АРЕСТ ОТЦА. АСТРАХАНЬ

30 мая 1937 года. Накануне мы с отцом были на даче в Святошине, под Киевом. Зазвонил телефон; попросили отца. Разговаривал с ним Ворошилов:

— Выезжайте немедленно в Москву, на заседание Военного совета.

Была вторая половина дня. Отец ответил, что поезда на Москву сегодня больше не будет. Спросил разрешения вылететь.

— Не нужно. Завтра выезжайте первым поездом.

На следующий день в три часа пятнадцать минут дня отходил поезд на Москву. Я провожал отца. Настроение у него было тревожное: он знал, что в течение прошедших недель арестован ряд военачальников, в том числе и Михаил Николаевич Тухачевский.

На прощанье он мне сказал: «Будь настоящим, сын!»

Когда поезд тронулся, я увидел, как несколько людей в форме НКВД вскочили в предыдущий вагон (вагон-салон, в котором ехал отец, был последним).

Вернувшись домой, на киевскую квартиру (мне еще оставалось два экзамена за 7-ой класс), я попросил у мамы разрешения пойти погулять. Она меня просила вернуться не позже десяти вечера.

В 10 часов я распрощался со своими друзьями и подружками, которые гуляли в Мариинском парке, напротив нашего дома, и пошел домой. Милиционер, постоянно охранявший наш дом, ничего не сказал мне. Я обратил внимание, что во всех комнатах нашей квартиры горит свет и окна зашторены. Позвонил в дверь. Некоторое время никто не подходил, потом мужской голос спросил:

— Кто это?

Я ответил.

— А, Петя, — сказал голос, — дело в том, что у твоей мамы приступ и у нее врачи. Иди, еще погуляй.

Я возвратился в парк. Там ко мне пристали сербиянки — погадать; в присутствии моих друзей гадалка сказала: «Родителя своего ты больше никогда не увидишь. Предстоит тебе долгий-долгий казенный дом. Кончится все для тебя благополучно. Будет у тебя жена, двое детей».

Около часа ночи я вернулся домой. Свет в окнах квартиры все горел. На звонок мне открыли дверь, и я увидел двух людей в форме НКВД. Довольно резко один из них предложил мне пройти в кабинет отца. Там за письменным столом сидел крупный человек с перебитым носом в форме НКВД, с отличиями комиссара 2-го ранга (как потом выяснилось, это был заместитель Ежова — Яков Аркадьевич Фриновский, один из самых страшных палачей-истязателей НКВД того времени).

— Долго ли тебя ждать? — спросил он. — Ну, а теперь говори, где у вас хранится валюта.

— Во-первых, я не понимаю, что здесь происходит, а во-вторых, я не имею представления ни о какой валюте.

Он быстро встал из-за стола, подошел ко мне и ударил по голове, видимо, не рукой, а чем-то еще, так как удар был сильный. Я упал.

— Щенок! — сказал он. — Уведите его.

Я пришел в себя, меня подняли и отвели в столовую, где на диване лежала мама. У нее был сердечный приступ. Она все время просила кофе. Кроме нее в квартире при обыске были задержаны друзья нашей семьи: Сапронов Сергей Иванович, председатель Лечебной комиссии ЦК КП(б) Украины, и его жена, Вера Александровна Комерштейн, редактор и летчица. (Впоследствии, этим же летом, они были арестованы; он погиб на Колыме, а она, отбыв 8 лет в лагерях, умерла на воле. Сын их, одиннадцатилетний Юра, несколько дней после их ареста жил в квартире один. Каждый день он ходил к окнам НКВД, спрашивал, где его папа и мама. Затем он был отправлен в детский дом. В шестнадцать лет пошел на фронт, несколько раз был ранен; сейчас живет под Москвой.)

Мама внятно не смогла мне ничего объяснить. Обыск продолжался. Было около 20 работников НКВД. Обстукивали стены, вскрывали паркет, в некоторых местах вскапывали сад. К обеду следующего дня все было закончено. Увезли они из нашей квартиры 64 наименования оружия, в основном наградного (золотая и серебряная шашки, винтовки разных систем, пистолеты и даже экспериментальные автоматы — «Дегтяревский» и др.; несколько карт-верстовок, списки военнослужащих Киевского военного округа, находившихся в то время в Испании. Никакие другие документы и даже переписка изъяты не были).

Сам Фриновский никаких объяснений не давал. Один из работников сказал: «Не волнуйтесь. Все выяснится».

