На рассвете меня будили протяжные и злые фабричные гудки. За окном тусклый зимний день медленно загонял ночную мглу в щели грязного двора; держа под мышкой два соломенных стула, татарин кричал гортанные и непонятные слова; звонко переругивались между собою кухарки, высовываясь по пояс из открытых кухонных окон. Поспешно я собирался в мой бесконечный путь через три моста — Поцелуев, Николаевский и Тучков — в гимназию, помещавшуюся в конце Большого проспекта, около самого Каменноостровского. Обыкновенно путь приходилось проделывать на буфере прицепного вагона — в трамвай еще иногда удавалось попасть, но вылезти из него не было никакой возможности. Когда я засовывал учебники в потертый ранец тюленевой кожи, в комнату приходил мой сожитель, студент Красницкий, с лицом совершенно белым от бессонной ночи, с трясущимися руками, в засыпанной пеплом и залитой вином форменной тужурке. Он ложился спать до вечера, пока снова в соседней комнате не начиналась бесконечная картежная игра. Я справлялся о выигрыше Красницкий почти всегда выигрывал. Он рассказывал мне, вдаваясь в детали, историю очередной картежной ночи, но, не кончив, засыпал. Недокуренная папироса вываливалась изо рта, осыпая пеплом белую наволочку. С трудом, ощупью, отыскав крючок и пристегнув тяжелый ранец, оттягивавший плечи, я выбегал на улицу, в слякоть и туман, только бы не опоздать к началу уроков.
Красницкий недолго был моим сожителем. Месяца через два после начала занятий, вечером, когда я сидел в холодной и низкой столовой за пустым стаканом чая, из моей комнаты донеслись два коротких, безоговорочных выстрела. В темном коридоре я с разбегу больно ударился коленом о громадный, обитый железом сундук и потом в ярком прямоугольнике открытой двери, еще корчась от боли, сквозь слезы, застилавшие глаза, увидел Красницкого. Он сидел за письменным столом, спиной ко мне, свалившись всей тяжестью на ручку кресла. Его тело медленно сползало вниз, под стол. Из простреленного виска по щеке за воротник оттопырившейся куртки сбегала черная струя крови. На столе перед ним лежал открытый анатомический атлас с продольным разрезом головы — Красницкий был медиком. По комнате, на цыпочках, боясь шуметь, метались два товарища Красницкого — медик и путеец. За моей спиной, в коридоре, нарушая напряженную тишину, раздался высокий и отчаянный женский визг. Пани Грушевеньская в съехавшем на затылок рыжем парике, закрывая руками большой лысый лоб, оттолкнув меня плечом, бросилась к Красницкому, но, добежав, застыла над ним, не смея задержать его медленное сползание под стол. Вслед за визгом пани Грушевеньской квартира наполнилась ШуМ0М — говорили все разом, и никто не был в состоянии слушать того, что говорил сосед.
Через несколько минут, или через час, я не знаю, времени не было, приехала карета скорой помощи, появился бритый, похожий на старого актера, толстый пристав. На моем столе, где я готовил уроки, длинноусый писарь в грязном, засаленном френче разложил бумаги, и началось составление протокола.
Когда Красницкого положили на носилки, он начал хрипеть. Хрип становился все громче и громче, казалось, он наполнял всю квартиру, мучительный и протяжный. Потом резко хлопнула входная дверь, и храп сразу прекратился. Во внезапной и острой тишине раздался голос пристава — вероятно, он говорил уже давно, но его никто не слушал:
— Молодые люди, молодые люди, ну как же вам не стыдно.
В конце ноября 1916 года, вечером, отец неожиданно позвонил мне по телефону:
— Ты свободен? Уже приготовил уроки? Приезжай ко мне… Да, можешь взять извозчика.
Я помню вечерний, уже зимний Петербург, мелкий снежок, быстро запорошивший спину кучера, набережную Мойки, белую неподвижную полосу замерзшего канала. Я был очень взволнован предстоящим свиданием, но отец, когда я приехал, вначале не объяснил причины вызова, только весь вечер был по-непривычному нежен и внимателен со мною. Прощаясь, уже на лестнице, перед тем как захлопнуть парадную дверь, — я помню отцовский твердый, горбоносый профиль, освещенный сзади светом электрической лампочки, как будто охваченный легким, золотистым ореолом, помню его непередаваемый голос:
— Я позвал тебя, так как сегодня исполнилось десять лет со дня смерти твоей матери.
Перед войной, когда «Детство» уже было написано, я получил от Анны Ильиничны книгу рассказов отца, изданную «Знанием» в Петербурге в 1901 году.
На потертом кожаном переплете медные буквы — «Шурочке». В книге — фотография отца, молодого, тридцатилетнего, очень красивого, и четыре страницы, исписанные его характерным круглым почерком: буквы не связаны друг с другом соединяющей черточкой, как будто каждая из них живет самостоятельной, независимой жизнью. Книга украшена заставками и виньетками, никак не совпадающими с текстом, — так, после рассказа «Молчание» — летящая ласточка, «Рассказ о Сергее Петровиче» оканчивается свитком рукописи и цветущей веткою гвоздики.
Вот эти четыре страницы, которые еще никогда не были напечатаны:
«Пустынею и кабаком была моя жизнь, и был я одинок, и в самом себе не имел я друга. Были дни, светлые и пустые, как чужой праздник, и были ночи, темные, жуткие, и по ночам я думал о жизни и смерти, и боялся жизни и смерти, и не знал, чего больше хотел — жизни или смерти. Безгранично велик был мир, и я был один — больное тоскующее сердце, мутящийся ум и злая, бессильная воля.
И приходили ко мне призраки. Бесшумно вползала и уползала черная змея, среди белых стен качала головой и дразнила жалом; нелепые, чудовищные рожи страшные и смешные, склонялись над моим изголовьем, беззвучно смеялись чему-то и тянулись ко мне губами, большими, красными, как кровь. А людей не было; они спали и не приходили, и темная ночь неподвижно стояла надо мною.
И я сжимался от ужаса жизни, одинокий среди ночи и людей, и в самом себе не имея друга. Печальна была моя жизнь, и страшно мне было жить.
Я всегда любил солнце, но свет его страшен для одиноких, как свет фонаря над бездною. Чем ярче фонарь, тем глубже пропасть, и ужасно было мое одиночество перед ярким солнцем. И не давало оно мне радости это любимое мною и беспощадное солнце.
Уже близка была моя смерть. И я знаю, знаю всем дрожащим от воспоминаний телом, что та рука, которая водит сейчас пером, была бы в могиле — если бы не пришла твоя любовь, которой я так долго ждал, о которой так много, много мечтал и так горько плакал в своем безысходном одиночестве.
Бессилен и нищ мой язык. Я знаю много слов, какими говорят о горе, стране и одиночестве, но еще не научился я говорить языком великой любви и великого счастья. Ничтожны и жалки все в мире слова перед тем неизмеримо великим, радостным и человеческим, что разбудила в моем сердце твоя чистая любовь, жалеющий и любящий голос из иного светлого мира, куда вечно стремилась его душа — и разве он погибает теперь? Разве не распахнуты настежь двери его темницы, где томилось его сердце, истерзанное и поруганное, опозоренное людьми и им самим? Разве не друг я теперь самому себе? Разве я одинок? И разве не радостью светит теперь для меня то солнце, которое раньше только жгло меня?
Жемчужинка моя. Ты часто видела мои слезы — слезы любви, благодарности и счастья, и что могут прибавить к ним бедные и мертвые слова?
Ты одна из всех людей знаешь мое сердце, ты одна заглянула в глубину его — и когда люди сомневались и сомневался я сам, ты поверила в меня. Чистая помыслами, ясная неиспорченной душой, ты жизнь и веру вдохнула в меня, моя стыдливая, гордая девочка, и нет у меня горя, когда твоя милая рука касается моей глупой головы фантазера.
Жизнь впереди, и жизнь страшная и непонятная вещь. Быть может, ее неумолимая и грозная сила раздавит нас и наше счастье — но и умирая я скажу одно: я видел счастье, я видел человека, я жил!
Сегодня день твоего рождения — и я дарю тебе единственное мое богатство — эту книжку. Прими ее со всем моим страданием и тоскою, что заключены в ней, прими мою душу. Без тебя не было бы лучших в книге рассказов — разве ты не та девушка, которая приходила ко мне в клинику и давала мне силы на работу?
Родная моя и единая на всю жизнь! Целую твою ручку с безграничной любовью и уважением, как невесте и сестре, и крепко жму ее, как товарищу и другу.
Твой навсегда
Леонид Андреев.
4 февраля 1902 г.»
Через несколько дней, 9 февраля 1902 года, состоялась свадьба моей матери и отца. Позже, другими чернилами и почерком, менее ровным и менее четким, в самом конце страницы, отец приписал:
«В посмертном издании моих сочинений это должно быть напечатано при первом томе.
28 ноября 1916 г.
Леонид Андреев».
28 ноября 1916 года исполнилось десять лет со дня смерти моей матери.
Вскоре после самоубийства Красницкого в мою комнату въехал новый жилец — студент Петербургского университета Юрьевский. На лекциях Юрьевский почти не бывал — целые дни он проводил дома, лежа на кровати. Первое время он играл в карты, но потом оставил: проиграв двадцать пять рублей, себе в наказанье, он бросил на две недели курить, и уже никакими силами его нельзя было завлечь в игорную комнату, помещавшуюся на другом конце темного коридора.
За окнами нашей с Юрьевским комнаты начали расти желтые сугробы, маленький двор покрылся толстым слоем свалявшегося грязного снега. В узком пролете между глухими кирпичными стенами виднелись вдалеке круглые башенки убеленной инеем новой синагоги. Когда я возвращался из гимназии, Юрьевский с трудом, нехотя поднимался с постели и помогал мне готовить уроки: у нас было заключено условие — в обмен за решение математических задач, которые мне всегда были ненавистны, я рассказывал ему содержание классических произведений — весною он собирался держать экзамен по русской литературе.
После ужина мы возвращались к себе в комнату. Юрьевский тушил электричество и, не раздеваясь, снова ложился на кровать. Тускло светились мутные стекла маленьких квадратных окон с нераздвинутыми занавесками — в дальнем углу двора, высоко, горел
угольный оранжевый фонарь. Четкие тени оконного переплета неподвижно лежали на паркетном полу. Белобрысая голова Юрьевского в желтых сумерках сливалась с белизною наволочки — издали казалось, что на огромном, четырехугольном лице чернеют маленькие впадины глаз и рта. Наш разговор обыкновенно начинался с того, что я ему рассказывал очередной отрывок — так своими словами я передал содержание романов Тургенева, почти всех вещей Достоевского, Гончарова и Гоголя. Потом, когда я уставал, Юрьевский начинал рассказывать о себе. Говорил он обстоятельно, с подробностями, тяжелыми, длинными фразами, боясь, что я не все пойму и не все почувствую так, как ему хотелось бы. Однажды, когда его несложная биография от дня рождения и до перехода из Дерптского в Петербургский университет стала мне досконально известной, я попросил его рассказать самое необычное происшествие в его жизни. Он долго и добросовестно думал, потом все так же обстоятельно рассказал, как он заснул в поезде и проспал станцию, на которой ему нужно было сойти. Когда все биографические темы были исчерпаны, Юрьевский начал философствовать. Он говорил о темном и страшном, что окружает нас и чего мы не видим.
— Если на улице вам на глаза попадается тумба, которая, казалось бы, крепко вросла в тротуар, вы не думайте, что это просто тумба, просто обыкновенный камень, холодный и бездушный. Внешний вид обманчив, все может измениться и предать вас в любую минуту. В самой обыкновенной уличной тумбе таятся страшные силы, только временно скованные формой, привычной нашему глазу. Разве вы не видите, что привычная форма колеблется, что скоро весь мир — и животные, и люди, и вещи, все — лопнет по швам, как старая студенческая тужурка. Тогда поднимется темное и страшное, чему нет имени и что слопает нас без остатка. Вот так — возьмет и слопает, а мы даже оглянуться не успеем. Неужели вы не чувствуете, что мы все скоро умрем?
Юрьевский говорил долго, волнуясь, мучительно подбирая сравнения. Его голос переходил в чуть слышный шепот, он пугался слов, которые он произносил вслух, и его речь начинала прерываться длинными паузами. Я смотрел на его огромное четырехугольное лицо, еле белевшее в сумраке комнаты, и думал о том, что он мне не рассказывает всего, о чем думает с тяжелым и медленным упорством.
Этой последней предреволюционной зимою ничего не чувствовать нельзя было. Улицы, заполненные солдатами, обучавшимися перед отправкой на фронт, давно потеряли свой торжественный и стройный вид. Нормальная тыловая жизнь решительно разлаживалась. Все длиннее и длиннее становились хвосты около бакалейных лавок. Уже только из-под полы можно было достать сахар и чаи. Но городу ползли слухи, невероятные и фантастические, но несмотря на неправдоподобность известий, передаваемых из уст в уста, в каждом была частичка истины. Петербург притаился, напряженный и зоркий, как зверь перед прыжком. Когда в декабре убили Распутина, все всколыхнулось, и могло на несколько мгновений показаться, что вот уже ударило, уже началось. Однако ненастоящая, злая тишина, полная внутренних отгулов и тяжелых раскатов, снова овладела заваленным снежными сугробами огромным городом.
В начале января 1917 года, вскоре после убийства Распутина, вернувшись домой, я не заслал Юрьевского на его обычном месте — кровать была пуста. Через два дня нам сообщили из полиции, что Юрьевского задержали на улице, — он приставал к прохожим, искал защиты от невидимых врагов у городового, и его отправили в дом для умалишенных: Юрьевский заболел манией преследования.
