел — опытные хлопцы, погулявшие в последнюю войну, рассказывали про то часто и в деталях. Приплёвшийся к воротам хлоп в драной рубахе со скрежетом отодвинул тяжелый засов. Потянул на себя тяжёлую, окованную железом створку.
На подворье въехал гонец. Огляделся, презрительно отклячив нижнюю губу, плюнул на сапоги пьяного в умат солдата, вольготно разлёгшегося в грязи.
— И кто тут капитан Отакар?
— Нету его, — лениво поднялся Дмитро, — уехамши с паном Бужаковским зайцев охотить.
— Тогда ты держи! — рявкнул гонец с таким гонором, будто у него в роду сплошь да рядом одни магнаты выстроились. И швырнул казаку в руки здоровенную сумку, всю увешанную печатями.
Если бы Дмитро знал, что среди кучи бумаг из Дечина, адресованных капитану, есть весточка и ему, то он бы мигом разорвал те печати — хоть руками, хоть зубами…
Но письмо из родной Мынкивки, окольными путями дошедшее с Украины в Чехию, а после прямиком в Польшу, Отакар отдал через два дня. То зайцы, то попойка, то гладкая да горячая панна Бужаковська. Писал друг Петро, которого крепко изрубили ляхи в сшибке, что пару лет назад случилась. Хорошо, не до смерти убили. Оттого и сидел ныне славный казак на завалинке, трубку курил да по сторонам посматривал, привычку степную не забывая. Письмо он накарябал почерком кривым-путанным, будто лис по снегу мышковал.
«Любима Оленка твоя от разлуки долгой совсем уж разумом тронулась. Который день до леса ходит, тебя у дороги зовёт, в проезжающем каждом тебя видит. Ганна моя говорит, да и я не слепой — в тяжести она. А ты седьмой месяц мимо дому ходишь. Вот девка и исстрадалась вже вся. Хлопцы кажут — к ворожке бегала. Той самой. Гляди, чтоб дитё не вытравили. Ты ж её до венца вести обещал…»
…Капитан Отакар отпустил без разговоров. Помрачнел, конечно, лицом. И обещание взял вернуться сразу после свадьбы. Про то, что может худое случиться или уже случилось, не говорили. Хоть и думали про нехорошее оба. Капитан — потому что давно на свете жил и многое видел. А Дмитро — потому что после письма этого у него перед глазами вовкулачка встала, которую порешил. И уходить не торопилась, паскудница. Лишь грозила длинным пальцем с жёлтым когтем да щерилась ехидно.
Огонь, горящий среди закопчённых камней очага, щедро разбрасывал тени. На стенах хатки, выложенной из крошащегося от старости самана, кто только не вырисовывался! И кони, и драконы, и татары с казаками… И волчьи морды, пасти раскрывшие, клыки показывающие — ну как без них? Теней добавляли коптящие свечки, в кажущемся беспорядке натыканные то там, то сям.
Сушёных крокодилов, висящих под потолком, как положено в убежище уважаемого дипломированного алхимика, здесь не имелось. Да и вообще чучел никаких не болталось. Зато количеству склянок, свертков и иных разнообразнейших учёных предметов мог бы позавидовать и сам Джон Ди, приди в голову покойному колдуну, что был одним из самых знаменитых мастеров Англии, восстать из уютной могилы в Городе Туманов и перебраться в далекое наднепровское село.
Посреди комнатушки, на криво сколоченном топчане, устланном вытертым ковром, лежала девушка с раскинутыми ногами и бесстыдно задранным чуть ли не до живота подолом. Судя по отсутствующему выражению бледного лица и закрытым глазам, девушка спала. Ну а нескромнику, случись бы здесь такой, прислушавшемуся к её стонам, становилось ясным, что сны она видела такие, что любая киевская курва покраснеет. Но женщине, что, привалившись спиной к топчану, сидела на полу, было не до того, чтобы стыдить девицу, забывшую себя.
Ведьма внимательно смотрела в бронзовое зеркало, водя перед ним чёрной свечой, на фитиле которой прыгал и трещал огонёк, отливающий зелёным. На начищенной поверхности старинного металла, словно через туман, понемногу проступили очертания двух женских фигур. Одна постарше. Вторая же — молодая, почти девчонка. Роднили этих двух зазеркальных и хозяйку желтые, почти звериные глаза.
