Выходя с лекции, я почувствовал, что неожиданно коснулся той стороны рейснеровской жизни, о которой не говорилось за обеденным столом или говорилось так, что я ни о чем не догадывался, но что эта сторона важна для них всех: что важно для Михаила Андреевича не может быть безразличным для всех Рейснеров.
Почти с первого дня моего приезда к Рейснерам я полюбил Екатерину Александровну. Та заботливость и то внимание, с которыми она относилась ко мне, к моим мальчишеским интересам, влечениям и антипатиям, ко всему, что мне было близко, вплоть до моей неразделенной любви к отцу, которую она быстро разгадала и всячески старалась поддержать во мне, Каждая мелочь влекла меня к ней. За все мое пребывание в доме Рейснеров ни о каком наказании не могло быть и речи — достаточно было одного слова, одного имени Екатерины Александровны, чтобы я считал за счастье сделать так, как она хочет. Поселившись у Рейснеров и сразу став членом их семьи, я начал жить рейснеровскими интересами, рейснеровской любовью и рейснеровской нелюбовью к людям. Я с наслаждением дышал суровым и нежным воздухом, окружавшим меня. Впервые я почувствовал признание моего, пускай детского и маленького, но моего собственного «я». Перестав быть тем, о ком говорят, я сделался тем, с кем разговаривают как с равным. Эта вера в меня, в мою индивидуальность — да и как было не верить, ведь я сделался «рейснером», — развив во мне глупую самоуверенность, в то же время наполнило меня той гордостью, которой мне не хватало. Я начал бороться за себя, часто нелепо, не вовремя, но с большим упорством и настойчивостью. Моя заносчивость выводила из себя моих родственников — дядей и теток, моих двоюродных братьев и все же при всей своей нелепости шла мне на пользу: я начал делать попытки, быть может смешные, но все же решительные, утвердить себя.
Подчиняясь чопорному укладу рейснеровской жизни, я ходил в крахмальных воротничках и манжетах готовил уроки — единственный раз за всю мою жизнь я хорошо учился, по-новому начал осмысливать книги, прочитанные в отцовской библиотеке, не просто перечитывая их, но уже самостоятельно пытаясь оценить и разобраться в груде сырого материала. Однако вея эта чопорность и «сознательность» не мешали мне оставаться десяти-одиннадцатилетним мальчишкой. Совершенно особое удовольствие доставляло мне окно, разбитое камнем, пущенным рукою в сияющей манжете, еще приятнее было хулиганить, оставаясь хорошо и чисто одетым. И если раньше я не терпел подчиненной роли в детских играх, то теперь появилась душевная необходимость быть зачинщиком. Наконец во мне появилось самое главное: то, чем я живу и теперь, я стал писать стихи, уже не случайно, не «между прочим», а с твердой уверенностью, что у меня не может быть иного пути. В Финляндии я писал потому, что не мог не писать, не мог не подчиняться увлекавшей меня голубиной музыке, интуитивно, в ритме набегавших строк находя выход моему лирическому волнению. Теперь к этому прибавилось рациональное — так надо.
9
Вечером, прежде чем я ложился спать, мы все собирались за большим обеденным столом. Редкий гость, из «посвященных», скромно присаживался на венском стуле, все внимание сосредоточивая на том, чтобы случайно не закапать белоснежной скатерти. Михаил Андреевич пил чай с молоком, внимательно держа в руках широкий серебряный подстаканник. Лариса — сидела строгая, прямая, опустив ресницы, и молчаливо царствовала. Игорь первый заводил разговор — о литературе, о театре, о политике, — из соседней комнаты могло показаться, что это говорит взрослый человек. Он начинал жестикулировать — его темпераменту было чуждо внешнее спокойствие Ларисы. Екатерина Александровна неодобрительно смотрела на взлетающие руки сына, на его слишком быстро красневшее от возбуждения лицо, но вскоре не выдерживала и сама вмешивалась в разговор. Иногда своим мягким, «бархатным» голосом вставлял замечание Михаил Андреевич. Внезапно подняв ресницы и на мгновение озарив весь стол зеленоватым сиянием своих прекрасных глаз, произносила афоризм Лариса — всегда неглупый, но немного вычурный и как будто придуманный заранее. Гость, немного пообвыкнув, наконец принимал участие в общем разговоре. Внезапно и стремительно вмешивалась Екатерина Александровна — несколько сухих и очень умных фраз, и от доводов гостя обыкновенно ничего не оставалось. Гость пытался защищаться, но вот неосторожное движение — и папиросный пепел падал на стол, ложась уродливым пятном на накрахмаленную скатерть. Гость сразу скисал, но никто из сидящих вокруг, конечно, не обращал внимания на его неловкость, и разговор продолжался, всегда интересный и немного неестественный, как будто все действующие лица находились не у себя в столовой, а на эстраде и все говорилось для невидимой, присутствовавшей там, в темноте, многочисленной публики.
Я очень любил эти вечера за чайным столом и до последней минуты, когда Екатерина Александровна говорила мне: «Теперь тебе пора идти спать», я чувствовал себя равноправным собеседником. Мои неудачные вступления в разговор затушевывались, удачные — подчеркивались. Понемногу я приучился вмешиваться только в тех случаях, когда я был уверен, что мои слова не придется заминать. Быть может, за полтора года моей жизни у Рейснеров я больше научился обращению с людьми, чем за всю мою остальную жизнь.
Иногда, по возвращении моем из гимназии, я заставал Ларису за писанием стихов. Она ходила по комнате большими, неровными шагами, взволнованная, на некоторое время потерявшая свою царственность. Растрепавшиеся волосы темными прядями падали на лицо, на шею, еще резче оттеняя прозрачность кожи. В разрезе легкой белой кофточки светилось нереальное тело — в эти минуты она казалась призрачной, бесплотной. Я вслушивался в ее бормотанье:
Руку на меч положив изощренный,
Юноша, в звонкие зори влюбленный,
Так говорил…
На мгновение она присаживалась к столу, записывала набежавшие строки маленьким огрызком карандаша, вставала и вновь принималась ходить, бормоча и колдуя, неясным привидением в белых зимних сумерках, когда сквозь заиндевевшие окна скупо просачивается отблеск снежных крыш и далекий, внезапно вспыхнувший внизу, во дворе, фонарь бросает летучие тени на серый потолок.
Эта атмосфера творчества невольно захватила меня. Мне не важно было, что ее стихи были несовершенны, что она в то время переживала влияние Блока и Гумилева, но ее бормотанье и ритм ее шагов мне заменили мою голубиную музыку.
Я помню одну бессонную ночь. Меня в тот раз уложили в столовой — моя комната была занята. Простыня сбилась, зеленый шершавый бархат дивана щекотал плечо. В глубине комнаты огромным, неясным, как будто дышащим привидением стоял дубовый буфет. Странным, идущим изнутри светом горели стекла призрачных картин. На камине ожившие статуэтки слонов — впереди самый большой и за ним двенадцать маленьких — медленно передвигали белыми лапами, и мне казалось, что вот-вот, сию минуту, они исчезнут из поля моего зрения. Окна, завешенные легким, сияющим тюлем, излучали сотканный из тончайших волокон колеблющийся, струящийся сумрак.
Слова, приходившие на ум, были самые простые и самые для меня необходимые — комната, темнота, окно, опять темнота, опять комната:
В темной комнате горит окно.
Отчего так в комнате темно?
Я один лежу, лежу, лежу,
Я сквозь сон на темный мир гляжу.
Бесконечное число раз я повторял — лежу, лежу лежу, вслушивался в заунывное жужжание слов, они преображались, теряли свой повседневный смысл, их магическая сущность выбиралась из оболочки букв. Вскоре я перестал понимать, где слова, где темная музыка моей бессонницы, я готов был плакать и кричать, мучительное наслаждение охватывало меня, все рушилось, все гибло, уже в полусне, на самой грани грядущего мрака я продолжал повторять:
Я один лежу, лежу, лежу,
Я сквозь сон на темный мир гляжу.
День ото дня я все крепче и глубже втягивался в жизнь Рейснеров. Когда через несколько месяцев, весной, решался вопрос, где я буду проводить лето, и меня хотели взять домой на Черную речку, я приложил все возможные усилия для того, чтобы убедить отца не брать меня. Отец был удивлен и, быть может, даже несколько обижен, но я с таким жаром убеждал его, что в настоящую минуту мне необходимо остаться у Рейснеров, что он в конце концов уступил. Когда мы в мае 1913 года уехали на берег Рижского залива, в Ассерн, произошло событие, окончательно привязавшее меня к Екатерине Александровне: я тяжело заболел, схватив крупозное воспаление легких, впоследствии осложнившееся гнойным плевритом. Пять дней я был при смерти, но с невероятной заботливостью и вниманием, совершенно забыв об еде и об отдыхе, Екатерина Александровна выходила меня, как бы наново родила, вернув мне потерянную было жизнь. Вероятно, в это же время и она меня почувствовала родным и близким, своим младшим сыном.
Я помню белые пятна мокрых простынь, развешенных в комнате, — они окружали меня плоскими, двухмерными призраками, наклоняясь к самому моему лицу, душили, холодные, скользкие. Помню, как поднимались у меня ноги — все выше и выше, как оставалась неподвижной голова, приклеенная к твердой, каменной подушке. Сквозь приторный запах лекарств, от которого начинала кружиться комната и вязкая тошнота подступала к самому горлу, сквозь мягкую мглу, окружавшую меня, проступала рука, клавшая мне на голову лед в резиновом влажном мешке.
Днем я видел торчавшие в окне чопорные и строгие вершины сосен. Они иногда приходили ко мне на свиданье, их колючие пальцы щекотали меня, я начинал смеяться внутренним смехом, переходившим в приступы кашля. Кровавая мокрота пачкала подушку, прилипала к лицу, оставляя на щеках противную, ничем не смываемую корку. После таких приступов я проваливался в небытие — черная вода с коротким всплеском смыкалась над головой, мне становилось тяжело дышать, все исчезало. Медленно я высвобождался из пеленок мрака: первым просыпался слух — я еще ничего не видел вокруг, но сознание уже улавливало странные, необъяснимые шорохи, наполняющие комнату, шум ветра, запутавшегося в ветках деревьев, приглушенные голоса Екатерины Александровны, Ларисы, Игоря, — слова катились, ползли по полу, непонятные, лишенные всякого смысла. Наконец сквозь полузакрытые веки начинал пробиваться свет — острые лучи стеариновой свечки, окруженные радугой, повисшей на ресницах, еще сильнее болела голова и отчетливее не хватало дыхания.
После кризиса, наступившего на пятый день, началось медленное, тягучее выздоровление. Полтора месяца мой мир ограничивался ватными, тяжелыми, как панцири, компрессами, запахами йода и спирта, стаканами, быстро наполнявшимися рубиновой мокротой, наглухо закрытыми окнами — там, между сосен, июньское солнце и пролетающие в небе облака, — жаждой, отчаянной, не отпускавшей меня ни на минуту, мучительной жаждой: мне разрешали пить не больше одного стакана воды в день.
Только когда я уже был в состоянии сидеть на кровати, ко мне в комнату стали пускать Игоря — до тех пор бессменно, и ночью и днем, меня сторожила Екатерина Александровна. Я оценил ее ловкие, сухие руки, никогда не причинявшие мне боли, ее нежность — впервые после ухода Дочки я перестал ощущать одиночество, до тех пор не отстававшее от меня ни на шаг.
Игорь садился у окна, его веснушчатое лицо, озаренное косым лучом солнца, огненно-рыжим пятном выделялось на темном фоне стены. Быстрые руки, с длинными, сухими, как у матери, пальцами, быстро перебирали все стоявшие на столе предметы — пузырьки с лекарствами, стаканы, книги, — ни секунды они не могли оставаться в покое. Это непрерывное движение, эти взлеты и падения узких розовых ладоней подчеркивали сущность всей его натуры — Игорь был стремителен, настойчив, всегда увлекающийся и беспокойный, казалось, он не мог ни на чем остановиться надолго:
Однажды, когда иссякли наши обыкновенные мальчишеские разговоры, он налгал рассказывать мне фантастический роман, в котором мы были главными действующими лицами. Рассказывал он легко, плавно, без труда находя все нужные слова, легко подчиняя ритму своих беспокойных рук длинные периоды, придаточные предложения, вводные слова, так что самая сложная фраза получалась у него круглой, завершенной, как будто готовой к печати. Роман был бесконечен — продолжавшийся после нашего возвращения в Петербург, во время долгих воскресных прогулок, вечером, когда мы ложились спать, — он так и остался незаконченным. Чего только здесь не было — фантазия Игоря была неудержима: всемирный потоп и жизнь уцелевшей горсточки людей на вершинах Памира, окруженного водой (впоследствии Игорь стал большим знатоком афганского народа и Афганистана — не с этих ли дней появилась у него тяга к Средней Азии?), сменялись государством, которое мы основывали на Филиппинских островах, потом появлялась война с японцами на Формозе, бесконечные героические приключения подводной лодки, одним движением руки превращавшейся в самолет, описание жизни золотоискателей на Аляске, революция в Петербурге и свержение Николая Второго, полеты на Марс — все чередовалось в непрерывном, ежесекундно менявшемся калейдоскопическом вихре. Иногда нить повествования Игорь передавал мне. Не стесняясь моими неудачами, он подсказывал, направлял, пока я сам, без посторонней помощи, не научился выдумывать новые, неожиданные приключения и не постиг тайны управления непокорными, разбегавшимися во все стороны словами.
