В домик я перетащил верстак, работаю над всякими пустяками. Делаю Тинчику тачку и отвратительно делаю. Если удержусь, то только таким манером — постоянной тяжелой физической работой. При основном нездоровье, многое налетное исчезло и чувствую себя процентов на 50 лучше.
Мрачен сад-кладбище. Уйма погибло! Ломом и лопатой выкорчевываю и засыпаю ямы — чтобы и следа не оставалось! К хорошо идущим свеженьким березкам чувствую даже «благодарность» и желал бы сказать, что я это понимаю и ценю.
От людей изоляция полная. Известий никаких, кроме фантастического слуха, что Москва занята немцами.
Начались белые ночи. Небо в окнах ясно и холодно, на горизонте залегли синие тучи…
Жив ли Андреич <Андрей Андреевич Оль>? Мне тяжело смотреть на его карточку. Если он убит, что будет делать Римма с детьми?.. И вообще — что делают люди на свете, есть ли они?
Курьезная жизнь!
А вечером вез из домика мать на тачке и оба хохотали: это была репетиция беженства, как мы будем удирать отсюда, когда отберут лошадь. Чуть не вывалил ее от смеха. Время от времени появляются в саду белогвардейцы. Вчера вечером целые шесть довольно юных экземпляров сидели на лавочке против парадного и внимательно глядели на дверь. Я был за работой в домике, и так они, поглядевши, и ушли.
Непрерывно толкаюсь с Анной и читаю Вадиму лекции о необходимости и святости труда. В нем избыток отвлечения, и не хватает чувства жизни, ее простых прелестей. Пишет наивные стихи и вкривь и вкось разъезжает по литературе. И все строит на самолюбии, отсюда война со всеми и против всех. Есть в нем непрочное от Шуры, она также жила без корней, как сосенка на граните».
В эту, предпоследнюю свою весну отец еще старался бороться с нездоровьем. Уверенный в том, что физический труд ему доставляет облегчение, он много работал в саду. Отец прочистил несколько канав, занялся огородом, в котором все равно нечего было сеять — все семена в деревне были съедены.
Порою мы с отцом старались остановить разрушение дома: замазывали цементом трещины в огромном, выгнувшемся под тяжестью дома фундаменте, забивали паклю, вылезшую между бревен и висевшую черными клочьями, заменяли разбитые черепицы на крыше, но, конечно, все наши попытки остановить неминуемое разрушение дома ни к чему не вели: начиная с четырнадцатого года не было произведено ни одного серьезного ремонта, и вся огромная, медленно оседавшая деревянная постройка была обречена на гибель.
Отцу с каждым днем все труднее становилось спускаться на берег Черной речки. Обратный подъем — 120 ступенек — делался для него непосильным. Тогда ему пришла в голову мысль сделать на юго-западном обрыве дорожку, которая спускалась бы к реке зигзагами, по которой было бы легче подниматься и меньше уставало сердце.
На несколько недель отец оживился — появилось новое увлечение, пускай ничтожное и смешное, но наконец он сумел отдаться ему целиком. Своей энергией по обыкновению он заразил весь дом — к обрыву прибегали дети играть, приходила бабушка и, закутавшись в теплый шерстяной платок, садилась на большом гранитном камне, лежавшем на самом верху обрыва, и изредка, давала советы.
Была произведена мобилизация всех имевшихся в хозяйстве земледельческих орудий и плотничьих, инструментов — лопат, ломов, тачек, топоров, пил, были Привезены с заднего двора доски и колья для укрепления насыпей, и в конце мая мы приступили к работе. Поначалу, первые метры, работа шла легко — пластами снимался дерн и складывался в ровные кучки для облицовывания будущих насыпей. Дальше работать было труднее — пришлось глубоко врезать в крутой склон дорожку, корчевать деревья и укреплять сползающий отвес горы. Чем труднее была работа, тем спокойней и радостнее становился отец. С утра — он ради этой работы даже начал вставать раньше, — пока еще в воздухе стояла прекрасная весенняя свежесть, отец приходил к обрыву над рекой, где я, перепачканный глиной, в огромных отцовских брюках, которые ежеминутно приходилось поддергивать, накладывал доверху лишней землею очередную тачку. Колышками он намечал дальнейший путь, выравнивал уже вырезанную в земле дорожку и наконец, не выдержав, несмотря на сердцебиение, сам начинал копать, топором метко обрубая мешавшие ему корни деревьев. Когда моя тачка бывала наполнена доверху, начинался головокружительный спуск. Лавируя между деревьями разросшейся по склону ольхи и белыми березовыми стволами, я птицею слетал вниз, к реке. С каждым метром скорость увеличивалась, я еле успевал сворачивать в сторону перед препятствиями и, кое-как удержав равновесие, до боли вцепившись в скользкие ручки, отполированные долгой работой, развив предельную скорость, спускался к самой дамбе, где с размаху перевертывал тачку, а сам, по инерции отброшенный далеко в сторону, цеплялся за дерево, повисшее над рекой. Пока я тащил в гору пустую тачку, хватаясь за траву и за деревья, попадавшиеся на пути, отец присаживался покурить на скамейке, врытой в землю на крутом изгибе дорожки.
В те минуты, когда он забывал о работе, его лицо сразу серело, обострялось, резче выступали морщины. Я чувствовал, что снова его одолевают мысли о том, о чем он не мог еще писать, о чем говорил невнятными и резкими словами, — о революции, о России. Как и во всем, даже и в этом он оставался художником, и революция иногда мучила его, как ненаписанный рассказ, — он должен был на бумаге, черным по белому, самыми точными и верными словами высказать то, что он думает, — и не мог. Иногда по утрам я находил в его пишущей машинке начала новых статей, которые он не мог довести до конца.
Отцу нужны были новые люди, все равно какие, даже репейник, но только новые люди, с которыми он мог бы говорить, ему нужна была новая деятельность, а перед ним были только домашние да прокладка садовой дорожки.
Докурив, решительно, с яростью, он снова принимался за работу — фонтаном взвивались щепки срубаемого дерева, высоко взлетала лопата с рыхлой желтой землею.
Дорожку, которую рабочие проводили бы месяц, мы вдвоем с отцом кончили в три недели. Внизу обрыва до самых краев была засыпана дамба. Отца это очень радовало, весь берег реки изменил свой вид — появилась новая, облицованная досками крепкая набережная.
Через несколько дней после окончания работ, ночью, проходившие нашим садом финские солдаты из озорства спустили с обрыва огромный камень пудов сорок весом, тот самый, на котором сиживала бабушка. Камень, перепрыгивая через изгибы дорожки, взрывая склон, со всего размаха, как таран, ударил в центральный устой дамбы, разбил ее вдребезги и застрял между острыми сломанными бревнами и досками. Утрамбованная земля высыпалась в реку, пройти к пристани берегом стало почти невозможным — весь смысл нашей работы был разрушен в несколько минут. Я пытался длинным железным ломом высвободить камень из зажавших его досок, и столкнуть в реку, но ничего из моих усилий не получилось. Когда стало очевидным, что мы не в состоянии своими силами исправить разрушение, отец не только перестал интересоваться новым спуском к реке, но даже стал избегать этого места. Неудача сильно подействовала на него, — вероятно, она казалась ему символичной.
Однако я помню — это было, вероятно, уже с месяц после того, как разрушили дамбу, — я увидел отца, сидевшего вместе с бабушкой на скамейке, вкопанной на одном из изгибов новой дорожки. Глаза его лукаво щурились, он говорил:
— Хочу я, Рыжичек, написать рассказ про ученого негра, окончившего университет в Европе. Вернулся он на родину в белых перчатках и воротничке, с желтым чемоданом, отказался от родни, стал ее называть «черномазыми туземцами» и перестал есть жареного крокодила. Но потом сам съел свой кожаный чемодан и начал готовить рагу из миссионера, припоминая уроки ресторанной гастрономии. А родичам своим говорил: «Разве вы, туземцы, что-нибудь понимаете!»
Летом, особенно до появления первой картошки, то есть до конца июля, голод все увеличивался. Особенно было тяжело с детьми — они не понимали, в чем дело. Жизнь в доме, воскреснувшая весной, снова начала замирать. За два часа до обеда мы все — и дети и взрослые — торчали перед маленькой буржуйкой, поставленной в столовой, жадными глазами следя, как закипала бурая жижа в кастрюле. Хлеб пекли на три четверти с травой, получались вязкие, быстро превращавшиеся в камень темно-зеленые, отвратительные лепешки. Голод, медленное разрушение дома, тоска — так продолжался без зрителей, в пустоте, четвертый акт «Жизни Человека».
Иногда в сумерки, белой ночью, когда все предметы становятся невесомыми и прозрачными, когда легкий туман заполняет овраги и когда после голодного ужина мучительно хотелось есть и кружилась голова, отец, надев длинный романтический плащ и высокие, выше колена, охотничьи сапоги, спускался в сад. Плащ падал длинными складками, похожими на сложенные за спиной, усталые крылья. Медленно, опираясь на палку, отец подходил к обрыву. Тогда, выставив широкую никелированную трубу в окно кабинета, я заводил граммофон. В ночной тишине, преодолевая сумерки и белый туман, пел Карузо — божественный тенор, охрипший от старых граммофонных иголок, о Дездемоне кричала помятая труба, слегка подпрыгивая, вертелась пластинка.
Вдалеке отец устало взмахивал призрачным крылом плаща, и я останавливал граммофон. Отец оставался стоять над обрывом, один, сутулый, безмолвный, пока окончательно не растворялась в белесой мягкой мгле майской белой ночи его большая, медленно сливавшаяся с окружающими сумерками, тяжелая фигура.
Не в один ли из этих вечеров был задуман так и ненаписанный рассказ «Глухой композитор»?
Стараясь самому себе объяснить свой литературный путь, отец писал в своем дневнике (22 апреля 1918 года):
«За последний месяц много думаю о своей писательской судьбе, ищу разгадки одному странному обстоятельству. Их много в моей судьбе, этих странных обстоятельств (хотя бы мое писательское одиночество и ненависть ко мне литераторской жизни), но одно существенно важно. А именно: почему я остановился?
Первые десять лет — это линия почти непрерывного восхождения. Ступени столь очевидны, что и читатели, и критики, после короткого взгляда на настоящее, устремляли взоры вперед, на ожидаемую следующую ступень. Я тоже. И не шел, а отмахивал ступени. Продолжай я и следующие года, после «Жизни Человека» так же отмахивать, сейчас бы я был первым в Европе истинным и бесспорным властителем дум. Этого не вышло, я остановился, уперся в потолок, и не падаю и не поднимаюсь — почему?
Вкус мой стал строже. Средний уровень моих вещей значительно выше, и есть вещи замечательные, как хотя бы «Реквием» или «Собачий вальс», но великих нет. Или я вообще к ним не способен?..
Я не начал «писать», а пришел, и приходом своим не только взволновал до крайности, но и испугал, насторожил. Над ржаво-зеленым болотом, где вся жизнь в тине, бурчанье в лопающихся пузырях — вдруг высоко поднялась на тонкой змеиной шее чья-то очень странная голова, очень бледная, очень странная, с очень нехорошими глазами. И все ахнули: «Вот он, пришел!» — и многие перекрестились со страху. Это потом они говорили следом за Толстым: «он пугает, а нам не страшно» — потом, когда я изменил себе.
Да, в этом все дело — я изменил себе, изменчески изменил. Рожденный проклинать, я занялся раздачей индульгенций — немножко проклятий и тут же целая бочка меду и патоки. Ведь только уксус и желчь у меня настоящие, а вместо сахару — патока. Сладко, но противно. И что такое: желчь с патокой?»
Несколько позже, в день своего рождения, 22 августа 1918 года (9 августа ст. ст.), отец рассказывает о том, как им был написан «Тот, кто получает пощечины»:
«Было только одно девятое (в 1915 г.), когда мое самочувствие при других внешних обстоятельствах было, пожалуй, не лучше настоящего.