— Отплатила я за тебя, подруженька! И за доченьку твою! Страшно отплатила, ты рада будешь…
Хозяйка посидела ещё немного, пристально вглядываясь в изображение, закрыла куском полотна потускневшее зеркало, и с тяжелым вздохом встала. Накинула старую свитку, дырявую, будто решето, подняла глиняную миску, стоявшую подле девушки, что так и лежала без движения, и вышла во двор, притворив за собою дверь…
Подул ветер, разгулявшись по вольной степи. Звезды, серебряные гвоздики, вбитые в чёрный оксамит, начали гаснуть — по небу поползли тучи, нагоняемые со стороны далёкого, далёкого моря. Зашумел листьями дуб-великан, стоявший у самого шляха. Старика поддержала роща, что росла у него за спиною. Дубки — как на подбор. Будто высадил кто…
Деду с внуками тут же ответило поле, что раскинулось по другую сторону шляха. Побежали по пшенице ленивые тяжёлые волны, точно нива была морем. Бездонным морем, что готово поглотить путника, неосмотрительно решившего свернуть со шляха ради укорачивания пути.
Шлях же, что не пускал дубы к пшенице, а пшеницу к дубам, тянулся от самого Киева. Самый что ни на есть обычнейший шлях, извившийся узким пыльным ковром, избитый многими тысячами ног, копыт и колёс. И казаки тут на Дунай гуляли, и простой люд ходил по своим мирным селянским делам. Говорят, как-то даже сам зацный и моцный пан Наливайчик, крулем ляшским привечённый, проехал до Корсуни, поглядаючи да поплевываючи вокруг, поминая вслух скотство человеческое да неблагодарность хлопскую. По шляху и чумаки гоняли ленивых волов, которые жуют себе да отмахиваются хвостами, что от оводов с мухами, что от погонщиков надоедливых.
И село, тихая Мынкивка, вольготно раскинулось поодаль от дубравы, тоже ничем особо не выделялось. Полсотни хат, белёные стены, отчётливо видные в темноте, соломенные крыши. Маленькая церквушка чуть в стороне. Поближе глянуть если, может, и ещё чего разглядеть удалось бы. Вот только за первыми тучами потянулись и прочие: почерней и погуще. И казалось, цепляют они толстыми чёрными брюхами верхушки взволновавшихся деревьев. Средь небесных прорех, бледно-желтым корабликом посреди штормящего моря, выглядывала луна, то и дело пропадая из виду. Вдалеке приглушенной канонадой загрохотали раскаты грома. Точно крушил молниями Илья-пророк стены басурманской крепости, грозя срыть мерзость по самую землю.
Поодаль от крайних хаток, будто изгнанная за неведомые прегрешения, на самом краю урвища, притулилась малая халупка. Ох, и опасно стоит: паводок-другой, берег подмоет, и обрушится хата в седой Днепр, да и сгинет без следа. Размоется старый саман весенней быстрою водою, раздергает течением чёрный от годов камыш, что укрывает крышу. Но то будет, или не будет, один Бог знает. А пока стоит ветхая хатынка. И под стрехою качается куколка, сплетённая из соломы — дергает её жестокий ветер, танцевать заставляет. Незнающий кивнёт — дети, мол, забавляясь, привязали. А понимающий присмотрится да перекрестится от греха — непростая игрушка, хитрыми узлами связанная, ох и непростая…
Ну а если понимающий — не бесшабашный бурсак, коему в кавун его звонкий, что на плечах зазря мотается, премудрости вколочено, сколько влезло, а не сколько положено, то узрит еще кое-что. Резы и черты по дверному косяку складывались в хитроумную вязь, прочтя кою, очень многое можно было узнать о хозяине дома. Или хозяйке, что куда вернее. Не бывает у одиноких хозяев-бобылей ярких мальв, вокруг хаты высаженных. Табачок чаще растет, чтобы имелось, чем люльку-носогрейку зимою забить да согреться, думы важные размышляя.