На следующий день, поняв происшедшее, я стал вытаскивать из квартиры всякие достопримечательности (подаренные отцу модели танков, самолетов, кораблей, трубки и т. д.) и раздаривать их своим друзьям. В парке я встретил Иру Петерсон, дочь бывшего коменданта Кремля, арестованного за месяц до моего отца. После ареста своего отца она не желала со мной разговаривать, а тут подскочила и сказала:

— Теперь мы с тобой одинаковые…

Мать позвонила первому секретарю ЦК Украины Станиславу Викентьевичу Коссиору и попросила, чтобы нас переселили в другую квартиру. Он сказал, что пришлет человека, который все устроит. Дни шли, мы продолжали оставаться в той же квартире.

7 июня мать вызвали в Особый отдел НКВД. Приняли ее начальник отдела Купчик и его заместитель Шорох (оба недавно назначенные). Они успокаивали мать, сказали, что все выяснится и будет в порядке. Попросили написать записку отцу о домашних делах, в которой должно быть написано, что все хорошо, Петя сдает экзамены. Мама написала письмо. Прочитав его, они стали говорить, что такое не годится. И стали диктовать, что можно, а чего нельзя писать. После четырехкратной переписки они добились текста, который их удовлетворил.

8 июня ее вызвали повторно, но уже с другой целью. Ей сообщили, что имеется решение о выселении нашей семьи, и предложили выбрать один из трех названных ими городов: Актюбинск, Акмолинск или Астрахань.

Мать выбрала Астрахань, после чего нам было предложено уехать в течение 48 часов. Мать заявила, что в такие сроки она не может собраться. Ей сказали: «Положено». В этот же день явились люди, которые начали упаковывать вещи.

11 июня днем мы уехали из Киева. Книги и некоторые необходимые вещи, запакованные в деревянные ящики, должны были пойти малой скоростью; вся мебель, посуда, основная часть книг — около 7 тысяч томов — все это осталось в квартире, причем при реабилитации акта на это имущество не оказалось.

На вокзал нас провожали С. И. Сапронов и весь мой класс. Никто из других знакомых не решился прийти проводить нас.

В тот же день в центральных газетах появилось небольшое сообщение, что Особое присутствие Военной коллегии Верховного суда в составе председателя Ульриха и заседателей Буденного, Блюхера, Шапошникова, Белова, Алксниса, Каширина, Дыбенко, Горячева, слушало дело по обвинению Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка, Эйдемана, Примакова, Путно и Фельдмана в измене родине по ст. 58-1Б, 6, 11. Больше в сообщении ничего не было сказано.

Вечером на станции мы купили какую-то вечернюю газету, где было сообщено, что все обвиняемые приговорены к расстрелу. Утром 12 июня, приехав в Москву, прочитали, что приговор приведен в исполнение.

Прокомпостировав билет, мы перебрались с Киевского на Павелецкий вокзал. За два часа до отхода поезда в зале ожидания появились два человека в форме НКВД, которые пригласили мать в какой-то кабинет, тут же на вокзале. Продержали ее около полутора часов. Приблизительно за полчаса до отхода поезда она вернулась к нам вся заплаканная. В поезде мать рассказала, что от нее требовали отречения от отца, доказывали его виновность. Она отказалась дать отречение, но в поезде все время говорила: «Неужели он мог, не могу в это поверить». Когда мы прибыли в Астрахань, в газете «Известия» было опубликовано без ведома матери ее отречение от отца. Мы даже не показали ей эту газету. Но на следующий день к нам пришла с этой газетой жена Уборевича. Мать, прочитав это, направила в НКВД письмо, где говорила, что заявит свой протест против опубликования отречения, которого она не писала. Ей ответили: «Пишите». Но, учитывая обстановку, мы сказали ей, что это бесполезно, и протест не был написан.

В Астрахани мы остановились в доме приезжих и около двух недель не могли снять комнату. Наконец, жилье нашли. Наша домработница, Мария Яковлевна Прошина, уехала, а приехал отец матери, мой дед, Лазарь Петрович Ортенберг.

В городском НКВД у матери отобрали паспорт и предъявили постановление Особого совещания (ОСО) об административной ссылке на пять лет как члена семьи изменника Родины (ЧСИР), выдали справку, разграфленную на обороте для отметки два раза в месяц по определенным дням.