Все лето было плохо здоровье, ухудшаясь с каждым днем. Особенно плохо было сердце, настолько, что я не видел никакого просвета и почти решил, что на этот год я обречен на инвалидность, работать не могу. Соответственно этому мы искали квартиру в Орле, чтобы там просто скрыться от людей, хворать и прозябать. На мое рожденье съехалось много народу: были Ч[ирико]вы (без М.) кажется Репин, Фальковские, еще кто-то; конечно, все свои. Погода была хорошая. Дом убрали зеленью, было как будто весело. (Сегодня дождь и тоскливый день.)
Но я так плохо чувствовал себя, что из-за середины торжественного «обеда», при начавшемся сердечном припадке, ушел в спальню и лег. Чтобы при моем почтении к гостям и умении подтянуться на людях встать и уйти из-за обеда — действительно нужно серьезное нездоровье.
Это было 9 августа. А 4 сентября, радостно возбужденный и как будто совсем здоровый, я кончал «Того, кто получает пощечины» и потом долго еще и бодро кружился на людях, писал («Иго войны»), ставил, предавался любви. Как это произошло?
Не знаю. В половине августа решил «попробовать» писать: напишу страницу, не выйдет и брошу. Голова болит. В какое-то утро, шагая по кабинету, стал думать о пьесе и вдруг открыл чудесное для нее заглавие (и идею!) — «Тот, кто получает пощечины». Несколько раз напечатал на клочке это название — нравится все больше! В тот же вечер, или на другой, все еще нерешительно, все еще с головной болью и общей слабостью сел писать — что-то выходит! На следующий вечер голова болит меньше, слабости нет, и работа идет еще лучше. Дальше — головной боли и слабости никакой, работаю легко, весело, счастливо и быстро. Идо того отдаюсь чарам своей выдумки, что на машине, сочиняя, одновременно и бессознательно выстукиваю танго как на клавишах рояля. Когда я нечаянно поймал себя на этом занятии — покачиваюсь и вместе со словами выстукиваю танго, — меня самого это поразило. Так певуче было все во мне, так пели слова и мысли, так чудесно звучала душа!
Но в общем, с переходом от такого нездоровья к такой веселой и бодрой работе, это казалось чудом. Можно ли теперь рассчитывать на такое чудо? Нет, едва ли. Тогда физически я не был так плох и в подполье души все время звучала неслышная музыка, надо было только поймать ее. Теперь же там плач и скрежет зубовный…
Да. А у меня есть еще «Собачий вальс», известный только десятку людей, вещь будущего. И если глубины «Тота» светлы и прозрачны, то как темны, страшны и неисследованны эти! Тут уже лот не достанет дна — его нет. Есть такие провалы в пустынях океана, «Собачий вальс» не имеет дна, ибо его основанием служит тот мир, непознаваемый. Оттого он кажется висящим в странной и страшной пустоте. Но разве эта мнимая пустота не есть основание и основание всего мира? Пусть критики впоследствии подводят под него трех китов, на которых он будет держаться, — я знаю, что основание его то же, что и у звезд: пустота.
Пусть сейчас написанное будет маленьким утешением за мои 47 лет и головную боль».
23
Безраздельная власть отца надо мной была для меня приятна и радостна. Его незримым присутствием были полны все мои мысли. Прежде чем что-нибудь сделать, я думал о том, как отнесется к этому отец, я был счастлив, когда моя мысль совпадала с его мыслью. Потеряв свое «я» и радуясь этой потере, я смотрел на весь мир глазами отца. Теперь для меня было невероятным и необъяснимым, как я мог спокойно сказать ему три года тому назад, что мне не нравится пьеса «Король, закон и свобода». В свое время это мое заявление произвело в доме сенсацию. Помимо удивления и недоверия, что это «не нравится» является самостоятельным моим впечатлением, у отца появилась даже некоторая досада: в доме не то что в то время тринадцатилетний мальчик, но вообще никто из родственников никогда не осмеливался критиковать его произведений.
Личность отца меня подавляла, так же как подавляла она всех, близко подходивших к нему. Всей тяжестью своего ума и ясностью диалектики он обрушивался па мои робкие доводы, и через несколько минут от моих юношеских утверждений не оставалось и следа. Понемногу я превратился в тень отца, повторявшую его доводы, его впечатления, даже его жесты. На долгое время он привил мне свои литературные вкусы и даже теперь, спустя почти сорок лет, я иногда ловлю себя на том, что в основание моих литературных оценок ложатся сказанные, отцом слова. Для меня нужны были многие годы, гражданская война, жизнь, совершенно не похожая на ту, которой жил отец, чтобы вновь обрести мое потерянное «я».
Однако уже и тогда, еще при его жизни, в годы наибольшей нашей близости, я порою пытался сбросить отцовское иго. Чаще всего это случалось, когда мы говорили о стихах, которые вообще отец не любил, повторяя знаменитую и пошлую фразу о том, что стихи пишут те, кто не умеет писать прозой. В противовес его ироническим и острым замечаниям я мог противопоставить только мое ощущение голубиной музыки, которую я слышал в стихах. Я вспоминал Блока. Отец, улыбаясь, желая меня поддразнить, говорил, что Блока любят только гимназистки старших классов. Я срывался с места и начинал читать вслух, захлебываясь:
Поздней осенью из гавани,
От заметенной снегом земли
В предназначенное плаванье
Идут тяжелые корабли.
Это было одним из любимых стихотворений отца, и мне казалось, что на мой довод ему нечего будет ответить. Но он говорил об условности стихосложения, бедности языка, в котором использованы все комбинации рифм, о том, как свободно и легко писать прозой. Я опять возвращался к музыке. Отец просил меня объяснить, что я под этим подразумеваю. Немедленно запнувшись в туманных и часто для меня самого невразумительных определениях, я останавливался и беспомощно разводил руками.
Эти редкие попытки взбунтоваться постоянно кончались моим поражением. Отцу, вероятно, нравилось, что я пытаюсь ему противоречить, — для него было приятнее спорить и побеждать, чем подчинять меня себе без сопротивления.
В душе для меня каждый такой спор был мучителен и казался преступлением. Это ощущение было всего сильнее в тех случаях, когда я все же, побежденный, продолжал чувствовать свою правоту. Не умея соединить в душе две индивидуальные правды, я терялся и ходил сумрачный, не зная, как поступить, как очиститься от противоречий перед самим собою и перед отцом. Но, повторяю, эти бунты против власти отца были очень редки, и чаще всего я бывал полон «итальянской» любовью, — так я называл мое чувство в память того времени, когда мы жили в Италии и когда в моем четырехлетнем представлении отец был высшим существом, единственным в мире, которое все знает и все может.
Осенью 1918 года, после того как был заложен дом и появились деньги, правда, очень небольшие, мы переехали с Черной речки в Тюрсевя, где было проведено электричество и где условия жизни были легче, чем в нашем огромном доме, побежденном войною и революцией. Мы поселились в небольшой, но теплой, построенной с расчетом на финляндскую зиму ной даче. Появилась еда, если не в изобилии то во всяком случае в количестве, достаточном для того чтобы не думать о голоде. ’
В Тюрсевя у отца случился первый сердечный припадок.
Ночью я был разбужен странною, негромкой суетою, наполнявшей дом: открывались и закрывались двери, но осторожно, так, чтобы не скрипели петли и не щелкали замки. Раздавались шаги, много шагов, но, по-видимому, ходили на цыпочках, стараясь не шуметь. Слышалось приглушенное платком бабушкино покашливание — на днях она простудилась и не выходила из своей комнаты. Наспех, стараясь не шуметь, подчиняясь настороженности, царившей в воздухе, я оделся и вышел в коридор. Около дверей отцовской спальни стояла бабушка, закутавшись в теплый шерстяной платок, из-под которого высовывались белые рукава ночной фланелевой кофточки. Издали, увидев меня, она закивала головой, подзывая к себе:
— Тише, ради бога тише. Ленуше очень плохо.
За белой запертой дверью спальной было тихо.
Только изредка доносился неясный шум — тихие голоса, звук передвигаемой мебели, звон аптекарских склянок. В коридоре было холодно, бабушка беспомощно поправляла сползавший с плеч платок, стараясь заглушить неудержимый кашель. Тетя Наташа принесла из кухни чайник с кипятком, но остановилась, не решаясь войти в спальню. Мы стояли довольно долго, пока не открылась дверь и из темноты не раздался тихий, но очень спокойный голос отца:
— Ты здесь, маточка? Войди.
Через несколько минут бабушка вернулась в столовую, где я ее ждал.
— Иди спать, иди. Ленуше лучше. Иди, только тише, тише.
Бабушка опять закашлялась и, с досадою закрывая рот рукой, ушла к себе в комнату.
После этого сердечного припадка отец был болен — несколько дней он не выходил из комнаты, и я его почти не видел. Выздоровление шло медленно, скачками. По-настоящему он так и не поправился — в течение целого года, до самой своей смерти он оставался полубольным, уставая от одного присутствия маленьких детей, от совсем небольших прогулок или от внезапной перемены погоды. Почти всякое физическое усилие давалось ему с большим трудом.
Есть периоды в жизни, о которых не любишь вспоминать, и не потому, что они чем-нибудь особенно плохи, а оттого, что в них сосредоточивается нечто несвойственное самому человеку. Мое поступление в Териокское реальное поздней осенью 1918 года было началом такого периода. Через несколько месяцев мне исполнялось шестнадцать лет. Я, как и все в этом возрасте, думал, что я уже взрослый, а вместе с тем я не только не был взрослым, но и вообще не был самим собою: влияние отца было безраздельно и абсолютно. Оно сказывалось во всем — не только во внешнем подражании манерам отца, но и — а это было самым главным в манере думать и в моем мироощущении. Пока, как это было в наш «робинзоновский» период жизни на Черной речке, мы были с ним один на один, внутреннего конфликта у меня почти не возникало, но когда я столкнулся с другими людьми, я почувствовал, вначале, конечно, совершенно бессознательно, несоответствие между моим маленьким «я» и той ролью, которую я пытался играть.
Териокское реальное училище было одним из самых скверных среднеучебных заведений, когда, либо существовавших на земле, оно было даже неприглядней софийской гимназии в Болгарии, куда я ходил, уже имея аттестат зрелости, для получения пайка.
Детство свое я провел в Финляндии, за все мое пребывание в гимназии Лентовской я не слышал ни одного русского ругательства и попал в шестой класс реалки совершенным профаном в этой области словотворчества. Неопытность мою я, конечно, скрывал, учась, как умел, у приготовишек, из которых любой мог заткнуть за пояс старого боцмана николаевских времен. Здесь же, в реальном училище, я единственный раз в жизни видел полное собрание сочинений Баркова, снабженное любительскими рисунками. Ученики и ученицы — после революции было введено совместное обучение — состояли главным образом из сыновей и дочерей териокских купцов и мелких торговцев. Они внесли в наши классы такое необыкновенное соединение казармы и мещанства, что можно было удивляться, как люди могут жить в этом душном, отравленном пошлостью невыносимом воздухе. Преподаватели соответствовали ученикам. Бывали случаи, когда учитель математики отправлял двадцатилетнего балбеса, уставившегося бараном на простейшую алгебраическую задачу, в город Кемь, по выражению Алексея Толстого, не стесняясь присутствием учениц.
Когда подморозило и выпал первый снег, я стал ходить в Териоки на лыжах. Восемнадцать верст — девять туда и девять обратно, — которые мне приходилось пробегать ежедневно, делал я с легкостью, каждый день приближаясь к местному рекорду: в те годы я на лыжах ходил не плохо. В реалке вместо учения, которое едва ли было возможно при «териокском» способе преподавания, я, отдавая долг моим шестнадцати годам, влюбился тяжело, без взаимности, с надрывом, преувеличенным даже для моего возраста. В этом влюблении, как и во всем, что я переживал в то время, сказывалось влияние отца — я тогда не знал, как влюблялся в молодости отец, но теперь, когда я прочел его «Дневник», его письма к моей матери, я вижу, что я повторил почти все его преувеличения, вплоть до полного отрицания жизни, отрицания, в сущности, совершенно мне не свойственного.