16
После того как отец переехал в Петербург, я часто бывал у него в гостях. Шесть длинных окон огромного кабинета выходили на Мойку. Напротив, по ту сторону небольшого моста, — набережная Екатерининского канала и безобразные, завитые купола церкви, построенной на месте убийства Александра Второго. Из окон спальни был виден большой кусок Марсова поля — грязно-желтый четырехугольник, исчерченный тропинками, протоптанными в слежавшемся снегу. По ту сторону ноля — липы Летнего сада и красные, просвечивавшие сквозь сетку черных ветвей и сучьев стены Михайловского замка. По ночам внизу, вдоль Мойки и Екатерининского канала, горели редкие бело-зеленые газовые фонари.
Кабинет был устроен так же, как и в нашем чернореченском доме: коричневые занавесы на окнах, темный дуб, гладкий голубой ковер на полу. Высоко, почти под потолком, висели пастельные картины отца: три музыканта, изображающие оркестр в третьем акте «Жизни Человека», странные белые фигуры, исчезавшие в синем пролете улицы, Иуда Искариот и Христос, распятые на одном кресте, под одним тусклым нимбом. В большой столовой со старинной мебелью красного дерева на гладких, темно-желтых обоях белела штукатурка свежезаделанной дыры: здесь пришлось проломать стену, чтобы вытащить из дымохода провалившегося туда поросенка Аполлона. Его привезли из Финляндии, где к нему привязался отец: поросенок, как собака, бегал за ним по всему дому. Первое время в Петербурге он жил в комнатах, а когда начал подрастать, его отправили на чердак. Здесь природное любопытство и интерес ко всему новому и неисследованному чуть не погубили его — он провалился в отдушину, пролетел по трубе два этажа и застрял в дымоходе, где просидел целый день, отчаянно визжа и хрюкая, пока рабочие не проломили стену и не вытащили брыкавшегося поросенка. После этого приключения Аполлон получил новое прозвище «Шильонского узника» и был отправлен назад в Финляндию.
Для спальной отцом — он никак не мог обойтись без огромной мебели — был куплен чудовищных размеров зеркальный шкаф из светлого полированного дерева. В шкафу было устроено около сотни всевозможных ящиков и отделений. Когда Анна Ильинична наконец привыкла к тому, где что лежит, ящики перестали выдвигаться и пользование шкафом превратилось в пытку. Однако отец продолжал гордиться шкафом — если не за удобство, то за громадные размеры и необычность.
У отца в ту зиму бывало много людей. Помимо милейшего Вас. Вас. Брусянина, затемнявшего дневной свет огромной копною рыжих вьющихся волос, Владимира Семичева, Амфитеатрова, с которым отец был связан работой в «Русской воле» (про Амфитеатрова говорили, что из-за огромного количества материала, который он печатал в газете, газета заболела «пёрефельетонитом»), часто приходили Федор Кузьмич Сологуб с женой Анастасией Чеботаревской, Шаляпин, Кипен, Тан-Богораз. С Федором Кузьмичом у отца установились настоящие дружеские отношения. Я помню холодное, неподвижное лицо Сологуба, щербатым мрамором возвышавшееся над чайным столом. На гладкой голой голове белел отблеск электрической лампы, складки черного широкого пиджака лежали упрямо и строго. Сологуб почти никогда ничего не говорил. Только изредка разжимались бескровные, твердые губы, и он произносил короткую, отчетливую фразу. После вечернего чая все располагались в кабинете. Отец, по обыкновению, начинал ходить — двадцать шагов в одну сторону, двадцать в другую. Тяжелая фигура отца в темной бархатной куртке растворялась в полутьме комнаты, и только розовый глазок папиросы указывал, где он находится. Невидимой, шелестящей тенью проплывала бабушка. Отец говорил в ритм походке — широко и твердо, пока его не прерывал звонок телефона. Подойдя к столу, усталым движением он брал трубку. Его голос сразу становился резок и неприятен. Не договорив фразы, он быстро опускал пальцем никелированный крючок и обрывал разговор. Потом, повернувшись к Сологубу, сидевшему все так же неподвижно и безмолвно, он говорил:
— Опять цензура выкинула передовую — третью за сегодняшний день. От подвала осталось два столбца.
Сологуб не отвечал, все так же мертво и неподвижно он продолжал восседать — холодный, каменный, нездешний. Успокоившись, отец звонил в редакцию — Заполнять каким ни па есть материалом пустые места, в то время цензура запретила выпускать газеты с белыми полосами.
Незадолго до революции я принес отцу тетрадь с моими избранными стихами. Тетрадь была увесистая — страниц двести. Больше месяца она пролежала у отца на письменном столе, заваленная бумагами, рукописями, корректурными полосами и газетными вырезками. Каждый раз, когда я приходил к нему, я извлекал тетрадь и клал ее сверху на видное место. В конце концов отец вернул ее мне, прочитав только первое стихотворение.
Показав пальцем на раскрытую страницу, он сказал:
— У тебя вот тут:
Спит павильон. Не трепещут листы… –
уж больно изящно. Не лучше ли было бы:
Спит почтальон. Не трепещут глисты…
Я, конечно, обиделся, но через несколько дней принес революционный и богоборческий рассказ «Луч на стене»: я не умел долго сердиться на отца, ему прощалось все — и невнимание, и насмешки, и даже холодность. На этот раз отец прочел рассказ целиком и в первый раз заговорил со мной, как взрослый со взрослым. Правда, через несколько минут рассказ был забыт. Отец говорил о тюрьме, о смертной казни, о богоискательстве, обо всем, что волновало его и как он все это понимает. Это было характерно для отца: он никогда не поддавался чужой мысли и чужому настроению, его личные ощущения всегда стояли на первом месте. Я сидел, забившись в угол дивана, широкого как Черное море, и слушал его ровный, то приближавшийся, то удалявшийся, голос. Быстрыми шагами он пересекал яркий полукруг света, падавший на голубой ковер от настольной лампы, — казалось, отец пересекает кусочек неба, — и вновь растворялся в теплой мгле кабинета. Вдалеке ласково и радостно шелестело платье бабушки — она не знала, в чем дело, только по тону голоса угадывала, что отец говорит со мною так, как никогда раньше не говорил. Раздался очередной телефонный звонок, очарование отцовской речи было нарушено. Я поспешил уйти домой, к Грушевеньским. Пошел дальней дорогой, через Сенатскую площадь, набережными Невы. Было холодно и безветренно. Легкий зимний снег носился в воздухе, ложился, кружась, под ноги прозрачным ковриком, далекие фонари на Васильевском острове еле заметно мигали в текучей, струящейся мгле. Приближались февральские дни 1917 года.
После убийства Распутина петербургский воздух стал жгучим и злым. Казалось, что все замерзшие, обледеневшие дома, все дворцы на набережных Невы, все казенные желтые здания с белыми, как будто оснеженными колоннами вот-вот расколются, превратятся в прах и серым дымом развеются по ветру. Гимназия была насыщена беспокойством молодости и грядущей революции. Создавались литературные кружки — в этом году половина нашего четвертого класса начала писать. Но в кружках не столько говорили о стихах, сколько о хитрости и бездарности Протопопова, о войне, об убийстве Распутина. Политическая лихорадка впервые в жизни охватила всех нас: мы забывали решения алгебраических задач и спряжения неправильных латинских глаголов, на переменах исподтишка убегали в курилку, куда допускались только ученики старших классов, и там хором пели «Марсельезу».
Наконец 23 февраля началась революция.
В здании нашей гимназии, на Большом проспекте Петербургской стороны, в первом этаже помещалась булочная Филиппова. Она бросалась в глаза своею внешней роскошью: мраморные блестящие простенки, золотые двухаршинные гербы, зеркальные окна с наклеенными на них золотыми, круглыми как блины медалями, золотые, саженные буквы. Сюда на переменах мы бегали покупать пирожки — впрочем, последнее время пирожки были совсем несъедобными, делались они из серого глиняного теста, которое было очень трудно разжевать и еще труднее проглотить. Выйдя из гимназии после окончания уроков, я попал в толпу человек в триста, осаждавшую булочную. Поневоле я оказался в первых рядах. За толстыми стеклами, отражавшими на своей черной поверхности пятна снега, голубое небо, стены домов на противоположной стороне улицы, тонкие линии трамвайных проводов, разрезавшие окна на две неправильные части, в глубине, между отражений, метались, то исчезая, то вновь появляясь, лишенные тела розовые лица приказчиков и случайной, застрявшей в кондитерской публики. Толпа состояла главным образом из женщин в платках, в худых, дырявых шубейках и подростков лет пятнадцати-шестнадцати. Из задних рядов, крутясь в воздухе, вылетел ком обледенелого снега, сколотый с тротуара, и ударил в стекло. Стекло зазвенело, но не разбилось. Толпа на мгновение отхлынула и вновь приблизилась, молчаливая и сосредоточенная. Еще несколько глыб льда и снега ударилась в окна, но зеркальные стекла, звеня и вздыхая, выдержали удары. Со стороны Введенской улицы появился небольшой отряд конной полиции. Он остановился на углу Широкой улицы, не решаясь вмешаться. Из передних рядов толпы вышел белобрысый, совсем молодой мастеровой. Он тащил за собою длинную, обитую на конце оглоблю, вероятно подобранную на соседнем дворе. Деловито скинув синюю фуражку, он поплевал себе на руки и, с трудом подняв оглоблю, ударял железным концом в зеркальную витрину. На третьем ударе стекло, заскрежетав, поддалось, и мастеровой вместе со своей оглоблей чуть было не нырнул в образовавшуюся дыру. И первый раз толпа закричала — кричали женщины высоко и пронзительно. Почти в то же самое время издали донесся шугой крик, сперва совсем слабый и непонятный, потом все сильнее и звонче:
— Казаки!
Толпа зашаталась на месте, не зная, куда ей бежать, и потом бросилась в сторону Введенской улицы. Меня понесло вместе с другими. Потоком, вслед за десятком женщин — одна им лих в руках держала грудного младенца, завернутого в черный шерстяной платок, — я был втиснут в подворотню. По Большому проспекту рысью проскакала сотня казаков. Сидели они на своих рыжих лошадях прямо и твердо, не глядя по сторонам. Нагаек в руках у них не было, они не преследовали бегущих, как будто отряд ехал по совершенно пустой улице. Когда я выбрался из подворотни, булочная Филиппова была окружена отрядом конной полиции в черных шинелях, на гнедых, тонконогих лошадях. Появился тяжелый, переполненный трамвай. Люди висели на нем гроздьями, цепляясь за поручни, друг за друга. Мне удалось вскочить на подножку с наружной стороны. Около Введенской мы встретили возвращавшуюся назад сотню. Казаки ехали все так же спокойно, по-прежнему не глядя по сторонам. Около Тучкова моста Большой проспект был по обыкновенному многолюден и спокоен. Можно было подумать, что ничего не случилось.
Но уже на другой день в класс пришла едва ли половина учеников. Нас распустили по домам после второго урока. Обратно мне пришлось возвращаться пешком — трамваи перестали ходить. Улицы потеряли свой обычный вид — прохожие сбивались в плотные группы, Между которыми зияли незаполненные пустоты. Изредка, шагом, проезжали отряды конной полиции. Лошади, сдерживаемые туго натянутыми поводьями, приплясывали, толкались, комья грязного снега вылетали из-под копыт. Казаков почти нигде не было видно. На Васильевском острове около разбитой и разграбленной дотла булочной собралась толпа. Толпа молчала.
Только на другой день вечером мне посчастливилось выскочить из дома. Улицы были почти совсем безлюдны. На огромной площади около Мариинского театра было пустынно и темно, только посередине горел костер. На фоне прыгающего, беспокойного пламени вырисовывались фигуры совершенно неподвижных, как будто окаменевших солдат. Казалось, их длинные серые шинели вмерзли в озаренные розовым отблеском огня покатые сугробы снега. Офицерской улицей, погруженной почти в полную тьму — окна домов были тщательно занавешены и только два или три фонаря горели в твердом, морозном мраке, — я прошел на Вознесенский проспект. Издали донеслось тяжелое гудение большого грузовика. Гудение приближалось, наполняя собою острый и безмолвный воздух. Внезапно из темноты вылетел тяжелый, похожий на черного дракона, исполинский автомобиль. Тускло горели его желтые глаза. Грузовик был набит рабочими. Один из них держал винтовку с привязанным к штыку красным флагом. Ветер раздувал полотнище, и казалось, что в стремительном вихре снежинок красная бабочка летит над грузовиком. Так же внезапно, как и появился, не переводя дыхания, дракон вылетел из освещенного фонарем круга и пропал в сомкнувшемся за его спиной непроницаемом мраке.
Революция двинулась.
Преодолев препятствия, которые мне ставила пани Грушевеньская, на другой день с утра я убежал в город. Улицы после ночной пустоты снова стали многолюдными. Полиции почти нигде не было видно. На Гороховой я встретил первую манифестацию с красными флагами. Манифестанты шли рядами, во всю ширину заполняя узкую улицу. Мне долго не удавалось присоединиться к ним — меня постоянно выпихивали на тротуар. Пели песни. Из соседней улицы выехал казачий патруль, но, не обращая на нас внимания, скрылся за углом. С каждой минутой число манифестантов увеличивалось — вскоре вся длинная Гороховая улица была заполнена черной толпой, медленно двигавшейся в сторону Невского. К полудню, пройдя весь Невский до Морской улицы, манифестация начала рассасываться. Оторвавшись от головной группы, я пошел домой, на Офицерскую. Около Литовского замка, бывшего в то время тюрьмой для уголовных, напирая на деревянные ворота, обитые железными полосами, стояла большая, в несколько сот человек, шумная и беспокойная толпа. С одной стороны она растекалась по Офицерской, с другой — по узкой набережной Крюкова канала. Вдруг, перед воротами замка, в том месте, где толпа была особенно плотна, сверкнула в воздухе обнаженная шашка. Вокруг образовалась пустота. В снегу на четвереньках стоял городовой. Он мотал головою, как будто стараясь вытряхнуть сор, попавший ему за шиворот. Так же внезапно, как она отхлынула, толпа, повинуясь движению невидимого режиссера, сомкнулась над городовым. Через несколько минут от нее отделились двое, тащивших длинный пакет, завернутый в серое казенное одеяло. Они шли не в ногу, и пакет толчками, неравномерно, раскачивался во все стороны. Громко завизжав на ржавых петлях, широко, на обе половины раскрылись темные ворота. Вскоре в черную, как кофе, толпу подлили струю молока: то там, то здесь замелькали юркие фигуры в светло-серых арестантских халатах. Один из арестантов пробежал мимо меня. Он держал под мышкой две буханки ситного хлеба, его веснушчатое рыжее лицо сияло восторгом. В воротах тюрьмы наспех сваливали всевозможную рухлядь, вытащенную из замка, старый, просиженный диван, стулья, полосатые матрацы, деревянные скамейки. Из канцелярии притащили поясной портрет Николая Второго в голубой Андреевской ленте. Портрет положили на самый верх костра. Почти одновременно с первыми языками пламени, резко, захлебываясь, затрещал пулемет. Толпа, охваченная паникой, бросилась врассыпную. Эхо выстрелов отдавалось в соседних улицах, создавая впечатление, что не один, а целый десяток пулеметов трещит в сером, морозном воздухе. Несколько человек упало на снег, их затоптали. Я был подхвачен общим потоком и втиснут в узкий пролет Александровского рынка. В течение нескольких минут я думал только об одном: как бы не поскользнуться и не упасть — обледенелая мостовая летела под ногами с непостижимой быстротой. Все тем же человеческим потоком, не останавливаясь, меня вынесло в открытый двор рынка и, протащив через новый узкий пролет, выкинуло в Минский переулок. Несколько шальных пуль низко просвистели над головой. Еще через минуту меня, все такого же безвольного и озабоченного только одним — как бы не поскользнуться и не упасть под ноги толпы, втиснули в мой собственный подъезд.