В это время в Астрахань были сосланы семьи Тухачевского, Уборевича, Гамарника, застрелившегося 31 мая 1937 г., Корка, Фельдмана и ряда арестованных работников НКВД: Островского, Неволина, Штейнбрюка, Маркарьяна, Ягоды; жена Бухарина, в то время еще не осужденного, Анна Михайловна Ларина (дочь знаменитого большевика Юрия Ларина, захороненного у Кремлевской стены), жена Радека, отец Гая (начальника Особого отдела НКВД) и семьи многих других.

Астрахань была к тому времени ссыльным городом. Еще в начале 30-х годов туда был выслан ряд лиц, примыкавших к оппозиции, а также эсеры, меньшевики, анархисты, которых периодически арестовывали. Кроме того, в 1935 году, после убийства Кирова, в Астрахань, как в один из пунктов ссылки, было сослано около четырех тысяч семей из Ленинграда (бывшие дворяне, священники, купцы и их семьи). Можно было встретить графа, работающего сейчас дворником. Ко времени нашего приезда они уже все акклиматизировались и работали, где могли.

В течение двух месяцев никто из вновь сосланных не мог найти работу, так как никакие организации их не принимали. В большинстве у сосланных денег не было, и жили все, в том числе и мы, тем, что продавали ценные книги, вещи. (Помню, как я сам отнес академическое издание «Слова о полку Игореве» с палехскими иллюстрациями, получив за него сто рублей.)

Столичные дамы два раза в месяц собирались у здания НКВД в день отметки.

В стране продолжался начавшийся ужас. Из газет мы узнавали о новых арестах, самоубийствах.

Мама списалась со своей сестрой, которая жила в Свердловске. Ее муж, Илья Иванович Гарькавый, арестованный еще в апреле 1937 года, как выяснилось потом, покончил с собой на Лубянке-2, разбивши голову о стену. Его жена Эмилия Лазаревна приехала к нам с двумя детьми.

Первого сентября 1937 г. мы, дети ссыльных, пошли в школу. А 3 сентября были произведены аресты всех ссыльных жен, кроме моей матери, Нюси Бухариной (Анны Михайловны), Наташи Маркарьян и жены Гарькавого.

Мы сами присутствовали при аресте жены Уборевича Нины Владимировны. В первую очередь при обысках изымалась личная переписка, на все остальное составлялся протокол. С собой можно было взять сколько унесешь из вещей первой необходимости. Женщины направлялись, как мы потом узнали, в 3-й корпус Астраханской тюрьмы, а дети — в Астраханский детприемник НКВД.

Я перестал ходить в школу и занимался только тем, что нелегально проникал в сад детприемника, подбадривал ребятишек и носил их записки к женской тюрьме, где довольно эффективно перебрасывал их матерям во время прогулок.

14 сентября пришел и наш черед. Я вернулся домой уже тогда, когда посреди комнаты валялась груда вещей, уже подвергшихся «ощупыванию». Обыск производил ст. лейтенант НКВД Московкин. Из деталей обыска вспоминаю два интересных факта. Обыскивающие обнаружили книгу немецкого издания, касающуюся новой немецкой армии, на обложке которой была нарисована свастика. Этому они очень обрадовались, считая, что раскрыли новый фашистский заговор. У меня был снаряд от мелкокалиберной пушки, пустой внутри, где я хранил коллекцию иностранных монет. Увидев его, Московкин осторожно подкрался и дрожащими руками взял его.

— Что это?!

Я сказал:

— Открутите головку, и вы увидите, что снаряд пустой.

Он открутил ее, на стол высыпалась груда мелких иностранных монет. Московкин воскликнул:

— Валюта!!!

Уже часов в одиннадцать вечера нас с мамой погрузили на грузовик и увезли. В доме остались дедушка и семья Гарькавых, которую репрессировали вскоре.

Грузовик, на котором мы ехали с мамой, остановился у женской тюрьмы. Мне пришлось долго утешать мать, которая рыдала, не желая расставаться со мной. Затем ее бесцеремонно оторвали от меня и, подталкивая, увели в тюрьму, а меня повезли в детприемник, где меня радостно встретили ребята, еще не спавшие. Из детей моего возраста (12–14 лет) там были: дочь Тухачевского — Светлана, Уборевича — Мира, Гамарника — Вета, Штейнбрюка — Гизи, сын Фельдмана — Сева. Остальные были младше — вплоть до восьмилетнего возраста.

Старшие внимательно относились к младшим, осуществляя «материнские обязанности».

Прошло три дня, за которые я успел снискать славу вожака детей «изменников» Родины. Я важно заявлял противной бабе, начальнице детприемника, что дети за родителей не отвечают, и посему к нам должны относиться как к детям, так как были случаи, когда воспитатели называли детишек «змеенышами» и другими подобными словами.