Но помимо привычных для всех юношеских романов обыденных черт вскоре проявилась тоска, уже совсем не детская, когда все, весь окружающий мир приобретает особый, серый оттенок. Ночью, возвращаясь из Териок домой, в двадцатиградусный мороз я слышал, как лопается березовая кора и в молчаливом лесу далеко разносится эхо сухого выстрела, слышал ритмический посвист острых лыж, скользящих по протоптанному следу, видел утонувшие концами в сугробах белые ветви деревьев, лунные ослепительные пятна в широких лесных проталинах, там, далеко под горою, сияющие льды Финского залива и вверху серебряное облачко, примерзшее к звездному небу, — и все-таки я ничего не видел и не слышал. Одной неулыбкой, одним невзглядом уничтожалось все — и небо, и дыхание, и морозный крепкий воздух. Я рвал недописанные стихи, убегал от самого себя, забывал о моей врожденной цепкости к жизни, не смел ни верить, ни думать, ни ждать. Этот роман я не выдумал, как иногда впоследствии выдумывал некоторые романы. Пришедший извне, неодолимо, он только по началу был похож на детское влюбление. Не взаимность — в шестнадцать лет можно обойтись и без взаимности, — а душевная тяжесть моего детства создавала эту безвыходность любви, полную ее бесцельность.
Вероятно, отец заметил перемену, произошедшую со мной, но никогда со мной об этом не заговаривал. Заговорить же первым я, конечно, не мог.
24
Маленькая финская деревня Тюрсевя, где мы жили в 1919 году, до революции представляла собой дачное местечко, совершенно мертвое и безлюдное зимой, воскресавшее летом на недолгий срок, когда сюда приезжали петербуржцы проводить свои каникулы. После закрытия финляндской границы и отделения Финляндии неожиданно Тюрсевя оказалось новым Кобленцем — в течение целого года все побережье Финского залива от Келомяк до Черной речки превратилось в сосредоточение белой эмиграции. Тюрсевя было особенно густо заселено — все большие и богатые дачи, построенные с расчетом на то, что в них можно жить не только летом, но и зимой — на рождество и пасху, в течение нескольких месяцев были заняты. В мачтовом прекрасном лесу, между сугробами, обвеваемые вьюгами, возникали миры: большие, озаренные хрустальными люстрами многолюдные комнаты, обитая шелком мебель, столовое серебро в зеркальных, запертых на ключ буфетах и ломберные столы — зеленые поля, вокруг которых склонялись блестящие лысины, сияло туго накрахмаленное белье, возвышались седые пирамиды причесок, и на старой дряблой коже блестели брильянты, вывезенные в каблуках туфель и в складках длинных юбок.
Тюрсевяская белая эмиграция подобралась не по признаку родовой аристократии, а по характеру того денежного могущества, которым обладали в недавнем прошлом все те, кто теперь в Финляндии спасал свою жизнь и остатки своих капиталов. В дачах, занесенных сугробами, озаренных ореолами оснеженных деревьев, поселились банкиры, особенно много банкиров, биржевые маклера и крупные спекулянты, на интендантских поставках сколотившие свое состояние. Эти люди, привыкшие к слякоти петербургских улиц и к блеску Заграничных курортов, ничего не понимали ни в зиме, ни в морозе, ни в суровом очаровании северных метелей. Целые дни, с утра до ночи, часто до рассвета, Здесь правил всеми умами, поглощал все внимание, отодвигая в сторону даже политику, сводившуюся к высчитыванию даты, когда падут большевики, всесильный и одуряющий бридж.
Вероятно, никогда отец не был так одинок, как в последний год своей жизни. Это уже было не только отсутствие людей, а нечто гораздо большее: люди, с которыми он встречался в Тюрсевя, не были живыми людьми. Его окружили те самые мещане — с титулами и без титулов, — с которыми он боролся всю свою жизнь. Отец это сознавал сам, в своем дневнике он записывает: «Одиночество полное и всемерное, притом дурного тона: за болтовней, винтом, многолюдней Иногда с грустью вспоминаю зиму в нашем огромном и чудесном доме, где одиночество было серьезно, строго и осмысленно». После того как мы переехали с нашей чернореченской дачи в Тюрсевя, ему даже наша голодная робинзоновская жизнь зимой 1917–1918 года стала казаться прекрасной. Не только в нормальное время, но даже и в революционное отец не попал бы в этот мир иностранных валют, сплетен и карт, несмотря на всю его жажду найти хоть какого-нибудь человека, если бы не одно событие, вовлекшее отца в это чужое и враждебное общество.
Последний «роман» отца, единственный, далеким свидетелем которого я был, начался еще до нашего переезда в Тюрсевя, на Черной речке. Я беру слово роман в кавычки, так как, вероятно, в обыкновенном смысле этого слова никакого романа не было. Я, наверно, ничего бы не заметил, если бы оставался далеким отцу, таким же далеким, как в детстве. Но теперь, когда я знал отца, по тому, как он закуривал, мог определить его настроение, по первым словам чувствовал, что он хочет сказать, я не мог не обратить внимания на то, в присутствии каких людей он становился оживленнее, в каких случаях менялась его речь и новые, неожиданные ноты окрыляли его голос.
Перемена, почти неуловимая, выражавшаяся в особенной мягкости, в том, как особенно ласково он начинал говорить с детьми, с бабушкой, произошла с тех пор, когда к нам на Черную речку пришли познакомиться новые, только на днях приехавшие из Петербурга и поселившиеся в Тюрсевя эмигранты. Жили они над самым обрывом, откуда между стволами сосен открывался вид на близкое море, мягкими извивами врезавшееся в берег, в большой, бесстильной даче с резными коньками, раскрашенными ставнями и готической, неведомо как прилепленной башней. Он — делен» высокий, расползающийся старик, при помощи корсета старавшийся сохранить юношескую стройность. Даже в деревне его трудно было себе представить без котелка, без тросточки с золотым набалдашником, без черного, наглухо застегнутого пальто. Его бульдожьи щеки, всегда гладко выбритые, подпирались высоким, ослепительно белым воротничком, от него пахло дорогими французскими духами и приторною гаванной, а его пробор, начинавшийся над высоким, лысеющим лбом и кончавшийся сзади на самой шее, приводил меня в почтительное изумление. Его жена, молодая и очень красивая — он был старше по крайней мере лет на тридцать, — была полна того петербургского очарования, которое рождается вместе с белыми ночами, на Стрелке, после недолгой и стремительной поездки на рысаках. Когда я вспоминаю о ней, мне прежде всего приходят в голову блоковские строчки:
Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня,
И голос женщины влюбленной,
И хруст песка, и храп коня.
Платье на ней не сидело, как на других, — оно ложилось струящимися длинными складками, и от этого вся ее фигура становилась легкой и бесплотной. Больше всего поражала ее походка — она не шла, а взлетала, и казалось — вот еще несколько шагов, и она. Отделившись от земли, поплывет по воздуху.
После того как мы переехали в Тюрсевя, отец часто бывал у нее в гостях. Иногда он брал меня с собою, и понемногу между нами троими создалось совершенно особенное, молчаливое соглашение. Сущность этого соглашения мне трудно передать, быть может, во многом оно было создано моим воображением, но каждый раз, когда я встречался с нею во время прогулок или за чайным столом, когда вокруг сидели чужие и чаще всего враждебные мне люди, — я чувствовал к ней особенное влечение, мне хотелось читать стихи, прыгать, смеяться, и в ответной улыбке я угадывал такое же доброе и ласковое ко мне отношение.
Однажды зимой, в январе, она вызвала меня, и мы пошли гулять берегом моря, между ледяными глыбами, нагроможденными друг на друга. Была метель, ветер острым снегом слепил и резал лицо, белое море и белый берег слились в один крутящийся и воющий вихрь. Синяя шерстяная юбка обвивалась вокруг ее ног, меховая короткая шубка была усыпана восьмиугольными прозрачными звездами, светлые волосы выбились из-под шапки, и пряди, намокшие от снега, прилипли к ее щекам, порозовевшим, обожженным вьюгой. Держась за руки, мы взбирались на обледеневшие камни, откуда ветер сталкивал нас, пробирались между скользкими льдинами и глубокими ямами, доверху занесенными пушистым, легким снегом. Мы остановились под прикрытием береговой столетней сосны, прижатые ветром к ее шершавому стволу. Я почувствовал, что она хочет заговорить со мною о себе, об отце, но не может решиться, смущаемая моей молодостью и тем, что ни разу еще она со мной об этом не говорила. В ответ на ее молчание я вспомнил о моей московской красавице и попытался было рассказать о моем первом «романе», но начал так издалека, что запутался и замолк.
Мы вернулись домой — в ее дом — обледеневшие и усталые. Отогреваясь за чайным столом, накрытым ослепительной скатертью, при блеске громадного зеркала, в котором жили и двигались наши двойники, она снова чуть-чуть не заговорила со мной, но в этот момент пришел отец. Она оборвала на полуслове начатую фразу, побледнев и осунувшись. Отец долго стоял в передней — в открытую дверь я видел его широкую, тяжелую спину, — вытирая перед зеркалом заиндевевшие усы и бороду. И почувствовал, что мешаю им, и «поспешно, не допив чая, ушел к себе домой.
Через несколько дней она уехала к мужу, находившемуся с начала зимы не то в Стокгольме, не то в Лондоне в погоне за новыми спекуляциями. Больше я ее никогда не видел.
Вскоре после ее отъезда отец, с которым я редко бывал вдвоем этой зимою, последней в его жизни, взял меня с собою на прогулку по ледяному крепко, до самого Кронштадта, замерзшему морю. В наших маленьких желтых санях, где приходилось крепко прижиматься друг к другу, прикрытые одной медвежьей полостью, уже сильно потрепанной, с темно-серыми лысинами в коричневом мехе, мы свернули на чернореченскую дорогу. Слева между деревьями сквозила белая бескрайняя пустыня. Мы быстро ехали хорошо Накатанной дорогой, пока в том месте, где шоссе подходит вплотную к пляжу, не увидели уходивший в глубину моря одинокий, слабый след, оставленный, должно быть, контрабандистом, поддерживавшим сношения с Кронштадтом или Нарвским берегом. Отец передал мне вожжи. Проехав глубокие ухабы и нагромождения ледяных торосов, покрытых снежными шкурами, — только иногда между белыми пластами поблескивало скупо и мертво обнаженное ребро льдины, — вдоль одиноких вех, черными пятнами отмечавших затянутые ледком и запорошенные снегом полыньи, вырубленные во льду рыбаками, мы выбирались в открытое море. Серое небо сливалось со снежным морем, Кронштадт исчезал в серой мгле. Серый горизонт открывался перед нами широким кругом, только сзади упираясь в уходивший, таявший в сумерках далекий берег. Тишина была полная — даже слабый топот лошадки по мягкому, совсем почти не проезженному следу терялся в этой огромной, бессолнечной и безветренной пустыне.
Когда я на минуту отвернулся от дороги и взглянул на отца, я увидел, что он сидит, глубоко уйдя в сани, почти совершенно утонув в огромной дохе. Лицо его было молодо, бледно и безжизненно, как будто серый воздух уничтожил все живые краски и стер морщины около глаз и рта. Довольно долго я не решался нарушить тишину мертвого моря, догадываясь, о чем думает отец и чем объясняется сегодня его молчание. Наконец я не выдержал, с каждой минутой увеличивающаяся бледность испугала меня, и я окликнул его. Отец ответил, не разжимая стиснутых зубов:
— Ничего, едем дальше.
Вероятно, мы проехали еще с версту, когда начали появляться первые признаки надвигающейся ночи — приблизился горизонт, серый воздух загустел еще больше, ниже опустилось тяжелое, мягкое небо. Лошадь бежала как будто в пустоте, — если бы не шлея, равномерно подпрыгивавшая на черном крупе, да быстро перебиравшие ноги, можно было бы подумать, что мы стоим на месте, окруженные абсолютным, и бесцветным, и беззвучным небытием.
Отец медленно вытащил портсигар и, защищаясь полою дохи, закурил. На мгновение его лицо, озарившись красноватым отблеском спички, приобрело живой оттенок, но как только огонь потух, оно снова стало бледным, молодым и безжизненным. Я не пытался заговорить, зная, что его могут раздражить звуки моего голоса.