Ветер, что до этого лишь качал ветви дубов да колыхал спелую пшеницу, начал яриться, становясь вихрем. Зашёлся в свирепом вое, разгоняясь над рекою. Тихий обычно Днепр, поддерживая друга-ветра, ревел раненным зверем, бросался на берег…
Скрипнула дверь хаты давно позабывшими о дегте петлями. Наружу пробилась дрожащая полоса света — вихрь и внутрь проник, норовя потушить огонек свечи. Но непростая внутри свеча горела. Такую и восьми ветрам на перекрёстке не затушить, как бы ни старались. Приоткрытой дверь оставалась недолго — вышла на двор хозяйка.
Бесформенный плащ с капюшоном скрывал фигуру, да и лица было не разглядеть. Лишь глаза сверкали из-под надвинутой на лоб ткани. Недобрые глаза, отдающие звериной желтизной. Хотя ветряная темрява она такая — что угодно покажет, если увидеть рискнешь… В руках хозяйка держала здоровенную миску, почти таз. Даже удивительно, и как поднять такую тяжесть сумела слабосильная женщина! Несла, стараясь не расплескать. Склонив голову, шептала неслышно: то ли молилась, то ли бранила ночь и неловкую ношу.
Подойдя к обрыву, женщина склонилась, всматриваясь в чёрную воду. Разглядев, кивнула и вывернула миску в реку. Плеснуло негромко, потом вода в том месте вдруг вспенилась, взбурлилась. Точно дюжина сазанов в ставке, макуху почуявши, встрепенулась да, плавниками размахиваючи, к поверхности рванула, сытную сладость предвкушая…
Луна, на краткие мгновения продравшись сквозь черные тучи, залила берег холодным бледным светом. И стало видно, что вовсе не сазаны внизу и не сомы вековые. Под берегом плескалось, собирая выброшенное из миски, с дюжину детей. На первый взгляд — вроде как обычных. Разве что кожа — серо-желтая, в цвет нынешней Луне. И на головах не волосья растут, но водоросли — длинные, спутанные. Хватали редкозубые ротики приношение, вырывали друг у друга шматочки…
Постояв с минуту, вглядываясь в мельтешение скользких и мелких тел, женщина вновь кивнула, сложила руки на груди и поклонилась со странным вывертом, будто за спину себе заглянуть норовила. Затем дважды смачно плюнула в бурлящую воду, кивнула третий раз, точно подводя окончательную черту. Повернувшись, подхватила таз и неторопливо вернулась во двор. Остановившись перед хатой, бросила короткий взгляд на соломенную ляльку, что качалась-танцевала в такт буйному ветру.
— Вот и дело кончено. Одно из дел… — голос у недоброй хозяйки был груб, надтреснут, и чувствовалось, что говорит женщина редко. И то — чаще сама с собою и с горшками в печи.
После резко толкнула дверь и приказала, так и оставшись на пороге:
— Давай, давай, заснешь ещё.
Отступила на полшага, пропуская мимо себя девушку. Та лишь недавно достигла черты, отделяющей девочку от дивчины, и была редкостно, чарующе хороша собою. Не портила юную красу ни застиранная сорочка с полинявшими вышивными маками вокруг ворота, ни чёрные круги под глазами, ни те дивнейшие очи, в коих ныне жизни было меньше, чем у снулого карпа. Будто душу вынули. Или еще что… Ох, не только на карие очи тень наползала — дурное за хрупкие плечи дивчину крепко обняло, в ветреную ночь уводя.
То ли темнота тому виной, то ли вреднюче бросался любой камешек и корешок под ноги, но дивчина ступала трудно, запинаясь и чуть было не падая. Вздрагивала толстая коса, ниспадал на ослепший глаз локон смоляной — уходила прочь грешница безвольная.
Хозяйка молча смотрела в спину. И, лишь дождавшись, пока девушка ступит на извилистую прибрежную тропку да скроется из вида, вернулась в хату, плотно притворив за собою дверь…
А дивчина, спустившись с обрыва, брела мимо стонущей реки, мимо высоких верб, что купали плети гибких веток в серой пене накатывавших волн. Всё дальше брела несчастная вдоль рощи, казалось, вовсе не замечая холодных брызг, кропивших берег аж до самого леса.
Лежащее между двух холмов село спало, набираясь сил перед длинным и тяжким днём страды. Ещё только-только готовились прочистить лужёные глотки, испробовать на вкус предрассветный воздух первые кочеты. Ещё скрипел под шквалами разъяренного ветра высоченный ясень, что дотягивался до самых облаков и полвека назад. Завозился в будке пес, высунул морду, жалобно заскулил. Будто не хрипатый поживший кобелина с мордой, располосованной десятком шрамов, на цепи сидел, а щенок-мокрохвост.
