ВАДИМ АНДРЕЕВ. ДЕТСТВО
1
Я не помню лица моей матери. Она умерла, когда мне не было и четырех лет. Я не помню ее — нечеткие, источенные временем картины моего раннего детства лишены ее лица, ее глаз, ее волос. Но ощущение матери незримо присутствует во всех моих первых воспоминаниях. Это ощущение трудно передать. Иногда оно становится реальным и вещественным, как будто на фотографической пластинке, по ошибке использованной два раза, я вижу отображенными два совершенно различных отрезка времени. Я вижу круглый иллюминатор парохода, куски грязновато-серой пены за толстым стеклом, плоские розовые скалы и черный шерстяной чулок с белой полоской; или еще: стена с бело-зелеными обоями, смутная гравюра Гойи — это имя пришло на ум позже, — голос, очень отчетливый и вместе с тем почти прозрачный: «Надо спать так: ладонь к ладони и руки положить под ушко», и опять черный шерстяной чулок с белой каемкой. Я не помню, когда я увидел впервые этот черный чулок, — вероятно, совсем маленьким, еще до поездки нашей за границу. Вероятно, так, потому что круглый иллюминатор я мог увидеть только во время первого морского перехода в моей жизни, из Гельсингфорса в Стокгольм, когда наш пароход из-за бури опоздал на пять часов. Отец после неудачи Свеаборгского восстания, в котором он был замешан, уехал первым и ждал нас в Стокгольме. А бело-зеленые обои и гравюра Гойи, я это уже хорошо знаю, — Берлин, где моя мать умерла через несколько месяцев после приезда от родильной горячки.
Ощущение присутствия матери, если и не воплотившегося, не отмеченного черным чулком с белой полоской, все же остается присущим всем первым моим воспоминаниям. Оно присутствует всегда, как будто мама в соседней комнате, за стеной, или просто рядом, вне поля моего зрения. Даже сны отмечены ею: паровозы, почти игрушечные, спрыгивают с борта парохода и по рельсам, спиралью, быстро скручиваются в темный, твердый узел, лишь изредка поблескивающий полированной медью. Я стою около поручней лестницы, круто сбегающей вниз, смотрю, как прыгают паровозы, и вижу там, вдалеке, синее, как бумага, море и косо срезанный, как будто наклеенный парус. И вдруг в этот полусон врывается голос матери. Я не помню слов, они стерлись, исчезли, но я отчетливо сознаю — мама меня будит, пора вставать, уже поздно.
Почти все первые воспоминания об отце связаны с ее присутствием: утро, отец и я, мы смотрим в открытое окно, облокотясь на подоконник. Внизу широкая асфальтовая улица. На отце белая рубашка с раскрытым воротом; от него пахнет мылом и свежестью, он только что встал. В воздухе стоит непрерывное, очень отчетливее, как будто каждый звук не может слиться с другим, цоканье копыт. На моем плече лежит рука матери, я узнаю ее по запаху духов, по слишком большой ее легкости и еще по чему-то необъяснимому, что никогда в жизни не позволило бы мне ошибиться, — это ее рука. Мать, боясь, что я упаду, осторожно, чтобы не помешать, держит меня.
Только одно воспоминание непосредственно связано с отцом. Очень большая, длинная и темная комната. Мне кажется, что она совершенно пуста, как будто вынесли всю мебель. У окна, освещенного уличным фонарем, на высоком треножнике стоит пальма, и ее острые листья тускло отражают золотисто-серебряный свет улицы, — так остриями вверх бывают натыканы ножи в витрине посудного магазина. Я сижу на плечах отца, охватив ногами его шею и уцепившись руками за волосы. (Не та же ли это пальма, которую я однажды, играя, сбил с ее треножника? Отец, находившийся рядом, бросился на пол, пробил брюки на коленях, но успел выхватить меня из-под падавшей тяжелой кадки, в которой стояла пальма). Отец ходит взад и вперед, — я вижу попеременно то острые листья пальмы, то косую, яркую полосу неплотно закрытой двери и тусклый, с трудом просочившийся желтый луч на голой стене. Из-за двери доносится противный шум чужих взволнованных голосов. Отец говорит о тюрьме — я не понимаю этого слова, он объясняет, и у меня создается впечатление, что тюрьма — это большая яма, со скользкими глиняными стенами.
— А в тюрьме лягушки есть? — спрашиваю я.
Это воспоминание относится, вероятно, к тому дню, когда арестовали отца, — у нас на квартире в Тишинском переулке происходило заседание ЦК СДРП (большевиков).
У меня сохранилась подпольная переписка отца и матери, относящаяся к тем неделям, когда отец сидел в Таганке. На одном из писем видны несколько тщательно вымаранных чернилами фраз — по-видимому, три различных адреса, зачеркивавшихся по мере того, как письмо переходило из рук в руки. Есть письма, адресованные бабушке, бусеньке (мать моей матери, Ефросинья Варфоломеевна Велигорская), Лиличке (старшая сестра матери, Елизавета Михайловна Доброва). Отца обвиняли помимо прочего в том, что он составил воззвание, найденное у одного из арестованных, в котором московские рабочие призывались к вооруженному восстанию, ликвидации самодержавия, причем партия должна была взять на себя руководство всем движением. Воззвание было написано почерком, очень похожим на почерк отца. «Начертание отдельных букв совсем одинаковое… Точно дрейфусовское «бордеро»!» — восклицает он. Среди писем есть несколько страниц, написанных в форме дневника, хотя дневника в те годы, насколько я знаю, отец не вел.
Листы, исписанные ровным почерком отца, где каждая буква существует отдельно, не связанная с соседней соединяющей черточкой, вырваны из тетради и сильно измяты. Отец пишет:
«16 февраля (1905 г.), около 6 ч. вечера
Сегодня шесть суток, как я в Таганской тюрьме, и неделя с появления полиции в доме. Те тридцать два часа, пока сидела в доме полиция, помнятся смут но, точно во сне это было. Смутно помню и Диди, хотя старался вглядываться в него и запоминать лицо, движения; неопределенность положения — между свободой и арестом — туманила мысли. Я разговаривал, шутил, ел и спал, но память сохранила только клочки, иногда совсем не важные подробности. Лучше, напр., чем Диди, я помню спальню и картинки на стене; я гляжу на них и думаю: вот сейчас смотрю на вас, а на что буду смотреть через несколько часов?
И засыпал я без мыслей, тяжело — как будто всё это не я, а кто-то другой, и ест, и говорит, и спит. Мысли же о тюрьме были страшны и чувство такое: раз я попаду в тюрьму, я из нее живой не выйду. Жестокие сердцебиения, при которых я не мог оставаться один, нервный припадок, бывший только что за день перед этим, рисовали одиночку, как могилу, или что-то еще худшее.
Около 8 вечера, 10 февраля, в годовщину свадьбы, которую мы с Шурой намеревались отпраздновать в Звенигородском монастыре, за мной приехал пристав. Последние слова Диди — сквозь пузырек с молоком, так как он уже ложился: «папа, Ди бай (спать)», обычная его формула, которой он прогоняет надоевших ему; смутный ряд лиц, чай с тортом, растерянные сборы, поцелуи — и я уже в передней, одет, ищу шапку. Нашел, — все лица взволнованные, кажется, кто-то плакал, кажется, готова заплакать Шура, которую я целую, — голос у меня оборвался, и молча поклонился я. А с извозчика крикнул Семену: береги дом! — какое, подумаешь, хладнокровие!
А мыслей всё нет, нет и страха, ничего. Оно пришло, рок вступил в свои права, будет то, что должно быть. Участок — всё странно, — привозят Скитальца и вместе, но на разных, конечно, извозчиках, везут в Таганку. О чем-то болтаю с околоточным, убедительно, бесконечно, а мыслей всё нет, только бесплодные старания что-то запомнить, в чем-то отдать себе отчет. Ан! угол нашей площади: запомнить. А улиц, по каким ехали, не помню. Набережная. Тут мы когда-то, в начале нашей любви, катались с Шурой: вот и освещенное огромное здание, кажется электрическая станция. Я тогда, целуя Шуру, запомнил эти высокие, освещенные белые окна, выразительно, глубоко — и снова гонит в тумане. Ко всему, примешивается интерес к неизвестному, любопытство, что и как будет дальше.
Тюрьма. Узенький переулок, по-весеннему обледеневший, длинный забор, за которым темно, громады каких-то зданий, уходящих в темноту, ворота и около какой-то одинокий, обособленный фонарь. А напротив двухэтажный дом як и окна освещены: там живут, — напротив тюрьмы…
…Хлопают дверные фортки, отчетливые шаги со звоном шпор — идет «поверка»…
Отпирают дверь. Так странно отпирают — замок, ключ, человек с ключами. Свету мало. Какие-то лестницы, переходы, полутемная контора, по-вечернему с тусклой лампочкой на столе и офицером в черном, который принимает. Всё отобрано, но книгу — Диккенса Оливер Твист — дали, через полчаса, уже в камеру, принесли остальное.
№ 129-ый. Холодно, узко, каменно. Офицер — помощник начальника тюрьмы — предупредителен:
— Не хотите ли побеседовать? Вам, вероятно…
Беседуем, как в гостиной. Ахнул, когда прочел предписание: «Леонид Андреев». Успокаивает, что в тюрьме не так скверно, и, действительно, несколько утешает меня. Об арестантах, о положении дел — разговор мое почтение. Уходит, дверь запирается. Заперт.
Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грущу — совсем, как дома. Читаю, ем грушу — совсем, как дома! И мыслей никаких, с трудом понимаю читаемое, бессознательно проходя целые страницы, и весело. Именно весело. И крепко, без мыслей засыпаю. Кто-то глядит в «глаз» («волчок» по-здешнему) — пусть глядит, засыпаю.
— …Милостивый государь! А, милостивый государь!
В форточку зовут: надзиратель. Еще не совсем рассвело, но в коридоре за дверями шум, топот ног, разговоры. Тюрьма проснулась. Какой-то «товарищ» присылает чаю, сахару, булку — пью с удовольствием, как с похмелья. Потом оглядываюсь. Окно с решеткой, За ним виден кусочек Москвы и угол соседнего тюремного здания. Становлюсь на табурет и думаю: когда захочется воздуха и вида, буду глядеть в форточку.
17 февраля, 1/2 двенадцатого дня.
Вчера вечер опять нехорошо: сердце. Насилу заснул и спал скверно. И в снах тюрьма мешалась с прошлым, видел Шуру, своих, а Диди не видел — я никогда не вижу его во сне.
Сейчас получил книги и карточки: на одной Шура с Диди, на другой я с ним же. Помню, как мы снимались — это было в Крыму, и солнце светило, и перед глазами было море.
Возвращаюсь к 11-му. Потом я опять спал и в полусне слышал за окном громкие крики: Андреев здесь!.. Где Андреев? — 129.— Скиталец в 182. Андреев, Андреев! Кричали политические; выходить к форточке я не стал, настроение было не то. Но меня вызывали упорно, а вечером даже разбили окно, отчего в камере стало совсем прохладно. Путем записок и устных наставлений меня товарищи в тот же день ввели в порядок и обычаи тюрьмы; окно «размазано», и я могу сидеть на окне, разговаривать (кричать), получены всевозможные продукты, бумага, чернила. В смысле и помещения и питания жизнь лучше той, какую вел студентом. Много книг. Вообще впечатления первых двух дней были самые утешительные — на второй день к тому же был на свидании с Шурочкой. Быстро что-то промелькнуло, бесцветный разговор, сейчас же улетучивающийся из памяти.
…Сейчас был начальник тюрьмы, очень любезен. Этот народ неизмеримо лучше полиции. В полицейских есть что-то мерзкое, клоповье, гнусно жадное и предательское. Эти только стерегут, а те активны: выискивают, ловят, предательствуют. Глубоко невежественны и тупы. Самое противное изо всего, что случилось, это те дни, когда они сидели в квартире. Комнаты мне теперь кажутся навсегда загрязненными. Ведь их было около 40 человек, они спали у нас. И сравнительно с этими двумя днями, как мне здесь ни тяжело порою, я все-таки в тюрьме отдыхаю. Оттого я не помню ни Шуру, ни Диди в те два дня, что они переломились, так сказать, сквозь полицейскую призму. И любезность их отвратительна, как мягкое прикосновенье клопа. Хороша жизнь, когда люди могут быть такими!
9 часов вечера.
Ровно неделя, как я вступил в эту камеру. Нынче: посылка и письмо от Шуры; ужасная тревога по поводу 19-го, когда предполагается избиение интеллигенции. Сердце нехорошо».
Отца выпустили в конце февраля — он просидел недолго, всего пятнадцать дней, хотя впоследствии не раз говорил о трех неделях, проведенных в тюрьме. Однако за это время он успел написать матери семь писем.
В рукописи «Жизнь человека», которую я получил недавно, между черновиками, неудавшимися сценами, вариантами я нашел записку отца:
«Эту рукопись я завещаю после моей смерти Вадиму. Это последняя, над работой в которой принимала участие его мать. В Берлине, по ночам, на Auerbachstrasse, кажется 17 (против станции), по ночам, когда ты спал, я будил, окончив работу, мать, читал ей, и вместе обсуждали. По ее настояниям и при ее непосредственной помощи я столько раз переделывал «Бал».
Когда ночью, ей сонной, я читал молитвы матери и отца, она так плакала, что мне стало больно.
И еще момент. Когда я отыскивал, вслух с нею, слова, какие должен крикнуть перед смертью человек, я вдруг нашел и, глядя на нее, сказал:
— Слушай. Вот.
«Где мой оруженосец? — Где мой меч? — Где мой щит? Я обезоружен. Будь проклят».
И я помню, навсегда, ее лицо, ее глаза, как она на меня смотрела. И почему-то была бледная.
И последнюю картину, Смерть, я писал на Herbert-str. №, в доме, где она родила Даниила, мучилась десять дней началом своей смертельной болезни. И по ночам, когда я был в ужасе, светила та же лампа.