Наконец, не открывая глаз, он все так же, сквозь зубы, сказал мне:
— Пора, поворачивай. Уже темно.
Когда я повернул заскрипевшие во взрыхленном снегу, остро накренившиеся, но потом выправившиеся сани, берега не было видно. Мы поехали наугад. Вскоре заблестел вдалеке слабый, еле заметный огонек. Сумрак сгущался. Розовым глазком поблескивала отцовская папироса, вызывая во мне острое желание курить, — я еще не решался курить в присутствии отца. Благополучно пробравшись между торосами, прорубями, мы выехали на твердую чернореченскую дорогу.
Теперь, Когда я вспоминаю об отце, один из самых частых образов, приходящих мне на память, серое небо, серый снег, его лицо, утонувшее в сером мехе шубы, помолодевшее, бледное и безжизненное.
25
Весной 1919 года, покинув дачу, расположенную на горе, в лесу, мы переселились на самый берег моря, в большой двухэтажный дом, построенный из толстых бревен и с наружной стороны облицованный досками. Непрерывный шум морского прибоя наполнял комнаты, казалось, что дача движется, покачиваясь на низких, пологих волнах. С широкой террасы, защищенной стеклянными окнами, в тяжелой раме сосновых стволов открывался вид на море, на загибавшуюся к западу линию берега, срезанную вдалеке, верстах в десяти, уступами форта Ино.
Для меня единственными яркими пятнами, сиявшими в этом сером мире, были встречи с отцом, разговоры с ним, счастье подчинения моего «я» его твердой воле, на некоторое время поглощавшей меня.
С особенной отчетливостью мне в память врезалась одна ночная неожиданная встреча.
Я возвращался верхом горы. Высоко в небе стояла маленькая, нестерпимо яркая, голая луна. Черные тени деревьев перерывали извилистую дорожку, на которой застыли змеевидные спины сосновых корней. Вдалеке, за бездною отраженного морем лунного сияния, окруженный желтым заревом, горел Кронштадт. Высокие языки пламени оранжевыми зубцами врезались в небо, невидимые в темноте пропадали клубы черного дыма. Огонь отражался в штилевом море, усиливая яркость пожара. Около знакомой дачи с резными коньками и наглухо закрытыми узорными ставнями, до пояса покрытый острой тенью готической башни, стоял отец. Слегка прислонившись к светящемуся стволу березы, он смотрел на далекий, медленно плывущий по морю пожар. Его лицо было озарено луной, темнели глубокие впадины глаз, чернела как будто приклеенная борода.
Я подошел к отцу и осторожно, боясь потревожить, окликнул его. Не оборачиваясь, откинув узкое крыло черного плаща, он протянул мне руку. Мы стояли так молча, рука в руке, довольно долго. Все так же молча, он отвернулся от пожара и, пройдя несколько шагов по дорожке, пересеченной корнями и полосами теней, начал спускаться вниз к морю, цепляясь за ветки кустов, то озаряемый лунными лучами, то пропадая в густой тени деревьев.
Когда мы выбрались на пляж и пошли в сторону Териок по самому краю застывшей, непрозрачной воды, отец заговорил. Голос его был горяч, было видно, что он взволнован.
— Ты понимаешь, революция, как и война, прекрасна тем, что пожар не тушат, а зажигают. Все, к чему мы привыкли, что нам казалось незыблемым и твердым, выворачивается наизнанку, и появляется новая правда, правда другой стороны. До сих пор мы не видели ее и даже не подозревали об ее существовании, но вот она открылась, и мы одновременно чувствуем две правды двух миров.
Отец замолчал. Нам было трудно идти по вязкому песку, который казался при лунном свете серо-серебряным. Около той самой столетней сосны, где я зимою прятался от вьюги, мы уселись на большом, отполированном прибоем камне. Черный плащ мертвыми, сломанными крыльями лег на серый гранит. Отец продолжал:
— Это как смерть — важно только то, с какой стороны к ней подходишь. Там, — отец махнул рукою в сторону пожара, — видят всю правду и слепо следуют за нею. По-своему, они правы. Быть может, через много лет, когда уляжется запах пролитой крови и человеческая жизнь вновь станет только маленькой жизнью, одной составной частью многомиллионной жизни народа, тогда по-другому будут говорить о них. Если бы мне было, как тебе, шестнадцать лет…
Не докончив и без того ясную фразу, отец замолчал. Все, что он говорил этой ночью, совершенно не вязалось с тем, что было им написано полгода тому назад, как будто «S.O.S.» было создано только под впечатлением минуты. Я знал, что это не так, и напомнил ему его собственные слова.
— Да, конечно. Но я же тебе объясняю, что бывают мгновения, когда видишь две правды двух миров, друг другу противоположных и враждебных. И в эти минуты чувствуешь, что все ложно или все правдиво и праведно и что в человеческом сознании не бывает незыблемой истины.
На высокую луну набежало серебряное облако. На некоторое время легкий сумрак стер на лбу отца глубокую межбровную морщину. Далекий пожар медленно приближался к нашему серому берегу, как будто это горел огромный корабль, подхваченный невидимым течением. Отец тяжело поднялся с камня и направился к нашей даче, скрытой черными ветвями сосен. Его ноги вязли в сыпучем, податливом леске.
Он шел слегка сгорбившись, закутанный от ночной сырости в свой длинный плащ. Неожиданно я почувствовал, что отец сейчас думает о смерти и по-своему готовится к ней. Мысль эта была для меня настолько дика и невыносима, что я попытался немедленно прогнать ее и не мог. Я шел за отцом узкой лесной тропинкой, видел, как в лунных прогалинах от его силуэта падала тень на землю короткая, уродливая тень, и чувствовал, что в эту минуту я ничем не могу помочь ему.
Несбыточны и фантастичны были планы общественной работы, возникавшие у отца, а вместе с тем только этими планами он поддерживал себя в течение последних месяцев своей жизни. Уже наступила осень девятнадцатого года, уже из-под Орла покатился к Черному морю Деникин, а отец все еще хотел думать, что силою слова можно что-то сделать, что-то изменить, чему-то помочь. Из его проекта пропагандной поездки по Европе ничего не вышло — для белой эмиграции Андреев показался слишком яркой и революционной фигурой. Начались разговоры о поездке в Америку, устраиваемой какими-то частными предпринимателями, но и эти переговоры затягивались.
В начале августа отец и Анна Ильинична уехали к знакомым в большое именье, расположенное на берегу Ладожского озера. Во время отсутствия отца наш дом зажил особенной, непривычной жизнью — дети, не стесняемые отцовским дневным сном, наполняли комнаты шумом и гамом, менялся весь распорядок дня: раньше подавали обед и ужин, раньше все ложились спать. Беспокойно шелестели бабушкины юбки — она ходила из комнаты в комнату, маленькая, сгорбленная, принималась за тысячу своих старушечьих дел — за шитье, за штопку, за писание писем, за уборку отцовского кабинета, но ни одного из них не могла докончить. Ее мысли были заняты отсутствием отца, она постоянно боялась, что там, у чужих ему не сумеют налить чай, что его плохо уложат спать, что разбудят не вовремя и от этого у него весь день будет болеть голова. Когда бабушку удавалось немного успокоить, она садилась читать. Сдвинув дальнозоркие серебряные очки на лоб, она надевала другие, близорукие, в золотой оправе и, сидя всегда на твердом стуле, всегда аккуратная, гладко причесанная на прямой пробор, она внимательно, иногда чуть-чуть пошевеливая губами на непонятных и особенно трудных словах: «Скажи, что такое а-мор-ти-за-ци-я?» — перелистывала книгу или, развернув газетный лист, углублялась в расшифровку сбитого, выходившего каракулями на серой шершавой бумаге, газетного шрифта. Чтение ее продолжалось недолго: она вспоминала, что отца нет дома, но что он может приехать раньше, чем его ждут, и застать все в беспорядке, снова принималась хлопотать и суетиться, и снова из комнаты в комнату переносился озабоченный шелест ее юбок. Это бабушкино беспокойство заражало весь дом, и даже самый беззаботный детский визг не мог заполнить пустоты, которая образовывалась в нашей семейной жизни во время отъездов отца.
Отец вернулся в середине августа, и через два дня после его приезда я в свою очередь отправился на берег Ладожского озера в имение, где он гостил недели две. Я уезжал из Тюрсевя с восторгом, надеясь, что среди новых людей, прикоснувшись к новой природе, забуду о том, что меня тяготит.
О двух неделях, проведенных мною на берегу Ладожского озера, я вспоминаю с радостью — на некоторое время мой серый мир исчез, и я увидел вновь легчайшие краски финской ранней осени.
По утрам, когда солнце едва начинало выбираться из-за круглых. гранитных скал и ночные фиолетовые тени прятались в узких расщелинах, заросших можжевельником и вереском, я, кликнув старую, двенадцатилетнюю охотничью собаку с длинными рыжими ушами, в белых подпалинах на спине и на животе, заряжал древнюю курковую двустволку и отправлялся на охоту. Через несколько минут в густой росе промокали ноги, старые брюки, по колена впитавшие влагу, мешали идти, но я, забыв о всех неудобствах и трудностях, о веселом утреннем голоде, часами блуждал неизвестными мне тропинками, продирался сквозь колючие сухие кусты, влезал вдоль почти отвесных склонов, покрытых предательским, легко отскакивающим от камня зеленым мохом и серыми шершавыми лишаями, на вершины невысоких гор, спускался в заросшие соснами узкие долинки, пока моя собака, почуяв дичь и вытянув палкою рыжий хвост, не делала стойку. Замерев, как она, я медленно, стараясь не щелкнуть, взводил курки и, приладив ружье, кричал срывающимся голосом «пиль». Собака бросалась вперед, из кустов, тяжело взмахивая крыльями, взлетал темно-серый тетерев и сразу, взяв высоту, пытался исчезнуть между темными сосновыми ветками. Падало сердце, подкатывавшее от волнения к самому горлу, и я почти наугад спускал курки. Звук двойного выстрела далеко разносился по внезапно затихшему, как бы вымершему лесу. Сверху, цепляясь раскрытыми крыльями за низкие ветки, переворачиваясь в воздухе, тяжело падал старый, трехфунтовый тетерев. Вскоре, после двух или трех попаданий, я уставал от охоты и, повесив ружье за спину, пробирался между серыми ребрами бурелома, высоким вереском, на берег Ладоги. Скинув ягдташ и раздевшись, я бросался в холодную, обжигавшую жидким пламенем осеннюю воду,
К завтраку я возвращался веселый, счастливый, полный запахов леса, с разорванными брюками и с руками, поцарапанными о скалы.
Отдохнув, когда солнце уже начинало склоняться к западу, я садился в маленькую, плоскодонную лодку и отправлялся, на охоту за утками. Шхерами, пробираясь узкими проливчиками между высокими островами, заросшими до самого неба сосновыми лесами, прислушиваясь к равномерному всплеску весел и нежному поскрипыванию уключин, я следил за медленно розовеющим небом, за черными силуэтами деревьев, выросших между гранитными, розово-серыми глыбами, За еле заметным следом лодки — в детстве этот след мы называли «фюрюрек», — таявшим за кормой в глади засыпающего озера, пока в маленьком заливчике, окруженном голыми отвесными скалами, я не находил стаю диких уток, устраивавшуюся на ночлег. Осторожно, кругами, работая еле заметно одним веслом, в правой руке зажимая ружье со взведенными курками, я старался приблизиться к уткам, пока они внезапно, все разом не снимались с воды, поднимая розовые брызги, и, вытянув длинные шеи, не скрывались за четко вырезанным в оранжевом небе гранитным мысом. Глухо раскатывался над водой запоздавший выстрел, но я, нисколько не обескураженный неудачей, продолжал поиски улетевшей стай, пока полная темнота не делала охоту бессмысленной и мне не приходилось ощупью пробираться домой между превратившимися в привидения черными островами.