Плыло белое пятно в сыром воздухе — так и шла несчастная, не чувствуя холода…
…Коник ладный. Молодой, горячий, шерсть аж лоснится, а хвост — что твоя метла — так и хлещет, мух гоняет. Всадник — конику под стать. Тоже молод, тоже хорош да горяч. Хвоста, правда, нет. Зато сабля пышная на боку. И пистоли из ольстр[6] торчат, рукоятями так в ладони и просясь. Схвати да жахни навскид, не целясь, в крынку, что на плетне сушится! Чтобы брызги глиняные во все стороны!
Только тому, кто в седле сидит, не до стрельбы. У него заботы другие…
Справа, вцепившись в стремя, замерла девушка. Прятала лицо, глотая слезы.
И вроде готов казак к походу, ждёт его шлях, что к славе да деньгам привести всегда готов. Но ноет, давит каменным жерновом на сердце расставание.
— Оленка, ну что же ты, люба моя! Я ж, туды-сюды и до тебе вернусь! Мухою! Ты и соскучиться не успеешь…
— Так я уже…
— От дурна девка, — прошептал казак, глядя в небо, чтобы никто не увидел, что у самого глаза повлажнели. — Говорю же тебе, до Дечина доскачу, и назад тут же! К тебе, Оленка, к тебе! Как раз свадьбу сыграем! Мы ж колодку[7] вязали не смеху ради!
Закусив губу, сдернул с шеи серебряный нательный крестик. Протянул девушке.
— На память тебе. Верь, люба. И жди.
— Жду… — протянула девушка, веря и не веря. Её рука скользнула за пазуху, где под выбеленным полотном рубахи угадывалась юная грудь.
Казак непроизвольно сглотнул. Сжал повод до боли, до хруста пальцев — лишь бы отогнать воспоминания, что невпопад штаны встопорщили.
Оленка сняла через голову свой крест. Тяжелый, золотой.
— А это тебе на удачу. От отца остался. Последняя память о нём. Он справный казак был. И с ляхами рубился, с татарвой…
— Знаю я, Оленка, знаю… — тихо молвил Дмитро, поглаживая тонкие девичьи пальцы. Остаться хотелось так, что зубы сводило, но и выполнить порученное дело долг требовал. Ну как тут быть?! — Отец у тебя подлинный лыцарь был! Про то каждый знает. Даже капитан Отакар про него говорил. Мол, жил в твоём селе, Димитрию, славный вояр, казак Литовченко!
…Прочь, прочь воспоминанья! Успей, кровью изойди, но успей!
На берег, раскинувшийся по ту сторону реки, вылетел всадник на вороном коне. Судя по одеже, пистолям и сабле-чечуге[8], и деньги у хлопца водились, и боец не из последних. Только грязный, словно с чертями в канаве гроши делил. И молодой, годов двадцати — двадцати пяти от роду, не старше. Лицо морщинами не исчиркано, в усах седина не завелась.
Спрыгнул с коня, чьи бока в хлопьях пены ходили кузнечными мехами. Бросил поводья, подбежал к урезу воды, замочив сапоги. Постоял миг, будто раздумывая, не махнуть ли вплавь. Отрезвила волна, грянувшая о берег с такой силой, что чуть не сшибла с ног. Можно, конечно, сквозь ревущий Днепр кинуться. Только утонешь ведь. И будут раки по тебе мертвому и склизкому ползать…
Казак кинулся к долбленке, дохлой щукою валяющейся у самого берега. Только дырища на всё дно — одни борта и остались.
— Люди, хай вашу грець, есть тут кто?! Лодку! Лодку надо! Люди! Сто червонцев дам! Човна мне надо!
Но если и случился на берегу какой рыбарь, непогодою застигнутый вдалеке от жилья, то на отчаянный крик не ответил.
Казак бессильно пнул сапогом с легкостью проломившийся трухлявый борт, подстрелено рухнул на колени, с неразборчивым рыком саданул изо всех сил кулаком безвинную землю. После упал на спину, подставляя лицо ветру и брызгам.