На четвертый день вечером, часов в одиннадцать, послышались шаги. Я лежал на койке, прищурив глаза, и увидел, как начальница детприемника показывала пальцем в мою сторону какому-то мужчине в форме НКВД. Меня подняли, предложили одеться и собраться с вещами. Все дети прибежали в нашу комнату, требуя объяснить, куда меня уводят. Приехавший заверил их, что меня, как наиболее шустрого, первым отправляют, как он выразился, на «трудоустройство», на Рыбный завод в поселок Икряное, куда незамедлительно последуют и остальные. Под плач девчонок я вышел на улицу, где нас ожидал маленький пикапчик[4]. Мы поехали. Возле НКВД мы остановились. Меня завели в дежурку.

Через несколько минут ко мне подошел другой человек в форме НКВД и, наставив на меня наган, закричал: «Руки вверх!» Я поднял руки скорей по глупости: чувства страха у меня не было. Меня тщательно обыскали, и в тот момент, когда ощупывали манжеты брюк, я ехидно спросил:

— Что, танк там ищете?

Обыскивавший огрызнулся и очень обрадовался, когда в маленьком чемодане обнаружил финку-нолевку с ручкой в виде конской головы, подаренную мне еще отцом. Он закричал:

— Холодное оружие!

После чего меня посадили на скамейку, на которой я просидел около трех часов. Я закурил трубку отца, смешав табак с планом (анаша)[5], который мне дали мальчишки-уголовники из детприемника. В голове закружилось. Мне стало смешно, все показалось неправдоподобным. В этот самый момент пришел какой-то человек и спросил:

— Где Якир?

Я поднялся, слегка шатаясь. Меня повели на первый допрос. Это было в три часа ночи 19 сентября 1937 года.

Перед тем как перейти к описанию первого допроса, хотелось бы вспомнить о некоторых фактах, рассказанных женами арестованных еще в Астрахани.

По рассказам жены Тухачевского, Нины Евгеньевны, 9 июня 1937 года к ней на квартиру в Москве приехал работник НКВД и привез записку от мужа, Михаила Николаевича, почерк которого она узнала. В ней значилось: «Любимая Ниночка, пожалуйста, испеки нам с Ионой (мой отец) яблочный пирог». Она ответила, что приготовит пирог. На следующий день сотрудники приехали за пирогом. Это было накануне суда. Видимо, это было последним желанием обвиняемых.

Почему Михаил Николаевич сказал «…нам с Ионой» — остается загадкой, так как сидели они раздельно.

По рассказам жены Гамарника, Блюмы Савельевны, 31 мая утром к Яну Борисовичу Гамарнику, который лежал в тяжелом состоянии (обострение диабета) у себя дома, приехал его заместитель Булин и, якобы, В. К. Блюхер. Они ему сообщили об аресте Якира и Уборевича и, поговорив немного, уехали. Через некоторое время послышался гул мотора, раздался звонок в дверь. Жена Гамарника пошла открывать. Ян Борисович попросил дежурившую около него сестру что-то принести из другой комнаты. В тот момент, когда дверь открылась, в комнате, где лежал Гамарник, раздался выстрел. Приехавшие крупные чины НКВД оттолкнули жену Гамарника и бросились в комнату, но было уже поздно — он был мертв. Несмотря на это, они обрезали телефонный провод, срочно опечатали его письменный стол и сейф. Через несколько дней тело Гамарника было кремировано; на кремации присутствовали только его жена и Елена Соколовская (бывший секретарь подпольного райкома в Одессе во время интервенции в 1918 году, в то время директор Мосфильма, жена наркомзема А. Я. Яковлева, которая в скором времени была арестована и расстреляна). Урну с прахом Гамарника установили в колумбарии у крематория, но через несколько дней она по чьему-то приказу была изъята и исчезла неизвестно куда.

Забегая вперед, надо сказать, что получившие по 8 лет лагерей по той же формулировке (ЧСИР) жены Тухачевского, Уборевича, Гамарника, Корка — были расстреляны в октябре 1941 года…

Меня ввели в довольно просторную комнату. За столом сидел тот же самый следователь Московкин, который приезжал за нами домой. Посреди комнаты стоял стул, на который мне предложили сесть. Человек, который меня привел, остался в комнате, все время ходил, иногда становясь за моей спиной. Так как я был «под планом», мне было неприятно, что он стоял за моей спиной. Я каждую минуту оборачивался. Следователь крикнул:

— Не оборачиваться!