После ужина, когда ущербная, желтая луна выползала из-за деревьев и звонкие звезды весело подмигивали в темно-фиолетовом небе, я седлал старого жеребца, смирного и даже несколько меланхолического, лишь изредка вспоминавшего о том, что лет восемь тому назад он брал призы на скачках с препятствиями. По узкой лесной дороге, извивавшейся между островерхими елями и круглыми соснами, шагом, вглядываясь в неверный, струящийся сумрак, я отправлялся в дальние ночные странствования. Выбравшись из леса, я сворачивал на широкую дорогу, проложенную вдоль призрачной, пустынной долины, и здесь, напоминая моему жеребцу его славное прошлое, я пускал его в галоп. В недвижном воздухе далеко разносился топот копыт, мягкий ветер обвевал лицо, жаркое дыхание лошади обжигало лицо: то ли я участвовал в отчаянной погоне за убегавшим, растворившимся в сумраке призраком, то ли сам спасался от скакавших за мною врагов. В том месте, где дорога из долины снова сворачивала в лес, между деревьями таинственно и нежно поблескивала вода глубокого, похожего на норвежский фьорд, узкого залива. Я спрыгивал с моего жеребца и, привязав его к низкому забору, отправлялся скитаться вдоль берега, перепрыгивая с камня на камень, продираясь между цепкими, широко разросшимися кустами, переходя вброд мелкие, покрытые тростниками речонки, пока, выбравшись на узкий мыс, я не усаживался отдыхать на отполированном ледниками, заснувшем тысячелетия назад, огромном камне. У ног едва слышно плескалась вода, ущербный месяц все выше всползал на небо, приглушенные лунным светом слабо мерцали в черной синеве золотистые звезды.
За полночь, усталый и счастливый, я возвращался домой и засыпал огромным, прекрасным сном.
26
В первых числах сентября я вернулся в Тюрсевя. В доме было тихо — дети, Вера и Валентин, уже переехали в Нейволу, через несколько дней туда же должны были перебраться и мы все: на самом берегу Финского залива этой осенью было неспокойно, несколько раз уже случались налеты советских самолетов, ожидали еще новых. Хотя переговоры о поездке в Америку затягивались, отец все же надеялся, что зимой ему удастся уехать из Финляндии. Перед отъездом он был озабочен тем, чтобы устроить детей в безопасном месте. Я вскоре должен был уехать в Гельсингфорс кончать гимназию.
Помимо непривычной тишины меня после свободы ладожских лесов поразила странная, глухая придавленность, царившая в доме. Отец был нездоров — обыкновенная простуда при его сердце, каждую минуту то замиравшем, то вновь начинавшем отчаянно спешить, переживалась тяжело и нудно. Несмотря на теплые дни, спокойные и безветренные, он ходил по комнатам закутавшись, в наглухо застегнутой бархатной куртке. Кашлял. Осторожно, чтобы не помешать отцу, дома заканчивали укладку для переезда в Нейволу. Перебирались частью на лошадях — до Нейволы было верст восемнадцать. Каждый день от нашего дома отчаливала подвода, нагруженная всевозможным скарбом, частью но железной дороге, что было быстрее, но хлопотливее и неудобней.
Один из очередных налетов случился накануне нашего отъезда.
На рассвете, когда в комнате еще держался ночной сумрак, я проснулся от короткого тупого удара. Еще ничего не соображая, я остался лежать в постели, на спине, с откинутой за голову затекшей рукою — в воздухе была такая настороженность, что я боялся двинуться, как будто от малейшего движения могло все разрушиться. Наверху, во втором этаже, в спальной отца раздались поспешные босые шаги. Были слышны возбужденные голоса — говорили отец и Анна Ильинична, но отдельные слова сливались и слух улавливал сплошной, воркующий гул. Преодолев оцепенение, я сел на постели, и в то же мгновение мне показалось, что весь дом вздохнул, глубоко, с расстановкой. Пронзительно зазвенело стекло, и дверь в мою комнату резко, с размаху, открылась сама собою.
На ходу натягивая брюки, я побежал во второй этаж, в кабинет отца. На первых ступеньках узкой деревянной лестницы я опередил бабушку. Отец стоял около закрытого большого окна в своей обычной бархатной куртке и смотрел вверх.
— Отсюда не видно. «Они» уже пролетели.
Подтверждая его слова, раздалось еще два или три взрыва, но дальше и заглушенней.
Я выбежал в сад. Все было серым — и небо, и песок, и море. Медленно приближался гул возвращавшихся самолетов. Сбоку послышалась беспорядочная ружейная стрельба — стреляли, по-видимому, наугад, без толку. В сером небе из-за вершин деревьев вынырнул первый самолет, за ним два других. Они летели правильным треугольником на высоте пятьсот — шестьсот метров, медленно набирая высоту. Гул пропеллеров усилился и через несколько мгновений стал сплошным, казалось, гудел весь серый воздух — торжественно и гордо. Черные силуэты самолетов, пронесшись над самой головою, начали удаляться, тая в сером утреннем тумане. На балконе за стальным блеском оконных стекол я увидел отца и рядом с ним бабушку. Отец, приставив к глазам длинный черный бинокль, следил за удалявшимися самолетами. Ружейная стрельба прекратилась, сменившись далекими криками. На соседней даче захлебываясь плакал ребенок.
Ближайшая от нашей дачи маленькая бомба упала недалеко — метрах в двухстах, на склоне горы.
Все это время, до самой своей смерти, через пять дней после налета, отец чувствовал себя больным. Простуда, не усиливаясь, все же не проходила. Он осунулся, его глаза стали тусклее, давно не подстриженная борода покрывала щеки. Мы переехали в Нейволу и поселились в большой деревянной даче, стоявшей высоко на горе над озером Ваммельярви — Черным озером.
Был отчетлив и необыкновенно прозрачен ясный осенний день 12 сентября. Дул резкий, налетавший порывами, свежий ветер. Между разорванными в длину облаками выныривало холодное, бледное солнце. По темным вершинам деревьев, по стальной чешуйчатой поверхности озера бежали быстрые, длинные тени. Вдалеке между черными хвойными деревьями горело желтое пламя подожженных осенью берез. Казалось, что все — и лес, и светлые пятна далеких полей, и стесненное высокими берегами глубокое озеро, все это летело мимо дома, в котором мы жили. Помню странное чувство, охватившее меня, — непрерывного и вместе с тем все же ненастоящего движения.
С утра у отца болела голова. Он встал поздно и весь день не выходил из комнат, оберегаясь от простуды. Обедал отдельно. Я зашел к нему в столовую. В комнате было сумрачно, — должно быть, солнце зашло за облако. Отец сидел один перед большим обеденным столом в своей бархатной темно-зеленой куртке. Его шея была замотана длинным шелковым шарфом с темно-коричневыми разводами. По-видимому преодолевая себя, с отвращением, он ел грибной суп, в котором плавали белые жилки еще не разошедшейся сметаны. Его лицо казалось черным от головной боли.
Вскоре после обеда, часа в три, отец лег спать. Я увел детей на прогулку, боясь, что они помешают ему заснуть. Мы пошли в лес. Над нами гудели, не сгибаясь под ветром, вершины сосен. Когда ненадолго выглядывало солнце, на зеленом мхе и рыжем валежнике начиналась пляска теней. Было холодно.
Когда через час, после небольшой прогулки, мы возвращались домой, я увидел, что окно отцовской спальни, выходившее на маленькое деревянное крыльцо, открыто настежь. Не зная, в чем дело, и только удивляясь тому, что отец еще не спит, я вошел в дом. Из кабинета доносились звуки плача и причитаний — я узнал бабушкин голос. Она металась по большой комнате, заставленной сборной мебелью, натыкаясь на стоявший посередине открытый ломберный стол. Я заметил, что на зеленом, ободравшемся на углах сукне еще сохранились записи мелом, сделанные отцом накануне: вечером они втроем — отец, бабушка и Анна Ильинична — играли в винт. Бабушка подходила к белым дверям спальной, запертым на ключ, прислушивалась и снова принималась бегать по комнате. В руках она держала большой бронзовый подсвечник со сломанной, болтавшейся на фитиле, необожженной свечкой. Она забыла поставить подсвечник на стол, то прижимая его к груди, то неся в вытянутой, дрожащей руке.
— Коточке плохо, очень плохо.
— Кто с ним?
— Анна Ильинична.
Бабушке было трудно говорить, ей мешали слезы, она захлебывалась.
Я вышел в сад и, обежав вокруг дома, поднялся на деревянное крыльцо, к открытому окну отцовской спальни. Между незадернутыми штофными занавесями я увидел отца. Он лежал на полу, на ковре, покрытый одеялом, около кровати. Его лицо чернело на фоне подушки, косо положенной под голову. Отец дышал тяжело, с глухим, протяжным хрипом. Высоко поднималась грудь, и прежде чем она успевала опуститься, мучительное дыхание снова вздымало ее. На одеяле, сползшем в сторону, лежала рука. Пальцы то сжимались, то разжимались, скользя по белой полотняной простыне. Лицо было искажено и почти неузнаваемо. Анна Ильинична стояла на коленях у изголовья. Не оборачиваясь ко мне, она сказала:
— Поезжай за доктором. Скорее.
На отцовском велосипеде, со спускавшей каждые полчаса задней шиной, я отправился на поиски доктора; Долго, до сумерек, я кружил по окрестностям. Доктора не было ни в Нейволе, ни в Мустамяках, ни в Райволе. Часа через два, в глухом лесу, в десяти верстах от дома, где мы жили, вечером, в темноте, пользуясь сбивчивыми указаниями крестьян, я почти случайно набрел на военного врача, инвалида русско-японской воины. Затем начались поиски лошади. После того как я раздобыл лошадь, не оказалось коляски.
Наконец на узкой, обитой клеенкой линейке, на которой приходилось сидеть верхом, я повез доктора в Неиволу. Мы ехали долго, вслепую, глухим темным лесом, высоко подскакивая на корнях деревьев, ожидая, что каждую минуту мы можем свалиться в невидимую канаву. Когда кончился лес и началась широкая нейвольская дорога, мы поехали быстрей. По небу ползли низкие, непрозрачные облака — они не были видны, их присутствие угадывалось по пятнам теней, перебегавшим дорогу. В густом сером сумраке изредка поблескивали желтые огни крестьянских изб. Серые поля и серые деревья, весь мир, серый и неприглядный, медленно провожал нас.
Не спеша передвигая педали и все боясь перегнать еле тащившуюся линейку, объезжая рытвины и колеи, я думал, что мы застанем отца в столовой, за стаканом чая и только сильная головная боль будет свидетельствовать о том, что несколько часов у него был сердечный припадок. Вспоминал, что накануне он в первый раз предложил мне папиросу,
молчаливо признав за мною право курить в его присутствии, и что после этого еще ни разу не воспользовался его разрешением. Ни минуты я не сомневался в благополучном исходе. Как и в детстве, отец казался мне настолько сильным, что даже сама смерть не сумеет справиться с ним.
Когда я подъехал с доктором к даче, где умирал отец, был уже девятый час.
В саду к нам навстречу выбежала тетя Наташа.
— Леонид все в том же положении, без сознания.
В переднюю, когда я помогал доктору снять его старую военную шинель, вошла Анна Ильинична.
— Поздно. Леонид умер в шесть часов, так и не приходя в сознание.
Я бросил на пол шинель доктора. Мелькнула глупая мысль — так надо, пусть видят, теперь все равно.
Когда я вошел в спальню отца, возле него никого не было. На белой кровати, ярко освещенной настольной лампой, лежал отец. Его лицо помолодело, стало необыкновенно красивым, тридцатилетним. На бледной коже ярко выступали черные усы и борода. Тонкая невыразимая улыбка озаряла мертвое, застывшее лицо.
Наклонившись, я поцеловал его. Мне показалось, что под холодными, уже пахнущими смертью усами двинулись мертвые губы. И в то же мгновение я почувствовал, что отец умер, что все кончилось.
По определению врача, которого я привез, смерть последовала в результате кровоизлияния в мозг.
Ночью, обманув внимание, которым она была окружена, бабушка пыталась повеситься на длинном шелковом шарфе. Тетя Наташа успела ножницами разрезать петлю — бабушка была уже без сознания.