10
Только к концу лета, когда мы уже собирались уехать из Ассерна, я вполне выздоровел. Раны в легких зарубцевались, окружающий меня мир казался свежевымытым — новым и веселым. Блуждая по крутым, поросшим высокими соснами, засыпанным хвоей дюнам, я вдыхал, тоже по-новому, так, как дышится только после тяжелой болезни, густой, смолистым воздух, следил за рыбачьими парусами, которые скользили между рыжими стволами по отполированному штилем Балтийскому морю. Иногда я убегал к реке Аа, протекавшей недалеко от дачи, в которой мы жили, и там, усевшись на сухом шершавом мху, под легкой, уже слегка желтеющей зеленью молодых берез, смотрел, как на другом берегу возились рабочие: в воздух взлетал казавшийся издалека игрушечным полупудовый молот и, на мгновение неподвижно повиснув в воздухе, падал, ко проходило две или три секунды, прежде чем, перелетев реку, до меня доносился отчетливый, как будто прижатый к земле расстоянием, веселый звук удара.
Осенью, после возвращения в Петербург, я поехал на несколько дней погостить на Черную речку. Дома мне все показалось чужим я незнакомым: мои крахмальные воротнички и манжеты совершенно не вязались с укладом нашей Андреевской жизни. За столом я невольно подмечал, кто как ест, кто делает вопиющие, с рейснеровской точки зрения, ошибки. Когда мне забыли дать салфетку, я принял забывчивость почти за варварство. Из попыток моих заговорить с отцом так, как я привык разговаривать с Екатериной Александровной, как равный с равным, ничего не вышло: он поднял меня на смех.
— Ты думаешь? Да ты погоди еще думать, рано.
Накануне моего отъезда я зашел в кабинет и увидел отца заснувшим на диване. Я подошел на цыпочках, стараясь не шуметь, и наклонился над ним. Он спал скрючившись, поджав ноги в черных, на резинках, испачканных глиною башмаках, дыша тяжело и неправильно. На щеке виднелся отчетливый красный рубец от скатившейся в сторону кожаной подушки. Правая рука откинулась в сторону, и согнутые пальцы медленно, ритмически, то сжимались, то раскрывались па несколько мгновений, обнажая золото обручального кольца, то снова пряча его тусклый блеск.
Я почувствовал прилив моей неизменной нежности к отцу, странную, не вполне осознаваемую жалость, любовь, которую мне захотелось положить незаметно в его живую, движущуюся руку. Я отошел в сторону и, скрывшись в тени далекого угла, долго еще смотрел па него, не в силах уйти и боясь, что вот-вот он проснется.
Когда на другой день я садился на станции Райвола в поезд — в гимназии уже начались занятия, — мне было очень трудно покинуть Черную речку. Бессознательно сжимая в кармане пальто банан, положенный бабушкой под подушку и найденный только перед самым отъездом, я смотрел на бедный финский пейзаж, пролетавший мимо окон, — чахлые березы, сосны, лысины торфяных болот, на тусклое осеннее небо, вдыхал специфический запах вагона третьего класса — смесь застывшего холодного табачного дыма, угольной пыли, сырости — и чувствовал, что главное, самое главное в моей жизни остается навсегда в нашем чернореченском доме.
Зимой 1913–1914 года я учился в гимназии Мая. В первый и последний раз в моей жизни я учился хорошо — плохо учиться, живя у Рейснеров, было невозможно. Впоследствии, когда я с трудом переползал из класса в класс, моим утешением был рассказ отца о его собственных успехах:
«В седьмом классе, в первую четверть, совершенно случайно я оказался первым учеником. Событие настолько необычайное, что директор Орловской гимназии, где я учился, произнес целую речь: подумайте, до чего вы все дошли, если в вашем классе Андреев — первый ученик. Меня стали вызывать — как первого ученика — во всех тех случаях, когда никто не мог ответить на поставленный вопрос. Уже во вторую четверть я был последним».
Я не любил гимназии Мая — в ней был неистребимый дух чиновничества и немецкого, сытого либерализма. Все здание гимназии от подвального этажа до чердаков — огромные рекреационные залы, всевозможные кабинеты и лаборатории, широкие и скучные классы, специальные столовые — все было пропитано особенным запахом буржуазного благополучия. Если еще внизу» где помещались младшие классы, сквозь официальную жирную скуку пробивалось мальчишеское буйство, то наверху, по большому, с верхним светом, залу, ученики ходили попарно, в затылок, как арестанты на прогулке. Начиная с шестого класса почти все ученики носили котелки, называли друг друга по имени-отчеству и, сдержанно поругивая правительство, приготовлялись к занятию теплых и хлебных мест. Только один-единственный живой эпизод сохранился у меня в памяти. Получив двойку по закону божьему — случай сам по себе беспримерный в анналах гимназии Мая, — я на другой день во время утренней молитвы, когда мы стояли длинными шпалерами, по классам, в самом большом рекреационном зале и хор мальчишескими высокими голосами выводил: «…родителям на утешение, царю и отечеству на пользу…», я устроил обструкцию: мое хрюканье, сперва заглушенное пением, в тот момент, когда молитва кончилась и наступила глубокая тишина, разнеслось по всему залу, из конца в конец. Меня вызвали к директору и, обрушив на мою голову гром и молнии, отправили домой. Инцидент кое-как уладила Екатерина Александровна — вероятно, она сумела доказать, как дважды два четыре, что мое поведение является единственно правильным и что сам директор на моем месте должен был бы выражать свой протест хрюканьем.
После Екатерины Александровны я больше всего любил Игоря. В моем сознании второклассника, он перешедший первым в шестой, был окружен ореолом недосягаемой славы. Подражая ему, я начал увлекаться всевозможным коллекционерством, начиная с марок, кончая нумизматикой, хотя, в сущности, всякие классификации и подборы мне был?; чужды.
Спокойное течение моей жизни у Рейснеров было прервано эпизодом, который я скрывал (и скрыл) от всех: я влюбился.
На Большой Зелениной, там, где теперь разбит сад, в то время за дощатым забором тянулись бесконечные грядки. Зимой все это пространство заливалось водой и огород превращался в каток «Монплезир». На исчерченном коньками льду — местами, особенно в углах катка, из-под о льда торчали черные кочерыжки капусты — кружились сотни конькобежцев всех пород и мастей: настоящие гонщики на коньках, длинных и острых как ножи, в черных трико, обтягивавших мускулы ног; гимназисты в серых шинелях с блестящими пуговицами, предпочитавшие марку «Снегурочка»; уличные мальчишки на самодельных, подвязанных веревкою железных пластинках; специалисты фигурной езды, выписывавшие тройки, восьмерки, легко взлетавшие на воздух и, перевернувшись, падавшие на остроносый, изогнутый «Нурмис», — все это неслось, летело, падало под звуки вальса «На сопках Маньчжурии», под медный грохот оркестра, широкими волнами проплывавший в сером петербургском воздухе. К вечеру, когда зажигались фонари и крепчал мороз, с ледяной высокой горы начинали спускаться конькобежцы, постигшие все тайны трудного искусства. Присев и наклонившись вперед, они отрывались от черной площадки и летели из мрака, с лицами напряженными и строгими, с каждой секундой все быстрей и быстрей, и вот, уже на ровном льду, выпрямившись во весь рост, они описывали дугу и небрежно, с равнодушным и непроницаемым видом, подъезжали, делая широкие взмахи длинными черными ногами, к перилам, около которых розовели, озаряемые колеблющимся светом раскачиваемого ветром фонаря, напряженные лица поклонниц и поклонников.
В то время когда я сменил «Снегурочку» на «Нурмис» и, научившись делать тройки, пытался овладеть тайной прыжка, выражая полное презрение к синякам и ссадинам, на катке в первый раз появилась гимназистка в коричневой короткой шубке, отороченной бобриком, с длинными косами, спускавшимися почти до колен. Ее появление было для меня роковым солнечным ударом, которому я не смел противиться. Она не умела ездить — вцепившись с отчаяньем в высокую спинку кресла, поставленного на полозья, она толкала его перед собой, с трудом удерживая равновесие, подчиняясь неожиданным зигзагам ног, сделавшихся внезапно чужими и непокорными. Все мои ухищренья — и голландский шаг, и артистически выписываемые тройки, все выкрутасы, которые я изобретал на месте, — оказались недействительными: ее глаза, устремленные вперед, на спинку ускользавшего от нее кресла, ни на секунду не останавливались на мне. Тогда я решился на последнее средство влезши на гору, я бросился в ледяную пропасть с сердцем, похолодевшим от страха и любви. Морозный ветер ударил мне в лицо, мимо стремительно пролетели фонари, медные звуки оркестра на мгновение застыли в воздухе, дыхание прервалось, но я чудом удержал равновесие, не упал и, благополучно долетев, до низу, подражая взрослым, широкими и длинными шагами проехал перед креслом моей гимназистки. Однако даже этот поступок не привлек внимания — ее раскрасневшееся от мороза и напряжения лицо ни разу не обернулось в мою сторону.
Почти всю зиму продолжала моя влюбленность, остававшаяся тайной. Пришла весна, на месте катка образовалось болото, встречи прекратились, а я так и не решился познакомиться. Вероятно, Игорь заметил мою внезапную привязанность к катку, но ни разу из деликатности он не пошутил надо мною, хотя при его насмешливом характере это и было очень соблазнительно.
11
На троицу, поздней весною, я поехал гостить на Черную речку. В лесах темная зелень сосен и елей перемежалась со светлыми пятнами молодых березовых листьев и веселой молодой травою, настойчиво пробивавшейся между черными ветвями бурелома, обглоданного недавно сошедшим снегом. Нежный мох был мягок и ласков, ландыши усыпали края лесной дороги. Их белые цветы, высвободившись из тесного объятия свернутых трубочкой листьев, горели, озаренные косыми лучами низкого солнца, в глухом сумраке валежника. Лес был наполнен щебетаньем обалдевших от весны птиц и протяжным, тилинькающим перезвоном колокольчиков — в первый раз, после долгого зимнего стояния в хлеву, коров выпустили пастись на волю. Этот перезвон, то глухой, то нежный, таявший в синеве утреннего воздуха, сопровождал меня до самого дома. Когда на повороте из-за темного ряда елей, над изумрудной дымкой березовых верхушек, выросла четырехугольная черная башня нашего чернореченского дома с острой иглою громоотвода, вонзившегося в безоблачное небо, меня охватило чувство уже совсем бестолковой, совсем мальчишеской радости.
Внутри дома было весело и празднично: все было украшено свежесрублешшми березами, они стояли повсюду, во всех углах, клейкие и ярко-зеленые, в воздухе пахло лесом, сыростью и весной. Нежная трава, такая нежная, что по ней было страшно ходить, устилала крашеные доски полов. Огромные солнечные квадраты ползли по полу, и пучки зеленой травы излучали легкое, изумрудное сиянье. В доме стояла особенная предпраздничная тишина, когда все уже готово, все прилажено и устроено, и вот все — и люди, и вещи — ждут последнего знака, чтобы сразу ожить, заволноваться и наполнить криками и шумом осторожный весенний воздух.
Меня вызвали к отцу — он жил этой весной в небольшом, недавно выстроенном флигеле, в поле, за дворницкой, где ему было тише и спокойнее. Я побежал во флигель, мимо уже зазеленевшего холма ледника, задним двором, где в загоне возились свиньи, лежали желтые свежераспиленные доски и запах навоза смешивался с душистым и нежным запахом смолянистых опилок. Я бежал, высоко подпрыгивая, по деревянным мосткам, проложенным по гладкому полю, Зеленевшему всходами яровой ржи, — мое веселое настроение нарастало с каждой минутой. Отца я застал на маленькой стеклянной терраске. Над его головой висели гирлянды березовых веток перед ним на столе, накрытом скатертью с красными
разводами, сиял стакан медно-коричневого чая — солнце отражалось в граненом стекле, и желтые зайчики прыгали по столу, по коркам румяного, поджаренного хлеба, по белому, летнему кителю отца.
Слегка откинувшись в плетеном скрипучем кресле, отец закурил. Знакомое мне с самого раннего детства движение: в левой руке крепко стиснутый коробок, в правой спичка, резкое движение сверху вниз, точно огонь надо высечь из камня, потом желтый язычок пламени, наклон головы, пока не загорится твердо зажатая в зубах папироса и синий, вьющийся дымок не начнет кружиться над головой. В этот день во всех движениях отца была особая значительность и суровость — я почувствовал, что мне предстоит серьезный разговор, и мое веселое настроение сменилось торжественным и важным. Сидя перед отцом на низком плетёном стуле, я машинально собирал скорлупки поджаренного хлеба, следил за кольцами дыма, таявшими в тени, под потолком, и чувствовал, что вот тут, сейчас, решается безоговорочно и непоправимо моя судьба.
— Ты переходишь в третий класс, — говорил отец. — Ты перейдешь, так ведь?
— Да.
Я был уверен в переводе — все мои четверти были «красными», то есть средний вывод отметок был больше четырех.
Отец продолжал спокойно и четко, стараясь, чтобы мне были ясны и понятны его слова.
— Этим летом ты будешь жить дома. Мы уедем в шхеры. Зимой ты больше не вернешься к Рейснерам. Я знаю, что ты хочешь сказать, — рукой, в которой между средним и указательным пальцами была зажата папироса, он остановил меня, — я знаю, но я думаю, — он сделал ударение на слове «я», — что тебе необходимо покинуть рейснеровскую семью. Они злые и ненавидят всех людей. В свою очередь ты заразился от них этой злостью, рейснеровской нелюбовью к людям. Когда ты поедешь в Петербург, ты передашь Екатерине Александровне письмо от меня — в нем я все объясню, чего ты не понимаешь и что она поймет.