— Пусть он не стоит за моей спиной, я не знаю его намерений.

Московкин попросил того не стоять за моей спиной.

Мне же почему-то сам следователь казался большим-большим буржуем в цилиндре, сидящим далеко-далеко от меня, как на иллюстрации в книге «Гиперболоид инженера Гарина» А. Толстого.

Записав анкетные данные, следователь монотонно зачитал мне обвинение:

«Вы обвиняетесь в организации анархической конной банды, ставившей себе целью действовать в тылу Красной армии во время будущей войны, а также в пропаганде анархических идей Бакунина-Карелина-Кропоткина среди учащихся школы».

Я заявил, что не знаю, кто такие Бакунин и Карелин, а изданные письма Кропоткина я, действительно, читал. Некоторое время шли препирательства между мной и следователем по вопросу, зачем я и мой двоюродный брат Юра Гарькавый переезжали на ту сторону Волги и катались там на лошадях, которые паслись в калмыцких степях.

— Просто мы любим лошадей, а мой брат особенно.

— Известно, что все это вы делали для тренировки в связи с предъявленным обвинением.

Кроме этого, мне было еще предъявлено показание одной моей соученицы (фамилию ее не помню) о том, что я рассказывал антисоветские анекдоты. Какие? Я тоже не помню.

Через некоторое время в кабинет вошел крупный человек с двумя ромбами в петлицах. Как потом я узнал, это был начальник городского НКВД Лехем.

— Товарищ начальник, не признаётся, змееныш, — сказал следователь Московкин.

— Хрен с ним, — ответил начальник. — Сами подпишем.

— А какое вы имеете право сами подписывать? — закричал я.

Верзила подошел ко мне и четко сказал:

— Тебе теперь о правах не разговаривать.

И, обратившись к следователю, сказал:

— Заканчивай.

Тот позвонил по телефону. Явился охранник. Меня свели вниз, и там, в дежурке, тот же человек, что привез меня из детприемника, сонно сказал:

— Ну, а теперь поедем на трудоустройство.

Мы сели в тот же пикап и поехали. Утром, в начале шестого, мы подъехали к 3-му корпусу Астраханской тюрьмы, стоявшей на реке Кутум. Сопровождающий позвонил в дверь, подал какую-то бумагу, сказал: «Возьмите». Человек в тюремной форме довольно мягко сказал:

— Проходи.

Меня провели в дежурку. Там спал дежурный по тюрьме. Его разбудили:

— Вот, новенького привезли.

Он вяло спросил:

— Осужденный или следственный?

Я ответил «осужденный», так как считал, что вместе с мамой был осужден на 5 лет ссылки.

Халатно обыскав и составив акт на все мои вещи, которые препроводили в камеру хранения, меня с маленьким чемоданчиком подвели к какой-то двери на первом этаже. На двери стоял № 7. Открыли замок, со скрипом отдернули дверь камеры.

— Проходи, — сказал надзиратель.

Я перешагнул порог, и дверь за мной закрылась.

Передо мной была довольно большая камера с двумя большими окнами, на которых были железные козырьки; довольно густо стояли железные кровати с матрацами и одеялами. Но более всего меня поразило то, что все обитатели, которые там находились, а их было около 40 человек, были с длинными-длинными бородами и длинными волосами. Из глубины камеры послышался бас:

— У, какого соколика к нам бросили!.. Он нам сейчас спляшет.

Я растерялся и продолжал стоять у двери. Кто-то другой сказал:

— Ну, что ты пугаешь мальчика. Ты видишь — он маленький.

Ко мне подошел низкого роста человек, взял меня за руку и сказал:

— Проходи, проходи — не бойся.

Провел меня в центр камеры, усадил на койку. Вокруг нас собрались остальные. Мне было немного страшно, потому что у всех был необычный вид.

— Ну, рассказывай, за что и откуда… — сказал тот же бас.

Я начал рассказывать. Как потом выяснилось, это были священники-«илиодоровцы». Илиодор, архимандрит Царицынский, еще в первые годы советской власти бежал за границу. Несколько раз он присылал письма священникам. Этого было достаточно, чтобы арестовать в 1937 году всех священнослужителей Астрахани и Сталинграда, объявив их участниками антисоветской организации, связанной с эмигрировавшим Илиодором. Они все были уже осуждены и получили сроки 5-10 лет.