Через три дня, в часовне, над временным гробом отца — большим деревянным ящиком, выкрашенным в черную краску, прячась от наведенного на нее дула кинематографического аппарата, бабушка, растрепанная, жалкая, сжимая в руках свалявшийся носовой платок, сказала, ни к кому не обращаясь, в пустоту:
— А я думала, что он бессмертный.
27
Летом 1920 года, окончив гимназию в Гельсингфорсе, я вернулся на Черную речку. Наш дом, заболевший еще при жизни отца, медленно и тяжело умирал. Издали между тонкоствольными березами и еловыми острыми вершинами я увидел четырехугольную, Знакомую башню с прозрачным кружевом высоких вперил, резко осевшую набок. Она была похожа на большую уродливую шапку, надетую набекрень. Острая игла громоотвода наискось прорезала ослепительный июльский небосвод.
Шестивершковые бревна подгнили на юго-восточном углу дома, и когда я поднялся по узкой лестнице мимо темных, с детства привычных и родных тайников и закоулков, после того, как я заглянул в пустой, огромный бак, где на дне лежали запыленные песок а уголь — водокачка давно уже не действовала, и, шагая по скрипучим, расшатанным ступенькам выбрался наконец на верхнюю площадку башни, мне показалось, что земля сдвинулась со своей оси. Горизонт шел вбок, деревья внизу росли, пригибаясь к земле, одна из огромных белых труб, примыкавшая к северной стороне башни, откачнулась в сторону. Пока был жив отец, все недомогания нашего дома казались временными и легко устранимыми. Теперь я почувствовал, что все летит к черту, что самое незыблемое, самое крепкое, что было у меня в детстве, — дом, в котором я жил двенадцать лет, — как корабль, давший смертельный крен, еще живет и дышит только в силу давней привычки.
В столовой текла крыша. Картина Рериха — черные вороны на скалах и бледно-зеленое море между черными островами — покрылась пятнами плесени. Глубоко прогнулась огромная балка — полтора аршина в поперечнике, — поддерживавшая потолок. Во многих комнатах были выбиты зеркальные окна и на полах образовались непросыхающие черные круга сырости. Стеклянная дверь на террасу покосилась и закрывалась с трудом. Механизм больших часов в столовой был украден — остался только пустой, с поцарапанной полировкой, деревянный футляр. На нижней террасе выгнулись дугами громадные столбы, поддерживавшие верхний, открытый балкон. Щели в фундаменте, которые мы замазывали с отцом цементом в 1918 году, образовались наново, еще шире, еще отвратительней.
В кабинете и во всех других комнатах были сняты ковры — от этого стены казались еще выше. Крашеные полы с быстро протоптавшимися дорожками были уродливы и неопрятны. В маленькой башенной комнате, где я поселился, порвалась суконная обивка стен, из-под нее вылезала голая, пожелтевшая от времени фанера.
Дом был в смертельной агонии. Уже без сознания, задыхаясь, в бреду, он начинал жить потусторонней, непонятной жизнью. Ночью и даже днем, когда явственны громкие солнечные звуки и глухое голубиное воркование, если прислушаться, то было слышно, как расползаются бревна, как скрипят прогнившие полы, как вздыхают деревянные стропила под тяжестью черепичной крыши. Уже ничто, никакие деньги не могли спасти наш дом. После смерти отца для него был потерян весь смысл существования.
Летом 1920 года сад разросся необычайно. Казалось, он наверстывал потерянное время. Там, где в течение многих лет гибли сотни и тысячи посадок, все цвело, зеленело, буйствовало. Ветви берез лезли в окна. Сирень и жасмин под окнами детских превратились в непроходимые заросли. Дикий виноград на южной стене дома добрался до третьего этажа. В саду не осталось ни одной дорожки — они заросли, даже те, что были покрыты морской глиной. На провалившейся крыше ледника цвели маргаритки. В дворницкой, на конюшне, в пустых сараях жизнь замерла окончательно.
Весь дом, весь сад, каждый закоулок были полны отсутствием отца. Каждую минуту, каждое мгновение я чувствовал, что его больше нет. Вещи потеряли свой смысл, Казалась безумной и нелепой великолепная развалина нашего дома. Странной и никому не нужной наглая зелень сада.
В 1924 году уже совсем развалившийся, мертвый дом был продан на снос за долги вместе с семью десятинами земли. Теперь там, на его месте и на месте сада, — пахота, поля ржи и картофеля. Земля вернула себе тот облик, какой она имела до 1908 года, до того времени, когда мы поселились на Черной речке.
Самой страшной, самой мучительной комнатой был кабинет отца. Зеленый рубчатый шелк, покрывавший стены, выгорел и выцвел. Серый, покрытый грубою штукатуркой сводчатый потолок потемнел и покрылся пятнами плесени. С окон были сняты коричневые шерстяные занавеси. Покрышка дивана была изъедена молью, и на ее зеленой поверхности зияли белые пятна подкладки. Но вместе с тем комната сохранила полуживой вид: книги в кабинете и в примыкавшей к нему библиотеке были расставлены очень аккуратно — только вблизи можно было заметить, что некоторые тома поставлены вверх ногами; повсюду, где только можно было достать тряпкой, пыль была тщательно вытерта; неизменным и прекрасным оставался резной дуб; на письменном столе карандаши, ручки, чернильница, бронзовые подсвечники, пепельница, бювар — все было разложено в полном порядке. На отцовском кресле из резного дуба с тяжелыми ручками в виде львиных лап, придвинутом к письменному столу, был повешен поясной портрет отца, увитый гибкими ветками дикого винограда, вокруг весь пол был усыпан цветами, сменявшимися каждый день.
Кабинет превратился в комнату бабушки, куда она приходила молиться, молчать, а иногда и разговаривать вслух с отцом. После смерти отца у бабушки появилась привычка приходить в часовню в Нейволе и над черным гробом читать газеты вслух. Когда она переехала из Нейволы на Черную речку, у нее сохранилась эта привычка. Усевшись против отцовского портрета, надев золотые очки в золотой оправе, она читала и перечитывала старые газеты, веря в то, что он слышит ее голос.
Однажды я встретил бабушку в дверях кабинета — она несла отцу дымящийся стакан крепкого чая, такого, как он любит. Увидев меня, она очень испугалась, прикрыла стакан шерстяным, накинутым на плечи платком. Она обрадовалась, что я не обратил внимания на расплескавшийся по полу чай, и в тот вечер была особенно нежна и ласкова со мною. Вообще она старалась ни с кем не говорить, ее раздражал детский шум в доме, казавшийся ей кощунством. Если бабушка уставала сидеть в кабинете, если все газеты были прочитаны до последней строчки, она уходила в сад и там бродила любимыми отцовскими дорожками, заложив руки за спину, горбясь, длинною тальмой сгибая колосья травы.
После смерти отца бабушка очень быстро и очень резко постарела. Ей шел шестьдесят девятый год. Ее темные волосы еще не совсем поседели, но вместе с тем в складках губ, в ее глазах, почти совсем невидящих и пустых, в мучительных, неровных движениях рук ощущался уже умерший человек. В ней была непреклонна и непобедима воля к смерти. Однажды я показал ей в окне красный, весь в огненных, золотых и розовых перьях, сияющий закат. Она быстро отошла в темный угол комнаты, сердито отмахиваясь от моих слов:
— Не надо мне. Коточка все равно не увидит.
Она еще ходила, аккуратно одевалась, всегда была гладко причесана на прямой пробор, но все это она делала машинально, не думая о том, зачем и что она делает. Бабушка вся, целиком, всем телом и всею душой ушла в воспоминания. Вечером, ложась спать, она долго молилась, прощаясь со всеми своими сыновьями, с дочерью, с внуками и внучками. В текущей, реальной жизни единственное, что еще ее беспокоило, это судьба дяди Андрея, о котором мы ничего не знали.
Все лето мы прожили на Черной речке. Когда осенью Анна Ильинична, повинуясь охватившему ее после смерти отца постоянному беспокойству — она никак не могла долго ужиться на одном и том же месте, вечно переезжала из города в город, — решила поселиться на зиму в Куоккала, бабушка наотрез отказалась уехать. Мы поселились в маленьком флигеле о трех комнатах, стоявшем на отлете, том самом, где часто живал отец. По-прежнему она целые дни проводила в отцовском кабинете, убирая и поправляя все, что еще можно было поправить и убрать. По-прежнему читала газеты и готовила чай. Жили мы бедно, денег почти не было. Копали позади флигеля в огороде картошку. Трудно было разрывать землю, уже схваченную первыми морозами, но бабушку работа развлекала. Старательно, небольшой детской лопатой она разбивала комья глины, боясь пропустить хоть одну маленькую картофелину. Сердилась на меня, когда я хотел сделать эту работу за нее.
В одну ночь в начале октября налетел сильный ветер и почти начисто оголил сад. Исчезли последние цветы. Бабушка очень огорчалась, она привыкла собирать их для отцовского кабинета. По вечерам мы сидели за полночь при отцовской керосиновой лампе — обыкновенно я читал ей вслух, чаще всего книги отца, которые она знала почти наизусть.
В середине октября я совершенно неожиданно уехал во Францию — учиться. Я собрался в три или четыре дня. Приехала на Черную речку Анна Ильинична — прощаться со мною. С бабушкой мне было расстаться очень трудно, вероятно еще труднее, чем ей со мною. Когда наш бывший дворник Микко вечером, в темноту, повез меня на вокзал, я был очень близок к тому, чтобы махнуть на мою поездку рукой и остаться с бабушкой зимовать во флигеле. Но звон копыт по твердой, промерзшей земле, холодный ветер, мои семнадцать лет оказались сильнее.
Через месяца полтора после моего отъезда из Финляндии я получил письмо от Анны Ильиничны о смерти бабушки. Она умерла во флигеле. Около нее во время смерти никого не было — только на другой день, утром, ее нашли на полу, уже окоченевшую. Никакой явственной причины смерти не было, кроме одной — воли к смерти.
Хоронить бабушку приехала из Куоккала тетя Наташа. С похоронами задержались и уже при фонарях опустили ее гроб в твердую как камень декабрьскую землю. Последнюю волю бабушки — быть похороненной вместе с отцом — исполнить не удалось — она похоронена на том же кладбище на Черной речке, куда перевезли в 1924 году гроб отца из Нейвольской часовни, но не в одной могиле. Последняя и, быть может, горшая обида, нанесенная бабушке за всю ее жизнь.
28
Моя жизнь за границей не касается темы этой книги, посвященной моему детству и человеку, которого я больше всего любил, — моему отцу. Но без Заключительной главы, описывающей мое первое паломничество на Черную речку, будут неполными эти страницы, а без объяснения, почему только после тридцатисемилетнего отсутствия я смог совершить паломничество, станет непонятной последняя глава.
За границей отец и вся наша семья оказались случайно после того, как Советский Союз признал независимость в то время красной Финляндии и разделяющая два государства граница прошла по Сестре-реке. Получилось так, что не мы уехали из России, а Россия ушла от нас. В 1923 году, в то время мне было двадцать лет, я просил о восстановлении меня в советском гражданстве, но получил отказ.