2 октября 1907 г.
Леонид Андреев».
В дневнике, который вели обо мне моя мать и отец, одна из последних записей сделана рукою отца:
«18 июля 1907 г.
Милый мой Дидитечка! Твоя мама, которая так любила тебя, умерла. Это было почти восемь месяцев тому назад в Берлине, 28 ноября 06 г., в 9 1/2 часов утра, во вторник. Это огромное горе, для меня и для тебя, — хотя сейчас ты его не чувствуешь. Теперь я еще не могу об этом писать».
Смерть матери спустя только много месяцев, даже лет, я принял как случившееся, неизбежное данное.
Я знал только, что она больна, как-то по-особенному воспринимая это слово, что она, вслед за нами, скоро, приедет в Италию. Но о болезни матери у меня сохранились воспоминания, правда не прямые, но очень определенные и страшные.
Вечер. Я один в темной полупустой комнате, куда меня заперли, должно быть в наказанье. Я влезаю на стул, открываю большое, тяжелое окно. Смотрю вниз, в сад. Зелеными стеблями плюща заросла вся стена, от самого низа до чердачного окна на третьем этаже. Я хочу спуститься, цепляясь за стебли плюща вниз на землю, но боюсь. В комнату через открытое окно врывается ветер, сырость и шуршанье деревьев в саду. Вероятно, в тот вечер я впервые почувствовал отсутствие матери и свое одиночество.
В другой раз, тоже вечером, в саду. Деревья шумят, как в сказках Гримма. Под ногами густая, влажная хвоя. Я вижу за решеткой сада, около подъезда, освещенный изнутри автомобиль. Я знаю, что отец должен ехать к матери в больницу. Вдруг фары автомобиля беззвучно — память не сохранила шума мотора — описывают дугу, скользят по мокрой решетке сада и внезапно гаснут. Мимо проплывает освещенное изнутри желтое автомобильное окно. И самое страшное — там, внутри, за плоским запотевшим стеклом я не могу никого рассмотреть. Мне кажется, что автомобиль едет сам, по своей воле.
Я помню, как я в первый раз понял, что моя мать уже никогда не вернется.
Вероятно, я был болен: мне спилось, как всегда, когда у меня бывал жар, ровное, точно ножом срезанное по краям поле клевера и розовой кашки. Знойно, ветра нет, и только один далекий край зелено-розового поля колеблется, теряет свои очертания и, через несколько мгновений, плотной непроглядной пеленой мглы закрывает весь видимый мир. В эту темноту, понемногу, один за другим входят бестелесные, приглушенные голоса. Я узнаю голос Дочки — так прозвал я свою гувернантку Александру Эрнестовну — и голос бабушки, осторожный и теплый.
Я хочу открыть глаза — и не могу. Мне кажется, что я ослеп, что болят не глаза, а пустые впадины глаз. Я знаю, что если бы я услышал голос матери, я тотчас же прозрел. Но я чувствую, что мамы нет, что она никогда не сможет прийти. Я начинаю кричать, плачу, охваченный ужасом слепоты и полной беспомощности.
Когда мне наконец промывают глаза и слипшиеся ресницы, раскрывшись, обнажают непомерно расширенные зрачки, острый, весь окруженный сиянием лучистых стрел свет стеариновой свечи ослепляет меня, и я долго еще не могу успокоиться и заснуть наново.
2
В Италию мы приехали зимой. Я помню серое утро, высокие скалы Капри и между старческих каменных складок — легкий снежок, выпавший за ночь и еще не растаявший под неаполитанским солнцем. Вечером, после того как уже давно стемнело, я выскочил из кровати в длинной, до пят, ночной рубашке и высунулся в окно. Под окном, расцвеченная красными и синими бумажными фонариками, увитая розовыми и желтыми лентами, с ярко сияющей Вифлеемской звездой стояла высокая рождественская сосна. Переходя толпою, со двора во двор, от дома к дому, каприйские рыбаки праздновали сочельник. Меня прогнали от окна, укрыли шалью, но я все еще тянулся туда, где в бархатной влажной темноте тонула, удаляясь, остроконечная звезда, откуда доносились заглушенные плотно закрытым окном рождественские, веселые песни.
Во время нашей итальянской жизни я мало встречался с отцом. И был поручен заботам бабушки и Александры
Моя бабушка с восемнадцати лет и до самой смерти прожила поглотанная необычайной, абсолютной, безмерной любовью к моему отцу. За сорок восемь лет его жизни они расставались редко, считанное число раз, всегда тосковали друг без друга. В этой любви, не остывшей с годами, десятилетиями, полувеком, была огромная сила. Не только мы, внуки, но и ее дети, мои дядья и тетки, жили отраженным светом этой любви. Бабушка любила, конечно, и всех нас, но непререкаемым доверием и авторитетом пользовался только отец. «Ленуша сказал» — закон, заповедь, евангелие, каждый, несогласный с Ленушей, становился ее личным врагом.
Внешний облик бабушки за все те годы, что я ее помню, совершенно не менялся. Когда ей исполнилось пятьдесят лет, она раздала все свои цветные платья, надела темно-серую полосатую юбку, длинную кофточку на выпуск (кофточка была своего собственного покроя, таких кофточек я не видел ни на ком, кроме бабушки) и зимою накидывала на плечи широкую вязаную шаль. Волосы, почти совсем темные — даже перед самой ее смертью их еле тронула седина, — она расчесывала на прямой пробор и сворачивала узелком сзади. Когда я ее спрашивал, сколько ей лег, она из года в год отвечала одно и то же — шестьдесят.
Весь день бабушки проходил в непрерывных хлопотах и заботах об отце. С утра, когда она наливала ему чай, и до поздней ночи, часто до рассвета, незаметной тенью, шелестя своими длинными юбками (отсюда одно из бесчисленных прозвищ, данных бабушке отцом, — Шентун-Топтун), она следила за ним. Старалась развеселить его, когда он был в обычном для него мрачном настроении, рассказывала ему — рассказывала она замечательно, остро, выпукло, всегда очень своеобразно — все смешные Происшествия, случившиеся с нею за день, не щадя себя, преувеличивая, только бы вызвать улыбку, высказывала свои мнения о книгах отца, в которых половины, конечно, не понимала; необразованной бабушку нельзя было назвать, она много прочла и много читала — до самой своей смерти, но писала совершенно безграмотно, по одной ей присущей орфографии. К мнению бабушки отец всегда прислушивался: она угадывала сердцем там, где не могла понять разумом. Весь день она старалась быть ближе к отцу — это бывало далеко не просто: отец не любил непрерывных забот, — но все же она пыталась угадывать невысказанные им желания, вечно путала, и каждую минуту своей жизни, всю жизнь свою она готова была отдать по первому требованию отца.
После смерти матери я бабушкиными глазами привык смотреть на отца. И первое, что я осознал совершенно ясно, — «папа все может».
По вечерам иногда мы оставались с отцом вдвое в большой темной столовой, перед огнем камина, он, глубоко, всем телом погрузившись в огромное мягкое кресло, я на вытертом коврике у его ног, по-щенячьи радуясь красному теплу огня. Мне кажется, что по большей части мы молчали: не помню слов, осталось только ощущение его руки, большой и теплой и неопровержимо сильной. Вся сила и воля мира сосредоточивалась в те дни в образе отца. Его походка, крепкая, как будто каменная, с сильным нажимом на каблук; его голос — он редко повышал его, спокойный и такой же бесспорный и неопровержимый, как и его рука; его волосы, — когда после полудня я приходил к нему будить, — он всегда ложился поздно, после рассвета, — на белой подушке, разметавшиеся, они казались черным сияньем, окружавшим его голову. Играя с отцом, я взбирался на огромную вершину согнутых колен, и вдруг, когда вершина исчезала подо мной, а я летел вниз, в ватную, стеганую пропасть, и когда голубые и желтые цветы стеганого одеяла неслись навстречу моим глазам, — у меня занимался дух от столько раз повторенного и все еще непривычного наслажденья. И это чудо безболезненного, прекрасного полета лишний раз подтверждало, что отец «все может».
Я помню его лицо, когда шторы были еще полузадернуты и полуденный зимний голубой воздух скупо просачивался в спальню, — его лицо на фоне черного сияния волос, резко срезанное черной бородой, казалось восковым, таким, каким я его видел в последний раз, через двенадцать лет, — 12 сентября 1919 года.
В те дни на острове Капри отец написал «Иуду Искариота». Однажды, уже много лет спустя, он сказал мне:
— Первые сорок страниц я писал, не зная о том что я пишу, не понимая, не слыша ни слова. Образ твоей матери неотступно стоял передо мной. Эти первые сорок страниц я выбросил и только потом смог писать.
В те дни, повторяю, я мало видел отца. По утрам, пока отец еще спал, мы — бабушка, Дочка и я — ходили гулять. Обеими руками вцепившись в руки Дочки и бабушки, поджав ноги, я раскачивался и плавал в воздухе. Мы спускались к морю по дороге, усыпанной гравием, круто сбегавшей вниз острыми зигзагами. Здесь пахло морем, лавандой и медом. Над самым морем, в нише, высеченной высоко в скале, я помню белоголубую мадонну. Ярко блестела на солнце ее золотая корона, и рука, поддерживавшая божественного младенца, казалась нетелесно-прозрачной. Около статуи чернели коленопреклоненные, плоские фигуры молящихся женщин. От них веяло горем и нищетой, я боялся их, они были несоединимы с воздушной мадонной. Мы спускались к самому берегу, покрытому галькой, отполированной морским прибоем. Я вырезывал мягкую сердцевину толстых, овальных листьев кактуса, втыкал камышовые мачты, и потом еще долго, почти на горизонте, белели паруса моей веселой флотилии.
Оттуда же, с самого детства, у меня огромная и радостная любовь к морю. Или она мне досталась по наследству? Я помню мелкие чудесные островерхие волны Тирренского моря, конус Везувия, всплывающий над уровнем воды, живую лазурь Голубого грота, скалы, косыми срезами уходившие туда, в глубину, на дно, и непередаваемый, необъяснимый запах моря — запах водорослей, солнца и соли.
Часов в пять мы садились обедать. Часто в гостях у нас бывал Горький, иногда Вересаев. Горький очень любил мою мать и переживал ее смерть как смерть родного и близкого человека.
Длинная и костлявая фигура Горького, его большие, рыжие и очень колючие усы вызывали во мне дружелюбное равнодушие: для меня он оставался взрослым человеком будущего мира. Теперь, когда я вспоминаю о Горьком, я вижу перед собой ярко освещенное солнцем окно, так ярко, что стены комнаты кажутся сине-черными, затопившими своей интенсивной мглой рисунок обоев, картины в тяжелых, невидимых, лишь ощущаемых рамах. На фоне голубого окна, обрамленный золотом солнца, стоит Горький. Его лицо скрыто тенью, и в синеву воздуха врезаются острыми углами широкий, очень твердый подбородок и скулы, как будто он вырезан из бумаги и наклеен — неподвижной тенью — на оконное стекло.
Первые люди, вошедшие в мою жизнь и ставшие не представлением, а реальностью, приобретшие плоть и земную ясность, были бабушка и Дочка. Дочку я очень любил, вероятно так же, как она меня. В моей любви к ней были чувства некоторого превосходства и покровительства: она плохо говорила по-русски, это делало ее беспомощной в нашей семье, где никто не знал ни немецкого, ни французского. Отец, когда ему приходилось объясняться по-немецки — единственный иностранный язык, слабое представление о котором у него осталось еще с гимназических лет, — растерянно перебирал небольшой запас ходячих слов, которые он произносил так, что его никто не понимал — ни немцы, ни русские.
Когда я вспоминаю о Дочке, я вижу перед собой ее узкую, стянутую корсетом талию, пышный шиньон на голове, плоскую, как тарелка, шляпу, чудом держащуюся на волосах. По вечерам, когда я уже лежал в кровати, Дочка по-немецки мне рассказывала сказки братьев Гримм. Под журчанье ее полупонятной речи было легко и сладко засыпать.
Отец еще долго оставался сверхъестественным существом, символом вселенной, непостижимым, всеобъемлющим. Вересаев, рассказывавший мне длинные, только что им выдуманные истории, рисовавший цветными карандашами фантастические картинки, все-таки был игрушкой. Игрушкой, которую я любил, — мне всегда с ним было интересно, забавно, как бывает забавно играть с кошкой или собакой. С бабушкой и Дочкой я мог капризничать и своевольничать. Капризничать с Вересаевым было нелепо. Капризничать с отцом казалось кощунством.
Бабушка и Дочка были слишком доступны. Мне не требовалось специального разрешения, чтобы быть с ними. Больше, — не я с ними, а они со мной бывали постоянно. С отцом все делалось гораздо сложнее: мне необходимо было разрешение, пусть даже не словесное, а лишь подразумеваемое, но все же разрешение. Я знал, что вот сейчас, несколько минут, я с ним, по что он может уйти — или в себя, или к другим, все равно, но он может уйти, он неизбежно должен уйти, и я на время сделаюсь для него помехой. Сознание этой моей необязательности еще больше влекло меня к отцу. Мне хотелось всегда, непрерывно быть с ним, слышать его голос, всем телом ощущать его близость, видеть его лицо.
Сейчас, когда я вспоминаю Италию, сквозь лазурь, солнце, море, запах магнолий, я чувствую странную тяжесть, как будто непрерывно давившую меня. Для отца этот период — первый после смерти моей матери — был одним из самых тяжелых в его жизни. Горький пишет в своих воспоминаниях об отце, о нашей жизни на острове Капри:
«Одетый в какую-то бархатную куртку, он даже внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе о смерти; случилось так, что он поселился на вилле Караччоло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Караччоло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные, грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид Андреев устроил столовую.
Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле перед камином. Одетый в черное, весь в отсветах тлеющего угля, он держал па коленях сына своего Вадима и, вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо. Мне показалось, что ребенок засыпает я сел в кресло у дверей и слышу: Леонид рассказывает о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.