— Не успел ты, Дмитро, Господь свидок, не успел…
…В крике, что раздался с противоположного берега, не было ничего человеческого. Да и звериного мало было. Словно нечисть какая взвыла, кол осиновый нутром своим поганым почувствовав.
Дмитро вздрогнул, приходя в себя. Помотал головой, прогоняя остатки несвоевременных воспоминаний. Потом думать и вспоминать станешь! Надо дело делать, а не цуциком скулить. Лодки нет, то не беда! Вон, какой годный топляк на берегу валяется! Кора слезла, белый от солнца — давно лежит, сухой.
Сапоги долой, жупан долой! Намокнут — на дно утянут. На жупан сверху — портупею с пистолями да саблей. Пусть лежат, хозяина ждут. А кинжал пригодится! Добрый кинжал, с бегущим волчонком на клинке[9]… Эх-ма, чуть не забыл! Негоже вещи на земле кидать, нехай краще у Черныша на спине во вьюке будут. И не намокнут, и не скрадет никто! Медведей тут нету, а конь толковый, от волков летних отобьётся, не говоря уже про посполитых[10] оголодавших.
Казак перекрестился, поцеловал Оленкин крест и, ухватившись за сук, плавником торчащий из деревянной «спины», толкнул бревно. Топляк сполз в воду по мокрому песку легко, будто сам норовил вернуться в реку. Холод обнял казака со всех сторон, аж дыхалку перехватило…
Заплескала вокруг тёмная вода, вдруг ноги обвило петлей. Дмитро дёрнулся, сообразив, что сдуру и от невезения попал в водоросли, что любят по-над берегом расти. Казак заполошно дернулся, вырвался. В три гребка миновал опасное место. Тихо помолившись, стиснул зубы и поплыл дальше.
Днепр ярился, вздувался волнами, захлёстывал с головой. Дмитро тут же забыл о том, что его кто-то за ноги дергал, пятки поскрести норовил. Тут бы не утонуть, не нахлебаться пены. Или судорога хватанет, и все, пойдёшь на дно.
Сперва подумалось, что мнится, будто кто-то внимательно глядит: то сзади, то сбоку. От холода ли, от волнения ли, смешанного с усталостью, всякое примерещится. Причудилось, должно быть. А потом всплыла сквозь волну богомерзкая харя: безусая, округлая, словно обкатанный водой валун, лупоглазый жабий взгляд, провал на месте носа. Боже ж ты мой! В бестиарии Брэмсона, который новобранцам положено зубрить наизусть, подобной твари и близко не значилось. Там-то всё больше толковалось про немецкую нечисть да нежить. Разве что упыряка малость похож, но их в Днепре вроде бы и не водилось никогда…
…Харя оскалилась. Мелькнули острые клыки. Дмитро замер, перестав грести. Неведомая тварь скрылась под водой, издевательски булькнув. В тот же миг казака дернули ко дну, ухватив босую ступню сильной чешуйчатой лапой Дмитро отмахнулся свободной ногою, почувствовав, как пятка врезалась во что-то острое, но хрупкое. «Точно, клык вышиб!». Лапа упырячья разжалась…
Страха не было. Новичков в школе орденской отучали бояться встречи с нежитью. Ночные чуют страх, как собака мясо, и оттого только злее становятся. Ну и болтают, что у перепуганного человека вкус слаще — говна-то меньше. Дмитро тихонько фыркнул над незваной дурацкой шуткой, сделал гребок навстречу волне…
…И тут его схватили за обе ноги. Потянули на дно, как старый сом-великан тягает утят к себе в омут. Руки пловца соскользнули с мокрого бревна, вода накрыла с головой. Неразборчиво забулькав, мысленно помянув нехорошими словами Богородицу, в два отчаянных мощных гребка, Дмитро изловчился вынырнуть. Отчаянно хватанув воздуха, левой рукой уцепился за топляк, который словно апостолы на месте придержали. Или Богородица, хулу услышав, решила подмогнуть напоследок, пущей укоризны ради. Правой рукой казак схватился за верный кинжал, выхватил. Не глядя, отмахнулся длинным клинком за спину, наискось полоснул по черной воде. Захрустело мясо, рассеченное сталью, что чеканкой волчьей сдобрена…
…Отчаянный полувой, полухрип вонзился в уши засапожным воровским шилом. Дмитро ударил снова. А потом еще и еще. Каждый раз удачно разя врага. Хватка на ногах ослабла…
То ли тот самый, то ли брат-близнец неведомой днепровской твари, вынырнул справа, попытался было ухватиться за руку с кинжалом — Дмитро не дался. Тварь лапами от волны оттолкнулась, будто взлетающая утка, чуть было сверху не грохнулась, норовя припечатать скользким пузом. Клыки клацнули перед лицом пловца, перепончатая лапа скребанула по шее, чуть не распоров жилу. Под острым когтем лопнул гайтан, на котором висел подарок Оленки. Тяжелый крест, канув в реку, блеснул на прощание…
Дмитро, отшатнувшись за спасительное бревно, с яростью ударил — тварюка, получив рукоятью в хрустнувшую челюсть, шлепнулась в воду. Хитро крутанувшись, жирным ужом ушла в глубину. Казак проводил вражину руганью. В рот тут же набилось грязной пены…
Отхаркавшись, Дмитро изо всей силы вбил кинжал в топляк — прятать в ножны не рискнул, утонет еще… Сил не осталось. Пловец повис на бревне, что, подгоняемое течением и ветром, прыгало по водяным валам.