Я почти не спорил с отцом. Я знал эти непреклонные ноты в его голосе, когда бесполезно сопротивляться и когда всякое возражение, даже самое невинное, в нем вызывало раздражение и досаду. Слезы мне застилали глаза. Спотыкаясь, я сошел со ступенек террасы, последние слова отца все еще слышались мне, и я никак не мог им поверить:
— Вот увидишь, пройдут годы, и тебе покажется непонятным твое сегодняшнее волненье…
Не отвечая на зов бабушки, даже на приглашение отца пойти с ним гулять — в первый раз в моей жизни, — я убежал на берег реки и там, забившись в заросли осинника, начал плакать, захлебываясь и давясь моими первыми недетскими слезами.
Через три дня, когда я уезжал обратно в Петербург, — до окончания занятий еще оставалось несколько недель, — весь дом был полон увядающими березами, в воздухе стоял осенний запах тленья и печали. Солнце и перезвон коровьих колокольчиков не могли меня утешить. Даже обещанный мне отцом энфильдовский велосипед — давняя моя мечта — не мог воплотиться в моем воображении, оставаясь далеким и, быть может, даже ненужным.
Лето 1914 года мы провели в шхерах, недалеко от Гельсингфорса, в местечке Эсбо, в том самом, где мы жили в 1906 году, когда еще была жива моя мать. Все время, несмотря на частые поездки в море, отец оставался тяжелым и угрюмым — он, доверяясь своему внутреннему чувству, ожидал, что с ним должно произойти несчастье. Уверенность его была так велика, что он в первый и в последний раз в жизни составил завещание. Впоследствии, когда после смерти отца, в 1919 году, оно было вскрыто, его уже нельзя было привести в исполнение: революция изменила все соотношения ценностей и совершенно наивным звучало его желание обеспечить нам, детям, ежемесячную пенсию в 60 рублей до окончания университета. В том, что касалось меня лично, было характерно одно замечание: он поручал меня, вплоть до моего совершеннолетия, Рейснерам. Как видно, боязнь ненависти к людям, внушаемая мне Рейснерами, была в те годы не так уж сильна.
Отец ошибся, несчастья с ним не произошло, оно случилось со всем миром — началась война. Он принял войну с ужасом и радостью, личное отошло в его жизни на второй план, у него появилось то новое, всепоглощающее чувство, которое я не умею назвать иначе, как болезнь Россией. Эта болезнь началась у отца еще раньше: первое ее проявление — «Сашка Жегулев». Она кончилась только в день его смерти. То внутреннее «я», которое в жизни отца играло первенствующую роль, вдруг оказалось забытым, уничтоженным, бесполезным. Он говорил только о войне и думал только о России. В его представлении война была преддверием революции. Отец был уверен, что именно победная война положит начало революции, не считаясь с тем, что за всю историю еще ни один государственный строй не менялся в результате победы. Он требовал, со всей абсолютностью и безоговорочностью, на которые он только был способен, чтобы все, с кем он встречался, думали так же, как он, чтобы все хотели победы нашим войскам и поражения Германии.
Объявление войны застало нас в глубине Финляндии, в Нодендале, где жили Добровы. У них мы встретились в конце июля 1914 года: я приехал из Гельсингфорса по железной дороге, а отец на «Далеком», после двухнедельного плаванья в шхерах, через Гангэ и Або, знаменитым Барезундским проливом, который он особенно любил.
Семья Добровых — большая, русская, даже точнее московская — состояла из доктора Филиппа Александровича, старшей сестры моей матери Елизаветы Михайловны, их детей — Шурочки и Саши, моего брата Даниила, всевозможных домочадцев, живших у Добровых с незапамятных времен. Брат Даня был взят бабушкой Ефросиньей Варфоломеевной Велигорской через несколько дней после смерти матери. Она привезла его, трехнедельного, из Берлина в Москву, и с тех пор он остался жить у Добровых, где ему родную мать заменила Елизавета Михайловна — мама Лиля. Когда в 1910 году отец сделал попытку взять Даню к нам, на Черную речку, из этого ничего не вышло — Даня прожил у нас недолго, условия нашей андреевской жизни были настолько непохожи на то, к чему он привык у Добровых — к заботам, к нежности, к доброте, — что вскоре Ефросинья Варфоломеевна увезла его в Москву.
В 1957 году, на берегу Оки, в небольшом колхозе Копаново, при свете тусклой керосиновой лампы, уже безнадежно больной Даня — несколько лет перед тем у него был тяжелый инфаркт, перенесенный в трудных условиях, — рассказал мне о случае, послужившем причиной его увоза с Черной речки. Ледяная гора, с которой мы катались на санках, выходила прямо на реку. Трехлетний Даня съезжал с устроенной внизу горы специальной детской площадки вместе со своей няней, правившей санками. Анна Ильинична, придерживавшаяся политики «сурового воспитания», закаляющей здоровье и волю, решила, что Даня может играть сам, и запретила няне возить его. Даня съехал с горы один и попал прямо в прорубь, еле затянутую льдом и сверху засыпанную снегом. У самой проруби сани перевернулись, он упал вниз головой и нырнул под лед. По счастью, нога в толстом валенке застряла между перекладин санок, и няня, бежавшая сзади, успела выхватить его из проруби.
— Ты помнишь Бусеньку, — сказал Даня, — мне потом рассказывали, что после этого случая она пришла объясняться с отцом. У нее было такое лицо, что отец, не возражая, уступил, и мы на другой же день вернулись в Москву.
После того, когда состоялось мое отлучение от рейснеровской семьи, отец решил, что я буду жить у Добровых, вместе с Даней. Война несколько ускорила события, и уже прямо из Нодендаля я поехал вместе с тетей Лилей к ним в Москву.
До Петербурга мы ехали двое суток — казалось, что вся Финляндия, испуганная войной, — уже говорили о том, что Аландские острова заняты немцами, что подводные лодки забрались в Гельсингфорский порт и потопили там два русских крейсера, что уже произведен немецкий десант не то около Гангэ, не то в Выборге, — вся дачная Финляндия, охваченная отчаянной обывательской паникой, стремилась как можно скорее уехать домой, в Россию. Между дикими северными лесами, между ржавыми озерами и серыми скалами, вдоль узких, порожистых речонок медленно тащились, останавливаясь на каждой станции, на каждом разъезде, пропуская мимо бесчисленные воинские составы, тяжелые пассажирские поезда. Красные товарные вагоны, переполненные мобилизованными, заполняли все пути — и на север, и на юг, и на запад, во все стороны, по всем железнодорожным веткам, заблудившись, скитались поезда. Они были окружены пением и визгом и непрерывным, то стихающим, то вновь нарастающим, похожим на морской прибой криком «ура». Студенческие фуражки, картузы, мягкие шляпы, шапки, давно потерявшие свой первоначальный облик, лица, белые, розовые, красные, покрытые загаром, пылью и железнодорожной копотью, с оскаленными криком ртами, в хаосе кульков, чемоданов, цветов, под лучами желтого солнца, в синем дыме лесных пожаров, ночью, при тусклом свете станционных фонарей, под свистки паровозов и лязганье буферов — все это плыло, качалось, неслось, без конца и начала, мимо окон нашего вагона. От Петербурга, где спешно снимались вывески немецких колбасных, где улицы были переполнены крестными ходами, над которыми в пыльном и жгучем воздухе раскачивались золотые хоругви и портреты Николая Второго, где проходили наспех сформированные полки в шинелях, измятых от долгого лежания в интендантских складах, под звуки медных труб и дробь барабанов, оттесняя к стенам домов испуганных и растерявшихся обывателей в черных пиджаках, под цоканье копыт конной жандармерии, проезжавшей степенной рысцой по тем улицам, где еще несколько дней тому назад строились баррикады и развевались красные флаги, и до самой Москвы, жившей лихорадочной, но все же более спокойной жизнью, чем Петербург, все железнодорожные пути, все станции и вокзалы были забиты воинскими поездами. Газеты были полны подробностями объявления войны Англией Германии и результатами первых боев с немцами под Эйдкуненом.
Когда на четвертый день пути мы добрались до Москвы и погрузились в провинциальную тишину Малого Левшинского переулка, меня еще долго, и во сне и наяву, преследовали привидения воинских поездов и жирный, отвратительный, из края в край, из конца в конец, одуряющий вопль «ура».
12
Дом Добровых в Москве — номер пятый по Малому Левшинскому переулку, около самой Пречистенки — это целая, уже давно ушедшая в прошлое, эпоха русской интеллигентской семьи, полупровинциальной, полустоличной, с неизбежными «Русскими ведомостями», с бесконечными чаепитиями по вечерам, с такими же бесконечными политическими разговорами — дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом, — с гостями, засиживавшимися за полночь, со спорами о революции, боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим, бехштейновским роялем — Филипп Александрович был превосходным пианистом — меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок — Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели — огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами — их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны. В доме, особенно в непарадных комнатах, остался след ее незримого присутствия. Мне казалось, что я вижу ее фигуру — высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором, в длинном, волочащемся по полу платье. Ее руки по обыкновению заложены за спину, худое лицо строго и сосредоточенно. Она проходит, почти не касаясь пола, большими, неслышными шагами, так, как она ходила в действительности. Во всем ее облике, во всех ее движениях — непреклонная воля и величественность.
После того как бабушка привезла Даню из Берлина, всю свою глубокую, скрытую от посторонних глаз внешней суровостью, нежнейшую нежность, всю ласковость, с которой она любила мою мать, она сосредоточила на своем младшем внуке. Бабушка (впрочем, все ее звали Бусенькой, даже отец) неотступно следила за Даней, окружая его всеми мыслимыми и немыслимыми заботами. Она полюбила его так, как только очень старая женщина может полюбить ребенка — с чувством преклонения перед его молодостью и беспомощностью. К другим, особенно к посторонним, она относилась всегда несколько враждебно и гордопрезрительно. Она гордилась тем, что она родная племянница Тараса Шевченко, гордилась родом Велигорских, никогда никому не позволяя ни малейшей фамильярности. В свое время она была против замужества моей матери, считая, что Шурочка должна сделать блестящую, соответствующую ее положению партию, что брак с молодым, никому не известным писателем без роду и племени — мезальянс, что отец с его бурным и тяжелым характером сделает несчастной мою мать. Бусенька, как это бывает в тех случаях, когда родители пытаются решать за детей, ошиблась: я редко слышал о более счастливом браке, чем недолгий, четырехлетний брак отца и матери.
После смерти бабушки ее властная тень продолжала руководить домом Добровых, все делалось так, как будто она в любую минуту могла вмешаться в нашу земную жизнь, могла наложить свое непреклонное вето на наши человеческие поступки и желания. В некоторых вещах мертвая она была даже сильнее живой: то, о чем еще можно было поспорить, не согласиться и даже опровергнуть, теперь исполнялось беспрекословно — так говорила Бусенька.
У Добровых меня окружили любовью и заботливостью не меньшими, чем у Рейснеров. Не только потому, что мы, Даня и я, были младшими в семье, но на нас переносилась та любовь к нашей покойной матери, которой долгое время жил весь дом: основоположницей этой любви, с годами перешедшей в настоящий культ, была Бусенька. Перед иконами стояли большие, никогда не зажигавшиеся Шурочкины венчальные свечи, в сундуке, обитом железными полосами, хранились Шурочкины платья, отдельно в ларце лежали бусы и ленты ее украинских костюмов, постоянно рассказывались события ее недолгой, двадцатишестилетней жизни. Имя Анны Ильиничны никогда не произносилось.
Моя жизнь в доме у Добровых текла спокойно, без волнений и неприятностей. Гимназия — я поступил с осени в гимназию Поливанова, — уроки, игры и прогулки с Даней — все было размеренно и монотонно. Иногда мне начинало казаться, что я отстаю от жизни, точно так же, как отставали на четверть часа большие круглые часы в кабинете Филиппа Александровича.
Однажды ночью, после того, как я заснул под далекие, с трудом пробиравшиеся длинным коридором Звуки Брамса, заглушаемые иногда разговором гостей, — над чужими голосами родной, нежный голос тети Лили, мамы Лили, как я уже начал оговариваться, — мне приснился сон, неожиданно изменивший мою судьбу. Мне снились наши чернореченские ворота, выкрашенные в красную краску, — сколько раз под скрип несмазанных петель я катался на этих воротах, — темный силуэт дома, медленно проплывавший мимо, и белые стволы берез, с черными, лишенными листвы, тонкими ветвями. Я увидел две колеи с покрывшимися тонким льдом узкими лужами и слышал далекий, размеренный лай нашего сенбернара Тюхи. Потом, закрывая собой весь реальный и отчетливый мир, появилась голова отца, как будто отделенная от тела. Приближаясь, она вырастала — я видел как сквозь увеличительное стекло все неровности кожи, маленький треугольный шрам на левой щеке — след давнего нарыва, отдельные волоски бороды и бледные губы, крепко сжатые под черными усами. Его глаза были закрыты, и в тяжелой неподвижности лица застыла мертвенность и безнадежность.
Я проснулся. В квартире было тихо, гости, по-видимому, давно разошлись, только спокойное дыхание Дани да поскрипывание половиц, вздыхающих по ночам от тяжелого дневного труда, нарушали безмолвную темноту. Меня охватила тоска.
С тех пор тоска об отце ни на минуту не оставляла меня. И гимназия, и уроки, и моя спокойная, счастливая жизнь — все для меня стало досадным и ненужным. Целые дни я не находил себе места, ни к чему не привязываясь, ничем не интересуясь, думая только о том, когда я лягу в постель и мне опять начнут сниться наши березы, наш сад, наш чернореченский дом, лай Тюхи и неуловимая тень отца, которую я буду напрасно ловить руками. После первого сна, когда я увидел отцовскую мертвую голову, мне перестало сниться его лицо — тень оставалась безликой, живой и теплой, но все же безликой. Это меня мучило больше всего, и по утрам я вставал как пьяный, не помня приготовленных накануне уроков и стремительно забывая то, что знал назубок в прошлом году.