— Я боюсь, — сказал Вадим.
— Не хочешь слушать?
— Я боюсь, — повторил мальчик.
— Ну, иди спать…
Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго нам не удавалось успокоить его — Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:
— Не хочу спать, не хочу умирать!»
Я не помню этой сцены, но в глубине, в подсознательном, она, конечно, осталась во мне живой и мучительной. Достаточно было одного такого случая, чтобы весь блеск Капри окрасился — изнутри — багровым отсветом камина.
Когда мы уехали из Италии — сперва в Москву, потом в Петербург, — для отца начался новый период жизни, когда он на людях, шумя, кидаясь из стороны в сторону, старался разбить свое горе. Это горе — смерть моей матери — я ощутил позже, когда отец для себя разбил его, — после второй его женитьбы.
3
Когда в 1907 году мы возвращались из Италии в Россию, на границе, в Вержболове, отец ждал, что его арестуют, — все по тому же Свеаборгскому делу. Однако наш переезд прошел вполне благополучно: переволновалась только бабушка, для которой один вид станционного жандарма был бесконечным источником беспокойства и суетливой настороженности.
В Москве мы остановились в Лоскутной гостинице. Жизнь была бестолковая, шумная — отельная, когда ни у кого нет собственной комнаты, где все семейные традиции нарушаются каждую минуту и все многолетние привычки делаются тяжелой обузой. В памяти у меня сохранились бесконечные коридоры с номерами по обе стороны, огромные лестницы, штофные диваны и пыльные ковры, номерные, гул голосов и люди, люди. По вечерам, когда я ложился спать, сквозь плотно закрытые двери я все еще продолжал слышать шуршащие шаги невидимых людей, наполнявшие комнату, — это было похоже на морской прибой, то усилявшийся, то затихавший. В ореоле низко прикрученного ночника, отбрасывая своей высокой прической фантастическую тень на серо-желтые обои, сидела Дочка за очередным романом Марлитт и, казалось, вместе со своей тенью качалась на невидимых волнах прилива.
В те дни я мало видел отца: вокруг меня кроме неизменных бабушки и Дочки появилась масса новых женских лиц. Меня подхватывали в коридорах, на улице, тискали, целовали, задаривали всевозможными подарками, — все эти женские лица непрерывно сменялись, сменялись духи, меха, шелковые платья, руки в кольцах, в браслетах, без колец и браслетов, льстивые, ласковые, грубые. Многие женщины, пытаясь завоевать отца: 1907 год — зенит его славы, — начинали свои военные действия с захвата самого легко победимого пункта, то есть с меня. Их было так много, что в моем представлении они слились в один волнующийся, струящийся, пахнущий духами, призрачный образ. Когда этот вихрь лиц, рук, поцелуев ужо начал меня утомлять, я вдруг, несколько неожиданно, влюбился в одну из этих призрачных женщин, кажется чаще других встречавшуюся с отцом. Я не помню, как звали ее, в памяти осталась только необычайная ее красота, красота символическая — бессознательно я соединил в одном образе все то, что мне нравилось в других, и странное, очень женское очарование. Когда она приходила к нам, я бросался к ней, прикосновение к ее платью доставляло мне огромное наслаждение. Часами я не отпускал ее, — запах ее духов я, вероятно, узнал бы и сейчас. Особенно я любил ее голос, когда она пела, — быть может, она была певицей? — и я, прижавшись всем телом к ней, перебирая руками хрустящий скользкий шелк, слушал нигде после неслышанную песню о тигренке, о странной слезе — алмазной, скатившейся с ночного неба.
Иногда она катала меня и Дочку па лихаче, — кажется, она была богата и держала своих рысаков. Я помню Тверской бульвар, ветер, режущий лицо, снежные комья, летящие из-под копыт лошадей, огромную, как мир, спину кучера, белое, зимнее солнце, фиолетовые тени деревьев на ослепительном снегу и ее смеющиеся, синие-синие глаза, и серый, покрытый алмазами инея, легчайший, воздушный мех ее шубки.
Однажды утром, когда меня привели к ней в гости, она одевалась, и Дочка не хотела пустить меня в ее комнату. В ярости я сорвал с Дочки часы, висевшие на длинной золотой цепочке, бросил их с размаху па пол, ворвался в заветную комнату и долго рыдал, громко, во весь голос, уткнувшись лицом в бело-розовый шелк и щекочущие, шершавые кружева. Прикосновение к этим кружевам, под которыми я в первый раз почувствовал живое тело, было нестерпимо прекрасным, и понемногу слезы досады перешли в слезы восторга. Впоследствии, стоило только напомнить об этом случае с часами, как меня немедленно захлестывала ярость и я начинал кричать, без слез, и готов был на самые отчаянные поступки.
Я помню, как мы расставались с нею на вокзале. Тяжело дышал паровоз, выпуская белые, круглые клубы пара. Вверху, под стеклянным потолком, как луна в облаках, качался газовый фонарь. Отец уже стоял на площадке вагона, на его лицо быстро набегала и вновь уносилась легкая, прозрачная тень. Моя красавица долго обнимала и крестила меня. Из серой меховой муфты она достала и дала мне тонкий, очень острый стилет в красном сафьяновом футляре. Стилет, конечно, тут же у меня отобрали. Через несколько лет я нашел его в одном из шкафов нашей чернореченской библиотеки и потихоньку унес в свой тайник на чердаке — замечательный тайник, так как в его узкую щель никто, кроме меня, не мог пролезть.
В Петербурге мы сняли квартиру на пятом этаже, в огромном, очень мрачном доме, выходившем окнами на Каменноостровский проспект и Оружейную площадь. Из окон открывалась перспектива на весь Каменноостровский, на Троицкий мост, на деревья скверов, и в другую сторону — на узкую, стянутую многоэтажными домами, туманную даль, до самых деревьев Елагина острова и Новой Деревни. За этот вид, вероятно, и была выбрана квартира — отец не выносил стен, закрывавших горизонт. В квартире было много комнат и еще больше коридоров, тупиков и чуланов — целый мир неоткрытых Америк, в которых я блуждал с затаенным дыханьем. Отсюда же, из этих окон, я наблюдал, как проводили одну из первых линий трамвая в Петербурге. Помню волнение, царившее в доме, когда пробежал первый желто-красный вагон. Здесь же в первый раз я научился жулить на уроке: я забыл, как пишется буква «з». Потихоньку я встал из-за стола, подошел к окну и заглянул вниз — там была большая красная вывеска с белыми буквами «Зеленная Торговля». Запомнив очертание буквы, я вернулся к столу, гордо написал ее и потом потихоньку, про себя смеялся над Дочкой.
В Петербурге я скоро изменил моей московской красавице, влюбившись в нашу судомойку, шестнадцатилетнюю девчонку, веселую, грубую и разбитную. Не знаю, чем покорила меня моя Дульцинея Тобосская — вероятно, все тем же: она часто и хорошо пела. Я подслушивал у дверей кухни, как она, стуча посудой и плескаясь водой, затягивала высоким звонким голосом «В глубокой теснине Дарьяла», и проникался необычайной нежностью к ней, и к непонятному Дарьялу, и к ее загадочной, кухонной жизни. Иногда по вечерам, уступая моим требованиям, ее пускали ко мне — укладывать спать. Я любил прикосновение ее рук, сильных и твердых, любил ее запах — от нее пахло конфетами и мылом, любил ее присутствие в моей комнате — мне казалось, что веселый ветер гуляет над моей кроватью, вздувает занавески окоп и шелестит листами моих детских тетрадей. Засучив рукава и высоко подоткнув подол короткой рыжей юбки, она сажала меня в ванну и мочалкою докрасна терла мне спину, пока я не взывал о пощаде. Скользя широкими розовыми ногами на мокром полу, она, закутав меня в бесконечно длинный отцовский купальный халат, несла спать, а я, крепко спеленатый, обреченный на неподвижность, прижимался щекою к ее голому, прохладному плечу. Сквозь полусон я слушал ее голос, веселый, звонкий ветер, взвивавший слова:
Как ангел небесный, прекрасна,
Как демон, коварна и зла…
Однако эта моя влюбленность кончилась довольно скоро: однажды утром она исчезла из нашего дома, мне пообещали, что она скоро вернется, но так я ее больше никогда и не видел.
С отцом в этот петербургский период времени я по-прежнему редко встречался. Неизменными остались только наши утренние свидания, когда я прибегал в его спальню — здороваться. Только вместо итальянского голубого воздуха в комнату сквозь опущенные шторы пробирался петербургский, розово-серый, нежный туман. Игры на широкой, как море, постели оставались все теми же — все так же я взлетал в воздух, подброшенный его коленями, и все так же падал — легко и безболезненно.
Мне трудно восстановить его внешность тою, какой она была в 1907 году, — образ отца последних лет, лет революции, покрывает того молодого, тридцатишестилетнего, по-прежнему всесильного, но все-таки отчасти уже чужого человека. Судя по фотографиям, он был еще очень красив, на него оборачивались на улицах, не зная, что он — Леонид Андреев. В его лице не было той тяжести и той суровости, которые появились с годами.
Отец часто уходил — на целые дни — из дому. Если же он оставался у себя, он все же был для меня недоступен, вокруг всегда были люди, много людей — писатели, журналисты, поклонники и длинная вереница постоянно сменявшихся женщин. Я сторонился всех этих посетителей, ни к кому не привязываясь. Бабушка и Дочка, после исчезновения моей кухонной красавицы, заполняли мой ощутимый мир.
Как-то вечером, когда я знал, что у нас собралось много гостей, а меня укладывали спать и не пускали попрощаться с отцом в кабинет — одно из самых сладких, самых нежных переживаний: щекочущая, мягкая борода, слабый запах духов и табака, керосиновая настольная лампа, бросающая зайчиков на потолок, — я, обманув бдительность Дочки, пробрался в кабинет и, никем не замеченный, залез под письменный стол. Когда меня хватились, отец уже начал читать — в тот вечер он, вероятно, читал «Рассказ о семи повешенных», и меня долго не решались извлечь из-под стола. Я видел полутемную комнату, неплотно задернутые занавески окон, много чужих ног, скрещенных, расставленных, вытянутых, изредка очень далекие глазки папирос и в стекле обращенного на север окна — нечетко отраженную лампу, стоявшую на столе над моею головой. Я слышал мерный, негромкий голос отца, заглушенный дубовой доскою письменного стола, шум косого дождя, бившего в стекла окон, мягкие, совсем не страшные порывы осеннего ветра. Я сидел так довольно долго, пока меня не начало неудержимо клонить ко сну. Засыпая, я устроился поудобнее на грубой шерсти ковра, полузакрытыми глазами следя за розовыми звездами папирос и за перемещением бесчисленных ног. Наконец меня извлекли уже совсем заснувшего и — я не помню как — уложили в постель.
В тот вечер у нас в гостях был Блок.
В начале 1908 года в нашем доме часто стала бывать девочка — Нина. Приходила она в сопровождении няньки, очень толстой и чрезвычайно мрачной женщины, страдавшей мучительной одышкой. Няньку я не любил, а с Ниной, бывшей моложе меня года на два, играл с некоторым пренебрежением, без особого восторга снисходя к ее молодости. Я учил Нину играть на маленьком детском пианино, строил из кубиков дома для ее кукол и рисовал цветными карандашами непонятные картинки. Нина была застенчива, слезлива и ласкова. Через несколько месяцев она стала моей сводной сестрой: отец женился на ее матери — Анне Ильиничне Денисевич, по первому мужу Карницкой.
Перед свадьбой отец и Анна Ильинична уехали в Крым. Нина поселилась у нас, в соседней комнате. С этого дня мы стали гулять вместе, вместе из песка строили башни и лепили пирожки, вместе возвращались домой — обедать.
Однажды — на дворе уже была весна, снег сошел начисто, появились первые листья на деревьях — бабушка сказала мне:
— Папа сегодня женится.
Поначалу я отнесся к этому равнодушно. Узнав же, что Нина теперь всегда будет жить вместе со мною, даже обрадовался. Разочарование, одно из самых страшных разочарований в моей жизни, наступило только по возвращении отца и Анны Ильиничны из Крыма. В день приезда я получил от нее замечательный подарок — черкеску с настоящим, вынимающимся из серебряных, гравированных ножен кавказским кинжалом. Утром я долго наряжался перед зеркалом любуясь голубым бешметом, сверкающими веерами газырей и блеском отделанного золотом пояса. Наконец, услышав голос отца, я побежал здороваться. Но меня к нему не пустили — вместо меня в спальне играла Нина. Я не ревел, не кричал, ничем не выражал своих переживаний, но долго, пока Нина не ушла, стоял около двери, стараясь по голосам восстановить все, что происходило в ставшей с этого дня для меня недоступной комнате. Помню, как бабушка шепотом уговаривала меня уйти. Помню темный тупичок перед заветной дверью, сияющую звезду замочной скважины, бабушкин взволнованный голос — она была оскорблена не меньше моего, — и ощущение, я не могу его назвать иначе, как ужасом, охватившее меня от сознания, что теперь уже никогда — во второй раз после смерти матери я встретился с этим словом — мне не придется видеть отца по утрам, не удастся играть на его постели, что я перестал быть для него тем, чем я был до сих пор. Ни ненависти, ни даже неприязни к Нине я не чувствовал: у меня было твердое сознание того, что Нина здесь ни при чем. Отцу я долго не мог простить его несправедливость, меня долго оскорбляла его измена. Впервые в его всемогуществе и непогрешимости я увидел зияющую трещину, которую уже ничем нельзя было заделать. На многие годы он стал мне, конечно, только внешне, чужим человеком. Анну Ильиничну я стал звать «мама» — так хотел отец, по двойственным и мучительным отношением к ней отмечено все мое детство. Не то чтобы я ее не любил — нелюбви не было, но была настороженность и неискренность. Я был как бы посредине между отцом, Анной Ильиничной и бабушкой — бабушка с трудом скрывала неприязнь к Анне Ильиничне, никогда не забывая и только прощая отцу измену памяти моей матери.