Но старый Днепр, будто уяснив, что казак один хрен не утонет, хоть ты его десятком упыряк пугай, успокоился. Перестал волнами бить да ветром свистеть…
…Топляк ткнулся в берег. Дмитро нащупал бессильными ногами песок дна.
— Слава тебе, Богородице! — Прошептал казак чуть слышно и растянулся на берегу, пытаясь отдышаться.
…Золотой крест, дарованный обчеством за спасение многих христианских душ, тихо лёг на дно, целиком погрузившись в муляку[11]. Блеснула напоследок жёлтая искра, отразилась в открытом глазу дохлого упыря, сражённого немецким клинком.
Вихрь, вволю наигравшись с деревьями и устав подталкивать тяжёлые тучи, стих, уступив речные и прибрежные просторы наследнику — легкому ветерку. Но и тому быстро наскучило забавляться. Опустилась на берега и рощи тишина, перемежаемая тихой вознёй всяческой лесной мелочи. Луна снова залила всё вокруг мертвенно-жёлтым светом.
Успокоившаяся было вода у крутояра покрылась рябью. И из реки, там, где ветви дубов склонялись над водой, показалась голова. Первая, вторая, третья…
На берег стали выбираться, оскальзываясь на мокрой траве, дети: крохи вовсе, чуть ли не младенцы-груднички. Правда, детьми их можно было посчитать лишь за невеликие размеры. Личики, покрытые трупными пятнами, будто принадлежали взрослым людям. И не простым взрослым, а повидавшим в жизни своей всякое. Плохое, по большей части. От хорошей жизни у человека вместо волос не отрастут грязно-зеленой копной водоросли-колтуны.
Последней на берег выбралась, а вернее, вышла женщина. Лет тридцати, не старше. Была бы та темноволосая панна дивно красива, кабы не пятна разложения, широко расползшиеся по статному, полуобнажённому телу, слегка прикрытому остатками некогда богатого господского платья. За длинный подол уцепился клешнями глупый рак, не желающий выпускать добычу. Женщина улыбнулась краешками губ, обнажив на миг чёрные осколки зубов. Наклонилась, подхватила «панцирника», осторожно опустила его в воду. Повернулась к разбежавшимся по роще детишкам, вновь жутко улыбнулась…
Дети, чьи движения своей дёрганостью были схожи с куклами, которых бурсаки[12] в вертепах[13] за веревочки трясут, разбрелись по роще. То сбивались в стайку, поймав не успевшую сбежать мышь, то отбегали в сторонку, жадно поедая трухлявый грибок или улитку.
Трое деток, отойдя в сторонку, начали прыгать через кусок веревки, напевая в такт тоненькими пронзительными голосками, от звука которого странно дрожали листья, а заяц, спешивший по своим неведомым заячьим делам, вдруг поскакал стрелой, прижав уши — только бы оказаться подальше…
Речная панна, став поодаль, склонила голову к плечу, наблюдая за скачущими детьми.
Ух! Ух!
Соломений дух, дух!