Поневоле я остался за границей, но я никогда не порывал с Советским Союзом; эта связь для меня оставалась нерушимой; меня приводило в ужас, что дочь Герцена не говорила по-русски; я писал стихи и прозу, но только на своем родном языке; написать статью по-французски мне казалось изменой. Все это было, быть может, наивно, но «высокая болезнь», как называл мою любовь к родине, была неизлечимой — на всю жизнь. Живя за границей, я не хотел, да и не мог бы, если бы захотел, оторваться от русской жизни — и не оторвался: за все эти годы в Советском Союзе не произошло ни одного события, которое бы меня не взволновало, которого я не был бы соучастником. Я следил за всем и переживал все — нэп и раскулачивание деревни, борьбу напостовцев с лефовцами, колхозную революцию тридцатых годов, социалистический реализм, голод, лагеря, войну — все. Во время войны, сражаясь в рядах французского Сопротивления, я прежде всего думал о России. Каждое русское несчастье было моим несчастьем, каждая удача — моей удачей. Каждую минуту, каждую секунду я чувствовал, что я участник нашей общей борьбы, что я не только здесь, во Франции, на окруженном Атлантическим океаном острове, но и там, у себя дома:
Через эти поля и леса,
Там, где ты за меня умирала,
Где как рожь шелестят голоса
Тех, кого ты навек потеряла…
До войны у меня было много встреч с советскими людьми, иногда встреч превосходных, переходивших в дружбу, как встреча с И. Бабелем. Но по-настоящему встреча с русским народом произошла уже во время войны: на острове Олероне в нашу группу Сопротивления входило много русских, насильно вывезенных немцами за границу. В эти жестокие, напряженные и великолепные дни человек раскрывался до дна. Я был ослеплен: я встретил человека необыкновенного душевного благородства — он был скромным бухгалтером в приволжском колхозе; встретил «мальчика с гармошкой» — юношу исключительной душевной чистоты, встретил Володю Антоненко, девятнадцатилетнего комсомольца, расстрелянного немцами в день освобождения острова, где сражалась наша группа: он успел испортить два немецких орудия, на третьем его поймали и расстреляли на месте.
Однажды Антоненко написал мне записочку. Она начиналась так: «Друг родины Вадим». Это обращение наложило на меня обязательство куда более нерушимое, чем все мыслимые «присяги на верность».
После 1923 года я неоднократно обращался с просьбой о восстановлении меня в советском гражданстве, но получал отказ. Я жил обычной трудовой жизнью: работал линотипистом-ночником, потом стал монтажером. В кинематографическом синдикате правила соблюдались плохо или не соблюдались вовсе — безработица! — и за восьмидесятичасовые рабочие недели платили как за обыкновенные. Эмигрантская литературная жизнь, поначалу живая и интересная, медленно сходила на нет — были поэты, были писатели, но читателя не было: среднего русского эмигранта удовлетворяли произведения Брешко-Брешковского и Краснова. Фактически все, кто писал — и старики, и молодые, — жили в безвоздушном пространстве: пиши и печатай все, что хочешь, все равно никто, кроме самих пишущих, тебя не прочтет. Я после моего ходатайства о советском паспорте был зачислен в «красные» — еще бы! — я верил в историческую неизбежность Октябрьской революции, принимал ее сущность, и вот, естественно, я стал внутренним эмигрантом в самой эмиграции. Только в 1946 году по общей амнистии я получил советский паспорт, но без права возвращения в СССР. Наконец, еще через одиннадцать лет, — я уже давно был служащим ООН, — я смог впервые совершить мое паломничество на Черную речку.
Это было в июне 1957 года. Сразу же, с первых шагов, мое возвращение оказалось не только возвращением домой, но и новою встречей с отцом.
«Балтика» медленно шла устьем Темзы. Стояла несвойственная Лондону жара. Мы пересекли меридиан Гринвича и оказались в восточном полушарии. Низкие берега уходили все дальше от бортов парохода. Сквозь серо-зеленую воду просвечивали желтые отмели, чайки кружили за кормой, крепчал северный ветер и мягкой своей ладонью толкал в грудь. Стоявший рядом со мной человек, которого я принял за служащего одного из наших консульств, возвращавшегося в отпуск, обратился ко мне:
— Ну, как вы устроились? Довольны кабиной?
— Кабина превосходная. Но не кабина меня поразила больше всего, а отсутствие перегородок между классами. Когда плывешь на одной из английских королев («Королева Мери», «Королева Елизавета»), постоянно натыкаешься на глухо запертые двери с надписью «только для пассажиров первого класса». И сразу становится не по себе.
На «Балтике» этого нет. Конечно, кабины не одинаковы, но передвижение пассажиров на теплоходе никакими классами не ограничено. Так вы сын Леонида Андреева, — неожиданно добавил мой собеседник, — возвращаетесь домой?
— А откуда вы узнали, что я — Андреев?
— Я помощник капитана. Моя обязанность следить за тем, чтобы пассажиры ни в чем не нуждались. В прошлом году, — продолжал он, — я был на Черной речке и видел могилу вашего отца. Его прах собирались перевезти в Ленинград. Не знаю, может быть, Это уже сделано.
— Могила заброшена?
— Что вы! Когда я на ней был, ее всю уставили цветами. Во время войны она пострадала. Церковь, около которой похоронен ваш отец, разрушена, а могильный камень расколот снарядом. Через Черную речку трижды прошел фронт. Имя вашего отца у нас хорошо помнят.
В течение всего моего пятидневного путешествия на «Балтике» я все больше и больше убеждался в том, что Леонида Андреева много читают. Молоденькая библиотекарша встретила меня как старого друга; директор металлургического завода, большевик, командовавший полком еще в гражданскую войну, говорил мне о том, что «Рассказ о семи повешенных» произвел на него такое впечатление, «какое разве только Чехову под силу», а официанту, работавшему на «Балтике», больше всего нравился рассказ «Жили-были»: «Я, конечно, неверующий, но дьякона мне больше других жалко». И, вспомнив рассказ «Петька на даче», удивлялся: «Как же можно было жить в такое время!»
В первые годы двадцатого века ощущение того, что некая историческая эпоха кончается, «что в этом мире мещанства, чиновничьего засилья и социальной несправедливости больше жить невозможно», что придет нечто новое и, конечно, светлое и замечательное, что уж очень темна была жизнь вокруг, — было повсеместным. Представлялось, что за гибелью немедленно наступит великолепное возрождение. Все свято верили в чеховские алмазы, не соглашаясь, однако, с тем, что их увидят только через двести лет: срок казался непомерно большим. Отец, вероятно, был одним из тех, кто в близости светлой эпохи сомневался. Это противоречие — жажда гибели как спасения (только умерев, может прорасти зерно) и неверие в то, что за смертью сразу начнется новое сияние» — заставляло его метаться, быть непоследовательным и смутным. «Я и войну принимаю (войну четырнадцатого года) только для того, чтобы не сойти с ума», — как-то сказал он. Отец принял войну, которую он ненавидел, но не принял революцию, хотя он ее столько лет восторженно предчувствовал.
В произведениях моего отца есть и другое, без чего не было бы Леонида Андреева, что делает его творчество особенным в истории русской литературы, — это ощущение бездны, ежечасно его преследовавшее. Я не думаю, что можно объяснить «ощущение бездны», с которым жил отец, какими-нибудь особыми физиологическими причинами — больным сердцем, которое с молодости ежесекундно напоминало ему о том, что оно непрочно, что в любое мгновение оно может остановиться. В «Дневнике Сатаны» Сатана говорит: «Одной минуты я в моем вочеловечении не могу вспомнить без ужаса: когда я впервые услыхал биение моего сердца. Этот отчетливый громкий, отсчитывающий звук, столько же говорящий о смерти, сколько о жизни, поразил меня неиспытанным страхом и волнением. Они всюду суют счетчики, но как могут они носить в своей груди этот счетчик, с быстротою фокусника сопровождающий секунды жизни?» Но вскоре и сам Сатана привык, и другие люди с больным сердцем привыкают к этому счетчику, а вот отец никогда не смог привыкнуть, и это уже нельзя объяснить его физическим состоянием.
Отец всю жизнь шел по краю пропасти и не мог отвести от нее глаз. Даже у самого опытного альпиниста начинает кружиться голова, если он слишком пристально смотрит на расстилающуюся внизу далекую землю. Ощущение бездны присуще почти всем произведениям отца. Иногда, как в «Собачьем вальсе» — драме, которую отец считал одним из своих лучших произведений, это ощущение обнажено до предела, иногда оно только подразумевается и с первого взгляда почти незаметно — как в «Жили-были». Но оно все-таки есть: если не напрягать руку, узлы мускулов становятся невидимыми, но это еще не значит, что мускулов под кожей больше нет.
В наши дни уже давно исчезло то общество, в котором жил отец, уже никто не чувствует неминуемости гибели — зерно проросло и пустило крепкие корни, человек спокойно стоит на своей земле и если заглядывает в космос, то не только для того, чтобы открыть неведомое, но и для того, чтобы вернуться на свою землю, произведения моего отца должны восприниматься иначе: ощущение провала уходит в историю, а на поверхность выступают доброта и человечность — «второе дыхание», которым и поныне живы рассказы и пьесы Леонида Андреева. Становится «жалко» не только дьякона с его яблоками «белый налив», но и Давида Лейзера из «Анатэмы», и Иуду Искариотского, и даже Сатану, столь неудачно принявшего человеческий облик. Леонид Андреев любит человека, и эта любовь делает его произведения понятными и близкими современному читателю.
Будний день, еще рано — нет восьми часов, — но зал ожидания Финляндского вокзала переполнен пассажирами, хотя здесь и редки поезда дальнего следования, а пригородные отходят каждые десять пятнадцать минут. Народ все больше городской — женщины в легких ситцевых платьях, мужчины в пиджаках внакидку, без галстуков; экскурсанты с рюкзаками за плечами, много детей, кульков, свертков, корзинок, чемоданов, обвязанных веревкой для крепости, авосек, набитых хлебом и зелеными яблоками. Вот мальчик лет двенадцати ведет новенький велосипед, такой новый, что пылинку на нем видно за километр. На лице у него восторг и мука: «А вдруг поцарапают?» Постояв несколько минут в нерешительности, он наконец все еще неуверенно и с опаской направляется в багажное отделение. Женщина на скамейке, прикрыв грудь платком, кормит ребенка. Рядом девочка лет четырех не отрываясь смотрит на мать: операция кормления ей еще представляется чудом. Все новое — и вокзал, и люди: здесь, на Финляндском вокзале, не слышно ни финского языка, ни русской речи с характерным чухонским акцентом, где ребенок превращается в «репенка», и вместе с тем я все узнаю — и женщину, кормящую грудью, и даже мальчишку с велосипедом, только вот сорок лет тому назад этим мальчишкой был я сам.
Вагон переполнен. Вскоре после отхода поезда начинается шум: пьяница, несмотря на неурочный утренний час, только что выпивший из горлышка бутылки триста грамм водки, не может найти себе места, его окончательно развезло. Пассажиры окружают его заботами, как «несчастненького». Особенно беспокоится студент, держащий в руках раскрытый тригонометрический учебник:
— Смотри, как бы паспорт не потерял!
Две женщины еле протискиваются с тяжелыми мешками, в каждую вцепилось по ребенку: младшая тащит за собой мальчика лет семи, старшая — пятилетнюю девочку. Кое-как устраиваются на узкой скамейке. Я беру недоверчиво сопротивляющуюся девочку к себе на колени. Завязывается разговор.
— Ездили в Ленинград, сына машиной задавило. Насмерть. Так на похороны… — И, обращаясь к девочке, сидящей у меня на коленях, протяжное: — Сиротиночка!..
Я смотрю в чудесные голубые глаза, все еще с недоверием оглядывающие меня. Белая куцая косичка, завязанная красной ленточкой, вылезла из-под платка.
— Как зовут тебя, девочка?
После минуты молчания, шепотом:
— Шурой.
За окном появляется сосновый лесок. Он был посеян лет пятнадцать тому назад, деревья достигли человеческого роста и ровными рядами, как молодые солдаты, уходят к горизонту. Скоро Териоки.