4
Летом 1907 года отец купил небольшой участок земли около финской деревушки Ваммельсуу, по-русски Черной речки, в шестидесяти верстах от Петербурга. Впоследствии отец прикупил у соседних крестьян маленькие куски необработанных полей, так что в общем получилось именье десятин в семь-восемь. Посередине чистого поля, на небольшом возвышении, открытом четырем ветрам, — до ближайшего леса было больше версты, — отец начал строить дом. Заложили большой каменный фундамент, и вот из снега начал расти огромный, рыжий деревянный сруб. Когда в мае мы приехали на Черную речку, дом еще не был готов — только начали снимать леса. Во дворе были сложены кучи красной кровельной черепицы, штабеля гигантских двенадцативершковых бревен, толстенных досок и груды кирпичей, изразцов и строительного материала. После того как мы переехали в дом, пахнувший краской и смолою, еще несколько недель продолжалась разгрузка двора. Спешно заканчивались постройки дворницкой и бесчисленных сараев — дровяных, каретных, конюшен, сеновалов, ледников и погребов. Внизу, под семисаженным обрывом, на берегу реки строили купальни, здание для водокачки и две пристани: одну — поставленную на бревнах, вбитых в дно (ее снесло первым же ледоходом), и другую — плавучую, на громадных просмоленных бочках, с высокой белой решеткой. Эту пристань зимой вытаскивали на берег, и она лежала, полузасыпанная снегом, похожая на скелет доисторического чудовища. Невдалеке от дома, под горой, была возведена исполинская вышка и человек двадцать рабочих вручную буравили артезианский колодец. Огромный пятидесятипудовый молот тяжело, со скрипом поднимался на блоках и потом со свистом падал, загоняя бурав в землю. Почти каждый день бурав, натыкаясь на засыпанные землею валуны, ломался, работа останавливалась и потом начиналась с новой силой. Бурение продолжалось почти все лето, была достигнута глубина семидесяти саженей, но так до воды и не добрались: идею артезианского колодца пришлось оставить. Зато с другой стороны дома, в покрытом острою, готической крышей, оцементированном со всех сторон погребе, вода стояла на аршин, и мы, дети, катались между четырех стен на самодельной лодке.
Участок земли, купленной отцом, был совершенно гол, деревья росли только на обрыве, спускавшемся к реке, да перед окнами детских торчала одна-единственная чахлая березка. Поспешно, не в сезон, было посажено около сотни деревьев, из этой первой посадки принялось всего пять-шесть берез да три сосны, — в глинистой финляндской почве с трудом росла даже картошка. Летом почерневшие скелеты деревьев были выкорчеваны и во всем саду не оставалось ни кусочка тени — лето было жаркое, от солнца спасались в комнатах.
Отец все свое время проводил на постройках. Он увлекался ими, как только он один умел увлекаться весь мир для него исчез, с ним ни о чем нельзя ыло разговаривать, он не слушал собеседника, интересовался исключительно столярами и плотниками, с которыми часами расценивал достоинства рубанков, стамесок, верстаков, качество бревен, досок, фанеры, входил во все тонкости строительного искусства, сам пытался стругать и столярничать. Если бы не искалеченная в гимназические годы рука (катаясь на коньках, он упал на разбитую бутылку), из него вышел бы прекрасный столяр. Когда ему подарили нож с двенадцатью отделениями — лезвиями, ножницами, пробочниками, отвертками, он ухитрился пилой — этой пилой вообще было трудно поцарапаться — перепилить, вернее, перетереть двухвершковую доску.
Дом, построенный по рисункам отца, был тяжел, великолепен и красив. Большая четырехугольная башня возвышалась на семь саженей над землею. Огромные, многоскатные черепичные крыши, гигантские белые четырехугольные трубы — каждая труба величиной с небольшой домик, — геометрический узор бревен и толстой дранки — все в целом было действительно величественным. Года через два дом перекрасили прозрачной краской, сквозь которую проступал рисунок дерева, из рыжего он стал сине-черным, сделавшись еще красивее, но вместе с тем мрачней и тяжелее.
В доме было много окон. В детских — детских две — окна с переплетами, похожими на шахматную доску, были прорезаны в нишах, выступавших на юг. В столовой, обращенной на север и на запад, окно во всю стену, пять квадратных саженей. В другой стене — шесть зеркальных окон над многосаженным, длинным диваном и стеклянная дверь на террасу, собственно говоря, не дверь, а ворота, в которые свободно мог въехать воз» груженный сеном. В кабинете отца — пустые квадраты окон — на запад и на север. Шахматные оконные переплеты в передней, в приемной, в гимнастической, в спальне отца, в моей и Нининой комнатах. В башенной — огромное, вырезанное высоко под потолком, никогда не открывавшееся окно с переплетом пересекающихся ромбов. В иных комнатах помимо главных окон были прорезаны четырехугольные отверстия, похожие на иллюминаторы больших пассажирских пароходов. И все-таки, несмотря на массу врывавшегося со всех сторон света, повсюду, за исключением детских, было темно. В безнадежную высоту уходил поддержанный деревянными стропилами потолок в столовой, могучее полуторааршинное поперечное бревно терялось в непроницаемом мраке. В передней, являвшейся продолжением столовой — их разделяла дубовая колоннада и коричневые, шерстяные занавесы, низкое окно наглухо заплелось диким виноградом, в кабинете только во время захода солнца появлялись живые пятна огня, подчеркивавшие еще резче непробудную темноту углов. В гимнастической балка, на которой висели трапеция, кольца и веревочная лестница, исчезала во мгле по-чердачному срезанного потолка.
На пятнадцать комнат было двадцать печей. В детских — белые глянцевитые кафели с вытравленными по краям черными рисунками — схематические вороны, деревья, человечки. Такими же белыми блестящими кафелями были покрыты печи у отца в спальной, в бабушкиной комнате, в людских и в наших с Ниной комнатах. В передней и в гимнастической — голубые, матовые, во всю стену, тяжелые печи. Синяя печка в башенной, серо-зеленый, цвета морской воды, грандиозный, величиною с доменную печь, с деревянными колоннами по углам, камин в столовой. Впрочем, в столовой кроме камина были еще две печки — одна серо-зеленая и другая темно-красная, с длинной, уютнейшей лежанкой. В кабинете Анны Ильиничны — серая громада, грозившая провалить пол и обрушиться в детские. Наконец, зелено-голубой камин в отцовском кабинете и третья, темно-зеленая, в библиотеке. Зимою все эти печи съедали больше сажени дров ежедневно, но в мороз в комнатах было холодно, по утрам в умывальниках замерзала вода и лопались трубы водопровода.
Такие же огромные, как печи, были диваны — на диване в башенной иной раз укладывали спать четырех человек, в столовой — пятерых, в кабинете Анны Ильиничны — троих. Вообще диванов было много — в отцовском кабинете, в приемной, в библиотеке. Прекрасными были занавесы — темно-розовые, коричневые, зеленые, серые, занавесы висели повсюду, иногда они покрывали целые стены или надвое разделяли комнаты. Оранжевые занавески на окнах в столовой пришлось выписать из-за границы — в Петербурге не нашлось нужного оттенка. Все эти аршины, сажени, чуть не версты шерстяных и шелковых материй — все погибло еще до окончательного разрушения дома: часть съела моль, часть раскрали, часть превратилась в тряпки.
Мебель была сделана по заказу: резной дуб у отца в кабинете, кресла, каждое величиной с готический собор, их передвигали втроем, скамейки и столы, красное дерево в кабинете Анны Ильиничны, белая, сияющая мебель в детских, серые буфеты и кресла в столовой, — в других комнатах все было случайное и сборное.
Несмотря на то, что все в доме и сам дом производили впечатление величественности и тяжести, даже в 1912–1913 годах, в момент наивысшего расцвета нашей финляндской жизни, в углах уже таились призраки четвертого акта «Жизни человека». Правда, самый воздух дома был пропитан волей к творчеству — все попадавшие к нам начинали писать или рисовать. Так, наш слуга Андрей написал длиннейший роман в четырех частях, в котором рассказывалась трогательная история похищенного цыганами графского сына, а затем, разочаровавшись в писательстве, занялся живописью. У него открылся — на сороковом году жизни — незаурядный талант, и после того как он преодолел первые технические трудности, его картины стали хорошо продаваться. Пробовали писать все — не только мои дядья, Андрей и Павел, но и мои учителя, ненадолго попадавшие к нам. Один из них — Семичев — стал настоящим беллетристом. И все же, несмотря на творческий воздух, наперекор присутствию отца, не подчиняясь материальной тяжести вещей, непрерывно, каждую минуту, чувствовалось тревожное и странное ощущение непостоянства и зыбкости.
Случайно и необъяснимо было присутствие некоторых людей, приезжавших к нам. Вплоть до самой войны мы жили очень широко, непрерывно кто-нибудь гостил у нас: приезжали на день или на два и оставались жить целыми неделями. Помимо родственники — дядей, теток, двоюродных братьев и сестер, бабушек сводных и родных, — в доме толкалась масса совсем чужого народа, приезжавшего кто по делам, кто просто так, от нечего делать и любопытства, другие — толкаемые непреодолимым влечением исповедаться и даже исповедовать. Бывали причины для приезда к нам уже совсем неожиданные: один из частых гостей появлялся у нас каждый раз с новой дамой, — был он большим донжуаном, и в программу его ухаживаний входил непременный козырь — поездка к Леониду Андрееву. Иногда отец устраивал чтения — тогда из Петербурга приезжало до пятидесяти человек. Так как, несмотря на размеры нашего дома, их всех невозможно было устроить на ночевку у нас, то снимались соседние, пустовавшие зимою дачи и на рассвете отец сам разводил по глубокому снегу гостей, совершенно ошалевших от бессонной ночи.
Я не думаю, чтобы многие любили отца, — я не говорю, конечно, о родственниках: в домашнем кругу отца очень любили, — для большинства же он оставался чужим, мятущимся, умным, но непереубедимым собеседником. Происходило это, вероятно, потому, что отец, как человек очень сильной воли, сосредоточенный на самом себе, на своем тяжелом и страшном душевном мире, требовал, невольно, подчинения своей личности. Люди слабые и неинтересные легко попадали под влияние отца, но ему они не были нужны. Другие же, те, с которыми можно было померяться сила ми, после нескольких, безрезультатных словесных стычек уходили, так и не разглядев за маскою сильной воли, твердости и упрямства человека, в сущности очень мягкого, для которого дружеская рука была неоценимым сокровищем. И вот в жизни отец был окружен непреодолимым одиночеством — каждый раз, когда я его видел на людях, мне казалось, что он, тяжелый и прекрасный в своей бархатной куртке, которую он носил, как актер на сцене носит романтический плащ, ни с кем не соединим, что мысли, высказываемые им вслух ровным, чуть глуховатым голосом, всех оставляют холодными и только иногда удивленными.
Отец часто, особенно если бывало мало чужих, становился причиною шума и веселья. Он любил смех, был неистощим в своих выдумках и шутках. Одним из таких постоянных объектов шуток бывала бабушка. Все ее прозвища, начиная с самого употребительного «Рыжик» или ласкательно — «Рыжичек» и кончая «Соломоном с Горбатого моста», имели свою историю, всегда очень забавную и неожиданную. Бабушка никогда не обижалась на шутки отца — она знала, что смехом и весельем, как щитом, он прикрывается от постоянной тоски, от одиночества, от мучительных образов, созданных им в его книгах.
Иногда, это случалось гораздо реже, в шутках отца появлялся элемент надрыва. Тогда все слова, произносимые отцом, все его действия внезапно приобретали двойной смысл — внешне оп оставался неудержимо веселым, бесшабашным и смешным, по странной, неприятной судорогой кривились его губы, мертво и холодно блестели глаза. Все веселье становилось сразу неестественным, вымученным и уж никак не смешным. Бабушка, Анна Ильинична, те из наших родственников, которые случайно находились в доме, все поневоле принимали участие в очередной commedia dell’arte, но ни отец, ни «артисты» ни на минуту не забывали, что все, что они делают, — бессмысленно и ложно. Отец вытаскивал огромный фотографический аппарат и снимал представление: бабушку верхом на маленькой детской лошадке, с огромным знаменем в руках, с несчастными, потухшими глазами за стеклами очков; дядю Павла, лежащего на земле, сжимающего средневековую секиру, с пенсне, съехавшим на самый кончик его длинного и печального носа; Анну Ильиничну в фантастическом наряде, в шляпе, утыканной лохматыми страусовыми перьями, с опущенными глазами и совсем невеселым лицом. В глубине был виден дядя Андрей, младший брат отца, в длинном плаще, с гордо поднятой жиденькой, белобрысой бородкой — единственный, кому в силу его молодости было, быть может, немного весело.
После подобных представлений па несколько дней отец исчезал из нашего детского поля зрения, и мы по настороженному лицу бабушки узнавали, что отец болен и что мы должны как можно меньше шуметь.
Изредка летом устраивались пикники. Как и все, что предпринимал отец, были грандиозны и наши поездки в Лиственницу — мачтовый лес, посаженный, по преданию, Петром Первым. Сборы были похожи на отправление экспедиции в неисследованные страны — телеги грузились самоварами, кульками, посудой, всевозможной едой, мешками со всякой всячиной, назначение которой было темно и непонятно. Сверху сажали нас, детей, — Нину, меня, двоюродных братьев сестер, и мы длинным караваном, цыганским шумны! табором ехали в лес, где на берегу реки, около веселых и шумных порогов нас понемногу разгружали. Отец уходил с нами дальше, вдоль берега и, выбрав между камнями тихую заводь, купал нас в холодной, темной воде. Он спрыгивал к нам в реку, и через его широкую загорелую спину начинали переливаться, сверкая на солнце, струи воды. Схватив кого-нибудь из нас за ногу, топил, а мы, даже соединенными усилиями десяти детских рук, не могли его сдвинуть с места. И чем больше было визга и шума, тем довольнее был отец. Иногда вместо телег весь скарб грузился на лодки — лодок было множество: «Кутуккари», «Тузик большой» и «Тузик маленький», «Хамоидол», «Дыр-Дыр», «Шурум-Бурум» (последнее название было дано отцом после того, как дядя Андрей предложил окрестить лодку «Буруном»), моторная лодка «Савва», — и подымались вверх по Черной речке верст за восемь, пока «Савва», сидевший глубже других лодок, не напарывался на корягу и не садился на мель. Тогда начиналась, собственно говоря, самая интересная часть путешествия: женщин ссаживали на берег, монтер Николай, ставший с годами большим и верным другом нашего дома, раздевался за кустом, потом с размаху бултыхался в холодную воду, нырял под корму моторной лодки и, пробыв с добрую минуту под водой, наконец выныривал, откидывая с лица намокшие от воды длинные волосы, и сообщал отцу о том, что винт цел.