Когда вечером я снова вышел на улицу, все три этажа тюрьмы Литовский замок пылали весело и нежно — порозовел снег, порозовело низкое, густое небо, порозовели окружавшие замок здания. Издали через крыши доносились громкие крики и грохот выбиваемых грузовиками ворот, в казармах 2-го гвардейского экипажа: рабочие «снимали» еще не присоединившихся к революции матросов. Крики и треск сливались с веселым гудением пожара революцию уже нельзя было остановить. Через два дня от тюрьмы остались только зеленые, закоптелые, местами треснувшие сверху донизу каменные стены. В глубине журчал обледеневшим, но не замерзающим фонтаном порванный водопровод.
17
К отцу я попал второго или третьею марта. Длинные голубые полосы лежали на полу — кабинет был залит: солнцем. В косых лучах кружились желтые пылинки, внезапно пропадая в тени. На стене, сливаясь с темными обоями, висел отцовский автопортрет его недавно привезли из Финляндии. В стекле отражался угол письменного стола с разбросанными бумагами и голубое пятно ковра. На рабочем столе, у окна, стояла пишущая машинка с вставленным в нее недописанным листом бумаги. Я запомнил первые строчки:
«Праздник души, продолжавшийся три дня, кончился. В революцию вступило новое действующее лицо — пулемет».
Однако, когда я увидел отца, трудно было поверить, что для него действительно кончился праздник души: веселый и возбужденный, он казался помолодевшим на несколько лет. На Невском, видневшемся в конце Екатерининского канала, между серыми многоэтажными домами проходила многотысячная манифестация с красными флагами. Поднималось и падало нестройное пение «Марсельезы». Отец прислушался, отбивая такт рукой:
— Видно, что с тысяча девятьсот пятого года прошло много лет — уже разучились петь. А как пели в первую революцию!
Отец заспешил, ему не терпелось выйти из дому.
Пока мы пробирались запруженными народом улицами вдоль канала в отделение редакции «Русской воли», помещавшееся на Невском проспекте, отец продолжал шутить весело и беспечно. Лицо его покрылось тонкими морщинками смеха, темно-серые глаза были молоды и задорны — такими я их давно не видел.
В редакции, на окнах первого этажа, висели большие рукописные плакаты с последними известиями. Перед витриной стояла все время менявшаяся, текучая толпа. На задранных кверху лицах играли, отраженные окнами, солнечные лучи. Внутри редакции на больших столах, сотрудники газеты спешно заготовляли новые и новые плакаты. Я попросил кисточку и, как умел, начал выводить: «Из ставки Главнокомандующего». Когда плакат уже был готов и его собирались повесить в окне, один из сотрудников заметил, что в заглавии я пропустил букву «л» — получалось не совсем хорошо.
За окнами толпа все увеличивалась, посередине, вытесняя другие плакаты, висел текст отречения Николая Второго и под ним размашистыми, крупными буквами:
«МИХАИЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ ОТКАЗАЛСЯ ОТ СВОИХ ПРАВ НА ПРЕСТОЛ В ПОЛЬЗУ НАРОДА».
Из редакции, проводив отца на Мойку, уже в сумерки, Я пошел домой. Над белым, занесенным снежными волнами каналом зажигались фонари. В конце Марсова поля, около Мраморного дворца, собрался первый летучий митинг. Взобравшись на сугроб и провалившись в него по колени, первый оратор 1917 года говорил свою первую речь. Пуговицы солдатской шинели были оторваны, и под нею виднелась грязная и смятая гимнастерка. Голова и плечи, измазанные снегом, возвышались над толпой. Торчала черная взлохмаченная борода, тускло поблескивали стекла очков; фуражка сползла на затылок, серые рукава шинели взлетали на воздух и падали, как будто благословляя толпу. Невдалеке, рея над оратором, в черном небе возвышался памятник Суворову, осыпанный снегом и бархатным инеем.
Поднялся, налетавший порывами, беспокойный ветер. Он поднимал белую пыль, морозил лицо, мигал газовыми фонарями.
— Товарищи! Революция наступила. Царизм сметен и раздавлен. Нет возврата проклятому самодержавному строю. Товарищи!
Ветер заглушал голос. Крепчал веселый и радостный мороз. Весь мир, окружавший меня, летел, струился, кружилось черное, низкое небо, вой метели сливался с далеким пением «Марсельезы», — пришла революция, ожидавшаяся столько лет, что уже иссякло терпение и фантастической казалась ее реальность.
Я возвращался улицами, в несколько дней потерявшими свой привычный облик. На Миллионной горели костры из сорванных вывесок, в последний раз деревянные буквы составляли привычные глазу слова «Поставщик Двора Его Величества», тлели деревянные орлы с облупившейся позолотой. Вокруг, то исчезая, то вновь появляясь, бегали черные хлопотливые фигуры, из мрака выныривали новые вывески и круглые лепешки гербов — костер разгорался все ярче. Красные отсветы ползли по стенам дворцов, стены колебались и таяли во мгле. Огненным заревом поблескивали глухие зеркальные окна. В пролете между начинающимися стенами была видна уходившая в бесконечную даль ледяная Нева. Над Зимней канавкой, над черным виадуком, повисшим в воздухе, кружился розовый, нежный, певучий и неуловимый снежный прах.
Все стало неузнаваемым. Неожиданно ожил холодный и мерзлый императорский Петербург. Я прошел мимо дышащих, живых кариатид Эрмитажа, мимо незрячих окон Зимнего дворца, вдоль чугунных решеток сада, украшенных императорскими вензелями, уже затянутыми красной материей, мимо памятника Петру Первому, покрытого саваном революции и снега на набережную Невы, и когда я увидел вдалеке огни Троицкого моста — пять туго согнутых дуг, взлетевших над белой пустынею снега и льда, — и там, далеко-далеко, на противоположном берегу, затихающий багровый пожар, я почувствовал, как прекрасна русская революция, пришедшая в мир неудержимо и страстно, отмеченная прозрачною вьюгой и огнем.
23 марта, в день похорон жертв революции, занятий в гимназии не было. С утра я ушел к отцу на Мойку. На всех улицах, на всех перекрестках царило необыкновенное возбуждение — это был первый случай, когда многосоттысячная революционная манифестация должна была пройти по улицам Петербурга. Отца я застал таким же оживленным и таким же веселым, как и в первые дни революции. Внутренними лестницами мы прошли в помещение «Мира искусства», откуда было видно все Марсово поле — от Мойки до Миллионной. В больших холодных залах, еще не убранные после недавно закрывшейся выставки, висели смутные, расплывчатые картины. Было много народу, и залы были переполнены шуршанием шагов и сдержанным шумом негромких разговоров. У одного из окон на низеньком табурете сидел художник в потертой юнкерской шинели и с невероятной быстротой набрасывал вид манифестации: возвышавшуюся среди поля многоярусную трибуну, черневшую народом, — здесь находились члены Совета Рабочих и Солдатских Депутатов и Государственной думы — и мимо, сплошною широкою лентою проходивших манифестантов. Красные флаги вздувались парусами в сером воздухе, и казалось, что ветер движет эту черную, изгибающуюся реку. Невдалеке стоял Горький. Не отрываясь, он смотрел в окно, большой, чуть-чуть сутулый, заложив руки за спину. Отец хотел было подойти к нему, но, остановившись на полдороге, круто повернул и направился в соседнюю залу.
Мне стало скучно в широких и холодных залах «Мира искусства». Выйдя на Марсово поле, я пробрался через кордон часовых, окружавших трибуну, и подошел вплотную к братским могилам. По краям на смешавшемся с глиной желтом снегу, стояли одинаковые, обтянутые красной материей, шестиугольные гробы. Иногда от черной ленты манифестантов отрывалась небольшая группа людей. На плечах равномерно покачивался очередной, обшитый красной материей тяжелый гроб. Его проносили мимо трибун и ставили рядом с другими гробами. Когда края братских могил были покрыты выстроившимися в ряд, как солдаты на параде, шеренгами гробов, их начали опускать на длинных толстых канатах вниз, на дно больших четырехугольных ям. В воздухе непрерывно, то приближаясь, то вновь удаляясь, смешиваясь с гулом толпы, Звенела «Марсельеза». Иногда звуки «Марсельезы» сливались с похоронным маршем, медленные слова «вы жертвою пали» растворялись в воздухе, наполненном звоном медных труб и легким, еще холодным, но уже безошибочно весенним ветром. Замедлялось движение манифестации, осторожнее ступали люди, к самой земле опускались красные паруса.
С трудом я пробрался к полотнищу, где на красном фоне черными буквами было намалевано: «РАБОЧИЕ НАРВСКОГО РАЙОНА». Один из знаменосцев, человек в синей каскетке, с горлом, закутанным теплым шарфом, отлучился на минуту. Уходя, он передал мне грубообструганное дерево. На несколько мгновений исполнилось то, о чем я мечтал: я стоял на площади в Петербурге, держа в руках красное знамя.
В гимназии недели, предшествовавшие пасхальным каникулам, вспоминаются мне как сплошной, непрерывный праздник. Не то чтобы мы забросили уроки — в гимназии Лейтонской это было не так просто, — но все наши досуги, все десятиминутные переменки, все собрания литературных кружков, даже наши гимназические балы, все было посвящено революции. В классе на двадцать семь учеников образовалось около сорока политических партий, — мы спорили, кричали, писали революционные стихи, столь же пылкие, сколь и плохие:
Зазвенели разбитые стекла
Обреченных проклятью дворцов,
И с зарею свободы поблекло
Царство тьмы и царей-подлецов.
Мы каждый день читали по десятку самых разнообразных газет, со всем соглашаясь и все опровергая, — в уменьшенном виде представляя собою Петербург первых революционных месяцев.
Для меня этот праздник продолжался недолго: вскоре я опять ухитрился заболеть.
18
На пасху я отправился в Финляндию один: отец должен был приехать позже, к концу моих каникул. Когда я вылез на станции Райвола, лошадей не было — меня не ждали. Я решил пробраться напрямик, лесом, так получалось короче — верст пять. Давно не-езженная, подтаявшая дорога, петлявшая по лесу, вскоре исчезла между деревьями. Мне пришлось идти наугад невидимыми тропинками, выше колен проваливаясь в слежавшемся заскорузлом снегу. Вокруг стояли голые, черные деревья. Гладкие ветви с уже начавшими набухать почками хлестали по лицу. Вокруг стволов берез и осин снег подтаял и потерял свою девственную гладкость — пожелтевший и съежившийся, он был усыпан глубокими рябинками капели и упавших сверху сосулек. В лесу было тихо, пустынно и холодно. Медленно надвигались сумерки. Небо, посерев и потеряв свою дневную легкость, опустилось совсем низко. Если бы не вершины деревьев, оно упало бы на землю. Вместе с сгущавшимися сумерками все отчетливей делалась тишина, и когда я останавливался, чтобы перевести дыхание, я слышал только биение моего собственного сердца. В полутьме вскоре лес стал чужим и враждебным. Напрасно около дерева, сваленного бурею, с высоко задранными голыми корнями, я силился узнать место, где я обыкновенно отдыхал осенью, поставив рядом корзинку с белыми грибами, — все казалось незнакомым и странным. Я шел уже довольно долго — впрочем, ясного представления о времени у меня не было, оно остановилось сразу после того, как стемнело, — и думал уже, что ухитрился заблудиться в лесу — в первый раз в моей жизни. Вокруг была глухая влажная тьма, ни звука, ни звезды, даже вершины деревьев слились с невидимым небом. Пройдя еще несколько сот шагов, я провалился почти по колено в невидимую яму, наполненную ледяной водою, и вдруг уткнулся в слившийся с темнотою косой финский забор. Во мраке произошло стремительное движение невидимых деревьев — я понял, где я нахожусь, и через несколько минут вышел па опушку; в общем за все мое многоверстное бездорожное блуждание по лесу я ошибся шагов на пятьдесят. Вдалеке — еще оставалось идти полями версты полторы — светились огни рассыпавшейся во все стороны, как горох на полу, знакомой чернореченской деревни. Посередине, на еще не оттаявшем белом лугу чернела прямоугольная громада нашего дома. Полями идти было легче: в темноте серела горбатая обледеневшая тропинка, наискось пересекавшая пахоту. Тропинка стремительно убегала на дно оврага, пересекала уже громко шумевший под снегом ручей и медленно, скользкими зигзагами выползала наверх, к самому забору нашего сада. Однако я устал и шел очень медленно. Домой я добрался только к ужину.