Кроме них в камере были еще два донских казака со станицы Урюпинская, обвиненные в подготовке казачьего восстания, чего и в помине не было. Несмотря на это, они были осуждены на 10 лет каждый.

Часов в 8 утра принесли пайки. Тогда взрослым давали 600 грамм хлеба, а мне принесли большую пайку, ибо малолетним полагалось 800 грамм. У меня в чемоданчике были конфеты. Сокамерники захлопотали вокруг меня, дали кружку крепко заваренного чая, кусок балыка, кусок сала и даже яичко «вкрутую». Весь день я им рассказывал о себе, матери и отце. Они слушали, охая да ахая, и говорили: «Ну, до чего же дошли, антихристы: малых детей в тюрьму сажают ни за что».

Вечером после ужина (днем была баланда, сделанная из тука — маленькие рыбешки, перемолотые на удобрение; баланды никто не ел, так как у всех были передачи) все собрались около самого пожилого старца, которого звали отец Андрей, и тихо запели песни. Кстати, они пели не только церковные песнопения, но и такие песни, как «Вечерний звон» и далее «Как дело измены». Голоса у них были прекрасные. Акустика в камере тоже. Это производило колоссальное впечатление.

Двери камеры открылись, и два надзирателя стали слушать пение.

Часов в десять вечера все легли спать. Я, получив койку, матрац и одеяло, тоже улегся, но долго не мог заснуть; наконец, заснул. Мне снилось, что отец лежит в гробу в Колонном зале, а я около гроба рядом с Ворошиловым. Вдруг отец встает из гроба. Я и Ворошилов испугались. Я проснулся утром — матрац мокрый. Мой сосед, пожилой священник, качая головой, сказал:

— Это потому, мальчик, что дух твой ослаб. Ты соберись с духом, а то не выдержишь — помрешь. Дух будет силен — и плоть будет сильна!

Так кончились первые сутки. Мне не было тогда еще пятнадцати лет…

На третий день меня вызвал начальник корпуса и раскричался на меня, почему я обманываю дежурных, заявляя, что я уже осужден.

— Я не знал, что я под следствием, — ответил я. — Я знаю, что я выслан, а, следовательно, и осужден.

Начальник корпуса приказал дежурному немедленно перевести меня в следственную камеру. Я взял свой чемоданчик, попрощался со старцами, и меня повели на второй этаж. В конце коридора у камеры № 12 остановились. Двери открыли, и я очутился в такой же по величине камере, как камера № 7, только в ней было в два раза больше народа. Ходить по камере было трудно: все сплошь было уставлено койками.

Режим в этом корпусе в то время был очень легкий. На втором этаже еще не успели навесить козырьки, и в окна было видно реку Кутум, дорожку, по которой ходили вольные, сетевязальную фабрику и прогулочный двор. Передачи разрешались один раз в десять дней в неограниченном количестве. Народ в камере был разношерстный и разновозрастный. В основном сидели люди «второй категории», т. е. не руководящие работники. У многих было закончено следствие, которое у них проходило в ДПЗ (Доме предварительного заключения) НКВД. Позже ДПЗ стали называть внутренней тюрьмой.

Один из сидевших был рабочий, осужденный по ст. 58-7 (вредительство). Он и его товарищи воровали проволоку на заводе, а из нее рубили гвозди и продавали. Простая кража стала к этому времени квалифицироваться как политическое преступление.

Сидел в этой камере и один молодой человек по фамилии Кашкин. До ареста он работал на тарной фабрике[6] в Астрахани. Как-то его назначили ночным дежурным по фабрике. В эту ночь на фабрике произошел пожар, его арестовали и присудили к трем годам. Это происходило в 1936 году. Родители его наняли хорошего адвоката, который добился снижения срока до 2 лет, а затем подал жалобу в порядке прокурорского надзора. Жалоба была удовлетворена, состоялся пересуд, и срок был снижен до года. Родители обратились еще раз в Верховный суд СССР. Последний отменил приговор и послал дело на новое доследование. Время шло, наступил 1937 год. Доследование вдруг стали вести по ст. 58-9 (диверсия), и вместо желанной воли он получил 10 лет лагерей без права обжалования.