— Только вот так, самую капельку, покривился.
На берег завозили толстенный канат — такие канаты я видел потом только на океанских пароходах, — и все соединенными усилиями, начинали стаскивать с коряги «Савву». Николай плавал вокруг, фыркая и поднимая фонтаны брызг, ныряя каждую минуту, и, захлебываясь, веселым голосом покрикивал на нас:
— Еще немного, еще немного, сейчас слезет!
Вечером, в тех случаях, когда «чуть-чуть» покривившийся винт отказывался работать, «Савву» приходилось тащить домой на буксире. Впрочем, от этого веселье не уменьшалось, и на добрых полверсты между обрывистыми, поросшими лесом, высокими берегами узкой речонки растягивался наш поющий и шумящий караван.
Зимой строилась длинная ледяная гора с трамплином, налаженным так ловко, что через неделю оказались разбитыми все сани, сделанные по специальному рисунку отца. Их желтые деревянные скелеты торчали из-под снега, похожие на остовы разбитых бурею лодок, выброшенных на берег. Но слететь с этой горы и взвиться в воздух, подскочив на трамплине, — это было действительно настоящее удовольствие. На лыжах ходили все — и гости, и дети, и кто умел, и кто в глаза не видел лыж, — увлечения отца не допускали противоречий. Помню, как однажды дядя Павел наперекор всем законам равновесия, размахивая руками, с пенсне, летевшим за ним на длинной шелковой ленточке, ухитрился, конечно случайно, съехать на одной ноге, задрав другую высоко в воздух, с извилистой, покрытой ухабами снежной горы. Когда он наконец свалился и в разные стороны разлетелись шапка, рукавицы, валенки и лыжи, а сам он с головою зарылся в рыхлый снег, отец заставил его пролежать в этом положении еще несколько лишних минут, пока наставлял фотографический аппарат. Впоследствии, этот снимок получил название «взрыв министра».
Но все-таки, сквозь весь этот шум и гам, сквозь смех, сквозь веселье, казавшееся безграничным, прорывалось ощущение огромного провала и беспощадного мрака. Так в комнате, освещенной десятками ламп, присутствует окно с неплотно закрытыми шторами и за окном бесконечное ночное ничто,
5
Наш детский мир был совершенно обособлен. С взрослыми мы почти не встречались, лишь изредка из небытия выныривали тетки — Римма, сестра отца, Анна Ивановна, жена дяди Павла, тетя Наташа, бывшая замужем за дядей Всеволодом. Тетя Наташа появлялась реже других — она жила со своим мужем в Москве. Но детские комнаты всегда были переполнены няньками, боннами, прислугой и детьми. У нас подолгу живали сыновья тети Риммы, мои сверстники, Лев и Леонид, приезжала Лариса, дочь Анны Ивановны, гостил Игорь, сын тети Наташи. Игорь, самый младший из племянников отца, был похож на него — вероятно, поэтому он был любимцем бабушки. Оп умер совсем маленьким от воспаления легких, проболев всего несколько дней.
Из теток я любил, пожалуй, больше других Римму. Однажды я поймал в разговоре взрослых слова «ветреная Риммочка», и с тех пор эта ветреность, в моем детском сознании понятая буквально, явилась как бы символом тети Риммы: мне казалось, что она окружена вихрями, — по воздуху летели ее золотые волосы, развевались широкие юбки, взлетали длинные руки, украшенные кольцами и браслетами. Она была очень красива. Когда она входила в детскую, вместе с нею врывались молодость, шум и веселье. К Анне Ивановне, чересчур рассудительной и невеселой женщине, меня не слишком тянуло. Впрочем, по-настоящему я был привязан только к бабушке и Дочке; всех других, попадавших в орбиту моего детского мира, я скорее чуждался.
Как я уже сказал, паше детское существование было совсем обособленным. Мы обедали отдельно — зимою в детских, летом на террасе, вместе со взрослыми, но за соседним, маленьким столом. Особенно веселым и радостным бывало для меня то время, когда у нас гостили сыновья тети Риммы. Вырвавшись из-под надзора нянек, мы убегали на задний двор. Здесь, в этом мире, совершенно непонятном для взрослых — они относились к нему презрительно и небрежно, — мы открывали целые горы сокровищ: из пустых ящиков мы строили многоэтажные дома, в большой глиняной яме, наполнявшейся дождевою водой, пускали корабли и даже однажды, смастерив целый плот с мачтой и парусами, тонули в разбушевавшемся океане, в котором воды было меньше, чем по колено. Зимою мы ходили на лыжах и годам к восьми свободно спускались с тех гор, откуда не всегда решались съезжать взрослые. На реке был устроен каток, часами я кружился на черном льду, подражая голландскому шагу отца — он хорошо ездил па коньках.
Когда мне исполнилось шесть лет, я прочел самостоятельно мою первую книгу — «Приключения барона Мюнхгаузена», переживая буквально все его авантюры: за волосы я пытался оторвать себя от земли, мечтал добраться до луны, ярче самого Мюнхгаузена воссоздавал в моем воображении фантастические события жизни хвастливого барона. На некоторое время я даже разошелся с моими сверстниками — новый, призрачный мир книг открылся для меня.
Все мое детство — от пяти и до четырнадцати лет — отец оставался чужим и далеким. Но если для меня он продолжал существовать отдельной прозрачной и непреодолимой стеной, то я для него почти совершенно отсутствовал, он как бы не замечал меня, ни моих попыток подойти к нему. Мне очень трудно объяснить, почему произошло это отчуждение. Вероятно, было много причин, неосязаемых и не объяснимых словами. Твердых и ясных было две — во-первых, отец любил только маленьких детей, до пятилетнего возраста. Единственным исключением был мой брат Савва, первый сын Анны Ильиничны, — отец любил его без перерывов, до самой своей смерти. Вообще у него существовали странные, атавистические причины любви и нелюбви, и в этом он бывал жесток и несправедлив: он, например, был совершенно равнодушен к девочкам. Но я помню, как иногда отец восхищался моей сестрой Верой, ее огромными, яркими глазами, напоминавшими глаза Анны Ильиничны. Второй причиной, о которой мне очень трудно говорить — я боюсь в свою очередь оказаться несправедливым, — была Анна Ильинична.
С самого начала нашей совместной жизни, после того случая, когда меня не пустили утром в спальню отца, я стал сторониться Анны Ильиничны, но только сторониться, прятаться от нее, ибо прямой нелюбви не было. Ее присутствие меня смущало, я становился угрюмым и злым, делался, сам того не понимая, пасынком. Когда она входила в детскую, я бросал игру, незаметно забирался в угол и мучительно ждал момента, когда она уйдет. Анна Ильинична меня научила, невольно, смотреть исподлобья, беспокойными, насторожившимися глазами. Мне все причиняло боль — ее голос, и неуменье приласкать, и резкость ее движений.
Я не помню, делала ли она попытки приблизить меня к себе, — может быть, и делала, — но во всяком случае недостаточно упорно для того, чтобы победить мою настороженность, которая только увеличивалась со дня на день. Когда же родился Савва, она совершенно забыла и обо мне, и о Нине, душою и сердцем уйдя в него, со всей библейской страстной любовью к первому сыну. Эта любовь — на всю жизнь — поглотила ее целиком. Долгое время для нее никого не существовало, кроме отца и Саввы. Невольно она приковывала все внимание отца к Савве, а мы, не только я, но и ее дети, оставались в тени, порученные заботам нянек, учителей и гувернанток. Быть может, я был даже счастливее других, ибо у меня оставалась после ухода Дочки неизменная заботливость и верная любовь бабушки.
Я ревновал отца. Когда при мне нянька Паша, хитрая, льстивая и злая, после рождения Саввы воцарившаяся в детских, говорила о «любимом сыне», я готов был кричать и плакать, но я не кричал и не плакал, затаив в себе обиду и боль. Иногда, измучившись, я пытался подойти к отцу, но общий язык оказался утерянным: он не понимал меня, не чувствовал, с чем обращался к нему, равнодушно и рассеянно посылал меня играть в детскую. После того как я подрос и подсознательная ревность превратилась в чувство ясной обиды, по ночам, в темноте, в часы бессонницы, когда медлит рассвет и невыносимо прикосновение жгучих простынь, я говорил отцу воображаемые, безмолвные речи, я пытался объяснить ему и мои капризы, и мои недостатки, которые я чувствовал в эти минуты особенно ясно, но при нем, наяву, в жизни, я оставался молчаливым и беспомощным. Уже много лет позже, незадолго перед смертью отца, я неуклюже рассказал ему о моей детской ревности. Он внимательно выслушал меня и потом ответил:
— Глупости.
Однако голос его был не тверд, я почувствовал, что он иными глазами взглянул на прошлое.
После нашего приезда в Финляндию Дочка немногим больше года прожила у нас. За время нашей совместной жизни, почти за пять лет, она очень привязалась к семье, особенно к бабушке, и ее неожиданный уход едва ли был добровольным. Вместо того чтобы переходить от ребенка к ребенку, она должна была уехать, и я помню наше расставанье. Был теплый летний вечер, в еще светлом, открытом в сад окне детской сияла золотым языком пламени, озаренная лучами заката, одинокая березка, длинное розовое облако вонзалось острым мечом в голубой небосвод, и отраженные стеклами прозрачные солнечные зайчики играли на стене, над моей головою. Я лежал уже в постели и когда, вскочив навстречу Дочке, я запутался в длинной ночной рубашке, мне, чтобы не упасть на пол, пришлось схватиться за спинку кровати. Привычными ласковыми руками она уложила меня, знакомыми движениями подоткнула со всех сторон одеяло. Дочка была одета по-городскому: в узкой, в талию жакетке с большими пуговицами, в нелепой, сползавшей набок, плоской, как тарелка, соломенной шляпе. Она продолжала держать в руках перчатки и сумочку, мешавшую ей обнять меня как следует. Я не видел ее слез, но слышал мучительно сдерживаемый плач, куда более пронзительный, чем рыданье во весь голос. Я долго не отпускал Дочку. Ее мозаичная брошка — розовые и белые цветы маргариток, — заколотая на груди, царапала мне щеку. Не веря словам: «Я ненадолго, я скоро приеду», волнуясь, но все еще не успев заплакать, я старался удержать ее, не допуская и мысли, что так бесповоротно и резко нас можно разлучить — навсегда.
Быть может, в эту же ночь, во всяком случае вскоре, еще до моего переезда из детской наверх, во второй этаж, мне приснился сон, повторявшийся потом с теми же подробностями несколько раз. Мне снилось, что в комнату, где находится кроме меня еще много детей, вбегает Анна Ильинична. На ней белое широкое платье, голова повязана по-деревенски — узорным платком. Она начинает вынимать из карманов, из-за корсажа, из рукавов, отовсюду, толстые розовые сосиски и раздавать их нам. Сосиски как живые: они вертятся, извиваются жирными червями, я их кусаю, с трудом преодолевая брезгливость, они наполняют мне рот, вязнут на зубах. Задыхаясь, в ужасе, я просыпался и начинал кричать. Я помню, как однажды, когда моего плача никто не услышал, я выскочил из кровати и, упав на пол, начал кричать в щель, в шершавые доски, призывая Дочку, — мне казалось, что так она скорее услышит.
Вскоре в нашем доме поселился студент, Михаил Семенович, — мой первый учитель, и я перебрался во второй этаж, в комнату, с тех пор ставшую моей. Михаила Семеновича я возненавидел с первого же дня его появления и не потому только, что он явился непосредственно на смену Дочке. Был он очень красив собою, высокий, стройный, с черными усами и острой бородкой клинышком. По происхождению донской казак, он самоучкой добрался до университета и попал к нам совершенно случайно, по объявлению. По-видимому человек не совсем заурядный, он обладал совершенно беспощадной жестокостью. Достаточно было с моей стороны малейшей провинности, даже намека на провинность, как он запирал меня на целый день в комнату, отбирал все книги, кроме русской грамматики и задачника Евтушевского, и заставлял часами сидеть на стуле перед письменным столом без права приблизиться к окну, в котором я видел только высокий, раскачивавшийся на ветру фонарь и вершины далеких сине-зеленых елок соседнего сада. Ленивое поскрипыванье фонаря стало непременным звуком, обязательным и надоедливым мотивом, сопровождавшим мои многочасовые сидения. Если у меня появлялась надобность пойти в уборную, я должен был заранее, по крайней мере за полчаса, предупредить его об этом: так он думал воспитать во мне волю. Мне было семь лет, и пытка бездействием, которой Михаил Семенович подвергал меня, довела меня до того, что один звук его холодного и спокойного голоса вызывал во мне истерическую, мелкую дрожь.
Однажды он придумал новое испытание для меня, быть может, еще худшее, чем сидение на стуле: спокойно, заложив руки за спину, он расхаживал по комнате, изредка, движением головы, смахивая с глаз непослушную прядь волос, взглядывая своими черными глазами на меня, забившегося в угол кровати, и допытывался — почему, собственно, я не люблю его. Я трусливо лгал, уверяя, что я его люблю, что он самый добрый и замечательный человек в мире, что мне с ним всегда интересно и приятно. Вероятно, в моем робком голосе не было искренности, так как он продолжал допытываться — спокойно, размеренно и холодно. Я не помню, чем кончилась эта сцена, но никогда не забуду того стыда за мою вымученную ложь, который охватил меня, когда я остался наедине с самим собою.