Поздней осенью, в ноябре, случилось два или три праздничных дня подряд. Я так тосковал об отце, столько говорил о нем, что Елизавета Михайловна решила пожертвовать несколькими днями учения и отправила меня на неделю к отцу. Когда я уезжал, не только Елизавета Михайловна, но и я сам были твердо уверены, что я вернусь в Москву. Все же, прощаясь со мной, неожиданно, повинуясь, вероятно, охватившему ее беспричинному страху, что мы, может быть, расстаемся на всю жизнь, мама Лиля сказала мне, волнуясь и спеша:
— Помни, наш дом — твой дом. И если тебе будет когда-нибудь трудно…
Отца я застал в Петербурге, в лечебнице Герзони. У него была острая невралгия левой руки, которую ему лечили электрическими согреваниями. Невралгия вылечивалась с трудом, отец чувствовал себя совершенно разбитым и больным. Прямо с Николаевского вокзала я приехал в лечебницу и застал его за утренним завтраком. Он сидел за столом в своей неизменной бархатной куртке, очень хмурый и осунувшийся. Сестра в белом больничном халате принесла ему на блюдце манную кашу. Отец, не переносивший никаких каш, кроме гречневой, с отвращением пододвинул к себе блюдце и начал есть чайной серебряной ложечкой, морщась от боли — рука не переставала болеть. Посередине синего, с разводами, блюдца плавала кровавая капелька вишневого варенья, розовыми, противными жилками расползаясь по краям. Вид сестры, манной каши, белых больничных занавесок на окнах уже сам собой мог сделать отца больным — он не выносил всего, что хотя бы отдаленно напоминало лечебницу.
Сразу, с первых же слов, как только я начал говорить о Москве, отчаянный плач одолел меня. Путаясь, бестолково, не зная и не умея объяснить, почему, собственно, я не хочу вернуться в Москву, я стал просить отправить меня на Черную речку. Отец растерялся — этого он ожидал меньше всего.
— Неужели тебе у Добровых плохо?
— Хорошо, еще лучше, чем у Рейснеров. Только я не могу без тебя. Мне скучно.
Я разревелся еще сильнее. Не доев манную кашу, отец принялся меня успокаивать. Припав к его колючей, несколько дней не бритой щеке, я уже не пытался ничего объяснять — слезы были для меня облегчением и счастьем. Я чувствовал отцовскую ладонь на моем стриженом затылке, и это прикосновение казалось мне единственно важным, единственно ценным во всем мире. Вскоре пришла бабушка — она все время, пока отец жил в больнице, жила в Петербурге и приходила к нему каждый день, твердо уверенная, что без ее помощи и без ее хлопот ой никогда не поправится. Бабушка поняла меня первая — для нее была естественна моя тоска по отцу, моя невозможность жить вдалеке от него.
Ночевал я у Рейснеров. Екатерина Александровна меня поддержала со всей рейснеровской решительностью и резкостью. Может быть, она думала, что, оставаясь в Петербурге, я останусь под ее влиянием, даже если буду жить у других людей; о том, чтобы вернуться к ним, я не мог и мечтать — в то время отец политически окончательно разошелся с Рейснерами. Но когда я на другой день приехал в лечебницу Герзони, заряженный более логическими, более ясными доводами Екатерины Александровны, и опять застал отца за манной кашей — на этот раз в блюдце посередине, как озеро, окруженное белыми берегами, плавала ложка желтого абрикосового варенья, — мне не пришлось больше убеждать отца. Было решено, что я пропущу год учения и проведу эту зиму дома, на Черной речке.
После того как отец кончил с трудом манную кашу — не с этих ли пор я полюбил это незатейливое блюдо? — мы пошли вдвоем гулять. Был ноябрьский холодный день; изредка между бесцветными, скучными тучами выглядывало злое солнце, белели крыши и скверы ноздреватым и грязным снегом, холодный ветер забирался в рукава моей шубы, но я был бесконечно весел и беспечен. Мне нравилось все — и ломовики, нагруженные военным снаряженьем, и переполненные трамваи, и роты солдат, проходившие мимо с пением и свистом. Когда встречные незнакомые люди здоровались с отцом, я чувствовал себя гордым и важным. Это чувство гордости за отца приходилось очень часто испытывать в детстве: в вагоне железной дороги, когда из разговоров выяснялось, что я сын Леонида Андреева, случайно услышанные литературные разговоры, когда имя отца выплывало наружу и на некоторое время как бы затемняло все другие имена, при чтении газет — в те годы даже личная жизнь отца чрезвычайно интересовала журналистов, которые, за неимением другого материала, выдумывали небылицы, одна нелепее другой. Уже позже, когда я подрос, слава отца обернулась другой стороной, тяжесть которой я не подозревал в те годы: как только мой собеседник узнавал, что я «сын», я переставал для него существовать, мое маленькое «я» растворялось в личности отца, и часто проходили многие месяцы, прежде чем я приобретал право индивидуального существования. Но в те годы, повторяю, я еще совершенно свободно наслаждался известностью отца. Цепляясь за рукав его шубы, я смотрел, как он в ответ на поклоны снимал свою меховую коричневую шапку, и ни за что в мире я не признался бы, что мне трудно идти в ритм его больших шагов.
Я не помню уже, какими улицами мы вышли на Охту. Здесь было тихо и безлюдно. На маленьких одноэтажных домах, крытых дранкой, лежал снег, белели незатоптанные дворы, и на черных заборах сидели важные и мрачные вороны. Две женщины в белых деревенских платках издалека перекрикивались друг с другом, и их высокие, звонкие голоса ясно звенели в уже вечереющем, сером воздухе.
Глотая набежавшую от волнения слюну, я попросил отца:
— Я хочу тебя поцеловать, можно?
Остановившись, он наклонился ко мне, и прикосновение его холодных щекочущих усов осталось для меня самым сильным переживанием этого ветреного ноябрьского дня.
13
В конце ноября 1914 года, оставив отца в Петербурге долечивать больную руку, я один приехал на Черную речку. Санный путь еще не вполне установился, местами полозья скрипели по голой земле, запаренная лошадь, обрисовывая овальные мускулы под гладкой рыжей шерстью, с трудом тянула легкие санки. На холмах, открытых северным ветрам, чернели лысины мерзлой глины, вдоль склонов, сквозь тонкий покров снега, торчала коричневая щетина жнивья. Леса были голы и по-осеннему грязны; из-под наста — накануне, после короткой оттепели, ударил десятиградусный мороз — вылезли сухие щупальца веток, изъеденные черною оспой кочки, голые пни; все казалось старым, мертвым, как будто все признаки жизни вымерли за одну ночь. Черная речка между белыми берегами, окаймленная легким кружевом прозрачного льда, текла медленно и лениво. Серые вороны, серый воздух, острый, пронизывающий холод малоснежной Зимы, все дышало одиночеством и бесприютностью, но я был счастлив — финское глухое небо мне было дороже всего на свете. Даже злое карканье ворон, перелетающих с забора на забор и важно расхаживавших по мерзлым комьям пахот, мне казалось музыкой.
В доме, как это всегда бывало во время отъездов отца, центр жизни сосредоточился в детских. Здесь стоял веселый и непрерывный гам, бегали бонны и няньки, горели печи, каждые четверть часа выскакивала кукушка на деревянных часах, и ее круглое, размеренное кукованье смешивалось с визгом и шумом детей. Теплый детский мир был окружен поясом темных и холодных комнат. Моя спальня находилась совсем на отлете, и для того, чтобы попасть в нее, я должен был пересечь заколдованный круг мрака — столовую, лестницу, приемную, гимнастическую, но и у меня в комнате, несмотря на жарко натопленную печь и мою старую керосиновую лампу с обгрызенным картонным абажуром, было одиноко и темно. Иногда ко мне в гости приходил сенбернар Тюха, прозванный так за нелюдимость и мрачность. Он клал свою огромную морду с висячими мягкими щеками на стол и долго смотрел, не мигая, на венчик огня, вздрагивавший за пузатым ламповым стеклом. Потом, тяжело вздыхая и урча, он кружился на одном месте, уминая невидимую траву, и наконец, улегшись на пол около печки, засыпал тревожным собачьим сном: он перебирал широкими, мягкими лапами, легкая судорога пробегала по его телу, и короткий, глухой лай нарушал тишину дома.
Глядя на Тюху, я вспоминал о том, как года два тому назад у нас жил один из моих учителей, прозванный «Спортсменом» за его, существовавшее только в теории, умение плавать и управлять парусной лодкой. Он невыразимо, до ужаса боялся Тюхи. Спортсмен целыми днями безвыходно сидел в комнате, боясь встретиться с этим диким, «доисторическим», как он называл его, зверем. Когда все же судьба сводила его с Тюхой, он бледнел, сжимал свое крупное, мягкое тело и, прижавшись к стене, старался взглядом загипнотизировать проходившего мимо с величайшим равнодушием и убийственным презрением огромного и гордого пса. Я пользовался его боязнью вовсю: как только он мне задавал уроки, которые мне не хотелось готовить, я выскальзывал из комнаты и возвращался с Тюхой. Спортсмен сдавался мгновенно, об уроках уже никто не вспоминал, и он, чтобы задобрить меня, готов был часами рассказывать похождения Ната Пинкертона — книгу, которую он знал наизусть. Прожил Спортсмен у нас месяца два, а потом, так и не победив своего страха перед Тюхой, уехал, вероятно счастливый тем, что «доисторический» зверь больше не будет смущать его существования.
К этому времени, то есть к концу 1914 года, относится наша с бабушкой поездка в Нейволу к Горькому. Мы поехали туда по приглашению самого Алексея Максимовича, захотевшего увидеть меня, — он считал меня своим крестником, хотя официально моим крестным отцом был мой дед, Михаил Михайлович Велигорский. Алексей Максимович поселился в этой деревне вскоре после возвращения своего из Италии. До Нейволы, если свернуть на восьмом километре с Усикирского шоссе на еле накатанную санными полозьями дорогу, извивающуюся по глухому лесу, было километров пятнадцать. Мягкий зимний день только начинался, но казалось, что уже по-вечернему сумрачно. Большие снежные хлопья, как белые бабочки, медленно кружились в сером, безветренном небе и нежно опускались на занесенные снегом, широкие ветви елок и тяжелые лапы пригнувшихся к земле молоденьких сосен. Дорога казалась бесконечной, вневременной, легкое поскрипыванье полозьев таяло в бархатной тишине, которую только подчеркивал еле приметный шелест снежинок да тонкий звон бубенцов под дугою, такой несмелый, как будто он должен был оборваться с минуты на минуту.
Когда мы подъехали к даче, несколько посветлело, снег перестал падать. Это была большая дача с белыми колоннами, которую недавно снял Горький и в которой он прожил, кажется, совсем недолго. Нас с бабушкой провели к нему в кабинет, и я, еще ежась, еще отогревая дыханьем замерзшие в варежках руки, исподлобья, переполненный детским любопытством, постарался поскорее рассмотреть того, чье имя постоянно встречалось в разговорах отца.
Я помню, как он поднялся со стула, большой, угловатый, как мне показалось, с коричнево-серым лицом, напоминавший бесчисленные свои фотографии и вместе с тем странно на них не похожий. Помню осторожное пожатие его большой, костлявой руки, удивительное пожатие, как будто Алексей Максимович был смущен, не мною, конечно, а всем тем, что я ему напомнил, — тоненькую Даму Шуру, молодого Леонида Андреева, старую дореволюционную Москву, Москву 1903–1904 годов.
Впоследствии, расспрашивая меня о поездке, отец спросил:
— А на столе у него лежала белая разлинованная бумага?
Я взглянул на отца с удивлением и потом вдруг ясно и отчётливо увидел перед собой большой письменный стол, стопку разлинованной бумаги, лист, лежащий перед ним, на котором уже было написано. несколько строк… И вспомнил так ясно, что запомнилось на всю жизнь.
Горький обменялся несколькими фразами с бабушкой, спросил о здоровье отца и, поднявшись из-за письменного стола, отодвинув недописанный лист, на который он положил пресс-папье, повел меня показывать коллекцию старинных кинжалов, развешанную на одной из стен кабинета. Часть коллекции хранилась в старинном, окованном медью огромном сундуке.
Среди кинжалов мне особенно понравился один, очень широкий, с резной рукояткой и совершенно необыкновенной формы.
— Это кинжал совсем особенный. Внутри у него отравленное лезвие. Вот видишь?
Алексей Максимович сжал рукоятку, внешнее, широкое лезвие открылось как пасть, и из глубины выскочило длинное острие, похожее на змеиное жало.
Кинжал мне понравился до отчаяния, до физической боли, но попросить, чтобы Алексей Максимович мне его подарил, я, конечно, не осмелился, несмотря на ласково-лукавый, мохнатый взгляд, с которым Горький следил за моим восторгом.
Закрыв сундук, на кованой меди которого задрожал жидкий отблеск зимнего дня, Алексей Максимович взял меня за руку и повел показывать дом. Мы пошли полутемными комнатами, где сквозь незанавешенные окна были видны серые силуэты облепленных снегом сосен и на фоне уже совсем серого неба четко проступал переплет оконных рам. Я не помню, о чем говорил Алексей Максимович, может быть, разговора никакого и не было: возможно, что все это наше путешествие, бесчисленные двери, коридоры, лестницы мне только приснилось?