На другой день я не смог встать — у меня началась сильная инфлюэнца с высокой температурой и отчаянным ознобом. Впрочем, может быть, эта была и не инфлюэнца, а новое воспаление легких, не знаю, — доктора под рукой не было, и я понемногу справлялся с болезнью сам, без посторонней помощи.
На Черной речке в это время жили только дети — Савва, Вера и Валентин, а домом управляла тетя Наташа. После смерти сына Игоря тяжело заболел и умер ее муж, брат отца — Всеволод. Тетя Наташа поселилась у нас. Со мною она была всегда очень заботлива и ласкова.
Я лежал в башенной комнате. В большом квадратном окне медленно передвигались облака — их гнал теплый западный ветер. Синие изразцы с четырехугольной печки источали нестерпимый жар. В раскаленном воздухе высохшие пятна на потолке, покрытом как и стены, серой материей (башенная находилась под баком, куда накачивали воду из реки, и не раз, когда, бывало, зазевается дворник Микко, в комнату лились потоки воды), медленно передвигались, ежеминутно меняя очертания. Особенно меня мучило одно пятно, похожее на профиль Николая Второго, то исчезавшее, то появлявшееся снова.
По ночам нестерпимо хотелось пить — я выпивал до дна двухлитровый кувшин холодного и сладкого чая, заготовленный тетей Наташей, и, борясь с бессонницей, пытался читать, но знакомые строчки «Трех мушкетеров» сливались, буквы становились похожими на иероглифы. Кружилась голова. Наконец через неделю жар спал, и я начал вставать с кровати. Целые дни я читал — в то время я впервые увлекся историей живописи. Кончились каникулы, но я так и не вернулся в Петербург, в гимназию: все еще по вечерам у меня поднималась температура и часто болела голова — настойчиво и нудно.
Когда наступила полная весна, сошел в оврагах последний снег и рыжие поля превратились в зеленые, из Петербурга приехал отец.
Отец очень сильно изменился за те три или четыре недели, что я его не видел. От прежнего радостного возбуждения первых революционных дней не осталось и следа. Он поблек, осунулся, межбровная складка еще глубже врезалась в его высокий лоб. Стали медленней, размеренней и суровее его движения. Все чаще он жаловался на сердце и на постоянные головные боли. Пожалуй, самым поразительным было его молчание — вместо прежних монологов, его живой, убедительной и убеждающей речи он молчанием наполнял комнаты нашего дома. От этого упорного и сосредоточенного молчания становился теснее и уже просторный кабинет, сгущался мрак под высокими стропилами потолка, беспричинное беспокойство охватывало всех приближавшихся к отцу. Его молчание давило весь дом, и только детские комнаты продолжали жить своей веселой и звонкой жизнью. Отец часто спускался туда играть с детьми, особенно с моим младшим братом Тинчиком. Валентин был весел, предприимчив, самостоятелен и хитер. Его детские выходки приводили отца в восторг, и тогда он на короткое время становился радостным и оживленным. Но как только он выходил из детской, молчание непроницаемым облаком вновь окружало его.
Отец поселился не в самом доме, где шум и суетня мешали его дневному сну, а в маленьком флигеле. По утрам ему носили туда никелированный узорчатый самовар, ярко поблескивавший на солнце. Вслед за самоваром шла бабушка, ее маленькая фигурка долго переходила по узким деревянным мосткам, пересекавшим засеянное овсом поле. Под мышкой она обыкновенно несла охапку сухих сучьев — одним из самых больших ее удовольствий было, бродя по саду, острыми садовыми ножницами срезать с деревьев засохшие ветки. Подойдя к террасе флигеля, она аккуратно складывала хворост и, взойдя с некоторым трудом на три деревянные ступеньки, присаживалась к чайному столу ждать, когда из комнаты выйдет отец. Садясь пить чай, он никогда не забывал сказать ей несколько ласковых слов, справлялся о ее здоровье и потом, развернув газету, погружался в чтение. Газет мы получали всегда очень много, а в семнадцатом году почтальон Давид, прозванный «Давидом, радующим людей», приносил целые тюки серых, плохо отпечатанных, имевших весьма потрепанный вид газетных листов. Отец читал долго, часами, забыв об остывшем стакане пая, о сухаре, намазанном маслом, о бабушке, которая неловко, боясь его потревожить, напоминала ему об еде.
Я следил за отцом издалека. Взобравшись на крытую дранкой красную крышу дворницкой, откуда мне была видна стеклянная терраска флигеля, я ждал, когда отец кончит пить чай. Обняв рукою большую, с облупившейся штукатуркой, белую трубу, я изучал жизнь заднего двора. Тяжело вздыхая от жары и старости, проходила мать сенбернара Тюхи, бело-рыжая Юнга. Найдя прохладное место в тени, она долго, как сын, кружилась на месте, укладываясь спать. Трепыхаясь и отчаянно крича, пробегал испуганный петух, за которым со всех ног бежал Валентин с явным намерением поймать его и, втащив на высокую галерею каретного сарая, заняться преподаванием летного искусства. За мусорным ящиком с покосившейся деревянной трубой рылись в грязи, перехрюкиваясь друг с другом, розовоносые поросята. Согнувшись под тяжелою вязанкой дров, медленно проходил дворник Микко. Но вот на пороге флигеля появлялся отец и, застегивая на ходу белый чесучовый китель, направлялся через поле овса к дому. Тогда я кубарем срывался с крыши в надежде, что он возьмет меня на прогулку.
Этим летом отец больше обращал на меня внимания. Мы часто уезжали вдвоем на лодке в море или па велосипедах в дальние, молчаливые прогулки. На велосипеде, преодолевая больное сердце, отец ездил отлично. Когда он твердо, с упором, так же как он ходил, нажимал на педали и разгонял свой легкий «Свифт», мне на моем «Эпфильде» бывало очень трудно угнаться за ним. Проехав двухпролетный деревянный мост, перекинутый через Черную речку, мы выезжали на дорогу, ведущую к форту Ино. Слева, между редкими дачами и широкими садами, просвечивало море, с другой стороны к самой дороге подходил темный, отгороженный косым забором сосновый бор. Воздух был полон запахом смолы и моря. Я следил за задним колесом отцовского велосипеда, за тонкою струйкой желтой пыли, вырывавшейся из-под серой дэнлоповской шины, и старался попасть в ритм движения — быстрый и ровный. Дорога, ведшая к форту Ино, находилась в ужасном состоянии: пока строилась железнодорожная ветка, все продовольствие и военное снаряжение доставлялось на подводах и на грузовиках, нещадно калечивших немощеное шоссе. С радостью мы сворачивали мимо таможенной сторожки по узенькой лесной тропинке и, лавируя между узловатыми сплетеньями сосновых корней, выезжали к морю, видневшемуся между хвойными ветками деревьев. Выехав на край широкого, многоверстного пляжа, отец легко спрыгивал с велосипеда и садился на обнаженных Зимними бурями серых корнях столетней сосны. Вдалеке, на юге, в голубом прозрачном тумане белел одинокий Толбухинский маяк и еле всплывал над поверхностью штилевого моря прозрачный Кронштадт с казавшимся издали воздушным золотым куполом Андреевского собора. На западе острые уступы форта Ино черным силуэтом врезались в бледный небосвод. Закурив и резким движением спрятав в карман кителя спички и кожаный портсигар, отец усаживался поудобнее. Он сидел тяжелый и хмурый, заложив по обыкновению ногу на ногу, но вместо привычных разговоров сурово отмалчивался от моих наводящих вопросов. Я любил, когда отец рассказывал о себе, о том, как он ездил на первобытном велосипеде с огромным передним колесом и маленьким задним, как на этой махине (правда, дорога шла под гору) ему удалось перегнать пассажирский поезд, как на ухабе отлетело заднее маленькое колесо и он описал в воздухе совершенно невероятное сальто-мортале, окончившееся, увы, в канаве с водой. Иногда он рассказывал о гимназии, о детских проказах — их было столько, что свободно хватило бы на троих уличных мальчишек, о том, как он ходил на высоченных ходулях и как однажды ночью, завернувшись в белую простыню, перепугал насмерть старушку, возвращавшуюся со свечой из церкви и принявшую его за привидение, реявшее в воздухе.
Молчание отца было мучительно и страшно: казалось, что молчит не только он один, — становилось беззвучным летнее море, знойно горело безветренное небо, молчали недвижные, как будто окаменевшие, деревья. Но это было не только отсутствием звуков — в молчании, сером и твердом как камень, таились невысказанные и невысказываемые мысли, немые слова окружали отца, и этот ухом не улавливаемый шум был особенно тяжел и мучителен. Невольно, не умея сопротивляться, я поддавался болезненному чувству томления, забывал о раскаленном песке, обжигавшем босые ноги, о запахе моря и солнца, о запыленных велосипедах, умолкал и не противился, когда отец, докурив папиросу, собирался ехать домой. По дороге отец продолжал молчать. На мосту, сойдя с велосипеда и облокотившись на низкие деревянные перила, он смотрел вниз, туда, где под нависшими над самой водой осинами, спокойно и медленно старый рыбак Вилли Бедный ставил конусообразные мережки для ловли миног. Вилли молчал, беззвучно текла летняя маловодная речка, вдалеке бесшумно, поднимая облако желтой пыли, катилась тяжелая телега.
В те дни, когда мы уезжали в море, молчание отца было менее утомительным и хмурым. От шума ли маленького моторчика, мешавшего нашему разговору, или от летучих солнечных бликов, игравших на его лице, но мне казалось, что он видит и слышит окружающий его мир. Извилистой Черною речкой, между крутыми песчаными обрывами, где наверху, упираясь в синее небо, росли высокие и раскидистые сосны, вдоль низких зеленых лугов, местами спускавшихся к самой реке так, что казалось, что нежные стебли трав поднимаются прямо из воды, мы, подгоняемые течением, подъезжали к быстрине — гранитным порогам, высовывавшим черные спины камней из пенистой воды. Здесь мотор выключался, и стремительным потоком лодку проносило мимо камней. Вдоль бортов струились длинные, растрепанные косы зеленых водорослей, уходили в глубину черные воронки маленьких водоворотов. Течение нас уносило в тихую заводь, где вдоль берегов, окруженные ковром плавучих листьев, разрастались желтые кувшинки. Река делала еще два или три поворота и, миновав заросшие мхом устои деревянного моста, выносила нашу лодку на взморье. Оставались позади чахлые избушки рыбачьей деревни, лачуга лудильщика Карла Ивановича, построенная на крутом скате, наполовину засыпанная желтым песком, с длинной и тонкой трубой, откуда постоянно вился желтый дымок. Мы въезжали в устье Черной речки, покрытое длинными, плоскими мелями. Местами их гладкие желто-серые спины вылезали из воды, но никогда дно нашей лодки не касалось песка, несмотря на то, что фарватер менялся с каждой бурею: нюхом настоящего лоцмана отец чувствовал, как нужно выбраться из лабиринта подводных отмелей и камней. За большою, засиженной чайками гранитной глыбой, находившейся в доброй версте от берега, начиналось открытое море. Отступал назад мыс с красною крышей таможенной сторожки, сливались в одну черную сплошную полосу изгибы заливов и бухточек, над ровной линией берега вырастала островерхая ель, служившая морским знаком для пароходов, совершавших рейсы между Териоками и Бьерке. Медленно менялся цвет воды — в глубину уходило желтое дно, покрытое маленькими песчаными волнами, и лодка начинала качаться на мягких и широких горбах мертвой зыби. Отец выключал мотор и, скинув китель, подставлял темную, от природы загорелую спину лучам высокого солнца. Раздевшись, я прыгал в море. Вынырнув, сквозь струи воды, заливавшей глаза, я видел черный силуэт лодки и фигуру отца, резко вырезанную на фоне прозрачного неба. Когда я уставал плавать от носа к корме и от кормы к носу, отец протягивал мне твердую, цепкую руку, покрытую от запястья до локтя редкими черными волосами, помогал взобраться на борт, раскалившийся от солнечного жара.
В те дни, когда море покрывалось белыми, сверкавшими на солнце барашками и купанье становилось невозможным, отец совершенно терял представление о времени: часами мы носились по серому, бурлящему финскому заливу, то проваливаясь в бездну, то снова взбираясь на островерхий, стремительный гребень волны, на много верст уходя от берега, дыша ветром и солью, и только к вечеру, когда покрасневшее и увеличившееся солнце спускалось к вершине чуть видной на горизонте чернореченской ели, отец спохватывался, что уже поздно и что нам уже давно пора возвращаться домой.
Но возбуждение и радость, которые отец всегда испытывал от прикосновения к морю, пропадали, как только мы входили в уже покрытое сумраком устье Черной речки. Отец снова становился угрюмым и молчаливым.
Ранней финской осенью, еще до начала моих занятий, отец уехал в Петербург — деревенская спокойная жизнь оказалась ему не под силу. Перед его отъездом определилась моя судьба — было решено, что этой зимою я поселюсь не у Грушевеньских, а вместе с отцом на Мойке.
С того времени, как я поселился на Мойке, собственно говоря, и началась моя близость с отцом, медленно переходившая в дружбу, оборвавшуюся только с его смертью. Лето семнадцатого года и наши молчаливые прогулки на велосипедах и по морю привязали, по-видимому, отца ко мне, и когда к началу занятий я приехал в Петербург, я почувствовал себя дома в той квартире, где еще полгода тому назад был только частым гостем.
Я поселился в длинной и узкой комнате, расширявшейся в сторону окна, что делало ее похожей на оркестровую трубу. Она не имела ничего общего с обыкновенными квадратными каморками петербургских квартир. Из окна я видел большой кусок желтого Марсового поля и черную Мойку, медленно уползавшую под свод широкого моста. Одну из стен занимал длинный двойной шкаф, в котором помещалось около тысячи томов, привезенных из нашей чернореченской библиотеки. После бескнижной жизни у пани Грушевеньской для меня это был настоящий праздник.