Вначале, когда ужас перед Михаилом Семеновичем еще не вполне поработил меня, я однажды сделал попытку бегства. Проснувшись ночью и видя, что в комнате никого нет, я вылез из кровати и, подобрав, как дама шлейф, мою ночную рубашку, пересек гимнастическую и побежал вниз. В столовой никого не было. Тускло горела большая белая лампа, на столе стояли еще не убранные после позднего ужина грязные тарелки, серое пятно расползлось возле опрокинутого стакана с водой. Издалека доносились приглушенные темнотой голоса — в кухне прислуги не поладили между собой. Никем не замеченный, я пробрался в детскую, где под потолком горел зеленый ночник, и залез под кровать, на которой еще недавно спала Дочка. Под кроватью было тесно, неуютно и темно. Я лег на спину, заложив руки под голову, и постарался заснуть, но на твердых досках быстро затекали и немели руки, ноги, все тело, делаясь чужим и неповоротливым. Меня вскоре хватились, но, вероятно, не сразу сумели бы найти, если б я не начал, наглотавшись пыли, неудержимо чихать. Ни уговоры няньки Паши, ни медленный и злой голос Михаила Семеновича, даже ласковый шепот бабушки не могли заставить меня вылезти из-под кровати. Пришлось вызвать отца. Нянька Паша держала в руках лампу, бросавшую муаровый круг на пол, и в этом круге я видел черные, сползавшие гармоникой, с мешками на коленях брюки отца, синие, бесконечно длинные, с проглаженной складкой, штаны Михаила Семеновича и белый передник няньки. Отец говорил со мной очень мягко — я не слышал в его голосе привычной властности и непререкаемости. Вероятно, если бы он стал приказывать, меня пришлось бы вытаскивать из-под кровати силой. Переговоры длились довольно долго, и только после того, как исчезли синие брюки Михаила Семеновича и белый передник няньки, и когда я остался один на один с отцом, я решился вылезти из-под кровати;
6
Михаил Семенович, по счастью, не тратил слишком много времени на меня. В те дни, когда я не бывал наказан и не сиживал в полном одиночестве, прикованный страхом к стулу, в моей комнате я пользовался почти полной свободой. По окончании уроков моей главной заботою, единственным стремлением было не попадаться на глаза Михаилу Семеновичу. Когда вдалеке я замечал его высокую и стройную фигуру, вся моя изобретательность уходила на то, чтобы незаметно раствориться в воздухе. Еще не зная всех приемов краснокожих индейцев, я самостоятельно научился сливаться с окружавшей меня обстановкой, прозрачной тенью выскальзывал из комнаты или на животе, змеею, уползал под прикрытие высокой травы. Одним из самых безопасных мест была бабушкина комната. В полутемном углу, заставленном старинными иконами, горела синяя лампадка, голубые блики мерцали на тяжелых серебряных окладах, стены были покрыты старыми фотографическими карточками, на столе, заваленном обрезками материй и выкройками, стояла древняя зингеровская швейная машинка с отбитой фарфоровой ручкой, в комнате пахло особенным бабушкиным запахом — смесью лекарств, табака и одеколона. Но мне надоедало подолгу оставаться здесь, где было слишком уютно и тихо для моих семи лет. И вот тогда я открыл новый, замечательный и единственный, только мне доступный, романтический мир. Это были необъятные чердаки нашего дома.
Они казались бесконечными. Неровный пол следовал неожиданным изгибам потолков, появлялись выступы, провалы, подъемы, тупые и острые углы, образованные скатами крыш, длинные, в несколько саженей узкие щели, где приходилось проползать на животе, слуховые окна, через которые проникали косые лучи солнца, сломанные переплеты деревянных стропил, — все было ирреально и загадочно. Путаницу прямых, изогнутых и сломанных линий еще увеличивали железные длинные брусья, скреплявшие стены чердаков, — эти брусья были поставлены уже после окончания постройки, когда дом под многотонной тяжестью черепичной крыши начал оседать и готов был сложиться как кузнечный мех. В недоступных углах между досок и бревен, где темнота казалась еще интенсивнее из-за узких просветов, поселились дикие голуби. Непрерывное воркованье наполняло чердаки фантастической музыкой. Спертый и пыльный воздух был наполнен ею, все колебалось — и стены, и пол, и пятна темноты, как будто звуки рождались сами собою, неуловимые, призрачные, пронзающие все на своем пути. Эта музыка охватывала меня, успокаивала и погружала в странное состояние полуяви, когда мозг начинает работать бесконтрольно и в ясных образах встают перед глазами мгновенные, полузабытые впечатления дня.
Над кабинетом Анны Ильиничны, в комнате, сколоченной из грубо обструганных досок, висели наполовину общипанные для супа лавровые венки. На одном из них еще оставался кусок красной муаровой ленты с золотыми буквами: «Яркому таланту, чьи пламенные слова зажгли…» — дальше лента была оборвана. Отец уверял, что этот венок ему преподнес петербургский брандмейстер, привыкший к тушению пожаров и обращению с огнем. В этой же комнате на полу были свалены старые газеты, журналы, растрепанные альманахи, случайные книги, целые ящики с длинными лентами газетных вырезок и в углу стоял огромный пустой шкаф с надписью, выцарапанной на темно-коричневой полированной дверце:
«Сдесь сидели расбойники».
Из окон чердака открывался вид на все четыре стороны света; на юге, вдалеке, между вершинами березовой рощи, просвечивал Финский залив, желтела полоса Ингерманландского берега, сиял купол Андреевского собора в Кронштадте, торчал одинокой белой свечою Толбухинский маяк. Поэтому для меня с тех пор слово «юг» связано неразрывно с морем, с бесконечной далью, с ощущением свободы и одиночества. На западе — поля, глубокий и крутой обрыв к еле проблескивавшей между зеленых веток Черной речке, и за обрывом, внизу, густой сосновый лес с круглыми вершинами деревьев. Запад — неизвестность, сон, тишина. На севере — разбросанные, далеко отстоящие друг от друга, крытые чешуйчатой дранкой избы бедной финской деревни, колючие заборы с остриями торчащих во все стороны кольев, коричневые квадраты пахот и темно-желтые — жнивья. Север — символ серости и скудости. На востоке — крыши конюшен и сараев, зеленый горб покрытого дерном ледника и узкая проселочная дорога с отчетливыми извивающимися колеями, исчезавшая вдали, между метками темно-зеленых елей. Восток — странствие. И сколько бы ни разрушалась впоследствии жизненным опытом моя детская символика, в душе я неизменно остаюсь ей верным: юг — море и свобода, запад — тишина, север — бедность и восток — путешествие.
Когда мне удавалось проскользнуть незамеченным на чердак, довольно долгое время я мог оставаться спокойным: Михаил Семенович далеко не сразу вспоминал о моем существовании. Первое время я просто растворялся в голубином ворковании: забившись в угол или устроившись под крышей на поперечном толстом бревне, я следил игру пылинок в солнечном луче, извивы серебряных нитей паутины, жужжанье большой осы, бьющейся в стекло, — легкую и незаметную для постороннего взгляда чердачную жизнь. Устав от тишины и спокойствия, я начинал поиски всевозможных сокровищ — старых гвоздей, ржавых гаек, спиральных пружин, досок, досочек, палок, всевозможной рухляди Забытой рабочими в чердачных углах. Наконец я начал приносить с собою книги, и мой чердачный мир населился живыми призраками — индейцами Густава Эмара и Майн Рида, героями Жюль Верна, мушкетерами Дюма, марсианами Уэллса и, несколько позже, когда я стал подрастать, действующими лицами Диккенсовых романов. Иногда мне удавалось просиживать на чердаке долгие часы, но вот внизу, там, на земле, начинали меня искать, и, заглушенные высотой, доносились до меня призывные крики. С трудом закрыв книгу и спрятав ее в мой тайник, я вырывался из мира, наполненного голубиной музыкой, пылью, фантастическими героями, и спускался потихоньку вниз, так, чтобы не заметили, откуда я появился.
Чердачное мое существование было ненадолго прервано неожиданной близостью с отцом: летом, кажется, 1910 года мы — отец, Михаил Семенович и я — на несколько недель уехали в Великий Новгород. Эта поездка вспоминается мне неясной и затуманенной, как будто я вижу все сквозь толстое запотевшее стекло. Но я помню широкий и нежный Волхов, новгородские церкви и монастыри, белые стены домов, зубцы кремля, потайные ходы, просторный Ильмень, покрытый мелкими озерными волнами. Помню, в какой восторг и ужас привел новгородцев первый увиденный ими автомобиль — при его приближении пустели дома, на тротуарах собирались толпы народа, весь интерес сосредоточивался на проползавшей мимо высокой и неуклюжей машине:
— Гляди, гляди, — без лошади, а едет!
Гостиница, в которой мы жили, освещалась керосиновыми лампами, даже о существовании электрических звонков никому не было известно, — половой выскакивал в коридор и смотрел, над какой дверью качается колокольчик. Жизнь в городе шла медленно, вразвалку, всякая поспешность вызывала глубокое возмущение и злость. Белые фланелевые брюки отца повергли новгородских женщин в смятение и ужас, по-видимому они думали, что это кальсоны, и приказывали своим дочерям в длинных полосатых чулках, с пестрыми бантами в туго заплетенных косах смотреть в сторону.
Я переживал мою неожиданную близость с отцом очень болезненно. Ловя каждое его слово, стараясь угадать каждое его желание, я вместе с тем чувствовал, что делаю не то, что нужно. Смущенье и застенчивость одолевали меня, мне мешало, вероятно, и присутствие Михаила Семеновича. Самыми приятными мгновениями были те, когда я ложился в кровать и, притворяясь спящим, наслаждался голосом отца. Не понимая, о чем он говорит, я вслушивался в четкий и явственный ритм его медленной речи, звук слов, произносимых отцом, как бы насыщал меня, и я дышал им, как воздухом. Сквозь неплотно закрытые веки пробивались теплые лучи керосиновой лампы, в тумане, сквозь ресницы я видел накрытый белой скатертью стол, банку с малиновым вареньем, отцовскую черную бороду — остальная часть лица пропадала в тени абажура, — его широкие и крепкие руки, в ритм речи двигавшиеся на темном фоне комнаты. Когда он доставал кожаный портсигар и, вынув папиросу, закуривал — точное и резкое движенье не спичкой о коробок, а, наоборот, коробком о спичку, как будто он высекал огонь, — и на минуту озарялся отцовский высокий лоб с глубокой продольной морщиною, — прилив необычайной нежности охватывал меня, и мне делалось трудно лежать неподвижно на постели, но я не шевелился, боясь рассердить отца: он думал, что я уже давно сплю. Понемногу внешний мир начинал исчезать, все смешивалось, дольше всего белела скатерть, но вот и она растворялась в темноте. Звуки отцовского голоса еще летали надо мной, уносясь все выше и выше, в неизмеримую даль, медленно слабея, пока мягкий и теплый сон не ловил широкой сеткой, как бабочку, последнее крылатое слово.
Днем мы уходили на прогулки, подолгу задерживаясь в старых, покосившихся, наполовину ушедших в землю церквах, на рыбачьих тонях, где за рубль, на счастье, можно забросить невод, на плоском песчаном берегу Ильменя — здесь мы купались. Когда мне удалось самостоятельно проплыть несколько шагов, я был в восторге не столько от моего достижения, сколько от удовольствия, какое оно доставило отцу: сам он плавал плохо, тяжело, ему, вероятно, мешало сердце.
К туче комаров, в сумерки, по широкому земляному валу, насыпанному во времена Ивана Грозного мы возвращались в гостиницу. Я бежал впереди, размахивая штативом от фотографического аппарата, поражая невидимых врагов, осаждавших вольный Новгород, и радовался тому, что отец близко, что опять вечером, сквозь полусон я буду ловить легкие звуки его голоса.
Эта недолгая близость кончилась так же внезапно, как и началась: в день нашего возвращения на Черную речку я опять как бы выпал из поля зрения отца. Только иногда вдруг он замечал мое присутствие, говорил мне два-три ласковых слова — и отправлял играть. И я, попадая под иго Михаила Семеновича, еще больше сжимался, с новой силой мечтая о минуте, когда мне удастся удрать на чердак, в мир голубиного воркованья и книг.
В конце того же лета, когда мы ездили в Великий Новгород, Я написал мое первое стихотворение. Оно было написано мелом на доске, стоявшей в гимнастической комнате, где по вечерам я готовил уроки. Помню лампу под зеленым абажуром, белый круг на столе, разбросанные тетради, особенную, вечернюю тишину дома и четкий переплет незанавешенного окна.
Я подошел к доске, не зная еще сам, что буду писать. И неожиданно, в одно мгновение, я почувствовал странный прилив легкости. Вместе со мною все окружавшие меня предметы стали воздушными — достаточно было маленького дуновения ветра, и все закружилось бы и улетело. Крошащимся мелом на черной и гладкой доске я выводил слова, полные нового и таинственного смысла. Сверху, из темноты остро срезанного потолка, ко мне спускалась голубиная музыка. Звуки, сначала слабые, все ширились и ширились, заполняя собою комнату, оглушая и увлекая меня, еще мгновение, и целый невидимый оркестр грохотал в струящейся мгле. Ощущение мучительной радости охватило меня.
Когда я кончил — малюсенькое стихотворение в четыре строчки, — Михаил Семенович вызвал из кабинета отца и Анну Ильиничну — показать. Слов отца, сколько ни силюсь, я не могу вспомнить. Отчетлив только голос Анны Ильиничны:
— Ты что же «лѣто» написал через «е»?