…Уже зажгли большую лампу под белым абажуром, низко висевшую над чайным столом, когда я очутился в столовой. В комнате оказалось много людей, кое-кого я узнал — Н. Иорданский, Н. Н. Михайлов, К. И. Чуковский, еще кто-то, знакомые и друзья, бывавшие и в нашем чернореченском доме. Я невольно следил за обрядом чаепития, как разливают чай, как угощают, сравнивал с нашим, андреевским, и с сожалением заметил, что Горький пьет чай не с блюдца, как отец, а прямо из стакана, поставленного в резной серебряный подстаканник. Мне показалось, что Алексей Максимович не так свободен и непринужден в движениях и жестах, как отец, оставаясь в то же время совсем простым, естественным, спокойным. Но смеялись они одинаково, по-настоящему, от всего сердца, до слез.
За столом, конечно, говорили о политике, о поведении немецких социал-демократов, занимавших с каждым днем все более националистические позиции, о неудачах на русском фронте. Имена министров, генералов, депутатов врезались в общий гул голосов, как ракеты, рассыпая вокруг себя разноцветные искры. Понемногу голос Алексея Максимовича начал покрывать другие голоса, и вскоре, окончательно завладев беседою, он повел ее уже сам так, как ему того хотелось. Его мягкий и низкий голос, его окающий говор были настолько приятны, что независимо от того, что говорил Горький, с ним всегда хотелось согласиться. Один из гостей, сидевших за столом, с бородкой клинышком, в пенсне, резко, с осуждением упомянул имя отца.
— Не так вы об Андрееве говорите. Нехорошо у вас получилось, совсем нехорошо.
Алексей Максимович взглянул в сторону бабушки, сразу принявшей воинственный, даже вызывающий вид, и, круто повернувшись на стуле, замолчал. Понемногу прервавшийся было разговор возобновился.
Детская память капризна, и мне трудно теперь восстановить все то, о чем говорилось в тот вечер за столом, гораздо отчетливее я запомнил форму самовара, узор скатерти, запах незнакомых духов — одним словом, все то, что окружало Алексея Максимовича.
А самого Горького теперь, когда я вспоминаю его, я вижу одновременно и таким, каким я запомнил его по Италии, — его лицо скрыто тенью, а в синеву неба врезается острыми углами широкий, очень твердый подбородок и скулы, и таким, каким я его увидел в тот день, когда вошел в кабинет, — большой, угловатый, с коричнево-серым лицом, знакомый и вместе с тем странно непохожий на свои фотографии.
Сразу же после чая бабушка заторопилась домой — нам было ехать далеко, а на дворе уже стояла ранняя зимняя ночь. Попрощались в передней — откуда-то сверху, с высоты слетевший ко мне на щеку колючий поцелуй, — и вот мы снова в санях, вокруг серая, безлунная, медленная ночь, тонкий звон бубенцов, призраки деревьев, возникающие по обочинам лесной дороги, и невидимые бабочки снежинок, падающие на лицо и тающие на разгоревшихся щеках.
Вскоре приехал отец — выписался он из больницы раньше срока, не долечившись, по-видимому манная каша ему решительно не помогла. Сразу же после своего приезда он засел за новую пьесу «Самсон в оковах». Превозмогая боль в руке и неожиданную нервную слепоту, которая ему мешала работать (в поле зрения у него появлялись черные пятна, комната и окружающая обстановка виднелись как сквозь рваную занавеску), отец продолжал писать, взволнованный и почти счастливый. По ночам, в тишине, я опять вслушивался в ритм его работы, в четкое стрекотанье пишущей машинки, в заглушенный ковром, мягкий звук его шагов, по-прежнему широких и упрямых. По утрам, как и встарь, я забирался в кабинет и перечитывал очередную стопку исписанных за ночь листов. Когда после окончания пьесы было устроено чтение и меня в первый раз допустили присутствовать на нем, я уже знал пьесу, вероятно, не хуже отца — помнил все выкинутые варианты, узнавал новые сцены. Отец почти никогда не переделывал отдельных фраз, ритм данной вещи не изменял ему, и все поправки, которые он делал, касались главным образом построения всей вещи. Выкинутые места не зачеркивались, а сверху наклеивался новый вариант, так что рукопись иногда имела вид больного, со всех сторон заклеенного пластырями. Отец очень любил «Самсона», считал его одним из лучших своих произведений, но пьеса осталась почти никому не известной и никогда не была поставлена в театре.
После окончания «Самсона» отец сразу сдал — кончилось творческое напряжение, поддерживавшее его, и он опять стал угрюмым и раздражительным.
После возвращения отца на Черную речку дом ожил, но в этом оживлении уже не было размаха довоенных годов — над всей жизнью, над всеми, с годами вошедшими в домашний быт привычками, тяготела война. Гости приезжали редко, и, возможно, поэтому мне хорошо запомнился приезд К. И. Чуковского. Мы, дети, его очень любили. В те годы он еще не был легендарным автором детских книг, а «Мойдодыр», приучивший умываться миллионы детей, еще не был даже задуман, но во всей его большой и нескладной фигуре, в длинных руках, умевших схватить так крепко и ловко, что потом уже вырваться было невозможно, даже в его длинных волосах, постоянно падавших на лоб, в носе, почему-то казавшемся нам особенно замечательным (однажды мой двоюродный брат Лева сказал, задумчиво трогая свою розовую, курносую пуговицу: «Вот бы мне такой нос! Ведь красиво, правда?»), — во всем облике Чуковского было нечто притягивавшее детей. К нему сразу мы все отнеслись с доверием, как к своему, как к человеку нашего детского мира. Такими «своими» были еще Вересаев и Серафимович, но с ними, к сожалению, я встречался редко.
Чуковский только что вернулся из поездки в Англию. Он сидел в огромном дубовом кресле, похожем на готический собор, — единственный, кто в этом сооружении умел сидеть удобно, — и, размахивая длинными руками, рассказывал о том, как где-то под Лондоном он впервые летал на самолете, — тогда еще говорили неуклюже — аэроплане:
— Кабина совсем маленькая, двухместная. Сидишь сзади и чувствуешь себя так, как будто сел верхом на летчика (я сразу же представил себе огромного Чуковского, сидящего на шее маленького рыжего англичанина), и вот вдруг — летишь. Не заметил, как это случилось, — и уже летишь. Чувство восторга и благодарности охватывает тебя целиком, и с неожиданной и смущенной улыбкой, — вдруг влюбляешься в того, кто управляет аэропланом, в чьих руках твоя жизнь. Знаете, Леонид Николаевич, я даже песню начал сочинять в честь летчика, еще хорошо, что за шумом мотора ничего не было слышно…
Корней Иванович так увлекся, так размахивал руками, что ссадил себе палец о дубовую резьбу письменного стола. Потекла кровь. Бабушка поспешно пошла за йодом:
— Что вы, Корней Иванович, как же можно, обязательно надо смазать.
Но вскоре разговор перешел на войну, и опять замелькали слова «поражение», «пулеметы», «Галиция», «а мы их — камнями», «беженцы» — тогда впервые возникло это страшное слово.
Отец жил от одного прихода почтальона до другого. Жадно читая известия с фронта, он становился весел и легок только в тех случаях, когда появлялись нечастые сообщения о победах русских войск. Он начинал шутить, устраивал бабушке «невинные пакости», уходил со мной на дальние прогулки, но все это ненадолго: при первых же слухах о нашем новом поражении он замыкался в сосредоточенном своем одиночестве.
Горький, вспоминая об одной из последних встреч с отцом, пишет:
«По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему мои невеселые думы [о русском народе и о «судьбе великорусского племени»]. Он горячо и даже как будто с обидою возражал мне, но возражения его показались мне неубедительными — фактов у него не было.
Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее, заговорил о русском народе словами необычными для него — отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней, убежденностью.
Я не могу, — да если б и мог, не хотел бы воспроизвести его речь; сила ее заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в чувстве, на которое — в такой силе, в таких формах его — я не считал Л. Н. способным. Он весь дрожал в нервном напряжении…»
Я не был свидетелем последней встречи отца с Алексеем Максимовичем, так как то, что я видел и услышал, едва ли можно назвать «свидетельством». Это было, вероятно, зимой 1915–1916 года. Горький приехал к нам на Черную речку поздно, когда я уже ложился спать. Алексей Максимович ночевал у нас, но на другой день он и отец встали поздно и обедали вдвоем, отдельно ото всех. Сразу после обеда ушли в кабинет, заказанный для всех, даже для Анны Ильиничны и бабушки. Я сидел в гимнастической и готовил уроки. Быстро уходил зимний день, синева за незанавешенными окнами уже становилась совсем черной. Неожиданно резко стукнула дверь кабинета, и я услышал глухой голос отца, взволнованный и захлебывающийся:
— Нет, нет, Алексей… То, что ты говоришь, — чудовищно.
— Уж и чудовищно! Ты бы на землю спустился, вот тогда бы ты узнал, что такое — чудовищно.
Я встал из-за стола и выглянул в двери. Помню, что у меня тогда мелькнула упорная мысль: «А вдруг Алексей Максимович не забыл меня и привез мне в подарок свой замечательный отравленный кинжал?»
Горький стоял ко мне лицом — высокий, немного сутулый, засунув руки в карманы пиджака. У отца лицо было необычное и страшное — оно все подергивалось мелкой судорогой. Алексей Максимович смотрел на меня в упор, но меня не видел. Не поворачиваясь к отцу и не вынимая рук из карманов, он сказал:
— Что же, Леонид, прощай, — и быстро пошел к лестнице, ведущей вниз, в столовую.
Отец хотел было вернуться в кабинет, но потом пошел за Горьким. Однако спускался он по лестнице так, будто шел в гору. Я не знаю последних слов Алексея Максимовича, которые показались отцу «чудовищными», да, вероятно, никто их не знает. Мне трудно судить о причинах разрыва между отцом и Горьким. Одно, конечно, достоверно — он начался давно, почти сразу же после смерти моей матери. То, что он продолжался многие годы, объясняется больше всего тем, что Горький жил в Италии, а отец в России.
В одном из своих последних итальянских писем Горький пишет:
«Разошлись же и расходимся все далее мы с тобою не потому, что у нас не возникли личные отношения, а потому, что они не могли возникнуть. Нам казалось, что они возможны, но мы ошибались. Слишком различны мы. Я человек со стороны и живу в стороне, и я не интеллигент — избави мя боже! Да, это ужасно печально, что нет Дамы-Шуры, — какое чудесное существо, люблю я ее, по сей день ясно вижу глаза, улыбку и за ней — неправильные зубы — ужасно хорошо, что неправильные.
А у тебя вот — все строго правильно, все разлиновано и оттого — скучно все».
И хотя у отца ничего не было разлиновано и ничего не было строго правильным, наступил момент, когда не только личные, но и какие бы то ни было другие отношения не стали возможными.
Горький заканчивает свои воспоминания об отце следующими словами:
«Мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.
Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта прозрачна и проницаема — я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов…
Л. Н. Андреев чувствовал иначе».
Отец действительно чувствовал иначе: к концу своей жизни он увидел в Горьком врага и уже не мог примириться с ним. Во вражде, как и в любви, отец был несправедлив, нелогичен и своеволен.
В течение военных лет, несмотря на уходящее здоровье, отец продолжал много писать. Однако в лучших вещах его за этот период — «Тот, кто получает пощечины», «Собачий вальс», «Самсон в оковах», «Реквием», «Не убий», в повестях «Полет» и «Жертва» — нет ни слова о войне. О войне он пишет в «Ночном разговоре», «Иге войны» и в «Короле, законе и свободе» — вещах, которые сам отец считал неудачными. Еще меньше о России: в «Не убий», «Милых призраках», в пьесах, по месту действия происходящих в России, нет следов охватившей его любви. «Как легко описывать чужую возлюбленную и как невозможно свою!» — пишет отец в своем дневнике. Частичная неудача «Сашки Жегулева», те страницы, которые сам отец называл «гнусной риторикой», объясняются прежде всего именно силою этой любви: на место точных и верных слов приходили условные риторические отступления, и читатель поневоле начинал сомневаться в искренности волнения, с которым написаны некоторые абзацы. В эти годы все больше и больше начинает меркнуть его популярность: автор «Анатэмы», «Рассказа о семи повешенных», «Елеазара», о котором Горький писал, что на его «взгляд [это] лучшее из всего, что было написано о смерти во всемирной литературе», — пишет «Короля, закон и свободу». Начинается разрыв с русской интеллигенцией, тем более полный, что большинство из лучших вещей отца этого периода было напечатано уже только после его смерти в эмигрантской печати и не заслужило ни одного, буквально ни одного отзыва. Вообще в эмиграции Андреева не любили — если о нем иногда и писали, то в стиле мережковско-гиппиусовском и обязательно поминали о том, что Андреев был горьким пьяницей.
Отец последних лет своей жизни не стал ни другим человеком, ни другим писателем. Уходило здоровье, ощущение бездны становилось с каждым годом отчетливее и притягательней. По-прежнему он был человеком мучающимся и мучающим, добрым и вместе с тем жестоким, готовым во имя того, что ему казалось справедливым, на любую жертву. Любовь к России проснулась в нем с такой силой, что он все видел как бы сквозь призму этой любви, и она делала его близоруким: его предвидения делались все более и более далекими от реальной жизни.
Эта любовь оставалась в отце скрытой, она была ущемлена, он не смел признаться в ней. Когда она прорывалась наружу, когда в повседневной реальной жизни она поглощала его целиком, он уже не мог писать о том, что его волновало. Когда я сам, вне отцовского влияния, старался разобраться в войне, то не мог найти в себе иного чувства, кроме чувства ненависти к ней. Когда я сказал об этом отцу, он изменился в лице и заговорил, горячо и страстно, забыв о том, что перед ним двенадцатилетний мальчик:
— Как ты смеешь так говорить? Война — единственное спасенье. Ведь сейчас дело идет о всей России.