Все сидевшие в нашей камере прошли следствие уже нового типа. Следователи вели себя грубо, кричали, запугивали, а иногда и били. Обычно следствие шло недолго. Некоторые признавались, другие — нет, хотя состава преступления ни у кого не было. Тех, кто признавался, направляли в спецколлегию областного суда, и они, по крайней мере, видели своих судей; тех, кто отрицал свою вину, пропускали через ОСО или спецтройку, которые являлись заочными, внесудебными органами и судили по формулировкам вроде: ЧСИР, о которой я уже упоминал; АСА (антисоветская агитация); КРД (контрреволюционная деятельность), с добавлениями «Т» или «Б», т. е. «троцкист» или «бухаринец»; СОЭ (социально опасный элемент); ПШ (пособничество шпионажу); ПД (пособничество диверсии); КРА (контрреволюционная агитация). Уголовников судили по формулировке СВЭ (социально вредный элемент).

Сроки по ОСО и спецтройке в основном были стандартными: процентов 80 осужденных получали 8-10 лет, процентов 15 — 5 лет и процентов 5–3 года.

Из людей, в прошлом примыкавших к оппозиции, единственным человеком в нашей камере был Иван Колотилов. Он участвовал в студенческом троцкистском кружке в Москве и с 1928 года неоднократно высылался. Когда его арестовали в Астрахани, от него долго добивались признания, что он в 1932 году «сколотил» в Астрахани кружок молодежи и проповедовал в нем идею невозможности построения коммунизма в одной стране. При подписании 206 ст. (соответствует нынешней 201 — окончание следствия), Колотилов разорвал поясок от кальсон и вытащил справку о том, что в 1932 году он был в Семипалатинске, а не в Астрахани. Следователь разозлился, ударил его по лицу и закричал:

— Все равно тебя осудим!

Дело было предназначено для спецколлегии, оно и пошло в нее. После приговора Колотилов попал в другую камеру, как раз под нами; мы при помощи ниточного парашюта получили от него рассказ о суде и переписывались с ним вплоть до получения ответа на кассацию. По его рассказам, суд спокойно «проглотил» доказательства того, что в этот период его не было в городе Астрахани, и приговорил к десяти годам лишения свободы. Колотилов подал на кассацию, в которой заявил, что он никогда в жизни не говорил о невозможности построения коммунизма в одной стране, так как он считает, что даже социализм не может быть построен вообще. Кассационная инстанция, не обратив внимания на это в высшей степени криминальное заявление, спокойно утвердила приговор.

Сидел в нашей камере один еврей, Абрам Хайкин. Он раньше жил со своими родителями в Польше, арестован был по обвинению в шпионаже. От него добивались признания в том, что он ходил на рыбалку для того, чтобы считать пароходы, проходившие по Волге, и отправлять эти сведения польской разведке. Следствие затянулось, и Абрам был осужден военной коллегией в декабре 1937 года на 15 лет.

Приближалось 20-летие Октябрьской революции. Вспоминая, что к 10-летию Октября была проведена полная амнистия[7], никто не сомневался в том, что амнистия будет и сейчас.

В начале ноября 1937 года с прогулочного двора послышался знакомый голос. Я пробрался к окну и увидел, что среди гуляющих ходит мой двоюродный брат Юра. Я ему закричал:

— Когда и какими судьбами ты попал сюда?

— Сегодня ночью забрали маму, младшего брата Володьку отвезли в детприемник, а меня — прямо в тюрьму.

Его не допрашивали и не предъявляли никакого обвинения, а так как он был одет в военную форму (он ее любил), то его посадили в камеру к военнослужащим. Надзиратели закричали, чтобы мы не переговаривались, но я уже знал, в какой камере он находится.

На следующее утро я занял позицию у окна, ожидая увидеть брата на прогулке, и очень удивился, когда вдруг увидел еще одного своего сверстника — Сашу Агапова, сына одного руководящего работника на Кавказе, с которым мы были знакомы по ссылке. Радость моя была велика. Он оказался более разговорчивым, чем мой брат. Его арестовали накануне вечером, мать отвезли в женскую тюрьму, а его на допрос к Московкину. Допрос касался его участия в нашей анархической конной банде. Таким образом, вся «банда» была на месте, т. е. в тюрьме.

7 ноября утром все оделись в лучшие свои одежки в честь Великого праздника Октября. После обеда кто-то затянул «Интернационал», это всех взбодрило: гимн подтягивала почти вся камера. В экстазе кто-то снял с себя красную майку и, пробравшись к окну, замахал ею через решетку. Вдруг с вышки раздались два выстрела. Песню сразу прекратили, и все набросились на махавшего с упреками, что он нарушает внутренний распорядок тюрьмы. Через несколько минут дверь камеры открылась, прибежавшие надзиратели потребовали, чтобы махавший вышел в коридор. Он вышел. Через некоторое время пришли за его вещами. Как заявил нам надзиратель, он был переведен в карцер на 15 суток.