Отец все эти месяцы был очень занят. Руководство газетой после того, как ушел Амфитеатров и отец стал выборным редактором, отнимало у него почти все время. Однако он успевал бывать и в театре, и на бесчисленных собраниях — литературных и политических. Молчание, которым окружал себя отец летом, начало понемногу рассеиваться — не то чтобы он ожил, но все же он стал доступнее и легче.
По прежнему в доме бывало очень много людей. Вечерами, чаще других — Сологуб.
Однако, несмотря на всю свою занятость, отец начал интересоваться моей жизнью. Он говорил о книгах, прочитанных мною, о гимназии, даже об уроках. Любил, когда я ему рассказывал об уличных сценках, свидетелем которых мне случалось бывать. Рассказ о том, как у меня сдуло шляпу в Екатерининский канал и как ее хоругвью старались выловить участники проходившего мимо крестного хода, или о том мужике, в лаптях, с оторванной, развевающейся по ветру полою армяка, который на старом, дребезжащем велосипеде разъезжал по Марсову полю с улыбкой неизреченного блаженства и абсолютного счастья, сквозившей на его сером лице, в каждой полоске русой, развевающейся бороды, приводили отца в прекрасное настроение. Он начинал смеяться, весело и заразительно, его лицо покрывалось морщинками, веером разбегавшимися около углов рта и глаз, нос делался острее, и во всей его фигуре, большой и тяжелой, появлялось выражение детскости и даже некоторой беспомощности.
Иногда, чаще всего невпопад, отец проявлял по отношению ко мне почти женскую, немного смешную заботливость: он спрашивал после обеда, который я с трудом мог одолеть, сыт ли я, хорошо ли я спал, не текут ли у меня башмаки. Эта заботливость, так не подходившая отцу, его суровости и твердости, к которым я привык с детства, повергали меня в изумление. Отец, интересующийся состоянием моих башмаков, моим сном, моим здоровьем, он, у которого уже давно не было здоровья и который страдал еженощными, вернее, ежедневными бессонницами, это было настолько странно и непривычно, что поначалу я думал, не шутит ли он со мною. Но когда я видел неожиданно добрые и ласковые глаза отца, устремленные на меня с выражением, дотоле мне непривычным, я чувствовал, что отец, быть может впервые после десятилетней разлуки, увидел меня и впервые захотел быть со мною.
И уже хотя бы однажды увидев, хотя бы однажды захотев, начал искренне интересоваться всем, что меня окружало, всем, что было в моей жизни, — и серьезным, и ничтожным. В те минуты, когда мы оставались с ним вдвоем в кабинете и он мне рассказывал о волнениях дня, о газетной работе, о его впечатлениях от очередного политического собрания, обо всем, что могло меня интересовать, я так растворялся в отце, так начинал жить его мыслями, что порою уже совершенно переставал самостоятельно существовать, на весь мир глядя его глазами. Как-то вечером, поздно, я долго не мог заснуть, вспоминая все, о чем говорил со мною отец. Незанавешенное большое окно было освещено снизу газовыми фонарями, и в комнате стоял сумрак, густой и теплый. Сквозь полусон, когда в помутневшем сознании уже возникают обрывки сновидений, когда чувствуешь, что вот-вот оторвешься от реальной жизни и, упав в прекрасную бездну сна, начнешь новое, необычайное существование, я услышал скрип открывающейся двери, осторожные, приглушенные шаги и ощутил у себя на лбу прикосновение крепкой и теплой, единственной в мире, безошибочно угадываемой отцовской руки. Мне было трудно сразу выйти из состояния дремоты, охватившей меня, и я, все еще ловя обрывки сновидений, слушал, что будет делать отец. Постояв несколько мгновений неподвижно, он сел, все так же осторожно, боясь меня разбудить, на край моей постели. Я поймал его руку и, положив ее себе под щеку, моментально и стремительно заснул, как будто в этом прикосновении к отцовской руке находилась тайна сна.
На другой день он мне сказал:
— Этой ночью я заходил к тебе — мне показалось, что ты нездоров и что у тебя жар. Но ты спал, и я целых полчаса просидел у тебя на постели. Как ты чувствуешь себя сегодня?
В гимназии политика настолько вошла в плоть и кровь, что решительно начала мешать занятиям. Еще до революции гимназия Лентовской считалась одной из самых передовых, ее еле терпело царское правительство, мы все — учителя и ученики — с благодарностью провожали каждую благополучно миновавшую неделю: еще не закрыли. Из всех дореволюционных гимназий, где мне приходилось учиться, только в гимназии Лентовской существовала настоящая дружба между учителями и учениками, единственная гимназия, куда я каждое утро шел с радостью, даже в тех случаях, когда меня мучил невыученный урок и впереди маячила отчетливая двойка. Если бы в семнадцатом году у нас появилась возможность проголосовать преподавательский состав, то, вероятно, случай единственный в истории дореволюционных гимназий, — все учителя были бы единогласно переизбраны. Однако воздух революции даже у нас оказался слишком острым: понемногу мы перестали готовить уроки — на улицах Петербурга рождался Октябрь 1917 года. Вероятно, для того, чтобы вернуть нас в круг наших интересов, преподаватель русского языка, прекрасный знаток своего предмета и большой театрал, решил поставить зимою целиком, без купюр, «Ревизора». После долгих испытаний на мою долю выпала большая честь — роль самого Хлестакова. Несмотря на то, что у меня не было никаких особенных артистических способностей, я отнесся к своей роли с великим энтузиазмом и на этот раз уже не из-за политики, а из-за Хлестакова забросил уроки. По счастью, не все роли «Ревизора» так длинны и трудны, как роль Хлестакова, а то иначе способ отвлечь нас от политики оказался бы не слишком удачным.
Однако моя артистическая карьера скоро кончилась: после первых же трех или четырех репетиций 25 октября мы — отец, бабушка, Анна Ильинична и я — уехали из Петербурга на Черную речку.
Накануне, двадцать четвертого, я возвращался из гимназии уже в сумерки. Увлеченный «Ревизором», я пошел пешком, Каменно островским проспектом, мимо того дома, где мы жили в 1907 году, Троицким мостом и Марсовым полем. Я ничего не замечал вокруг, заучивая фразы моей роли, останавливаясь около фонарей, при их тусклом свете справляясь по тетрадке о забытых словах роли. Улицы были пустыннее, чем обычно, но я не обращал на это никакого внимания. Я повторял фразы Хлестакова, отстукивая их в ритм моих шагов:
— «Ужасно хочется есть. Так немножко прошелся; думал, не пройдет ли аппетит, — нет, черт возьми, не проходит. Да, если б в Пензе я не покутил, стало бы денег доехать домой…»
Я скользил в осенней слякоти, попадал в невидимые в темноте лужи, продолжая бормотать вполголоса:
— «Пехотный капитан сильно поддел меня, штосы удивительно бестия срезывает. Всего каких-нибудь четверть часа посидел и все обобрал».
Я входил в роль, мне взаправду начинало хотеться есть, я чувствовал себя заброшенным в маленький провинциальный городишко, и вместе с тем необычайная легкость мысли начинала кружить мне голову. На Троицком мосту я уже во все горло закричал — в туман и слякоть октябрьской послеобеденной мглы:
— «Эй, Осип! Позови сюда трактирного слугу!»
Около Марсова поля мое занятое Хлестаковым внимание все же привлек небольшой отряд красногвардейцев, неожиданно вынырнувший из мглы и так же неожиданно во мгле пропавший. Их было человек двадцать, шли они в ногу, плохо одетые, в кепках, с винтовками за плечами. В серых голодных лицах была твердость и сосредоточенность. Один из них держал в руках потухшую папиросу, но это противоречие воинскому уставу только увеличивало решительное упрямство его лица — было видно, что он знает, чего хочет, и знает, на что идет и к какой цели вместе с ним направляется сквозь октябрьскую мглу отряд красногвардейцев.
Вернувшись домой, я уселся за письменным отцовским столом и продолжал зубрить мою роль. В доме стояла тишина: отец спал, и, как всегда во время его дневного сна, все в доме жило особенной приглушенной жизнью. Еле слышно прошелестела тень бабушки — она готовилась к тому моменту, когда отец проснется. Глухо и осторожно позванивали чайные стаканы в столовой, из открытой двери в кухне было слышно, как певуче закипает чайник на медленном огне. Бабушка вернулась в кабинет убрать письменный стол — смахнуть несуществующую пыль, вытряхнуть из пепельницы окурки, пододвинуть карандаши и ручки так, чтобы было удобнее отцу, положить на видное место письмо тетки Саши, нашей дальней родственницы, на которое отец не отвечает уже которую неделю.
Я не помню, сколько прошло времени — приглушенная жизнь дома убаюкивала меня, когда неожиданно под самым окном, в черной и глухой мгле отчетливо затрещал пулемет. Как эхо откликнулся второй, а за ним в ровный треск пулеметной стрельбы врезалась беспорядочная перепалка. К столу, за которым я сидел, подбежала бабушка. Лицо ее было совершенно растерянно, на одном ухе, раскачиваясь, висели золотые очки. Дрожащими руками она взяла деревянный разрезной нож, бросила его и, схватив настольную электрическую лампу, перевернула ее вниз абажуром и принялась задувать изо всех сил. Почти истерический смех охватил меня, и я сам, давясь и захлебываясь, еле нашел выключатель. Уже в темноте я слышал, как бабушка, задев стул, бросилась в столовую, к дверям отцовской спальни. Она бормотала:
— Да что же это они стреляют? Они стрельбой разбудят Ленушу.
Через несколько минут дверь в спальню открылась и в белом четырехугольнике (в спальной горел свет) появилась фигура отца.
— Маточка, ты что здесь делаешь? Почему потушено электричество?
Услышав твердый и спокойный голос отца, бабушка сразу успокоилась. Ее мгновенная паника исчезла. Она зажгла свет и начала разливать чай, правда еще дрожащими руками, но уже сама, смеясь, рассказывала отцу, как она задувала электрическую лампу.
В темных провалах высоких окон продолжалась стрельба. Вскоре пулеметы начали трещать почти непрерывно. Раздался тяжелый орудийный выстрел, и зарница вспышки осветила низкое, глухое небо, и глухо вздохнули закрытые окна — это «Аврора» стреляла по Зимнему дворцу. Бабушка, разговаривая с отцом, старалась не смотреть в окна, поворачивалась к ним спиною, делала вид, что не обращает внимания на стрельбу. Отец пил чай по обыкновению вприкуску, осторожно, стараясь не пролить на скатерть, подносил граненое блюдечко ко рту. В кабинете отчаянно зазвонил телефон, но когда я подошел — мне никто не ответил в глухо урчащую, как будто жившую своей собственной жизнью, телефонную трубку. В течение некоторого времени стрельба то приближалась, то удалялась медленно нарастающими пологими волнами, смешивалась с криками и сливалась в один сплошной гул. Потом все начало стихать и только редкие оружейные выстрелы прорезали темноту.
Зимний дворец был взят.
20
Мы приехали на Черную речку к вечеру холодного и серого дня. Лес стоял почти обнаженный, хмурый и злой. На голые, желто-черные поля опускался туман, изменяя очертания знакомых финских изб, — издали казалось, что это спят большие серые чудовища.
Вскоре, через несколько дней после нашего приезда в Финляндию, выпал снег и ударили десятиградусные морозы — началась бесконечная северная зима.
Тетя Наташа не ждала нас. Застигнутая врасплох, она в несколько часов попыталась вернуть жилой вид дому, погруженному в темноту и холод: протоплены были только две детских. Ее попытки, конечно, так и не увенчались успехом. Все осталось на прежних местах — денег было мало, и не только заменить сломанные вещи новыми, но даже протопить все пятнадцать комнат было невозможно. Поднялся занавес четвертого акта «Жизни Человека».
Уже давно, года три или четыре назад, началось медленное затмение литературной славы отца. Художественный театр не принял к постановке «Самсона в оковах». Все резче и грубее были нападки критики. Определенней и необоримее становилось одиночество отца: «Перестает нравиться то, что нравилось, перестают любить то, что любили» (слова Жены Человека, четвертый акт). Вслед за литературным неуспехом началась гибель дома, подгоняемая революцией, — пришла бедность. Уже в столовой стены в тех местах, где они были затянуты серой материей, обезобразились широкими пятнами сырости. С морозами в дом вошел такой лютый холод, что в передней в несколько минут замерз нечаянно пролитый суп и дети катались на большой овальной луже, образовавшейся посередине комнаты, как на катке. Вслед за столовой и передней другие комнаты быстро теряли жилой вид — плесень покрывала стропила деревянных потолков, черные клочья паутины висели в углах, поскрипывая, расходились доски полов. Уже пришлось бросить кабинет, державшийся дольше других комнат, — ноябрьские вьюги сквозь щели покосившихся оконных рам намели на полу кучки нетаявшего снега. Начался ледниковый период нашего дома.
В поисках комнат, которые было бы легче всего протопить, произошло полное переселение — моя комната превратилась в спальню отца, гимнастическая — в столовую и в кабинет, я сам поселился внизу, около кухни, в маленькой оштукатуренной и много лет тому назад выбеленной комнатушке.
Но жизнь еще не умерла в доме — из детских доносились крики и смех. Живые оазисы теплых комнат — бабушкиной, кухни, моей, гимнастической, башенной, где недолгое время жил дядя Андрей, — постоянно сообщались между собой. В шубах, замотанные шарфами и платками, как в экспедицию на Северный полюс, сквозь пояса мрака и льдов, мы ходили друг к другу в гости. По вечерам мы собирались в гимнастической, около одной-единственной настольной лампы — уже трудно стало доставать керосин и с каждым днем все меньше оставалось денег в доме.
В начале зимы недели на две с фронта приехал дядя Андрей — младший, самый любимый брат отца. Он привез к нам с собой мрачность и тяжесть настроений развалившейся царской армии. Маленький, в старой, затрепанной гимнастерке, он поглаживал свою русую бородку и, глядя на отца прекрасными голубыми глазами, говорил, что он устал от войны, что ему ничего не нужно, что он хочет только спать, что отец, не видавший войны в лицо, никогда не поймет его.