Он произнес слово «Россия» так, как верующий произносит слово «бог».
Отец постарел за последние годы. Тверже сделались черты лица, резкая морщина на лбу, как будто вырезанная ножом, стала еще глубже. Усы не могли больше скрыть отчетливых складок около губ, появилась первая редкая седина среди черных, длинных, по-прежнему откинутых назад волос. Вся фигура стала грузнее и шире, массивность тела увеличивала рост — отец казался выше и могущественнее, чем он был на самом деле. По-прежнему его движения были резки, точны и упруги. Только иногда, оставаясь наедине с самим собою, он начинал сутулиться и в эти минуты казался гораздо старше своих сорока трех лет.
Стараясь преодолеть болезнь, он точно исполнял предписания врачей; когда ему посоветовали ездить верхом, у нас появилась скаковая, правда очень смирная, лошадь. Тяжело, как Тарас Бульба, он садился в седло и уезжал крупной рысью по заметенным снегом проселочным дорогам. Однако вскоре отец почувствовал, что от верховой езды — ездил он неважно — у него начинает болеть сердце, и лошадь перешла в мое распоряжение. Кое-как, сперва по саду, легкой трусцой, я научился ездить. Никто никаких уроков мне не давал, и ездил я, вероятно, неправильно, все же довольно крепко держась в седле. Когда аллеи сада сменились пустынными дорогами, с протоптанным посредине желобом и высокими краями, укатанными полозьями саней, я перешел с рыси в карьер — морозный ветер хлестал лицо, из глаз катились слезы, мелькали пролетавшие мимо островерхие избы, зимнее низкое солнце озаряло пушистые, одетые колючим инеем ветви деревьев, синяя тень всадника летела вместе со мною, извиваясь и изменяя очертания на круглых спинах сугробов, и я, вцепившись руками в отпущенные поводья, старался слиться с ритмическими движениями длинной черной спины скачущей во весь опор лошади.
Эти поездки в одиночестве, когда все мысли поглощались ощущением быстрой езды, стали одним из моих самых больших удовольствий. До самой весны, когда скаковая лошадь, не пригодившаяся отцу, была продана, я почти ежедневно, и в вьюгу, и в двадцатиградусный мороз, отправлялся на мои далекие прогулки. Обыкновенно я уезжал по утрам, пока отец еще спал, чтобы к тому времени, когда он проснется, уже быть дома.
В тот год моя любовь к отцу осложнилась особенной, тяжелой ревностью, которую я скрывал от всех, стыдясь и мучась ею. Я ревновал отца не только к моему брату Савве, не только к чужим людям, с которыми он проводил время, но даже к вещам. Когда утром отец пил чай, я ревновал его к газетам, к черной паюсной икре, к папиросам — мне казалось, что все эти вещи стоят между ним и мною, что они мешают нашей близости. Если отец предлагал мне съесть бутерброд с икрой, все мои ухищрения сводились к тому, чтобы бутерброд он приготовил сам, — мне было бесконечно приятно смотреть, как неловкими, короткими движениями он намазывал хлеб и протягивал его мне правой, здоровой рукой.
С бутербродом я отправлялся в переднюю. Здесь пахло мехом, кожей и мокрой шерстью. Забравшись на скамейку в темный угол, между шубами и пальто, никем не видимый, я следил за жизнью нашего дома. Из дверей кухни доносился звон посуды и разговор русско-финской прислуги; иногда открывалась дверь и, наполняя переднюю запахом жарящегося мяса, пробегал Андрей в белом, не слишком чистом кителе и белых нитяных перчатках; проходила, шелестя юбками, бабушка, беззвучно шевеля губами и машинально поправляя сползающие на нос очки; проносились с гамом и визгом дети, закутанные в башлыки и шубы, — гулять. Сзади, не поспевая за старшими, семенил Тинчик — Валентин. Из-под бесконечного шарфа высовывался только розовый нос и блестели хитрые и веселые глаза. На нем бывали надеты огромные, не по росту валенки, и он неуклюже, по-трехлетнему, переваливаясь, выбегал на улицу, не закрывая за собой двери, через которую врывались в переднюю густые белые облака пара.
Когда появлялся отец, я потихоньку вылезал из-за шуб и пальто в надежде, что он возьмет меня с собою гулять. Если он соглашался на мою безмолвную просьбу, я на ходу натягивал мой романовский полушубок, за целую версту пахнувший овчиною, и выбегал приготовлять лыжи. В тех случаях, когда отец не замечал меня и, ни слова мне не сказав, исчезал в дверях, я отправлялся наверх готовить уроки: дальнейшее мое пребывание в передней становилось бессмысленным.
Во время наших редких прогулок на лыжах, когда мы ненадолго оставались вдвоем, окруженные сугробами, бесконечными мягкими полями, похоронившими под двухаршинным снегом пересекающие их заборы, или в лесу под сводами веток, пригнувшихся к земле, когда я шел за отцом по ровному, проложенному им лыжному следу, когда мне удавалось ловко спуститься с крутой горы и отец оставался доволен мною, мне казалось, что вот на несколько мгновений мы соединились с ним — в одном желании, в одном ощущении природы. Однако даже во время этих прогулок нужны были с моей стороны особенно удачный спуск или особенно смешное падение, чтобы отец заметил мое присутствие. Когда такие прогулки мы совершали позже, страшной зимой 1918 года, отец относился ко мне уже совсем иначе, — но об этом в свое время, — а пока моя любовь и моя нежность оставались неразделенными. Возвращаясь домой, я скрывал мою неудовлетворенность и обиду в ожидании завтрашнего дня, когда, как я надеялся, рухнет стена, разделяющая нас.
Этой зимой я много писал — на старом «Ремингтоне» я выстукивал начала длинных романов, — дальше первых двух глав мне никак не удавалось сдвинуться — все, что собирался рассказать на сотнях страниц, рассказывалось на десяти, и, подчиняясь слетавшей ко мне голубиной музыке, писал стихи. Когда стихов собралось довольно много, я переписал их на машинке и принялся за поиски псевдонима — моя фамилия меня никак не удовлетворяла. После долгих поисков я остановился на псевдониме, на мой взгляд достаточно ярком и выразительном, — «князь Вельзевул». Отец, когда я передал ему сшитую белыми нитками тетрадь, рассеянно повертел ее в руках и вдруг, увидев фамилию автора, залился отчаянным, веселым и Заразительным смехом, таким заразительным, что я сам, сквозь слезы, начал хохотать, чувствуя, что я выкинул шутку, которую отец не скоро забудет.
14
Мое бегство из Москвы мне стоило года учения — когда осенью начались занятия, я поступил в третий класс гимназии Лентовской. Поселили меня у госпожи Грушевеньской — ее младший сын, студент Военно-медицинской академии, года за три перед тем был в течение нескольких месяцев моим репетитором. Человек он был славный, но какой-то удивительно легкомысленный: воробышком он скакал из одного высшего учебного заведения в другое, нигде не задерживаясь, интересуясь всем и ничем, в глубине души считая себя великим музыкантом, хотя музыкальность его заключалась главным образом в том, что он с удивительной легкостью подбирал на пианино модные романсы: «Оружьем на солнце сверкая» звучало по вечерам в полутемной столовой дома Грушевеньских, сменяясь иногда «Парой гнедых», и заканчивалось «Хризантемами», от которых я убегал в самую дальнюю комнату, но и там они продолжали отцветать — медленно и нудно. Вообще о доме Грушевеньских память сохранила воспоминания тяжелые и тягучие.
Пани Грушевеньская, туго затянутая в огромный корсет, выпиравший из-под платья в совершенно ненадлежащих местах острыми ребрами, была приторно любезна, чванлива и скупа. Поправляя постоянно сползавший набок рыжий парик, из-под которого выбивались клочки жиденьких серых волос, смешивая русскую и польскую речь, она подробно рассказывала мне в первый же день нашего знакомства о том, что род Грушевеньских самый древний в Польше, древнее Потоцких и Радзивиллов, что ее фамилия пишется с мягким знаком — вернейшее свидетельство королевского происхождения, и что если ее покойный муж был всего лишь начальником маленькой железнодорожной станции на юге России, а не претендентом на польский престол, то это объясняется исключительно происками врагов. Сыновья пани Грушевеньской, побывав на фронте и увидев, что настоящая война мало похожа на войну, изображенную Генрихом Сенкевичем, и что подвиги коротконогого пана Володыевского им не по плечу, сумели устроиться в спокойной тыловой обстановке — кто в земгусарах, кто просто так, изловчившись, использовав как надо всевозможные отсрочки.
В доме Грушевеньских книг не было. Единственная книга, которую я нашел в буфете между тарелками и судками, была вторая часть двухтомного издания «Тысячи и одной ночи» в переводе столь тусклом и столь прилизанном, что от арабских сказок оставалось одно заглавие. Вообще о книгах, за исключением учебников да произведений Игоря Северянина и Вербицкой, никто не говорил — книга принималась как зло, иногда неизбежное, но от которого лучше держаться подальше. Кроме меня у пани Грушевеньской были другие квартиранты. Жильцов, главным образом студентов, она принимала с большим разбором: допускались только те, чьи родители были достаточно состоятельны для того, чтобы плата за комнату не опаздывала ни на один день.
Я, вероятно, не выдержал бы жизни под опекой пани Грушевеньской, если бы мне не удавалось довольно часто уезжать домой, на Черную речку. В тех случаях, когда отец приезжал в Петербург, я бывал в гостинице «Франция» на Морской улице. Несколько раз он брал меня с собой в театр. Особенно отчетливо я помню премьеру в Александринке «Того, кто получает пощечины». За кулисами, между толстыми веревками, в кольца скрученными на полу и уползавшими длинными змеями вверх, в мрак театрального неба, прижавшись к деревянным ребрам декораций я в маленькую дырочку следил за последней сценой пьесы. Когда опустился занавес и оттуда, из невидимого зала, донеслись аплодисменты, крепчавшие с каждой секундой, и хаос возгласов и звуков покрыл длинный, как будто состоявший из одной только буквы «а», крик «автора», мимо меня пронесли широкие лавровые венки, похожие на морские спасательные круги. Потом на сцену вышел отец в черной суконной рубашке, с развевавшимся на сквозняке черным шелковым галстуком. Крик «а-а-а» наполнил театр с такой интенсивностью, что мне стало трудно дышать. Отец возвращался за кулисы взволнованный, с побледневшим и строгим лицом, и выходил снова раскланиваться. В один из своих выходов (в тот вечер его вызывали четырнадцать раз) он заметил меня и в последнюю минуту, прежде чем я успел сообразить, что он хочет сделать, взял за руку и вывел с собой на сцену. На мгновение я увидел мягкую, глубокую темноту зрительного зала, розовые пятна лиц и, опустив глаза, заметил, что черный нитяной чулок на моей правой ноге спустился безобразной гармоникой. Я сразу оглох и ослеп, как будто мне на голову надели толстый черный мешок, и, покраснев, со слезами на глазах, пятясь и спотыкаясь, ретировался за кулисы. Это было моим первым неудачным выступлением перед публикой.
Поселившись у пани Грушевеньской, томимый одиночеством, я, естественно, попытался часто бывать у Рейснеров. Но на второе или третье мое посещение произошел случай, уже навсегда, на всю жизнь, отдаливший меня от Екатерины Александровны.
Вечером, за чайным столом, когда очередной гость, окончательно затурканный обрушившейся на него Екатериной Александровной, в защиту — я уже не помню, какого литературного события, — произнес имя отца, он получил в ответ неожиданную для меня по резкости реплику о том, что Леонид Андреев уже больше не Андреев, что все, что он теперь пишет, — ерунда, что единственным двигателем его творчества в настоящее время являются деньги, деньги и еще раз деньги. Когда гость, старый студент с большой окладистой бородою, придававшей ему странное сходство с Александром Третьим, посмотрел на меня, Екатерина Александровна, перехватив взгляд, сказала спокойно, даже с известной гордостью:
— О, Вадим достаточно независим для того, чтобы при нем можно было говорить свободно об его отце.
С чувством глубочайшего стыда и в то же время польщенный, я молча кивнул головой. Возвращаясь поздно вечером домой, в трамвае, я вновь переживал всю сцену за столом, вспоминал окладистую бороду студента, слышал уверенный голос Екатерины Александровны и, главное, видел себя, тринадцатилетнего мальчика, чинно сидящего за чашкой чая, в крахмальных манжетах, в сияющем воротничке, молча соглашающегося на то, чтобы в его присутствии обвиняли его отца в самом отвратительном для писателя преступлении — в работе исключительно ради денег.
После этого случая я ни разу не был у Рейснеров, хотя часто, особенно вначале, пока я еще не влюбился в нашу гимназическую жизнь, меня тянуло к ним — ни Екатерины Александровны, ни Игоря я не переставал любить.
Спасением от одиночества была гимназия Лентовской. В дореволюционном Петербурге это было одним из лучших, если не лучшим среднеучебным заведением. Здесь я встретил настоящих живых людей, которых не было в окружении пани Грушевеньской, нашел настоящую дружбу, которая создается только между тринадцатилетними подростками, почувствовал радость настоящей жизни. Однако вскоре, в середине октября, я надолго, почти на два месяца, был оторван от гимназической жизни: я заболел, очень тяжело, скарлатиной.