7
Эти годы — с 1908 по 1914 — третий акт «Жизни человека». Во внешнем шуме и блеске, при полном материальном благополучии, отец жил странной, очень нервной и вместе с тем ненастоящей жизнью. Появлялись и исчезали люди, пришла и начала медленно уходить слава. От людей, от ненастоящего шума и веселья, от самого себя отец прикрывался увлечениями: были они резки и почти мучительны, все эти занятия устройством дома, сада, фотографией, живописью и даже граммофоном. Каждому своему увлечению он отдавался целиком, бурно, упрямо, как будто ничего другого не видя вокруг себя. По пятнам на его бархатных куртках со множеством карманов и в каждом кармане по коробку спичек можно было точно сказать, чем в данную минуту увлекается отец: рыжие пятна фотографических кислот сменялись пятнами масляных красок и пылью пастельных мелков, затем появлялись присохшие к бархату комья глины и чернозема, сменявшиеся в свою очередь клейкими пятнами смолы. На голом куске земли, где стоял наш дом, появился парк; каждым летом выяснялось, что половина новых посадок погибла, и каждой новой зимою привозили закутанные в солому, с большими кругами мерзлой земли вокруг корней новые деревья — клены, липы, ели, дубы и березы. Фотографическими пластинками, сперва обыкновенными, черными, потом цветными, заполнялись целые шкафы. В лаборатории, устроенной под лестницей, ведущей на чердак и получившей название «Палата № 6», отец проводил целые дни, как настоящему фотографу ему наивысшее удовольствие доставлял процесс проявления. Пускай нещадно коптила лампа перед маленьким красным окошечком, ему было все равно, — фитиль запрещалось прикручивать, лишь бы в фотографической комнате было достаточно света. Иногда он меня пускал проявлять вместе с собою. В полной, непроницаемой мгле четко стучал секундомер, раздавался плеск воды и таинственный шорох наполнял комнату. Потом открывалось окошечко, сперва с зеленым стеклом, потом е красным. Наклонившееся над кюветкой с проявителем, в тусклом луче света, его лицо казалось совершенно нереальным, прозрачною маской, повисшей в воздухе. После вздоха облегчения, когда выяснялось, что фотография вышла, лаборатория вновь погружалась в темноту. Так часами, не зная усталости, даже забыв о папиросах, отец проявлял, пока не кончался запас снятых за день пластинок.
В своих увлечениях отец всегда бывал цельным: устройство сада исключало фотографию, живопись заставляла его забывать и о том и другом. Целые дни он проводил перед мольбертом, по вечерам читал только книги, касавшиеся живописи, имена художников, школ, технические термины у него не сходили с языка. В тех случаях, когда он не писал пейзажи, моделями для портретов служили все — и Анна Ильинична и бабушка, и я, и даже неосторожно приехавший гость, не знавший, что он попадет к Андрееву-художнику, который совершенно забыл о том, как пишут книги.
Летом отец начинал увлекаться морем. Впрочем, Это было больше, чем увлечение, — он любил море по— настоящему, полной грудью, всем своим существом, и это была, вероятно, единственная любовь, лишенная надрыва, в которой не чувствовалось желания уйти от самого себя. Еще в детстве ему казалось, что слово «море» — до двадцати лет он не только моря, но даже не видал ни одной широкой реки — на страницах книг было набрано курсивом и как бы жило независимой от текста жизнью.
Когда мелководный Финский залив ему стал тесен, начались наши летние отъезды в глубину Финляндии, в шхеры. Наши отъезды напоминали переселение народов — с собою бралось все, что только было возможно, начиная с кастрюль и кончая лодками. В течение двух недель все в доме стояло вверх дном, ничего нельзя было найти, все носились с этажа на этаж, охваченные единственной заботой — чего-нибудь не забыть. Когда же мы наконец сдвигались с места, отец уезжал отдельно, морем: четырехсотверстный переход от Териок до Гельсингфорса шхерами, путаным фарватером, между подводными камнями, узкими проливчиками и полосами открытого моря, с, остановками близ маленьких, покрытых соснами островов, где целую ночь свистел ветер и шум прибоя о серые плоские скалы наполнял каюту моторной яхты, — этот переход был одним из самых любимых отцом. Лето 1912 года мы провели на острове Бьеркэ — березовом острове, — где никто, кроме нас, не жил. Отец на новой большой яхте «Далекий», построенной по его чертежам, уезжал на целые недели и, возвратившись домой, загорелый, со спокойными глазами, привыкшими к далеким горизонтам, не отдохнув, чуть не на другой же день, снова уходил в море.
Иногда он брал нас, детей, с собою. С семи часов утра я уже дежурил около окон его спальной, ожидая с нетерпением, когда он проснется. Потом на террасе следил за каждым стаканом чая, за каждым куском хлеба — мне казалось, что он неимоверно медлителен, что он делает все для того, чтобы отложить минуту нашего отъезда. Наконец отец поднимался, в последний раз подходил к барометру, на всякий случай, — погода стояла прекрасная, — и широким «морским» шагом направлялся к пристани. Добрый час продолжалась погрузка — с пристани передавали кульки, детей, осторожно перебиралась бабушка, на носу «Далекого» громыхал якорной цепью Николай. Наконец трижды Загудев сиреной, плавно огибая маленькую бухту, «Далекий» выходил в море и зигзагами, от вехи к вехе, разбрызгивая острым носом встречные островерхие волночки, направлялся к мысу Обнес. Всю дорогу отец не отходил от штурвала, — надвинув на глаза морскую фуражку с белым полотняным верхом, изредка поднося к глазам большой черный бинокль, он уверенно, как настоящий морской волк, вел трудным фарватером моторную яхту. На мысе Обнес все высаживались на берег, — маленький «Тузик», тащившийся за «Далеким» на буксире, черпая круглым бортом воду, с трудом справлялся с задачей. Мы расползались между огромными, наваленными друг на друга гранитными розовыми глыбами, купались в крошечных заливчиках, похожих на искусственные бассейны, и без остатка уничтожали казавшиеся неистребимыми запасы провизии. Время проскакивало с невероятной быстротой, и уже вечером по маякам, то по красным, то по зеленым, то по синим лучам, мягко покачиваясь на отлогой мертвой зыби, мы возвращались домой. Каждое лето, вплоть до лета 1911 года, — война застала его на «Далеком» — отец жил морем.
Ночью, в тишине, когда мне не спалось, я вслушивался в ритм отцовской работы. Издалека, через две комнаты, гимнастическую и приемную, доносился ко мне отчетливый стук пишущей машинки. Он изредка покрывался тонким, детским звоночком и начинался сызнова, еще быстрей, еще настойчивей, покорный таинственному ритму отцовской прозы. Потом наступал длинный перерыв — отец ходил по кабинету. Сквозь настороженную, внимательную тишину доносился приглушенный ковром звук его шагов, широких, твердых, упрямых. Изредка открывалась дверь, и отец кричал вниз, в столовую:
— Маточка, дай чаю.
Вслед за криком по лестнице раздавались шаркающие шаги бабушки, шелест ее юбок, на секунду каскадом вырывалась из открывшейся двери струя внезапно освобожденных звуков, звенел звоночек, раздавался последний, особенно четкий удар по клавише — точка, — и опять тишина, перерыв на несколько минут.
Однажды зимой, когда я, уже утомившись бессонницей, начал задремывать и стук пишущей машинки смешался в моем помутневшем сознании с музыкой сна, меня разбудили неожиданно очень резкие голоса в соседней гимнастической комнате. Говорил отец, — я никогда не думал, что у него может быть такой злой голос:
— Я говорю вам — немедленно убирайтесь вон.
Отвечал Абрам, наш садовник. Был он из полуинтеллигентных мастеровых, нелегальный. Мы, дети, особенно мои двоюродные братья, жившие в этом году на Черной речке, Абрама очень любили. К детям и к домашним животным он относился с необыкновенной мягкостью и нежностью. Был он не то чтобы юродивым, но человеком с придурью. В доме всех взрослых, особенно Анну Ильиничну и слугу Андрея, он ненавидел.
Я с трудом узнал голос Абрама, сделавшийся похожим на приглушенный свист:
— Ты мне не грози, я не уйду.
Потом за дверью моей комнаты наступило странное смятение, отдельные возгласы, голос Анны Ильиничны и опять страшный крик отца:
— Уходи, или я буду стрелять.
Вслед за криком почти тотчас же раздался резкий звук револьверного выстрела — отец стрелял вверх, в потолок. Я выскочил из кровати, но прежде чем успел добежать до двери, раздался второй выстрел: Абрам стрелял в отца почти в упор — на расстоянии четырех шагов. В этот момент Анна Ильинична бросилась на Абрама, ударила его по руке, пуля прошла мимо, чуть не задев отца, и попала в стену — на высоте живота. На одно мгновение в светлом квадрате полуотворенной двери я увидел отца, которого, схватив сзади за локти, отталкивал в сторону Михаил Семенович, Анну Ильиничну и Абрама, упавших на пол, — Анна Ильинична вырывала у Абрама револьвер. Во время борьбы он прокусил ей палец до кости. В следующую секунду невидимая рука со страшным треском захлопнула дверь, и я остался в темноте. За стеной еще раздавались голоса, возгласы, шум, крик отца: «Да пустите же меня, черт вас возьми», — но дверь не поддавалась моим усилиям: по-видимому, снаружи ее заперли на ключ.
Эта странная история так и осталась необъяснимой и темной для меня. Выстрел ночью, полуоткрытая дверь, Абрам, вцепившийся зубами в руку Анны Ильиничны, — все это было больше похоже на сон, чем на действительное происшествие. Однако на другой день после ночной стрельбы, утром, я увидел круглую дырочку от пули в стене, перевязанную руку Анны Ильиничны — мой сон получил реальные, физические доказательства.
Абрама не преследовали, ему удалось скрыться. Если я не ошибаюсь, чуть ли не при помощи отца ему достали новый паспорт — у нас он жил по паспорту повешенного. Для меня же это ночное событие сыграло громадную роль: Михаил Семенович должен был уехать от нас. Он был, непонятным для меня образом замешан в историю с Абрамом — не то Абрам стрелял по его наущению, не то он сам собирался стрелять. Михаила Семеновича сменили другие студенты, неподолгу задерживавшиеся в нашем доме, и моя пытка страхом кончилась.
Вскоре после отъезда Михаила Семеновича я открыл новый мир — чердачная вселенная с голубиной музыкой уже не удовлетворяла меня.
Я начал просыпаться раньше всех — даже на кухне еще стояла тишина, кухарка еще не гремела посудой — и в бледных, медленных сумерках зимнего утра пробирался в отцовский кабинет. Здесь все еще было полно отцом: в пепельницах венчиком лежали недокуренные папиросы с длинными, картонными мундштуками, стоял недопитый стакан коричнево-черного чая и лежала на блюдце зеленым комком наполовину обгрызенная фисташковая конфета — отец пил чай вприкуску, привычка, оставшаяся у него со времен студенческой нищеты.
Этот голодный период жизни отца носил у нас название «крейзмановщины», по имени владельца грязных и вонючих номеров Крейзмана, у которого ютилось самое бедное студенчество Москвы. Вероятно, с этого же времени, с эпохи нищеты, когда вся семья из восьми человек жила на пятнадцатирублевый заработок дяди Всеволода — он служил в каком-то государственном учреждении, а отец без толку скитался по Москве в поисках грошовых уроков, — у отца и определилась, выкристаллизовалась его любовь к бабушке: никто не верил в него, он сам потерял веру в себя и только бабушка непоколебимо, твердо, спокойно была убеждена в том, что он — замечательный, необыкновенный, лучший из всех мыслимых сыновей, единственный, кто сможет вывести семью из страшного тупика нищеты.
Я путешествовал по кабинету, останавливался около большого дубового стола, где на выдвижной доске стояла пишущая машинка с неоконченной рукописью и прочитывал недописанную страницу. Помню, однажды я прочел:
«Все мое внимание захватило море — мне показалось, что оно именно является источником великой печали, что лежала над людьми и местом этим. Оно было…»
Потом, позже, когда я прочел эти слова в рассказе «Он», я обрадовался им, как будто они были родными.
Продолжая мое путешествие по кабинету, я осматривал каждый угол, отмечал каждую мелочь. Как на новые я смотрел на рисунки отца углем — копии Гойи, разглядывал знакомые фигуры чертей и крылатых чудовищ, затем, разложив по местам на отцовском письменном столе карандаши и ручки, садился на несколько минут перед пишущей машинкой и, наконец, взяв первую попавшуюся книжку, раскрывал ее посередине и, забравшись с ногами на маленький библиотечный диван, принимался читать.
На улице продолжался медленный рассвет, с каждой минутой все ярче и отчетливей вырисовывались в исчезавшем сумраке знакомые предметы — большие островерхие кресла, многоугольный письменный стол, начинали поблескивать отраженным светом глянцевитые кафели камина и печей, на зеркальных заиндевелых окнах проступали цветы и тропические снежные пальмы, вдалеке начинался шум, заглушенный двойными рамами, — ржала лошадь, ругался по-фински наш дворник Микко, глухо урчала в полузамерзших трубах вода, а я, подсознательно воспринимая звуки пробуждающейся жизни, продолжал читать, наслаждаясь тем, что я в кабинете отца один, пока появление Андрея, в мягких войлочных туфлях, в белых перчатках и белом переднике, с метелкой для пыли из разноцветных, радужных перьев под мышкой, не спугивало меня. Тогда, вдруг почувствовав, что руки и ноги у меня почти окоченели — я путешествовал по кабинету обыкновенно босиком, в ночной рубашке, — отправлялся согреваться к себе в комнату, в постель.