Когда установился санный путь, дядя Андрей уехал в Петербург. Мы с отцом провожали его широкими, обдуваемыми северным ветром белыми полями, по узкой, еле протоптанной в снегу дорожке, где приходилось идти гуськом. На краю новой железнодорожной насыпи, законченной только в прошлом году, около большой глиняной кучи, засыпанной снегом, мы попрощались с дядей Андреем. Отец долго прижимал к своей груди маленькую, совсем мальчишескую фигуру в серой шинели со следами срезанных погон и наклоняясь к уху, говорил ласковые и бестолковые слова. В первый раз в своей жизни я увидел, как плачет отец. И еще долго, пока, спотыкаясь на обледеневших шпалах, маячил в морозном тумане силуэт дяди Андрея, отец стоял не двигаясь с места, отвернувшись в сторону, большой, сутулый, и мелко дрожали его плечи от сдерживаемых рыданий.
С дядей Андреем ни отцу, ни мне никогда больше не суждено было встретиться — оп погиб в самом конце гражданской войны в Сибири.
В нашем чернореченском доме мы чувствовали себя как робинзоны, выброшенные на необитаемый остров. Вокруг простирался океан снега — глухие метели покрыли поля застывшими волнами сугробов, торосами поднимались засыпанные по самые крыши избы, двадцатиградусные морозы оковали льдом безмолвные леса. По утрам на зеленоватом небе еле поднималось промерзшее солнце, длинные темно-серые тени ложились на нетронутом снегу, вся земля казалась каменной и совершенно безмолвной. После полудня набегал морозный туман, все серело, расплываясь исчезала линия горизонта, и вскоре мрак приближался вплотную — начиналась зимняя ночь. В этом ежедневном повторении недолгого призрачного солнца и ледяного мрака чудилась такая безнадежность, что когда начиналась метель и весь дом, как живой, дрожал от резких ударов ветра, то в самом визге бури мы чувствовали облегчение: мы еще живы, мы еще только можем умереть.
В доме у пас никто не бывал, с соседями не установилось никаких отношений. Почта не приходила. Иногда я отправлялся на лыжах в Териоки, за двенадцать верст, добывать газеты: Домой я привозил все, что мне удавалось купить. Газеты попадали к нам с многодневным, порой с многонедельным опозданием — о Брест-Литовском мире мы узнали дней через десять после его заключения.
Наша робинзоновская жизнь на Черной речке сразу, в несколько недель состарила отца. Всю жизнь он играл все новые и новые роли — художника, моряка, фотографа, архитектора. Эта игра была совершенно искренней и непосредственной, ничего не имевшей общего с позерством, которое приписывалось отцу. Он увлекался и, раз увлекшись, уже целиком входил в избранную им роль во всех ее мелочах и подробностях. Последней была роль редактора большой газеты. В Петербурге он постоянно говорил о ротационных машинах, о линотипах, о верстке газеты, о способах обойти цензуру, о том, как нужно делать номер, чтобы существенное и важное сразу бросалось читателю в глаза. Эту роль он играл превосходно, и те, кто не видели Андреева в других ролях, могли бы подумать, что именно в редакторстве большой газеты заключалось настоящее призвание его жизни. После закрытия «Русской воли» — в ее типографии начали выходить «Известия» — у отца сразу, в один день была отнята его роль редактора. Во все время нашей жизни на Черной речке уже ничто не увлекало его — напрасно он доставал краски и пастельные мелки, живопись ему оставалась чуждой; с фотографических аппаратов была стерта пыль и заряжены все кассеты купленными еще до войны пластинками, — отцу не хотелось снимать; осень и зима — время наибольшего подъема творческого напряжения оставалось бесплодным: очень редко из гимнастической доносился стук пишущей машинки — отец писал только дневник, да и то с неохотой, против своей воли, так как совсем не писать он физически не мог. Неожиданно потеряв увлекавшую его роль, не находя в себе силы вернуться к старым ролям, не умея в минуты гибели того, чему он верил с исступлением и страстностью, найти для себя настоящее увлечение, он, оставшись один на один с самим собою, ничем не мог прикрыться от мрака и пустоты, окружавших его душу. Не случайно отец не понял значения Октябрьской революции — он был слишком связан с той частью русской интеллигенции начала двадцатого века, которая стремилась к революции, думая, что революция может быть чем-то легким, безболезненным, простым. Это стремление к революции было похоже на туманную жажду свободы у жирондистов. Всю жизнь отец носил Россию в себе, как верующий носит бога, но когда Россия открылась ему в Октябре, он не узнал ее в этом облике, и все распалось — хаос с головой захлестнул его. Гнет хаоса, то есть сознание того, что вот сейчас, сию минуту, все может исчезнуть, превратиться в некий непреодолимый вихрь, отец чувствовал всегда. Всю жизнь он боролся с этим гнетом, но вот теперь, в 1918 году, он сразу поддался: ему уже больше не хватало сил для борьбы — ни физических, ни душевных. Глаза его опустели, выцвели и померкли, в них исчез тот беспокойный яркий блеск, который в первую очередь поражал всех приближавшихся к отцу. Резче стала проступать седина в его длинных, откинутых назад волосах. Под глазами стали появляться старческие мешки, подчеркивавшие общую, глубокую усталость. Он похудел, может быть от недоедания — уже начинался голод, — и бархатная куртка мешком сидела на его плечах, придавая всей фигуре преждевременную дряблость. Минутами он казался шестидесятилетним стариком — в то время ему было сорок шесть лет.
За все долгие месяцы нашего ледникового существования он ничего не читал, кроме романов Александра Дюма и газет, хотя в обычное время читал много и запоем, так что один из самых характерных образов, приходящий мне на память, — это отец, стоящий у книжного шкафа или сидящий на красном диванчике в библиотеке с раскрытою книгой в руках. Как и летом семнадцатого года, он был молчалив, и его молчание тяжестью ложилось на всех нас — мы все думали о том, как бы ему помочь, и, конечно, никак помочь не могли. Только иногда неожиданно прорывалось его молчание, — резким движением отбросив газетный лист, он вскакивал, и, кружась в слишком маленькой для него гимнастической комнате, натыкаясь на стулья, стоявшие у него на дороге, забывая отставить их в сторону, начинал говорить короткими и яростными фразами о революции, о России. Резкие и несправедливые слова срывались у него с языка, темные образы рождались в мозгу, его речь, потерявшая былую стройность и плавность, перемежалась неожиданными фразами, он отвлекался, прерывая самого себя и самому себе противореча. Он весь был наполнен той человеческой болью, от которой съеживается мысль и самая внятная речь становится косноязычной и заумной. Окруженный ледяным мраком нашего дома, под длинный, тягучий вой январской метели за окном, отец кричал, звал на помощь, не находя ответа и, быть может, не желая его. В такие минуты он был совершенно нетерпим — малейшее противоречие приводило его в ярость. На осунувшемся и потемневшем лице появилась злая складка, и отцу нужна была вся сила воли, чтобы хоть внешне сдержаться, чтобы не начать ломать мебель, бить окна и кричать звериным, бессловесным криком.
Иногда он вместе со мной уходил гулять на лыжах. Безветренным зимним днем, когда спокоен и крепок веселый, прозрачный воздух и все дали видны отчетливо ясно, мы уходили вдвоем просторными полями. Тихо шуршали длинные лыжи, мне было легко и приятно идти за отцом — он всегда шел первым, глубоко прокладывая двойной, ровный след, четко вдавливавшийся в пушистом и нежном снегу. Мягкие очертания сугробов, наметенных вьюгами выше заборов, переходили в склоны оврагов, где лежала фиолетовая, легкая мгла. По вылизанной ветром равнине мы подходили к первым деревьям, по пояс зарывшимся в снегу далекого Райвольского леса. Низко сгибались хвойные ветви, отягчаемые снегом. Под белыми воздушными арками, в полумгле, между рыжими стволами сосен мы пробирались опушкой до чернореченской дороги и там, по протоптанному лошадьми узкому желобу, легким склоном, по которому было легко и приятно скользить, только изредка подталкиваясь палками с широкими кругами на концах, возвращались к нашему лому, озаренному уже скрывающимся во мгле призрачным солнцем. На несколько мгновений все вокруг — и дорога, и снежные поля, и деревья сада, даже высокое бледное небо — окрашивалось розовым светом, от которого казались еще лиловее длинные узкие тени, лежавшие на нетронутом снегу. Но отцу уже казались утомительными наши поездки на лыжах, все чаще начиналось сердцебиение и мучительней одышка: случалось, что с полчаса отец стоял не двигаясь, опустив голову, тяжело, всем телом, опершись на лыжные палки, и мне сзади было видно, как часто и неровно поднимались его плечи, раздираемые тяжелым дыханием. Я знал, что в такие минуты не нужно с ним говорить и беспокоить его, но ощущение собственной беспомощности было невыносимым. Я обрадовался, когда понемногу лыжи заменились поездками на лошади, молодом и удивительно стройном Хабиасе, жеребце, выросшем при нашем доме. Мы садились в маленькие желтые санки, и когда отцу надоедало править, он передавал вожжи мне, и я, гордый его доверием, не отрываясь следил за пустынною, ровной дорогою, извивавшейся между деревьями, пока встречные сани не заставляли нас сворачивать в снег, где почти по самый живот проваливался жеребец и, внезапно испугавшись, стремительно выносил накренившиеся сани назад на дорогу.
Несмотря на то, что отец был молчалив и хмур, наши походы на лыжах и поездки в санях были отмечены новой близостью, еще прошлым летом казавшейся мне недосягаемой. Мне трудно передать, в чем выражалась она, но иной раз пустячное замечание, случайно оброненное слово говорили и давали мне больше чем самые пылкие объяснения в любви, чем самые красноречивые и блестящие фразы. Прижимаясь к его пушистой серой дохе, я рассказывал ему о книгах, прочитанных мною, о себе, о своих стихах. Порою мне даже не нужны были ответы отца — я чувствовал его близость и знал, что он меня слышит. В мгновенном взгляде, брошенном на меня, я улавливал ту любовь, в бесплодных поисках которой я провел все детство.
21
Моя жизнь, если исключить прогулки с отцом и мою с ним близость, была очень однообразна. От обеда до ужина — с каждым днем еды становилось все меньше — и потом за полночь я сидел над книгами и читал так, как никогда еще в моей жизни мне не приходилось читать. С карандашом и бумагой, делая пометки, я прочел за полгода несколько сот книг — начиная с Бокля и семитомной «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона, кончая тремя томами «Капитала» Маркса, — по счастью, только небольшая часть нашей библиотеки была перевезена в Петербург. Я прочел все, что у нас было о Великой французской революции — томов сорок. В моем воображении Дантон и жирондисты сменялись образом низколобого Каракаллы, в свою очередь уступавшего место таблицам политической экономии. Прочитав все, что у нас было по истории живописи на русском языке, я принялся за немецкие монографии об отдельных художниках — в отцовской библиотеке ими был полон целый шкаф. Отец постоянно проверял мое чтение, разъяснял мне непонятные места. Я вслушивался в его слова, слепо веря его рассуждениям, и не пытался оспаривать его мыслей, казавшихся мне непреложными.
Мое книжное существование было ненадолго прервано в самом начале 1918 года поездкою в Петербург.
Наша квартира на Мойке стояла пустая и нетопленная. Улицы были завалены огромными сугробами снега. Прохожие исчезали в вихрях вьюги. Из-под наста высовывались туши мертвых лошадей, уже наполовину освежеванных. По ночам в абсолютной глухой темноте раздавалась беспорядочная стрельба. Невский был еще оживлен и многолюден, но и на нем зияли витрины заколоченных магазинов и на обледеневших, неочищенных тротуарах скользили прохожие. В маленьких переулках и на отдаленных от центра улицах воры каждую ночь десятками раздевали запоздавших обывателей. И вместе с тем необычаен и прекрасен был воздух революционного Петербурга.
Я пробыл в Петербурге два или три дня. Ночью, коченея под тремя одеялами, под резкие звуки винтовочных выстрелов, я читал вслух стихи Александра Блока в те самые дни, когда он писал «Двенадцать», я впервые для себя открыл его.
…Нет, не вьются там по ветру чубы,
Не пестреют в степях бунчуки…
Там чернеют фабричные трубы,
Там заводские стонут гудки.
Путь степной, без конца, без исхода,
Степь да ветер, да ветер — и вдруг
Многоярусный корпус завода,
Города из рабочих лачуг…
Позже, уже засыпая под далекие крики, возникшие вокруг разбитого винного погреба, сквозь темноту, тяжело навалившуюся мне на грудь, я бормотал, стараясь запомнить слова:
В час рассвета холодно и странно,
В час рассвета — ночь мутна.
Дева Света! Где ты, донна Анна?
Анна! Анна! — Тишина.
Домой я возвращался нагруженный книгами — я забрал в нашей библиотеке всего Блока и столько книг, сколько я был в состоянии унести. На Райвольском вокзале я встретился с бабушкой — она ехала погостить к тете Римме. Бабушка мне очень обрадовалась, и, пока мы вместе с нею ждали запоздавший петербургский поезд, она говорила мне о том, как я, вернувшись домой, должен беречь отца, как я должен делать все, чтобы не раздражать и не волновать его, как отец меня любит теперь:
Вот всего несколько дней, как ты уехал, а Ленуша уже постоянно спрашивает о тебе и не дождется, когда ты приедешь.
Потом, когда я ее посадил в вагон и поезд, вздыхая и охая, отправлялся нагонять запоздание, бабушка сквозь заиндевелое стекло еще кричала мне, — ничего не слыша, я по движению губ угадывал только одно слово:
— Ленуша… Ленуша…
Вскоре после приезда в Петербург бабушка заболела. Прожив благополучно в нашем доме с его ледяными полюсами — нетопленными комнатами — половину зимы, она, в еще нормальных городских условиях, схватила воспаленье легких. Ей было тогда 67 лет, и болезнь ее казалась смертельной, Как только отец узнал что бабушка больна, он немедленно уехал в Петербург и оставался там недели три или четыре, несмотря на то что он был уверен, что его должны арестовать за его политическую деятельность в 1917 году. Он вернулся, только когда установилось с несомненностью, что бабушка вне опасности. Во все время его отсутствия в доме царила глубокая и мертвенная тишина. Наглухо замерзшие окна скупо пропускали свет, и даже в солнечные дни казалось в комнатах, что уже вечереет. Я был целиком увлечен книгами и, живя в мирах, создаваемых моим воображением, не замечал времени.