Меня мати породила,
Некрещену положила.
Мисяченьку!
Нашу голубоньку!..
— Ой, мамо! — оборвав песенку, пронзительно взвизгнул ребенок, маленькая девочка с тоненькой и похоже, что золотой цепочкой на синеватой шейке, — а я тут живую душу знайшла…
…Берег оказался не берегом. Так, из песка намыло отмель-коску в три шага шириной. Пришлось казаку снова лезть в воду. На этот раз, правда, без топляка — сил не хватило его перетащить. Да и смысла не оказалось: ветер стих, до берега рукой подать. Так и вышло: десять раз руками-ногами махнул, и полной горстью грязи черпанул. Дмитро встал, сначала на четвереньки, потому как ослабевшие ноги держали дурно. Потом всё же поднялся, отряхнулся. Шагнул и тут же оступился, с размаху сев на сраку.
Посидел пару минут, приводя в порядок дыхание и напрочь сбитые мысли. Ну и ругаясь, конечно же. А как тут не помянуть апостолов, Ирода да прочих сикариев с зелотами[14], когда ты мокрый, грязный и уставший? Оно ведь, как говорил старый знакомец отца Андрий Фесенко, что писарем полковым не один год пробавлялся: «Чы хочешь купатыся? Я стреляты хочу!». Стрелять, на жаль, не из чего. Оба пистоля на том берегу остались.
Казак посмотрел туда, откуда приплыл. Темная полоса дальнего берега еле угадывалась. Однако, даль какая! Как и доплыл-то? Ну то ладно, два шага осталось. Богородице, спаси и подмогни…
Камыш рос плотно, не пробиться. Эх, сюда бы чечугу любимую, а лучше фальшион, которым капитан Отакар владеет! Ух, как славно то широкое да тяжелое лезвие кусты сечёт! И с осокой бы управился. Только не отдаст оружье капитан — память, мол, о пропавшем без вести друге, что сунулся, дурень, в огненное кольцо…
Мысли порядком путались, казак понимал, что дурит, да не спешил мысли в порядок приводить, страшась грядущего…
… Однако раз фальшиона нету, то придется так пробиваться, раздвигая стебли, так и норовящие руки порезать или глаз вымахнуть. Идти пришлось на удивление долго. Каждый шаг давался с трудом. И корни вновь плотной сетью ноги спутывали, и вода по колено. И бревна какие-то под ногами!
Но, подняв за собой муть и обрывки корней, рядом с Дмитром всплыло вовсе не бревно. Труп. Не один день в воде пролежавший, раками обглоданный. Убил кто-то беднягу, раздел до исподнего, да в реку столкнул. Стар да мудр Днепр — проделок людских не замечает, ему без разницы кого в объятья волн принимать: живых, мертвых…
Казак оттолкнул тело, мешающее пройти. Распухший мертвец будто того и ждал — перевернулся на бок. Блеснуло на разбухшей руке серебро. Дмитро пригляделся. И, не сдержавшись, выматерился так громко, что аж лягушки квакать перестали. Вовсе не простому бродяге раки уши обгрызли. Перед Дмитром покачивался труп старого друга. Того, который и вызвал казака столь безотлагательно в родное село.
Эх, Петро, Петро, кто же тебя так?..
…Услыхав возглас ребёнка, начали сходиться остальные, окружая дуб, под которым сидела девушка. Туда же и панна двинулась, желая рассмотреть того, кто осмелился не сбежать при появлении её и деток. Вот только девушка и глазом не моргнула, увидав столь редкостное и опасное зрелище.
Живая дева высоко подпрыгнула, ухватившись за узловатую ветку, похожую на старческую руку, устремленную вдаль. С легкостью, в которую не верилось, глядя на тонкие запястья, легкохвостой белкою скакнула наверх, присела в развилку, не заметив неровности коры.