Рождественские каникулы я проводил дома, на Черной речке. Под самый новый, 1916 год я поехал в гости к социал-демократу Иорданскому, впоследствии бывшему полпредом в Италии, а в то время редактору толстого журнала «Современный мир». Жил он верстах в пятнадцати от нас в местечке Нейвола, в той самой финской деревушке, где в 1914–1915 годах жил Горький, в 1917 году у Бонч-Бруевича бывал Ленин и где в 1919 году умер мой отец. Здесь ночью в лесу, озаренном мерцающим светом, началась моя первая взаимная любовь. Ей было столько же лет, сколько и мне, — тринадцать. На другой день после нашей ночной прогулки, когда я так и не решился объясниться в любви, я заболел воспалением легких. Воспаление было не серьезным. Я лежал в кровати, на дворе была новая ночь, в крепко замерзшем окне, между ледяными пальмами и снежными ветками фантастических деревьев, дробились лунные лучи. Мои глаза привыкли к сумеркам, наполнявшим комнату, и я различал простые, дощатые стены, низкий четырехугольный потолок, деревянный стол у моей кровати со стоявшим на нем граненым, как будто светящимся изнутри, графином с водой. Она была за стеной в соседней комнате. Снизу к нам на второй этаж доносились возгласы и шум голосов — в тот вечер у Иорданских были гости: мой соперник Демьян Бедный (мне казалось, что он тоже ухаживает за нею, и я его за это ненавидел и презирал), Бонч-Бруевич, Стеклов и, кажется, Каменев. В круглую дырочку выскочившего из доски сучка я говорил о любви. Она мне ничего не отвечала, и мои слова, опаленные жаром болезни, растворялись в сумерках комнаты. Я даже не знал, слышит ли она о том, что я говорю, но, уже раз начав, я не мог остановиться. Темная лермонтовская музыка овладела мною и заставляла меня произносить слова, от которых меня бросало то в холод, то в жар. Кружилась голова, с каждой минутой все ярче светился графин на столе — лунный луч, скользя по шершавым доскам, касался граней стекла, оживляя и озаряя их голубоватым светом. И вот, когда я уже потерял надежду услышать ее ответный голос, скрипнула дверь — звук был прозрачен и легок, он наполнил всю комнату пением туго натянутой струны, которой случайно коснулись пальцами. Она вошла ко мне. Ее ночное одеянье казалось белым облачком, оно сливалось в сумерках комнаты с дымным воздухом, дрожа и тая. На груди дышала и двигалась черная живая коса с вплетенной в нее черно-красной лентой. Медленно, переходя из света в тень и из тени в свет, как будто играя с лунными лучами, падавшими на нее, она подошла к моей кровати. Мои потрескавшиеся от жара губы почувствовали неизъяснимый холодок поцелуя первого поцелуя в моей жизни.
Таких поцелуев было три. После третьего, прощального, она должна была уехать в Петербург, а я остался выздоравливать в Нейволе. Бродя по опустевшим комнатам дома, глядя сквозь обледеневшие окна на снежный лес, закрывавший вдалеке горизонт, я чувствовал, что сияю, что все вещи и все люди, к которым я приближался, приобретают новый, никогда мною прежде не виданный оттенок. Это состояние прекрасного дурмана продолжалось до нашей первой встречи в Петербурге, когда она мне сказала, что больше меня не любит. В течение долгого времени — двух месяцев — я был неутешен. Только после того, как я написал автобиографический роман, посвященный трем поцелуям, — полтораста мелкоисписанных страниц, — я наконец вернулся в мою реальную, гимназическую жизнь.
Летом — лето я проводил на Черной речке — отец по делам, связанным с организацией газеты «Русская воля», должен был поехать в Москву. Он взял меня с собою. В моей памяти ярче всего удержалось наше пребывание в поезде: красный бархат дивана, красное дерево, уродливые, стиль 1900 года, разводы на матовом стекле абажура — роскошь и безвкусие 1-го класса, и вместе с тем ночь в широком опущенном окне остановка среди леса и там, в глубине, вне пятен падавших из окон поезда на придорожную траву, на черные нити проволок и низкие желтые кусты, отчаянное соловьиное щелканье.
Когда поезд тронулся, отец опять заговорил, забыв, конечно, что перед ним сидит мальчик:
— Синее небо — это как одноцветная бумага. Оно оживляется, только когда появляются облака.
Помолчав минуту и вынув папиросу изо рта, он продолжал, легко справляясь с длинными периодами, — как и проза, его живая речь подчинялась внутреннему, безошибочному ритму:
— Все говорят о своей любви к природе. Любой дачник в белых брюках будет утверждать, что выше природы ничего нет на свете. Вот я видел одного такого: он сидел на берегу моря и читал книгу. Был закат, один из самых прекрасных закатов, какие только бывают на берегу Финского залива, — а он читал. В небе облака устроили грандиозное побоище, они наталкивались друг на друга, каждую минуту менялись их форма и цвет, они умирали и вновь возрождались, озаренные неожиданно прорвавшимся солнечным лучом, — а он все читал. Когда стемнело и небо стало серым, только море, внезапно остывшее и сделавшееся прозрачным и плоским, еще продолжало отражать невидимые глазу переливы небесных радуг, он продолжал читать, уткнувшись носом в книгу. И ведь он тоже будет утверждать, что он любит природу.
Вскоре я потерял представление о времени. Отец продолжал говорить, а я, прикорнув в углу дивана, следил сквозь полусон за его лицом, за его глазами, необычайно живыми и острыми, за широкими движениями его крепких, по-цыгански смуглых рук.
Наконец мы легли спать. С верхней полки, где я лежал, было видно зеркало и в зеркале — красный огонек отцовской папиросы. Он загорался звездочкой, потом медленно начинал гаснуть и вспыхивал вновь, когда осыпался невидимый в темноте пепел. Я думал о том, как, раздеваясь, я вытащил из-за пазухи сборник нелегальных песен — «Интернационал», «Марсельеза», «Варшавянка» — и показал отцу. Он посмотрел на портрет Карла Маркса — обложка сборника была напечатана в два цвета, и у Маркса была огромная темно-синяя борода — перелистал сборник и сказал, возвращая мне его:
— Как матрос на наблюдательной вышке первым кричит «земля», увидев далекую синюю полоску на горизонте, так Маркс первым закричал «социализм». Но как это еще далеко!
О том, откуда у меня этот нелегальный сборник, отец деликатно не спросил.
Лежа на верхней полке, я продолжал следить за огоньками отцовских папирос. На четвертом или пятом огоньке я заснул.
Из Москвы, по-летнему пыльной и душной, мы в тот же день поехали в Бутово, верст за тридцать, где жили этим летом Добровы. Здесь я провел с моим отцом и покойной матерью два лета — в 1904 и 1905 годах. Здесь же они жили перед моим рожденьем в 1902 году. Мы пошли гулять втроем — отец, Даня и я, бутовскими березовыми рощами, широкими, уходившими к самому горизонту полями. Показывая на сухой корень, торчавший посередине тропинки, отец вспоминал:
— Я ехал на велосипеде и обдумывал мою первую пьесу. Я видел корень и знал, что зацеплю педалью, но в тот момент мне показалось, что все это неважно, важно додумать. В ту же секунду я полетел, разбил колено и свернул руль велосипеда на сторону, а когда попытался вспомнить, о чем я думал, то уже ничего не мог представить себе — в памяти был пустой черный провал. Так до сих пор я не помню, о чем я думал. Кажется, прекрасное и замечательное, но что…
— А вот здесь, — продолжал отец, когда мы вышли на узкую липовую аллейку, ведущую к станции, — однажды вечером, в сумерки, со мною случилась пренеприятная история. Я шел встречать вашу бабушку, возвращавшуюся из Москвы в Бутово. Издали увидев ее светлое платье, я встал на четвереньки и пошел к ней навстречу, протяжно и громко лая. Когда я приблизился и увидел, что светлое платье принадлежит вовсе не бабушке, а соседке, шедшей с вокзала, чрезвычайно важной и суровой даме, то я был до того смущен, что все так же, на четвереньках, продолжая лаять, прошел мимо нее. А через несколько дней в Москве говорили, что я пью запоем и что окончательно потерял человеческий облик.
Мы продолжали прогулку. Чем больше вспоминал отец, тем мрачней и. неразговорчивей он становился. Около маленького, заросшего кувшинками и водяными лилиями темного пруда, окруженного длиннолистыми ивами и высокими березами, прямыми как мачты, — сюда приходили по утрам купаться отец и мать — отец, резко повернув, быстро зашагал к даче Добровых, где мы остановились.
На другой день он уехал в Москву для переговоров с новыми сотрудниками газеты, а я остался в Бутове. Бродя по тропинкам, о которых мне рассказывал отец, в лабиринте из густо насаженного ельника, мимо дачи, где мы жили одиннадцать лет тому назад, я ловил неуловимое светлое платье, ускользавшее между белыми березовыми стволами, прозрачную и легкую тень моей матери. Ее незримым присутствием было полно Бутово. Прикасаясь к шершавой коре дерева, я думал, что, может быть, к этому дереву прикасалась она; садясь на старую, покосившуюся скамейку, израненную инициалами и датами, я старался представить себе, как она сидела, тоненькая и легкая, в длинном, старомодном платье, пока я играл у ее ног; купаясь в пруду, я видел, как здесь, в этой же черной и холодной воде, под этими же низко нависшими ивами, она, завязав свои темные косы красным платком, плыла и, нарвав длинные, скользкие стебли желтых кувшинок, возвращалась к уходящим в воду, шатким купальным мосткам. Я приказывал моей памяти воскресить те минуты, когда я, полуторагодовалый мальчик, спотыкаясь шел по усыпанной песком дорожке и цеплялся за ее руку, ту секунду, когда я впервые в сумерках увидел в траве упавшую с неба звезду, фосфорический блеск светляка, но память была бессильна и образы, возникавшие в ней, оставались бесплотными и нереальными.
Мои одинокие прогулки в поисках улетающего белого платья были для меня самым большим и самым острым наслаждением.
В мемуарной литературе о моем отце многие страницы посвящены моей матери. О ней пишут все, кто встречался в те годы с Леонидом Андреевым, — Горький, Вересаев, Телешов, Зайцев, брат отца Павел Николаевич. Ее все любили, признавая за нею большое влияние, которое она имела не только на Андреева-человека, но и на Андреева-писателя. В посвящении «Жизни Человека» отец пишет: «Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю рту вещь, последнюю, над которой мы работали вместе».
Горький пишет о моей матери:
«Она прекрасно поняла необходимость материнского, бережного отношения к Андрееву, сразу и глубоко почувствовала значение его таланта и мучительные колебания его настроений. Она — из тех редких женщин, которые, умея быть страстными любовницами, не теряют способности любить любовью матери, — Эта двойная любовь вооружила ее тонким чутьем, и она прекрасно разбиралась в подлинных жалобах его души и звонких словах капризного настроения минуты».
И дальше:
«Обладая в высокой степени чувством уважения к себе самой, она могла — если это только было нужно ей — показать себя настойчивой, даже неколебимой. У нее был тонко развит вкус к музыке слова, к форме речи. Маленькая, гибкая, она была изящна, а иногда как-то по-детски важна, — я прозвал ее «Дама Шура», Это очень нравилось ей».
В своих воспоминаниях Вересаев описывает сцену, очень характерную для той роли, какую она играла в жизни отца:
«Александра Михайловна действительно работала вместе с Андреевым — не в смысле непосредственного совместного писательства, как братья Гонкуры или Эркман и Шатриан, а в более глубоком и тонком смысле. Лучшей писательском жены и подруги я не встречал. В обычных теоретических «умных» беседах Александра Михайловна, ничем не выдавалась и производила впечатление обыкновенной интеллигентной молодой женщины. Но было у нее огромное интуитивное понимание того, что хочет и может дать ее муж-художник, и в этом отношении она была живым воплощением его художественной совести.
Работал Андреев по ночам. Она не ложилась, пока он не кончит и тут же не прочтет всего написанного. После ее смерти Леонид Андреев со слезами умиления рассказывал мне, как писался им «Красный смех». Он кончил и прочел жене. Она потупила голову, собралась с духом и сказала:
— Нет, это не так!
Он сел писать все сызнова. Написал. Была поздняя ночь. А. М. была в то время беременна. Усталая за день, она заснула на кушетке в соседней с кабинетом комнате, взяв слово с Л. Н., что он ее разбудит. Он разбудил, прочел. Она заплакала и сказала:
— Леничка! Все-таки это не так.
Он рассердился, стал ей доказывать, что она дура, ничего не понимает. Она плакала и настойчиво твердила, что все-таки это не так. Он поссорился с нею, но… сел писать в третий раз. И только тогда, когда в этой третьей редакции она услышала рассказ, А. М. просияла и радостно сказала:
— Теперь так!
И он почувствовал, что теперь действительно так».
В пятидесятых годах, когда я перерабатывал эту книгу, я искал у Ив. Бунина отзывов о моей матери и ничего не нашел. Бунин не любил своих современников-писателей, иногда доходя до смешных и нелепых мелочей: когда в Париже посмертно была напечатана в журнале «Современные записки» пьеса отца «Собачий вальс», Бунин, читая корректуру, увидел, что первым помещен Андреев, а он — на втором месте, и так был этим возмущен, что потребовал переверстать сборник, лишь бы восстановить правильную «иерархию». Отец очень высоко ставил творчество Ив. Бунина, только иногда, усмехаясь, говорил себе в усы:
— Лихач на дутых шинах…
Бунин был очень обидчив. О «лихаче» он не знал, но шуточные письма отца выводили его из себя. Однажды отец ему написал письмо от имени воображаемого арендатора, будто бы не могущего заплатить недоимки. Письмо было написано так, что Бунин поначалу ему поверил, и, только разглядев на конверте обратный финляндский адрес отца, пришел в страшный гнев. Конечно, дружеские отношения с Буниным кончились не только из-за шуточных писем: главной причиною был разрыв, произошедший между московскими писателями и отцом после того, как он уехал в Финляндию. Отъезд отца в Москве воспринимался как отказ от старых литературных традиций, как измена «Среде», этим знаменитым литературным собраниям, которые оказали большое влияние на отца в его молодости, даже как некий вызов, брошенный русской литературе человеком, не в меру гордым. С Буниным я встречался позже, во время моей жизни за границей, и он всегда хорошо относился ко мне. Я помню одну из наших последних встреч. Это было в Париже, уже незадолго до войны. Русская эмиграция в то время переживала свой очередной кризис: Милюков явно начал менять свою политическую позицию, все больше склоняясь к Советскому Союзу. Этот «уклон» у него был настолько определенным, что когда началась русско-финская война, он оказался единственным политическим деятелем во всей эмиграции, даже чуть ли не единственным сотрудником в своей собственной газете, кто определенно занял просоветскую позицию.