Отец вернулся из Петербурга в настроении еще более тяжелом и подавленном, чем то, которое у него было, когда он уезжал. Он не отвечал, устало отмахиваясь от расспросов, хмурый и злой. Все реже и реже выходил на прогулки, целые дни, вернее ночи, проводя в гимнастической над ворохом прочитанных до дыр газет.
К этому времени относится письмо отца к бабушке. Оно написано на машинке, тесно, строка в строку. Насколько я знаю, это письмо еще не было опубликовано.
«Милая моя маточка! Ты все думаешь, что это шутки, а я серьезнейшим образом говорю, что очень люблю твои письма и что ты — как бы это сказать? — чрезвычайно близка мне в письмах и по духу, и по уму. Конечно, твой почерк ужасен и твое правописание похоже на правосознанье анархиста; и бесспорно, что твое глубокое презрение к знакам препинания превращает твои рукописи в сплошной маразм и катаклизму, от которых дух захватывает у читателя; и всем известно, что многие крепкие и здоровые люди бессильно рыдали над твоими письмами, отчаявшись найти начало и конец в этом сплошь вязанном чулке без пятки и носка — но все это пустяки. Это внешность. А по существу ты всегда пишешь толково, умно и тонко и каким-то образом ухитряешься в коротеньком письме рассказать чрезвычайно много.
И твое последнее письмо один из лучших образцов твоей литературы. Опять я, маточка, не шучу нисколько и говорю с величайшей неясностью к тебе, мой неизменный полувековой друг. Пятьдесят лет, знаешь, — это не мало, а мы с тобой почти пятьдесят лет вернейшие друзья, начиная с Пушкарной и кончая хладными финскими скалами. На твоих глазах я из Кота в сапогах и узляка превратился в российского писателя, пройдя через пьянство, нищету, страдания; на моих глазах ты из молоденькой женщины стала «бабушкой», также пройдя сквозь страдания, нищету и проч. И что бы ни было с нами, куда бы ни заносила нас судьба, высоко или низко — никогда мы не теряли с тобою самой близкой душевной связи. Приходили и уходили люди, а ты всегда со мною оставалась, все та же — верная, неизменная, единственная. Я знаю хорошие семьи, где существуют хорошие отношения между родителями и детьми, матерью и сыновьями, но таких отношений, как у нас с тобою, я по правде не встречал. И, конечно, твои отношения с другими детьми иные, нежели со мною, хотя любишь ты их так же сильно. То для тебя только твои дети, а я кроме того твой друг и единомышленник. Обрати внимание на простой факт: когда я уезжаю, мы с тобой так много и. часто переписываемся, как ни с кем ты не переписываешься из детей. Сравни, сколько у тебя писем моих и сколько Павла и даже Андрюши, хотя Андрюша чаще и дольше разлучался с тобою, нежели я.
И я всегда так много пишу тебе не потому, что обязан и выполняю скучную повинность, а потому, что мне самому и интересно и нужно тебе писать, — нужно для собственной души. Всегда я знаю и чувствую, что никто так не поймет, никто так не заинтересуется, никто с таким интересом и любовью не прочтет моих писаний, как ты, и никто так не почувствует шутки и не будет смеяться над моими «смешными» письмами, как ты, мой неизменный Рыжик. Конечно, я не все пишу тебе: иногда боюсь тебя обеспокоить и расстроить, в других случаях, когда дело касается философии и слишком сложных вопросов, естественно избегаю слишком большого глубокомыслия. Очень часто даже вру тебе относительно моего здоровья и настроения, выставляя их лучшими, нежели они есть на самом деле, — но понимаешь: даже когда я вру тебе, я чувствую облегчение, знаю, что все равно и так чувствуешь и понимаешь.
А ты очень много чувствуешь и понимаешь, гораздо больше, чем предполагают другие. Вот из твоих последних слов о Павле и даже из твоего объяснения со мною в любви я вижу, что ты все прекрасно видишь и понимаешь. И мне это очень дорого и приятно, и оттого у нас с тобою такая навеки неизменная близость и дружба. И оттого, повторяю, мне так приятно писать тебе. Кстати, знаешь ли ты такой факт: у Чехова с его матерью были, как говорят, хорошие отношения, а вместе с тем из многих тысяч чеховских писем на долю матери приходится не более десятка самых коротеньких. У нас с тобою иное, верно?
Я не люблю и не умею писать чувствительное в письмах и оттого не стану говорить, как я тебя люблю и как меня взволновала и напугала твоя болезнь. Ты сама это знаешь. Я сильнее других и, когда нужно, могу сдерживаться и иметь спокойный вид, и это иногда может обманывать других, кто меньше меня знает и чувствует. Но ты знаешь, и больше говорить об этом не буду. Мое несчастие в том, что за эту внешнюю сдержанность и спокойствие я долго лотом расплачиваюсь всякими болями, телесными и душевными. Те, кто, не сдерживаясь, выражали себя словами, растерянностью, слезами и проч., уже успевают успокоиться и забыть, а я все помню.
Да, я очень памятлив, маточка, и если еще иногда забываю сделанное мне зло, то добра никогда не забываю. Разве, напр., я забуду когда-нибудь тех же Готье или 50 р., которые мне дал Нилус в минуту трудную, или чудесное ко мне отношение Добровых или то, как в мои пьяные времена чудесно вели себя Павел и другие! Все помню. И если я помню такое, то уже никогда, ни наяву, ни во сне не могу я забыть того бесконечного добра, которое я видел от тебя — бесконечное добро и доброту. Ты так много сделала для меня в жизни, как едва ли какой человек может сделать другому. Здесь опять начинается чувствительное, и дальше я не стану говорить, но повторяю и ты это запомни: сколько бы, по твоему мнению, я ни делал для тебя, я и одной тысячной не уплачу тебе, так и останусь твоим должником. У меня скверные нервы и легко раздражающиеся мозги, я бываю груб и криклив, но если я огорчаю тебя, то знай, что сам я от этого мучаюсь и стыжусь, как от величайшего свинства. Просто я недостаточно хороший человек, чтобы полностью отплатить тебе за все твое добро, и я это сознаю. Напр., сколько раз я заклинался перед собою, что никогда не буду кричать на тебя при игре в винт, а разнесешь ты не так, я уже ору, как ошпаренный!
Так-то, милая моя маточка. Теперь мое главное желание, чтобы ты, как можно меньше волнуясь и заботясь, поправлялась и здоровела. Знаю, что очень трудно быть спокойной, когда мы в разных местах, и трудно не волноваться, когда с двух сторон подпирают немцы и большевики, но тут уже воистину ничего не поделаешь. Времена такие ужасные, каких не только Россия, но весь мир давно не переживал…
За нас не беспокойся. Конечно, это счастье, что у нас есть свой дом в деревне и что нас тут знают и относятся хорошо. Когда я с опозданием в последний раз приехал из Питера и должен был пешком идти из Тюрсевя по шпалам, я спросил какого-то незнакомого встречного финна, можно ли тут ходить. И он ответил: другому нельзя, а вам мозно, вас жнают. И пока у нас совершенно спокойно. Кр. гвардии мало, она вся за Гельсингфорсом, где бои (между прочим, у Вилли Бедного убит сын Иван). Одного только страшно: голодовки, которая наступит, если красные и белые не помирятся и будут продолжать бессмысленную драку.
Погода стоит замечательная. В тени легкий мороз, а на солнце до 20 гр. тепла, в детских не топят и в Анином кабинете жужжат мухи. И так ослепительно светло, и день кажется большим, как гржебинский нос освещенный прожектором. Я гуляю, а то выбираю местечко на солнце, около флигеля или на парадном и закрыв глаза, грею морду на солнце. И нюхаю: так чудесно пахнет чем-то очень далеким: простором, морем, Италией, какими-то дальними и синими небесами. На днях вышел на море: гладкая, сверкающая пелена и на горизонте воздушно синеет тот берег. И так обманчиво: кажется, что там, на этом синем берегу не лед, снег и зима, как здесь, а летние леса и луга.
Но кто блаженствует, так это, конечно, дети. Ничего они, маленькие идиоты, не знают ни о Вильгельме, ни о Ленине, сытно едят, крепко спят, хохочут и играют, с таким восторгом ныряют в снегу, словно медвежата. И всегда им жарко! А после обеда — это уже особенность нашего книжного дома — в детской такая картина: за столом под лампой сидят Наташа, Эмилия <гувернантка Саввы, недолго жившая у нас>, Вадим, Савва, Вера и Тинчик и в глубоком молчании все — читают. Отхватывают целые книжки, по тысячам страниц. Конечно, самый смешной человек — Тинчик. Недавно Дидишка рассердился на него за что-то и спросил, намекая на мозги: что у тебя в голове? И Тинчик быстро ответил: «суета!» Очень нежничает со мною, хотя после поцелуев тотчас идет в угол, а из угла — снова к поцелуям. Вадим много работает, еще вырос и ведет себя очень хорошо: для него этот год оказался очень полезным. По вечерам мы с ним беседуем.
Анна съездила в город благополучно, хотя очень устала: ужасно много укладки и перевозки. Работает она очень много, но я все равно ее ругаю, чтобы не зазнавалась. Надо сказать правду, что в дни твоей болезни она делала очень много.
Устал писать, завтра кончу.
(10 марта по новому)
……………………………………………………………………………….
Одно плохо: побаливает голова, не сильно, но надоедливо. Не знаю, чего ей надо, трудно с ней сговориться.
Ниоткуда писем не имею. Немного беспокоюсь относительно Сергеича <Серг. Серг. Голоушев, писатель и критик. В это время находился в Москве >; вот милый человек, которого я очень люблю и который ко мне относится с настоящим дружелюбием и не боится моих разговоров и влияний. Вчера я перебирал старые бумаги и письма и наткнулся на такие его слова, это он пишет после моего отъезда из Москвы: «…не достает тебя днем, не достает вечером, когда я жил всеми тайниками моей души и чувствовал, что мои мозги работают во все колеса. Черт его знает, отчего это, но никто, кроме тебя, не будит в душе моей таких планов и в голове таких мыслей».
Поправляйся, милая маточка, гони беспокойные мысли. Ты умный Рыжий Дьявол и, если захочешь, любого за пояс заткнешь. Читай побольше Дюма и других, в газеты не вгрызайся и политику брось. Старайся не принимать близко к сердцу и не огорчайся худобою Павла и прочим и ничего ему не советуй, он всякий совет принимает за оскорбление. Мне самому его от души жаль, я знаю путь, каким он пришел к такому душевному состоянию вечной обидчивости и раздраженного самолюбия, но говорить с ним бесполезно. Он часто самый простой разговор о газетах или живописи принимает за желание нарушить его самостоятельность и «навязать» ему что-то. Теперешние
дела, дороговизна, отсутствие денег и проч. совсем развинтили его и заполнили мелочами, с которыми он не умеет справиться. И голод его не столько настоящий, сколько от всего этого беспокойства, раздражения и мнительности; ну, конечно, и ест он недостаточно.
Крепко и нежно целую тебя и всегда с тобою. При первой возможности опять пришлю кого-нибудь с письмецом. Не скучай, Рыженька, смотри на все, как на тяжелое испытание, посланное не нам одним. Мы куда еще в лучшем положении, чем миллионы других. Будем терпеть!
Твой Коточка в Туфельках»
В середине марта, несмотря на все уговоры отца остаться у тети Риммы, бабушка приехала на Черную речку. Через несколько дней после ее возвращения контрреволюционное движение приблизилось вплотную к нашему дому. Возникшее в самой глубине Финляндии, кажется около Таммерфорса, оно оставалось для нас почти совершенно неощутимым. Совершенно неожиданно в конце марта фронт, образовавшийся между белыми и красными войсками, прошел через наш дом. На некоторое время мы оказались окончательно отрезанными от Петербурга и от всего остального мира.
Правда, последние дни даже к нам, на наш остров, окруженный весенней распутицей, доползали странные, беспокойные слухи: говорили о генерале Маннергейме — это имя мы услышали впервые, — о том, что он вывел из северных снежных лесов, был разбит красными войсками, ушел назад в леса и возник снова. Преодолевая тающие снега, переходя вброд вздувшиеся желтые реки, увязая в расхлябанных оттепелью болотах, он двигался на юг, неся с собою пожары, грабежи и расстрелы.
Однажды утром за черным Райвольским лесом началась стрельба. В холодном мартовском воздухе, под солнечным холодным небом, отчетливо зазвучали короткие винтовочные залпы, сухая трескотня пулеметов и редкие, круглые орудийные выстрелы. Стрельба продолжалась долго, все напряженней, то приближаясь, то снова уходя вдаль.
С башни нашего дома, где мы устроились с отцом, долгое время ничего не было видно — стекла морского бинокля, не задерживаясь, скользили по снежным полям с черными проталинами, по крышам приземлившихся изб, вдоль голой опушки леса. Холодный воздух дрожал от выстрелов, возникавших неизвестно откуда. Чувство томления и тошнотворной неизвестности охватило меня, но я оставался с отцом на башне, продолжая в бинокль обыскивать пустой горизонт. Я почувствовал облегчение, как будто неизвестность кончилась, когда вдалеке, за лесом возникли пожары — сперва на севере, потом на востоке. Это горели железнодорожные станции Райвола и Тюрсевя. В безветренном воздухе прямыми столбами поднимались клубы черного дыма, медленно разворачиваясь, тяжелые и упрямые. Весь день мы не сходили с башни, но по-прежнему оставалась холодной и спокойной финляндская природа, безлюдным и мертвым далекий горизонт. Даже между отдельными избами насупившейся деревни не было заметно движения — все сидели по домам. К вечеру воздух стал серее и гуще, вероятно легкий туман упал на землю. Все так же ниоткуда возникала стрельба. Только однажды стекла бинокля уловили нечто похожее на жизнь среди голых сосновых стволов, на самой опушке леса, но так незначительно было это движение, так быстро растаяли появившиеся было тени, что ни отец, ни я, мы не были уверены, что действительно поймали перебежку солдат, — быть может, просто уставшие от долгого напряжения глаза увидели то, что в течение долгих часов ожидали увидеть.