Эти утренние странствия по кабинету в поисках тени отца очень полюбились мне. Я чувствовал, что в воздухе, где еще жили его мысли, что в лабораторной мгле, где рождались образы его книг, в нежной и строгой сумеречной тишине кабинета, где таились звуки его голоса, в каждом предмете, который трогала несколько часов тому назад его рука, во всем, к чему он был близок только что кончившейся ночью, я как бы встречался с ним один на один, без посторонних свидетелей, что в эти минуты никто и ничто не может нарушить нашу незримую близость. И, теряя чувство одиночества, с которым я сжился в годы моего детства, я начинал понимать, что наша разлука с отцом временна, что рано или поздно уже не с тенью, не в полунебытии, а в реальной и твердой человеческой жизни я с ним соединюсь и на этот раз уже неразрывно и что нам обоим будет казаться странным и непонятным то время, когда мы были далеки друг от друга.
8
Последние книжные призраки, которыми я населил мой чердачный мир, были герои романов Диккенса. Домби-отец сменялся Эдвином Друдом, потом появились Пикквик, Оливер Твист, Николай Никльби, Дэвид Копперфилд и Крошка Доррит. Прочитав всего Диккенса — от первого до последнего тома, я начал его перечитывать. Иногда в чердачном сумраке призраки книг сменялись другими призраками. Они насыщались голубиною музыкой, превращались в звуки, приобретали странный и отчетливый облик: все чаще и чаще я начинал писать стихи, борясь с отсутствием рифм, радостно подчиняясь воле для меня одного ясного ритма. Я не помню ни одного стихотворения целиком: в памяти, как на поверхности моря после гибели корабля, остались лишь разрозненные бурею обломки:
Победа, победа! о Жанна д’Арк!
Сегодняшний день — солнечно ярк.
И следы другого кораблекрушения:
За мною гнались сторожа,
От них я скрывался, дрожа.
Я видел сквозь ветер и мрак,
Что красный разорван флаг.
Чтение Диккенса и писание стихов заполняли мою жизнь. Сменявшие Михаила Семеновича новые учителя не задерживались надолго в нашем доме. После двух лет ига начался период анархической свободы. В кабинете для меня были открыты все книжные шкафы, я руководствовался исключительно своим выбором и в том, что, споткнувшись на Анне Карениной, я увлекся приключениями капитана Немо и несчастиями Неточки Незвановой, была своя закономерность — все вредное для моего десятилетнего возраста было для меня скучным.
Долго моя анархическая свобода продолжаться не могла: наступало время ученья. В те годы отец жил безвыездно на Черной речке, нужно было найти подходящую семью в Петербурге, которой можно было бы меня доверить. После некоторых колебаний выбор отца остановился на семье профессора Михаила Андреевича Рейснера.
С Рейснерами отец познакомился года за два перед тем, когда они проводили лето на Черной речке, неподалеку от нас.
В то время в газетах много шума наделало новое разоблачение Бурцева сперва сторонкой, потом под инициалами, Бурцев обвинял некоего профессора в том, что он служит в охранке. Наконец была объявлена в печати и полная фамилия нового провокатора — профессор международного права Томского университета Михаил Андреевич Рейснер. Черный ореол азефовщины, слава лучшего революционного сыщика, в те годы еще окружала Бурцева, и его обвинение, несмотря на полную несостоятельность, произвело на левую общественность очень большое впечатление. Рейснеров стали избегать, бывшие друзья не кланялись им на улице, происходили скандалы на лекциях. Соблазн действительно был велик: профессор Томского университета — охранник, это давало такую пищу сплетням, какую не каждый день можно было выдумать. Михаилу Андреевичу пришлось оставить профессорство в Томском университете и перевестись в Петербург, в Психоневрологический институт. В это тяжелое для Рейснеров время, когда Михаил Андреевич был накануне самоубийства, отец первый заехал к нему познакомиться — он считал обвинение Бурцева не только необоснованным, но и преступным. Так началось это знакомство, впрочем никогда не переходившее в дружбу.
Семья Рейснеров, в то время как я у них поселился, в начале 1913 года, состояла из четырех человек: самого профессора, его жены, Екатерины Александровны, и двух детей — дочери Ларисы и сына Игоря. В Петербурге они жили как на необитаемом острове — пустота, образовавшаяся после бурцевского обвинения, заполнялась очень медленно. Гостей у них почти не бывало, если не считать двух или трех студентов-завсегдатаев, которые, как и мой отец, не верили, что Михаил Андреевич может быть провокатором. Эта замкнутость и одиночество наложили свой отпечаток на весь их семейный быт — в доме не было веселья. Если иногда и раздавался смех, то звучал он так неожиданно и так несвоевременно, что засмеявшийся вскоре замолкал, сконфуженный, не сразу соображая, как допустил он такую нетактичность. Отсутствие смеха и та особенная, болезненная настороженность, которая бывает в доме у тяжело больного человека, когда все бессознательно следят друг за другом, как бы кто не зашумел, не нарушил осторожной тишины, сразу, хотя я себе и не давал отчета, поразили меня. Я чувствовал, что Рейснерам было трудно дышать, но, конечно, уже только много позже понял, в чем было дело. Выработалось у Рейснеров, вследствие их оторванности от всего внешнего мира, и совершенно особенное отношение друг к другу — минутами казалось, что это не семья из четырех человек, а одно-единственное существо, настолько они были связаны и близки между собой. Каждый успех, каждая неудача одного из них принимались как общая радость или общее горе. Эта страстная любовь друг к другу, а также страстное презрение к чужим были движущей силой их жизни, являлись самой яркой чертой характера, объединявшей всех членов семьи, в сущности совсем различных и непохожих один на другого.
Михаил Андреевич, большой, грузный, тяжелый, с неожиданно мягким и даже сладким голосом, оставался внешне главою дома, в сущности же был самым незначительным и бледным человеком в четыреедином семействе Рейснеров. Настоящим руководителем, главной пружиною, двигавшей весь семейный механизм, была Екатерина Александровна Рейснер, урожденная Хитрово, находившаяся в родстве с Храповицкими и Сухомлиновыми. Военный министр генерал Сухомлинов приходился ей не то двоюродным братом, не то троюродным дядей, не помню, но во всяком случае никаких отношений ни с кем из Сухомлиновых она не поддерживала. Все маленькое тело Екатерины Александровны было насыщено волей, ее ум, острый ум математика, сохранял во всех разговорах, во всех диспутах женскую гибкость и чисто женское, интуитивное понимание слабых сторон противника. Она постоянно, даже за столом, в семье, доказывала, убеждала, волновалась, жила всем своим существом. Когда в трамвае или поезде происходило столкновение между пассажирами, Екатерина Александровна немедленно вмешивалась, остроумною шуткой привлекала на свою сторону всех зрителей, и плохо приходилось тому, кто пытался ей возражать. Медленный, приторно любезный, немного рыхлый и чересчур спокойный Михаил Андреевич и рядом острая, неукротимая Екатерина Александровна — они прекрасно дополняли друг друга.
О Ларисе Рейснер, умершей совсем молодою, лет тридцати двух, создалось много легенд, и я не знаю, что правда, что преувеличение, а чего, может быть, не было совсем. Но легенды окружили память о ней особым ореолом, и вне этих полудостоверных рассказов мне трудно ее себе представить. О ней рассказывали, что она была на «Авроре» в памятную ночь 25 октября и по ее приказу был начат обстрел Зимнего дворца; передавали о том, как она, переодевшись простою бабой, проникла в расположение колчаковских войск и в тылу у белых подняла восстание; говорили о ее успехах и политических, и литературных, но и то и другое, по-видимому, преувеличено — во всяком случае проза ее настолько связана с эпохой двадцатых годов, что со временем потерялась ее острота и поражает только необычный тон отточенных фраз — высокомерный и иронически-гордый. В 1913 году она была молоденькой восемнадцатилетней девушкой, недавно окончившей гимназию, писавшей декадентские стихи, думавшей о революции, потому что в семействе Рейснеров не мечтать о ней было невозможно, но все же больше всего наслаждавшейся необычайной своей красотою. Ее темные волосы, закрученные раковинами на ушах, как у Лолы Монтец, серо-зеленые огромные глаза, белые, прозрачные руки, особенно руки, легкие, белыми бабочками взлетавшие к волосам, когда она поправляла свою тугую прическу, сияние молодости, окружавшее ее, — все это было действительно необычайным. Когда она проходила по улицам, казалось, что она несет свою красоту как факел и даже самые грубые предметы при ее приближении приобретают неожиданную нежность и мягкость. Я помню то ощущение гордости, которое охватило меня, когда мы проходили с нею узкими переулками Петербургской стороны (в те годы Рейснеры жили на Большой Зелениной, 25 Б, в квартире, окнами выходившей на большой и мертвый двор), — не было ни одного мужчины, который прошел бы мимо, не заметив ее, и каждый третий — статистика, точно мною установленная, — врывался в землю столбом и смотрел вслед, пока мы не исчезали в толпе. Однако на улице никто не осмеливался подойти к ней: гордость, сквозившая в каждом ее движении, в каждом повороте головы, защищала ее каменной, нерушимой стеной.
Вообще гордость была одной из основных рейснеровских черт. Даже мой товарищ, брат Ларисы, Игорь, веснушчатый, острый, в мать, четырнадцатилетний мальчишка, был преисполнен гордостью: так, как он, никто не умел закинуть голову, одним взглядом уничтожить зарвавшегося одноклассника и выйти с достоинством из трудного положения. Эта гордость шла Рейснерам, как мушкетерам Александра Дюма плащ и шпага.
Они соединяли память о крестоносцах, положивших начало роду фон Рейснеров (впоследствии я слышал опровержение этой легенды), презрение к инакомыслящим, чрезвычайную внешнюю чопорность верность домашним традициям, утонченность, переходившую в снобизм, с крайней революционностью и преданностью Российской социал-демократической партии большевиков, к которой они были близки еще до войны.
И все же над всем этим в те годы висела клевета Бурцева. Это она породила у Рейснеров недоверие к людям вообще. Настороженность была настолько болезненной, что Михаил Андреевич, когда его с кем-нибудь знакомили, прежде всего спрашивал: «А вы читали «Мой ответ Бурцеву»?», все еще веря, что простой логикой можно уничтожить клевету. У Рейснеров, несмотря на всю их гордость, была доброта, но скрытая, вернее, отвлеченная: не к людям, а к человечеству; было глубокое чувство товарищества и верность тем убеждениям, которые они исповедовали, как религию; большая душевная честность — для личного удобства из них никто не пошел бы на компромисс. Я не думаю, что они смогли забыть о своем многосотлетнем дворянстве, даже если бы и хотели забыть.
Уклад жизни рейснеровской семьи был совершенно противоположен нашему, андреевскому: все было чопорно, точно, сдержанно. Перепутать вилки за накрытым ослепительной скатертью обеденным столом — грех, положить локти на стол — великий грех, есть с открытым ртом — смертельный грех, не прощавшийся никогда, никому. Непонравившиеся или провинившиеся гости (медленно, но все же бурцевская клевета забывалась, и зимой 1913–1914 года начали в доме у Рейснеров появляться новые люди) искоренялись безоговорочно, резко и бесстрастно. Все те, кто отчаянно влюблялись в Ларису — только немногие избегали общей участи, — в день первой же попытки заговорить об охватившем их чувстве отлучались от дома, как еретики от церкви. Но внутри, в самой семье, было много мягкости и ласки: радостно они следили за успехами друг друга, соединяемые взаимной, нерушимой любовью. Когда Лариса напечатала первое стихотворение, в доме начался праздник, продолжавшийся целую неделю. Издание альманахом «Шиповник» пьесы «Атлантида» — она написала эту пьесу в восемнадцать лет — превратилось в событие, под знаком которого прошла вся зима. Гимназические успехи Игоря — он неизменно шел первым учеником, лекции Михаила Андреевича, особенно те, которые он читал в пригородах и на окраинах Петербурга и рассчитанные на рабочую аудиторию, пользовались большим успехом; наконец, рассказы самой Екатерины Александровны — в сорок лет, между делом, она начала писать и писала неплохо: у нее был верный взгляд и хороший слух, — все имело постоянный отклик в семье, и всякая удача, пускай даже преувеличенная до смешного, служила двигателем для новой и новой работы.
Однажды Михаил Андреевич взял меня с собой на одну из своих «рабочих» лекций. Мы долго ехали конкой — в те годы по Большой Зелениной еще бегала конка, которую легко было догнать и вскочить на полном ходу даже с тяжелым ранцем за плечами, — трамваями и в конце концов добрались до той части Петербурга, где я никогда перед тем не бывал, где-то за Обуховской больницей. Небольшое помещение, которое даже трудно назвать залой. Первые два-три ряда — венские стулья, сзади простые деревянные скамейки. Народу не очень много — человек пятьдесят. Меня поразило, что Михаил Андреевич пришел как к себе домой — его сразу окружили, начались разговоры, никакого отношения, по-видимому, к лекции не имеющие: «А вы сходили к такому-то, что он сказал?», «Следующее собрание, не забудьте, в четверг!», «Что говорят на Путиловском?» Помню, меня поразила фамилия, произнесенная шепотом, — Урицкий. «Уж не Урс ли это?» — подумал я: Урсом прозвали одного студента, довольно часто бывавшего у Рейснеров в доме.
Народ, собравшийся на лекцию, тоже был особый — на коленях ни одной шапки, не говоря уже о шляпах, одни картузы. Люди все немолодые, многие плохо выбриты, иные не брились уже по нескольку дней. Слушают сосредоточенно, у некоторых записные книжки, в которых они делают заметки. Не помню ни одной женщины, только мужские, внимательные, неулыбающиеся лица.
Лекция Михаила Андреевича была посвящена, казалось бы, совсем невинной теме — роману Уэллса «Машина времени». Но, воспользовавшись этой темой, Михаил Андреевич сосредоточил свое внимание на описании того мира, который представился Уэллсу в далеком будущем, — изнеженные люди, ни на что не способные, слабые и трусливые, но живущие на земле, и те, другие, подземные рабы, трудом которых все держится, но у которых нет воли к восстанию, нет организации, — их превратили в полузверей. Я уже не помню, как развил он свою тему, какими воспользовался словами, но лекция кончилась недвусмысленно: берегитесь, чтобы с вами не случилось того же!