Ее глаза, до того времени открытые и бездумно смотревшие сквозь, закрылись. Но по лихорадочному движению под веками было понятно, что несчастная всё равно что-то видит. Или пытается видеть…
… Конь с вьюком … Знакомые буквы на коже седла… Крест, опускающийся в ил, сквозь взбаламученную воду… Мутное облако крови, расходящейся по толще воды… Тело, лежащее в грязи, в окружении камышей… Толстая мерзкая лягушка, взгромоздившая зад на лицо мертвеца… И чернота, перечеркнутая яркими лучами…
Руки разжались, и девушка рухнула вниз, чуть не пришибив одну из речных жительниц. Та оказалось под дубом позже всех. И в лице её было столь много общего с несчастной, раскинувшейся среди корней древнего дуба, что случайный свидетель мог их принять за родных сестер. Или за мать и дочь…
Впрочем, долго рассматривать не вышло бы. Словно по команде, дети, стоявшие и сидевшие в траве вокруг дуба, набросились всем скопом на упавшую. Будто стая оголодавших псов на кусок мяса. Взлетел над свалкой обрывок белой сорочки, черным плеснуло на бугристую кору…
Не прошло и получаса, как поляна опустела. Сгинули речные дети, оставив после себя цепочки окровавленных следов. Ушла и их опекунша, которую жуткие малыши звали мамою.
Осталась примятая трава да растерзанное тело девушки, лежавшее в луже крови. Ненасытные дети не тронули голову, оставив неприкосновенной красу — ангельский восковой лик, цвета той свечи, которую прилепляют у образа, прося у Господа защиты и вспоможения.
Ушли речные душегубцы не просто так — спугнули их тяжелые шаги да заполошное дыхание пополам с руганью…
…Тяжко дались Дмитру эти сутки. Бешеная скачка, потом — вплавь через Днепр, недоброе, ох, какое недоброе предчувствие, драка в волнах, блуждания по камышам, мёртвое тело побратима…
Сбитые, заплетавшиеся ноги уже не казались пудовыми, не ноги — два мешка, набитых камнями. И ту тяжесть мешочную надлежало переставлять. Правый — левый, правый — левый. Бежал казак. Туда, откуда летел, ни на миг не прекращаясь, крик боли…
Стихло…
Казак выбрел на поляну. Сил подивиться странным следам уже не осталось. Тщился пройти последние шаги до дуба, широко раскинувшего свой полог. До дуба, под которым любились они с Оленкой…
Он узнал её сразу. И понял всё. И всё решилось немедля…
…Рукоять кинжала-спасителя упрямилась, не желая накрепко встревать в глубокую трещину коры. Дмитро прокусил от злости губу, чуя, как по подбородку бежит тоненькая струйка крови. Ухватившись двумя руками за клинок, казак ударил рукоятью в мягкую землю. Раз дуб помочь не желает, земля выручит. Боясь глядеть в сторону мёртвой нареченной, надавил на гарду, утапливая оружие понадежнее.
— Зараз, любимая моя, зараз до тебе приду. Погодь трошечки…
Остриё немецкого кинжала, на коем близ рукояти ещё виднелись подсохшие свидетельства недавнего речного поединка, холодно блеснул. Волчонок будто понимал, что сейчас произойдет. И противился из всех своих малых силенок…
Зажмурившись, Дмитро зашептал «Отче Наш». Но слова путались, не желая заведенным порядком цепляться одно за другое. Примерившись, как бы половчее грянутся, чтобы одним ударом сердце пронзить, казак откинулся назад…
…И получил по рёбрам сокрушительный удар. И не успел выдохнуть, как невидимое, но от того не менее тяжелое бревно, прилетело вновь, напрочь вышибив не только дух, но и остатки спутанного сознания из казацкой башки…
Когда марево беспамятства немного рассеялось, Дмитро, так до конца в себя и не пришедший, увидел, что лежит не на траве, забрызганной кровью, а на кошме. И что сидит напротив него смутно знакомый человек, с трубкой-носогрейкой в руке.
Заметив, что казачина открыл глаза, человек выпустил колечко дыма, склонился к хлопцу и сказал, нерадостно улыбаясь в прокуренные усы:
— Как говорил мой бывший капитан, известный тварному миру под славным именем Гюнтера Швальбе, наша с тобою, дружок, главная задача не погибнуть геройски, в бою с нечистью, а той самой нечисти за шкуру её поганую пощедрее кипятку плеснуть! А ты у пакости этой на поводу пошёл, будто телок стреноженный. Ты чего хочешь больше, помереть или месть свершить? Тогда вставай и не дури.
— И тебе, сержант, доброго здоровьячка. Где бы еще встретились-то, — прохрипел Дмитро. — Сейчас встану, погоди малость…