С наступлением темноты стрельба начала утихать. В холодных сумерках слились в одно серое пятно и деревья леса, и черные проталины, и сугробы слежавшегося снега, и стены изб, только пожары разгорались веселее и ярче, громадными привидениями поднимались к небу окрасившиеся в пурпур круглые клубы дыма.
В гимнастической, промерзшие от долгого сидения на открытом воздухе, мы продолжали прислушиваться, но наступившая после боя тишина оставалась нерушимой. Бабушка, весь день державшаяся храбро, даже с некоторым молодечеством, разливала чай. Отец пытался шутить, придумал новое прозвание бабушке в честь ее неожиданного бесстрашия — «Кавалерист Девица», но из шутки ничего не вышло: ни у кого, кроме самой бабушки, не хватило смелости поддержать шутливый тон отца. За незанавешенным огромным окном, там, где в черном стекле отражался наш чайный стол с маленьким никелированным самоваром и мы все, сидевшие за столом, безлунной ночью пробирались незнакомыми дорогами солдаты разбитой армии.
На другое утро я спустился к Черной речке. День был солнечный, но холодный — подул северный ветер. Между белыми берегами быстро бежала вскрывшаяся на прошлой неделе река. Течение иногда приносило осколки льдин. Они стукались о край берега и, от удара уйдя под воду, снова выныривали и, крутясь, уносились дальше, к морю, На противоположном берегу реки, между голыми рыжими стволами сосен, на мшистой проталинке, спал красноармеец. Он лежал на спине, широко раскинувшись, продолжая сжимать в правой руке винтовку с острым трехгранным штыком. С деревьев начала падать капель, отогретая солнцем. В лесу, нарушаемая только очень робким, весенним чириканьем птиц, стояла прозрачная тишина. Спустившись к самому берегу, я стал искать способ переправиться через реку, но лодки, вытащенные на зиму из воды, лежали неподвижными, глубоко вмерзшими в землю горбами. Пока я старался, поддев весло, отодрать край лодки от земли, красноармеец проснулся. Я крикнул ему, чтобы он подождал, пока я сбегаю за хлебом, — впрочем, едва ли бы я сумел перебросить хлеб на другой берег: река в разлив стала слишком широкой, — но он, не отвечая и даже ни разу не обернувшись в мою сторону, пошел в глубину леса. Я повторил, как умел, по-фински, но он все по-прежнему, не оборачиваясь, сутулый, безнадежный, тяжело припадая на левую ногу, продолжал уходить. Вскоре его фигура исчезла между сосновыми стволами.
К полудню наше местечко было занято белыми. Начались расстрелы — в одной нашей деревне было расстреляно человек шесть, случайно, без разбора, те, кто первыми попались под руку.
Отец был молчалив. Только однажды он сказал мне — этого я ожидал меньше всего, зная тогдашнее его настроение:
— Мне противно, когда при мне ругают красных. В Финляндии красные вели себя превосходно.
Потом, подумав, он добавил:
— Жаль, что белые победили в Финляндии! Ведь это конец революции. Конец революции — ты понимаешь, что это значит?
Вскоре после прихода белых отец попросил меня принести большую садовую лестницу и поставить ее на площадке, в приемной. Здесь в высоком пролете висел его рисунок, занимавший всю стену: серая, огромная, тяжелая как камень фигура «Некто в Сером», со свечою в руке, озарявшей четырехугольный, твердый подбородок. К этому рисунку отца я долгое время не мог привыкнуть — была в нем тяжелая тревога, безысходность, как только я взглядывал на него, мне казалось, что он сейчас раскроет свои твердые, каменные губы и заговорит холодным голосом, лишенным волнения и страсти, «как наемный чтец, с суровым безразличием читающий книгу Судеб».
С ящиком пастельных мелков под мышкой отец влез на самый верх лестницы и, с трудом сохраняя равновесие, сначала стер, а потом наново нарисовал свечу — и стала «свеча в Его руке не больше как толстый огарок, горящий красноватым, колеблющимся огнем. И так же красны блики на каменном лице Его».
Я не выдержал и спросил отца:
— Зачем ты это делаешь? Не рано ли?
Стряхивая пастельную пурпуровую пыль с рукава бархатной куртки, он ответил, отводя глаза в сторону:
— Пора. Уже давно пора.
22
Наступила весна 1918 года. Сошел последний снег, но в конце апреля выпал снова — подул резкий, налетавший порывами северный ветер.
С первыми теплыми днями, когда начали оттаивать промерзшие комнаты, в доме появились первые признаки повой жизни. Я перебрался в башенную, где было уютнее и веселей. Воскрес отцовский кабинет: оттуда все чаще и чаще раздавалось постукивание пишущей машинки — этой весной отец начал писать новый роман, так и оставшийся незаконченным. По-прежнему в романе не было ни слова о революции, продолжавшей быть для него слишком близкой и очевидной, той болью, для которой еще не находились нужные, последние слова. Все реже отец выходил на прогулки — ему становилось трудно ходить подолгу. Постоянно, изо дня в день, из ночи в ночь болела голова, мучительной нудной, болью, неравномерно, то спеша, то замирая, билось приближавшееся к смерти сердце. По-прежнему отец не мог увлечься никакой ролью и его душа была беззащитна перед мраком и тоской его одинокого «я».
С весною, после того, как мы оказались отрезанными от Петербурга, в Финляндии начался голод. Мороженая салака, которою мы питались зимою, стала редкостью. Ржаной хлеб исчез совершенно, даже за деньги его нельзя было достать. В доме деньги кончились.
На рассвете, после недолгой и страшной ночи, когда снится еда и слюни наполняют рот, жующий пустоту, я просыпался от голода, судорогами сводившего пустой живот. В окне уже стояло низкое, желтое солнце, иней белой чешуею покрывал поля. Дом был погружен в тишину: отец, обманывая себя, па три часа вперед перевел часы и, точно следуя новому времени, раньше ложился спать. Одевшись, я проходил пустыми, холодными комнатами. В углах еще прятались последние ночные тени. Протяжно, нарушая насторожившуюся тишину, скрипели половицы, но дом оставался нахмуренным и злым. Я начинал поиски еды, в буфетах уже давно ничего не лежало, на кухонных полках стояли только пустые кастрюли, на обеденном столе не оставалось объедков — в голод все съедается дочиста, до последней крошки. Осторожно, проклиная скрипевшие доски полов, я длинным и темным закоулком пробирался под лестницу, в бывшую отцовскую спальню, где теперь была устроена кладовая. Отмычкой я открывал дверь. В громадной пустой комнате, казавшейся еще больше от повешенного наклонно прямоугольного зеркала, было сыро и мрачно. Скупой свет пробивался сквозь узкие щели покосившихся ставен. В углу, около холодной печки, где плесень меньше покрывала темно-синие, вздувшиеся пузырями обои, были сложены ничтожные запасы продовольствия — две-три вареных рыбешки, мерзлый картофель, маленький мешок с ржаною мукой. Осторожно, боясь просыпать, я залезал в мешок и, набрав горсти две муки — больше я взять не решался, боясь, что заметят, — возвращался обратно в башенную комнату. В печке я разводил огонь и, сделав из муки лепешки, пытался их поджарить на голой, покрытой черной копотью, старой сковородке. Лепешки горели, чад лиловым дымом наполнял комнату, собираясь причудливым облаком под высоким потолком, а я, обжигаясь, глотал сырое, местами обуглившееся тесто. Потом я ложился в кровать. Меня тошнило. Болел и пучился живот, набитый несъедобной пищей.
Этот голод, начавшийся ранней весной, продолжался все лето и осень, — только к зиме, когда удалось заложить наш чернореченский дом, еды стало больше.
«Дневник Сатаны», начатый отцом этой весною, не удавался: написав несколько десятков страниц, отец к нему охладел. В эти дни он писал только личный дневник, не предназначавшийся для печати, где слова, мучительные, несправедливые и жестокие, перемежались лирическими отступлениями, говорившими о глубоком его одиночестве. Вот несколько выдержек:
«11 марта 18 года
…Я ненавижу северный ветер. В нем нет человеческой жизни. В мае или июне он усиливает блеск красок и совершенно убивает запахи: так странно, что сирень, трава, березы, еще только вчера густо дышавшие своим ароматом, вдруг совсем перестают пахнуть, становятся театральными. Самый лучший ветер — с юго-запада. Хватает за самое сердце и наполняет волнением жизни. Приносит миллиарды зародышей и запахов. Он пролетает над морями, и я слышу в нем волны, корабли, голоса людей. Слышу города, горы, виноградники. Это не выдумка: все в нем есть, только надо слышать…»
Через некоторое время, 16 апреля, отец записывает:
«Сейчас под угрозой сердце. Вообще жду околеванца.
Подвел меня Петр. Прорубил окно, сел я у окошечка полюбоваться пейзажами, а теперь приходится отчаливать. Финляндия! Почему я в Финляндии? Конечно, первое тут — тяга к морю. Потом близость к Петербургу, издательствам, театрам, литераторам и прочее практическое.
Но была и смутная мысль: сесть на какой-то границе, в нейтральной, интернациональной и безбытной зоне. Москва, которую я только и знал в дни моего писательства (не говорю о короткой загранице), слишком густа по запаху и тянет на быт. Там нельзя написать ни «Жизни Человека», ни «Черных масок», ни другого, в чем есмь. Московский символизм притворный и проходит как корь. И близость Петербурга (люблю, уважаю, порою влюблен до мечты и страсти) была хороша, как близость целого символического арсенала: бери и возобновляйся. Москву я стал признавать (немного) только после Рима, когда вдруг почувствовал их родство. Тогда же и мысль пришла: а что, если я ошибаюсь и истинный символизм живет на Арбате, а в Петербурге только худосочие? Когда даже дураку ясно, что Петербург «нарочит» и прочее, то не подозрительно ли это?
Но это соображения позднейшие. А тогда верил и исповедовал Петроград — нет, не по Мережковскому, а по собственным смутным переживаниям, сну прекрасному, таинственному и неоконченному. И мое, повторяю. И была идея о постройке этого огромного дома в пустыне, как бы на краю, в преддверии земли Ханаанской: хотел 1) сделать красивую жизнь,2) сурово замкнуться для трагедии. Сесть не только вне классов, вне быта, но и вне жизни, чтобы отсюда, как мальчишка через чужой забор, бросать в нее камнями. Помню, что я так себе и представлялся: сижу на высокой горе и оттуда спускаю тяжелейшие камни в долину, и у меня борода, хламида, а не поддевка и стройность талии. Суровость и никаких послаблений. Будто не дом, а туча и оттуда грохоты.
Ничего не вышло…»
А вот еще одна запись, характерная для весны 1918 года:
«22 апреля, утро.
Жестоко болит голова. В природе парадный апрель: лучистое солнце, прохладный восточный ветер, полная желто-бурая река, ослепительные пятна снежных островков и мелей. Иногда, вместе с очаровательными запахами оттаявшей земли, ветер приносит гул стрельбы: где-то верстах в 15–20 жарят из пушек по двуногому. А ночью — прозевал — была стрельба в Териоках, ни причины, ни последствия коей неизвестны; и вообще путь к Петрограду, видимо, отрезан. Это благополучно решает вопрос о том, становиться ли нам беженцами или на авось. Будем на авось.
Если зимой война еще может показаться интересным развлечением, то весной она становится абсолютным идиотством.
Полночь.
Был сейчас на башне. Холодно луна, морской горизонт в серебре, свистит и бормочет ветер — какая пустыня! Только с этой башни видно, как мы торчим. Ходил слушать стрельбу — когда ужинали, несколько раз тупо и коротко стукнуло, не бум, а туп. Наскоро доел, но уже ничего не слышно. Слушал бормотание ветра, чувствовал особенное башенное одиночество и вспоминал, как все это строилось. Какими казались все эти дали, каким вдыхался воздух, как было почти все впереди. Нет, все не могу писать дальше, пока еще раз не скажу об этом башенном одиночестве, когда точно повисаешь между землей, людьми и луною. Уйдешь в комнаты, а душа еще долго живет этими свистами, тьмой и светами, призраками угрожающими. Так осенью, в октябре, ходил я на башню, и тогда было совсем черно, смутно, совсем угрожающе и ветер выл…»
Весна 1918 года была на редкость тяжелой — редкие теплые дни прерывались снегопадами, северным напористым ветром, ночными заморозками. Только после того, как очистился Финский залив от льда и, унесенные течением в открытое море, растаяли горбатые торосы и снежные поля, наш дом начал оттаивать, но вечная мерзлота все еще продолжала таиться в углах и под полом. 27 мая отец снова жалуется на погоду: «…Нет, терпенья не хватает! Надо терпеть людей, терпеть голод — и природу. Каторжный климат. После дождей и недолгого и несильного тепла ветер опять подул с проклятого севера, и последние три-четыре дня твердо установился резкий норд-ост. Ночью морозит, днем пронизывает и захватывает дыханье, сегодня весело поплясывали снежинки. Небо глубоко и сине, краски ярки и мертвы, исчезли запахи, умолкли птицы, остановились цветы, почки не развертываются, листик крохотный и не продвигается. Снова остыл дом, опять печи и камин, и все-таки трясешься. Первые дни я перемогал холод работой в саду, порой разогревшись от топора и лопаты, даже с удовольствием дышал свежим и чистым холодом. Но нынче, продрогши в постели, увидев насупившееся, совсем мерзлое небо — торжественно скис. И здоровье сразу ухудшается.