Но Териок я не узнал совершенно — да, теперь это Зеленогорск. Новый большой вокзал, стоянка для автобусов, широкая асфальтированная дорога, новые каменные дома. Только на одно мгновение мелькнули из-за вершин деревьев скелеты куполов заброшенной церкви. Против церкви, там, где стоял маленький дом моих гимназических друзей, разбит сквер и даже устроен фонтанчик с бассейном. Однако, нем ближе к Черной речке, тем яснее становится лицо прошлого; вот здесь поворот к станции Тюрсевя, здесь был большой сосновый лес, от которого еще осталось несколько больших деревьев, все остальное — молодняк, весело и упорно заявляющий о своем праве на жизнь. Между деревьями мелькнуло море — не в этом ли месте мы с отцом зимою выезжали на лед Финского залива? Но вот мы приехали на Черную речку, я вышел из уже опустевшего автобуса, и странное чувство двойной реальности охватило меня. Я по-прежнему ничего не узнавал: вместо лавочки Сиркия, где мы покупали черный хлеб (трехфунтовые, круглые, с удивительной поджаристой корочкой, незабываемые буханки), где мне был куплен мой первый финский нож, который я ухитрился в тот же день потерять (и как забыть мне, как я водил пальцем по дырочке пустых ножен!), тянулся наскоро сколоченный забор; невысокие сосны Александровского сада не выросли, а стали еще ниже; напротив остановки автобуса белел небольшой деревянный барак — забегаловка; из-за приподнятой кружевной занавески виден был край стола и две пивных бутылки; чья-то большая и крепкая рука, внезапно напомнившая мне руку нашего монтера Николая, сжимала стакан — пьющий был скрыт занавеской. Но дорога раздваивалась, как и прежде — справа она спускалась к оврагу, но оврага не было, его засыпали; слева асфальтированное шоссе вело к реке, через которую перекинули новый мост. На развилке был разбит цветник и стояли белые статуи юноши и девушки в спортивных костюмах — они удивительно не сливались с окружающей природой. Я перешел мост — мне сперва хотелось побывать на том месте, где была могила отца, — здесь он пролежал больше тридцати лет; в 1956 году его прах был перенесен на Литературные Мостки в Ленинграде. Дорога поднималась в гору, но гора мне показалась куда более длинной и пологой, чем была в детстве, — я с трудом взбирался на нее на моем «энфильде». И, как будто подтверждая, что это действительно так, меня легко обогнал велосипедист в синей майке; радуга спиц мелькнула на вершине холма, и майка исчезла, как будто нырнула.
Я прошел сквозь невысокий сосновый лесок. Несколько берез встретилось на пути, они были раскидисты и свежи — начало июля! Но церкви не было бесформенная груда железобетонных развалин высилась на ее месте. Здесь, еще в 1939 году, за толстой бетонной оградой финны устроили нечто вроде крепости. Ее штурмовали два дня, прежде чем удалось одолеть сопротивление. Вокруг церкви было много воронок, уже заросших травою и мохом; на дне росли пахучие стрелы можжевельника. Я подошел к тому месту, где была могила отца. Я узнал его по густо разросшемуся шиповнику — когда-то этот шиповник пересадили сюда из нашего сада. Он стелился по земле, посредине виднелась неглубокая ямка, окруженная венком темно-розовых цветов, — здесь была могила отца. Вокруг — беззвучно и спокойно, никого. Я пошел разыскивать могилу бабушки, но небольшое кладбище, в котором начали хоронить только после семнадцатого года, было совершенно сровнено с землей. Вот здесь она лежала, в двух шагах от могилы отца, — но где? Все сосенки вокруг приземисты и крепки, поросли было легче, чем большим деревьям, пережить войну, — и вот уже нет ничего прежнего: молодой лесок, полузасыпанные воронки, солнечные лучи и, как будто золотыми гвоздями прибитые к земле, темно-синие тени веток.
Я вернулся к мосту через Черную речку. Теперь это новый мост с железными перилами. От разрушенных старых быков под мостом образовалась запруда, вода стремительно перебрасывалась через нее и, разливаясь, подмывала берег; наверху нового обрыва, сверкающего желтым песком, я вдруг узнал старую сосну — уже в мое время над обрывом торчали ее толстые корни. Теперь почти весь венец корней висел в воздухе широким веером, и было непонятно, как еще может держаться сосна. В шестидесятом году, когда я опять приехал на Черную речку, сосны уже больше не было, только из черной воды, покрытой пузырьками воздуха и серой пеной, как рука утопающего торчало большое корневище.
Сперва я хотел пройти к тому месту, где был наш дом по новому шоссе, но меня смутило, что оврага, через который вела старая колеистая дорога, больше нет. Я помнил его, заросший елями, кустарником и высокой, в человеческий рост, крепкой крапивой, помнил сложенный из больших, плохо обтесанных камней неширокий мост, на котором я однажды полетел на велосипеде и погнул колесо. Тогда это было для меня большой неприятностью, и я тащил велосипед домой на плечах, не зная толком, как к этому отнесется отец. Встретившийся мне по дороге мой двоюродный брат Лева только головой покачал: влетит! Но все обошлось благополучно — синяк на моем лбу произвел больше впечатления, чем погнутое колесо. Обрыва не было, и новая гладкая дорога, мне показалось, не могла меня вывести туда, где стоял наш дом. Пройти берегом речки было вернее. «Неужели больше нет милой, неудобной тропинки, следующей всем извивам реки, — подумал я, — не может этого быть: пока здесь живут люди, такая тропинка не зарастет». Действительно, тропинку я нашел сразу. Она была такою же, как сорок лет тому назад: иногда она спускалась к самой воде и сливалась с намытым рекою песком, иногда взбиралась на кручу, чтобы миновать овражек. Корни деревьев пересекали ее, на подъемах и спусках заменяя ступеньки. Я подумал, что Черная речка стала гораздо уже, или такой она должна была мне показаться? Упавшие деревья местами до самой середины течения доставали своими голыми ветвями. Сквозь ржавую воду были видны разметанные волосы длинных водорослей, которые с таким упорством наматывались на винт отцовской моторной лодки, в заводях, окруженные широкими ладонями вогнутых листьев, желтели шарики кувшинок, черные пауки на длинных ногах стремительно скользили по упругому стеклу воды.
Речной паук как будто на коньках
Скользит, легко касаясь влаги плотной,
За ним летит вдоль заводи болотной
Листок ольхи на желтых парусах.
Как странно, что, столько лет прожив за границей, я все же чаще всего писал о природе, которая меня окружала в детстве, как будто только ее я мог по-настоящему чувствовать…
Тишина. Солнечно. Июльский день не жарок — от воды тянет прохладой. Я все узнаю, но вместе с тем все новое: здесь была быстрина, на которой мы с трудом выгребали против течения, — ее больше нет. Запруда под мостом подняла уровень воды. Я не вижу, но знаю — в том месте проходит гряда камней. В былые дни, в летнее мелководье, их черные спины, одевшись струящимся шелком воды, блестели на солнце. Впрочем, может быть, камней больше нет? Приглядываюсь — камни здесь: над грядой то и дело возникают легкие воронки, уносимые течением.
Река делает еще несколько поворотов. Через маленький ручей — тоже приток Черной речки! — перекинуты два бревна, заменяющих мостки, — таких же два предательски скользких бревна лежали здесь и сорок лет тому назад, — и я выхожу к тому месту, где стояла наша купалка. У нас дома именно так и говорили — не купальня, а купалка: небольшой домик с лесенкой, спускавшейся прямо в реку; в нем хранились весла и всевозможные лодочные принадлежности — якоря, уключины, толстые канаты, — отец очень любил толстые просмоленные канаты и уверял, что их запах для него лучше всяких духов, — черпаки, жесткие, как кора, брезенты, удочки дяди Андрея. Далеко вверх уходит поросший осинником обрыв. Ветер колышет верткие зубчатые листья, и кажется, что вся гора дрожит, живет, дышит.
Внезапно мной овладела странная слабость, и мне стало страшно подняться вверх по обрыву и увидеть то поле, на котором, я знал, уже больше не стоит наш дом. Раздевшись, я влез в холодную чернореченскую воду, сквозь которую все тело кажется ржавожелтым, почти коричневым, Отплыв несколько метров, я пощупал ногой дно — здесь должна быть мель, похожая на спину кита. Когда я был совсем маленьким, отец брал меня на плечи и вместе со мной переплывал на мель. Несколько позже соскользнув с этой мели, я чуть было не утонул. Но мели нет, ее смыло — река изменила течение.
Июльское солнце начало припекать, я поднялся и пошел вниз по течению, туда, где весною восемнадцатого года мы с отцом прокладывали спускавшуюся зигзагами дорожку. От дамбы, конечно, не осталось и следа, тропинка вилась по-над самой водою. Не было поляны, куда выходила дорожка, — все заросло густым, мелко дрожащим осинником. Осинник был густ, я с трудом раздвигал гибкие ветки. Над головою, пронизанный солнцем, блистал шаткий изумруд зубчатых листьев. Вдруг на половине склона, сквозь тонкие стволы деревьев, я увидел крутой срез земли — он был так крут, что деревья на нем не росли: здесь с отцом мы сделали крутой поворот шпилькой и поставили скамейку для бабушки на этой скамейке отец рассказывал ей о негре с желтым кожаным чемоданом.
Хлопанье крыльев большой птицы заставило меня вздрогнуть:
…Сорока, накормив птенцов в дупле
И вытянувши хвост как фалды фрака,
Слетит, треща, в кусты, пчела к земле
Нагнет пылающую чашу мака,
И будет жизнь лесная течь и течь,
Неистребимо месяцы и годы…
Детство подошло ко мне вплотную; я чувствовал его всей кожей, как только что чувствовал воду Черной речки; воспоминания в моем сознании возникали одно за другим, с непостижимой быстротою: вот отец с лопатой на плече поднимается вверх по гладкой, еще не заросшей травою дорожке; дети бегут по поляне к обрыву — впереди Тинчик, он набедокурил и удирает, за ним, настигая его, Савва, а дальше, отстав, Вера, она тащит за собою огромную палку, мешающую ей бежать; отец пьет чай из блюдца, в граненом стакане играют радужные зайчики, и чай кажется оранжевым; бабушка метелочкой с серебряной рукояткой сметает крошки со стола… Но воспоминания резко обрываются: передо мной полузасыпанный землей бетонированный дзот; узкий ход сообщения, сломанные ребра подпорок торчат из земли, как черные кости; там, где начиналась дорожка, — воронка, Заросшая молочаем; огромные гранитные глыбы — как только их сюда дотащили? — разбросаны по взгорью, это на случай танковой атаки, вероятно… Дома больше нет. Я жадно смотрю на поле, где он возвышался огромной своею махиной. Нет дома, ничего не осталось от сада: вот здесь была березовая аллейка, здесь росли пушистые, еще молодые, пахучие сосны, здесь сбегала в овраг другая аллея, тоже березовая, — но нет ничего. Широкое, с неглубокой ложбинкой поле, необработанное, поросшее невысокой травой и усеянное полевыми цветами. Такой была эта земля до того, как отец начал строить дом и разводить сад, и такой осталась. А вот на месте дома — роща. Окруженная со всех сторон камнями еще уцелевшего фундамента, она разрослась густо и весело; выше всех поднялась тоненькая береза; она выросла на том месте, где была столовая, — прямая, стройная, наивная в своей неудержимой молодости. И опять, как на могиле отца, густые заросли цветущего шиповника. Ничего не осталось от сирени и жасмина, а шиповник разросся, низкий и сильный, — не пройти. Единственное дерево, уцелевшее от нашего сада, — я сразу узнал его — был дуб, посаженный перед окнами отцовской спальни. Тогда это был один из немногих принявшихся, небольшой красивый дубок. Он преодолел и глинистую землю, и финские морозы, и крепко утвердился на нашей земле. Однако дуб вырос мало, но как же он состарился! Глубокие шрамы, нанесенные осколками снарядов, еле зарубцевались, ветки скрючились и как будто вывернулись наизнанку, на высоте плеча чернеет дупло, но все же он жив и крепок — наперекор войне, наперекор ледяным ветрам, гуляющим зимою по голому полю.
Чувство восторга и печали охватило меня. Я понял, и не сознанием, а каким-то другим внутренним чувством, что все, что было в моей жизни — заграница, долгие парижские годы, Олерон, на котором я пять лет обрабатывал французскую землю и полюбил ее, каменистую, пахнущую лавандой и мятой, как любишь только ту землю, в которую вкладываешь без остатка свой труд, тяжелый и злой Нью-Йорк, пустыни Невады — черная земля, поросшая курчавой серебряной травой, пустыни, похожие на голову поседевшего негра, гигантские битвы облаков над бело-лазоревым Сан-Франциско, — все, что видели мои ненасытные глаза, мне никогда не заменит вот этого, заросшего полевыми цветами поля, темно-синей полоски леса на горизонте, далекого силуэта Нейвольского холма, этого исковерканного войною дуба, всего того, что объединяются одним неповторимым словом — отечество.