В тот день в газете Милюкова появилась статья писательницы Теффи, до того туманная и написанная таким «эзоповским» языком, что она многих заинтересовала. В своей статье Теффи говорила о том, что должен состояться литературный вечер, очень важный и интересный, и что его результаты если и не изменят судеб эмиграции, то во всяком случае повлияют на будущее русских писателей за границей. Этот вечер устраивают столь необычайные люди, что она даже не решается упомянуть их имен. То, что имена не были названы, больше всего интриговало, но для посвященных расшифровывалось просто: организаторами литературной встречи были Мережковский и Гиппиус, а имена их не были произнесены, так как Милюков запретил упоминать их в своей газете: политическая позиция Мережковских становилась все более определенной — уже говорили о том, что они готовятся к «паломничеству» в Рим, что сам Муссолини согласился их принять. В те годы я редко бывал на Эмигрантских литературных собраниях, не был в числе «посвященных» и думал, что подобный «литературный переворот» в эмиграции может сделать только Ив. Бунин, незадолго перед тем получивший Нобелевскую премию.
Собрание происходило в здании Русской консерватории, на набережной, в те времена еще называвшейся в честь японской столицы — набережной Токио. В довольно большом зале, где обыкновенно давались концерты учеников, были расставлены четырехугольные столики, покрытые бумажными скатертями. Света в зале почему-то было немного. Мы с женой опоздали и не могли сразу найти себе места. В глубине, как-то на отлете, под привинченной к стене лампой в матовом абажуре, сидел Бунин. Издали он сделал широкий жест, приглашая сесть рядом. Перед ним стояла бутылка хорошего бургундского вина. Он потребовал еще стаканов и налил нам. Бунин был в черном костюме, хорошо сидевшем на его совсем еще молодой, не отяжелевшей с годами фигуре. С шеи он не снимал закинутого за плечо белого шелкового кашне. Узкое лицо римского сенатора, тонкий, с горбинкой нос, крепко сжатый рот и не идущие ко всему его облику большие крестьянские руки. Движения неспешные, спокойные. Весь он был отточенный, твердый, негнущийся.
Мы пришли, когда Мережковский уже начал свою вступительную речь. Маленький, квелый, с уже почти совсем седою бородой, он стоял между столиками, опираясь на палку с резиновым наконечником, и негромким и все же пронзительным голосом говорил о том, что вот в этом бедном и небольшом помещении сегодня вечером состоялась встреча совершенно необыкновенных людей, что по интеллектуальной высоте с этим собранием не может сравниться ни одно собрание в Советском Союзе, да и вообще нигде в мире. Мережковский объяснил, что сегодня вечером здесь все собрались для того, чтобы наконец объединиться, прекратить разлад и местничество в эмигрантской литературе. Говорил он также о том, что, возможно, уже очень скоро каждому эмигранту потребуется ясно ответить «с кем он» и что в эту трудную и ответственную минуту он, Мережковский, сможет выдать заслужившим некие «индульгенции».
— А вы будете выступать? — спросил я Бунина.
— Нет конечно. Это все они устраивают, — он кивнул головой в угол, где за столиком сидела Зинаида Гиппиус, уже старая женщина в странном наряде из черных кружев, напоминавшем моды начала века, со своею знаменитой лорнеткой в руках. Из волос у нее была сооружена необыкновенная, вся в буклях, рыже-седая прическа. Оглядывая зал, она щурила свои холодные светлые глаза. Несмотря на неестественность и вычурность всего облика, нетрудно было заметить, что когда-то она была очень красива.
— Я пришел потому, — сказал Бунин, помолчав, — что Мережковский был моим соперником на получение Нобелевской премии. У него не вышло, а обо мне, если я не приду, сразу начнут кричать — «загордился». Да бросьте слушать, — продолжал он, лучше скажите, что вы сейчас делаете. Стали монтажером? Это еще что такое? Кинематографический техник, но я не об этом. Вы хорошо написали об Леониде (в то время были напечатаны отрывки из этой книги), а вот ваши стихи мне меньше нравятся.
Все же по его просьбе я прочел несколько строк из моей поэмы об отце:
Колеблется скупое пламя,
Еще далеко до утра.
Его упорными шагами
Протоптан синий ворс ковра.
Военная тропа сражений
И горьких срывов и побед,
На шторах горбоносой тени
Покачивающийся след,
И пишущей машинки стрекот,
Тяжелых слов и гул и гром,
И вьюги отдаленный клекот
За занавешенным окном.
— Нет, — сказал Бунин, — проза у вас лучше. — Как будто стараясь загладить отрицательный отзыв, он налил мне еще стакан вина. — Вот только вы пишете, что у Леонида была большая рука. Это неверно: рука у него была небольшая, цепкая, цыганская.
Тем временем Мережковский кончил свою речь. Теперь пришла очередь выступить тем, кто хотел получить «индульгенцию». Однако уговоры продолжались долго — по-видимому, программа вечера не была заранее подготовлена. Наконец кто-то из окружения Гиппиус прочел длинную поэму на тему о том, что антихрист в мире может быть только один и что этот антихрист — Сталин. Следовательно, развивал далее в стихах свою мистическую мысль неизвестный мне поэт, Гитлер пришел в этот мир «от Христа».
— Экий же остолоп, — сказал Бунин и даже стукнул стаканом. — Лучше расскажите, что у вас нового, — продолжал он, обращаясь к моей жене, и, узнав, что у нас недавно родился сын, вдруг улыбнулся: — Знаете, я к вам приеду. Неожиданно. Таким «рождественским дедом». Хотите?
Бунин улыбался редко, но тут его строгое лицо потеплело, в серых глазах зажглись веселые огоньки.
Вскоре мы вышли на улицу. Над Сеной бежали невысокие облака. Из-за черных неровных крыш поднималась еще невидимая ущербная луна, холодные порывы ветра шевелили тяжелые ветки платанов. Кутаясь в пальто и тщательно повязывая белое кашне, Бунин, прощаясь, напомнил:
— Обязательно приеду. — И повторил: — Рождественским дедом.
Иван Алексеевич своего обещания не сдержал, но при редких наших встречах всегда был приветлив и даже дружествен. В 1952 году, в то время я уже был в Нью-Йорке, я решил написать ему с просьбой сообщить мне то, что он помнит о моей матери.
Бунин ответил мне очень скоро:
7 Янв. 53 (25 Дек. 52 г.)
Вадим Леонидович, полвека прошло с тех пор, как я узнал Вашу матушку и потом изредка встречался с ней: что же я могу о ней сказать Вам? Более или менее живо вспоминаю сейчас ее в Одессе, в начале февраля 1902 года, — думаю, что не ошибаюсь на счет месяца и года, — в это время она, кажется, только что повенчалась с Леонидом и молодые, совершая свое брачное путешествие в Крым, заехали по пути ко мне, гостившему тогда у своего друга, художника Куровского, который жил в большом старинном доме на Софиевской улице, будучи хранителем художественного городского музея, помещавшегося в этом доме. Мы их угощали тогда всякими одесскими греческими кушаньями, возили на берег моря, на места наиболее красивые среди одесских летних дач, а потом они расписались в «Почетной» книге музея:
Александра Андреева
Леонид Велигорский
и Леонид, помню, был очень доволен этой своей шуткой. А впечатление Александра Михайловна произвела на меня очень приятное: небольшая, изящная, темноглазая, благородно сдержанная в обращении, с милой сердечной улыбкой, когда нужно было улыбнуться, а это нужно было нередко: Леонид много острил, был все время очень весело возбужден. Сестра Александры Михайловны была, Вы знаете, замужем за доктором Филиппом [Александровичем] Добровым, которого я, признаться, не очень любил, и совершенно непохожа на Александру Михайловну: крупная, высокая — и очень простосердечная, простая, легкая в обращении.
Вот все, — немногое, — что могу сказать Вам в ответ на Ваше письмо.
[сбоку приписано: ] у Добровых я оч[ень] мало бывал
Ив. Бунин»
Вскоре отец уехал в Москву.
Раза два или три в течение месяца, который я прожил в Бутове, он приезжал из Москвы ненадолго, на день или два. Лето было дождливое. Рожь не золотилась, а сделавшись желто-серою, полегла целыми десятинами, прибитая дождем. По вечерам во время бесконечных чаепитий, когда в открытые окна сквозь кусты сирени вползали в комнату сырость и ночная тревожная тишина, за столом, уставленным стаканами и липкими блюдцами от клубничного варенья собирались гости и говорили о войне, только о войне. Отец, Филипп Александрович, все, кто бы ни зашел к Добровым, жили только известиями с фронта. Еще шумел на столе самовар, еще иной раз пытались составить партию в винт, еще царствовал вокруг привычный, выработанный десятилетиями уют, но вместе с тем вся эта знакомая с детства спокойная жизнь казалась уже нереальной и призрачной. Правдою были военные поезда, проезжавшие невдалеке, лазареты, устроенные в пустующих дачах, аршинные заголовки газет, назойливо лезшие в глаза. Отставка Самсонова, казнь Мясоедова, бои под Верденом, отступление с кровавых галицийских полей — все отравляло воздух, и нечем было дышать.
В Бутове отцу было тяжело. В Москве, по-видимому, того хуже — там быт казался сильнее и непоколебимее. Он говорил раздраженно и зло:
— Все они, — под «они» подразумевались главным образом московские писатели, — живут на Четвертом Коровьем валу. Наступит революция, сгорит полмира, все станет неузнаваемым и необычайным, а «они» так и не сдвинутся со своего Коровьего вала, да еще вдобавок Четвертого!
В Петербург мы возвращались уже в конце лета. Отец уезжал недовольный и расстроенный — из его переговоров с московскими писателями ничего путного не выходило: все отказывались сотрудничать в «Русской воле», кто по политическим соображениям, кто Просто из страха перед новым и неизвестным начинанием, о котором уже ползли всевозможные двусмысленные слухи. С отцом я встретился на вокзале, за несколько минут до отхода поезда. Приехал он тяжелый со страшной головной болью, от которой темнеет лицо и наливаются кровью глаза. Всю ночь, пока раскачивался на рельсах пульмановский вагон, он ходил по коридору и курил одну папиросу за другой.
15
К началу моих занятий в гимназии квартира отца в Петербурге еще не была готова. Организация «Русской воли» не ладилась: акционеры ругались друг с другом, скупились, уходили из правления, их уламывали, они возвращались и опять уходили. Туго подвигался подбор сотрудников — петербуржцы, как и москвичи, газете не доверяли.
Уже только впоследствии, в 1918 году, встретившись в Финляндии с теми, кто в действительности стоял во главе «Русской воли» — крупными банкирами Блохом и Шайкевичем, — отец узнал о целом ряде закулисных интриг, о которых он даже не догадывался, но объектом которых он был: о том, что за несколько недель до Октябрьской революции была решена продавца газеты, а от него собирались отделаться «неустойкой», что Горелов, служивший посредником между пайщиками и редакцией, больше всего боялся, чтобы отец не познакомился с теми, кто «держал кассу», что он был нужен, как человек безупречной репутации, прикрывающий своим именем темные биржевые сделки.
Я надеялся эту зиму жить вместе с отцом. Однако квартира, которую обставляла Анна Ильинична, все еще не была готова к началу учебного года, и было решено, что я эту зиму опять проживу у пани Грушевеньской. Я принял это известие с большой душевной мукой, тем более острой, что настоящую причину моей жизни на отлете я видел в том, что отец сам, или под влиянием Анны Ильиничны, по-прежнему чуждается меня, по-прежнему не чувствует меня близким и родным. Но со мной, конечно, никто не советовался, и я не смел противоречить решениям отца.
Осень и зима 1916–1917 года — последняя предреволюционная зима. Туман растекался по улицам Петербурга, по рытвинам уже не чинившихся улиц, вдоль опустевших витрин гастрономических магазинов; Игорь Северянин устраивал сотый вечер своих «поэз»; кабаре Би-ба-бо было переполнено с утра до вечера пьяными поэтами, проститутками и примазавшимися к литературе спекулянтами; Милюков кричал о «глупости или измене» — его речь, переписанная в тысячах экземпляров, читалась всеми, начиная с гимназистов первого класса и кончая дворниками в огромных, как дома, волосатых шубах; на фронте войска, изнуренные и глупостью и изменой, отступали в глубь России, но петербургский воздух уже был по-особенному тревожен: насыщенный блеском грядущих солдатских бунтов и сиянием приближающейся революции, он обжигал легкие и озарял невидимыми пожарами желтые стены казарменных зданий.
У Грушевеньской этой осенью толкалось, по обыкновению, много молодежи — курсистки, увлекавшиеся Игорем Северяниным:
Когда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин…
офицеры, только что кончившие школу прапорщиков:
…Бисмарк
Солдату русскому на высморк…
студенты, увильнувшие от военной службы, забросившие университетские лекции, собиравшиеся стаями для безудержной картежной игры. Вскоре квартира пани Грушевеньской превратилась в настоящий игорный притон.