Все с нетерпением ждали 9-го числа, думали, что в этот день должен быть опубликован указ об амнистии.

Утром 9-го меня первого вызвали на свидание. Все наказывали мне, чтобы я поподробнее расспросил, что пишется в газетах.

Свидание с дедушкой происходило в присутствии надзирателей. Я спросил его, читал ли он газеты. Нет, он не читал, но те яства, которые он мне принес, оказались завернуты в свежие газеты, купленные им сегодня.

До революции дедушка преподавал в Петербургской консерватории. После революции он оказался в Варшаве, играл в квартете и объездил с ним весь мир. В 1926 году, списавшись с мамой, он приехал в СССР. Сначала он жил в Одессе со своими родственниками, а с 1935 года — у нас в Киеве. В моем окружении он был единственным человеком, который, не стесняясь, ругал существующие порядки и руководство страны. Когда я его спросил, не слышал ли он что-нибудь об амнистии, он при надзирателе мне ответил:

— Да что ты, разве эти большевики что-нибудь хорошее когда-нибудь сделают?

Он мне рассказал, что из всех, кто был сослан в 1937 году, остались только он, беременная дочь Радека — Соня, племянник Нины Владимировны Уборевич — Славка и домработница Уборевича — Машенька; что живут они все дружно и носят всем передачи; что мама еще в Астрахани, и что он несколько раз ходил в НКВД просить, чтобы меня освободили. А тут вместо этого забрали его вторую дочь Эмилию и второго внука — Юру. Он просил меня не раздавать принесенных лакомств и под конец сказал, что все-таки надеется на мое освобождение. Я попросил передать маме привет, если ему дадут свидание. Мы расцеловались, и он, что-то бормоча, пошел к выходу.

Меня отвели в камеру. Там все на меня сразу набросились. Я сказал, что дед ничего не знает, но что свежие газеты есть. Стали читать газеты. И — о ужас! — вместо долгожданной амнистии — на первой странице красовалось постановление ВЦИК об увеличении наказания по ст. 58-1, 2, 6, 7, 8, 9 — до 25 лет, а на 4-й странице было небольшое сообщение о том, что на основании этого постановления уже осуждены два человека на 25 лет как немецкие шпионы. Настроение в камере сразу упало, один из заключенных впал в истерику, остальные только разводили руками и пытались доказать, что одно другого не касается, и что амнистия еще будет.

После обеда меня вызвали и повели вниз. В одной из комнат стоял фотоаппарат на деревянных ножках; меня усадили на стул и сфотографировали в профиль и фас. Затем в другой комнате сняли отпечатки пальцев. Начальник корпуса объявил мне, что на основании распоряжения руководства городского НКВД меня переводят в камеру для малолетних. Меня вернули наверх, где я взял свои вещи, и повели в другую сторону коридора. Подойдя к двери с номером 21, надзиратель мне сказал:

— Смотри, в обиду себя не давай.

А за дверью в это время слышались крики, смех, ругань. Надзиратель отворил дверь, вошел вслед за мной и, обращаясь к находящимся в камере, строго сказал:

— Не вздумайте его обижать. Пальцем тронете — всех в карцер пересажаю.

Ребятишки, которые сидели в камере, были все, кроме одного, меньше меня ростом. Один, покрупнее, звался Иваном-попом и был главарем в этой камере. Все, за исключением двух, сидели за мелкие кражи. Двое — Абаня и Машка (это были их клички) по статье 58-8(по обвинению в терроре). Они были детдомовцы[8], обоим было по одиннадцати лет (для того, чтобы их арестовать, их провели через медицинскую экспертизу, где незаконно «установили», что им по 13 лет). В компании еще с тремя такими же ребятами они подожгли жилье ненавистного им директора детдома. Произошло это в Астрахани. Директор, правда, не сгорел, но получил ожоги. Следствие было заведено. Их обвинили в терроре.

Оставшись наедине со своими новыми сокамерниками, я предложил им расправиться с принесенной мне передачей. Они приняли это предложение как само собой разумеющееся. За полчаса передача была ликвидирована.

К вечеру выяснилось, что в соседнюю камеру для малолеток перевели Сашу Агапова, а Юра остался со своими военными.

Ночь прошла спокойно. Утром принесли пайки. Несколько человек отдали свои пайки Ивану-попу. Он их сложил и спокойно стал есть свою. Те, кто отдали пайки, грустно сидели, косясь на евших. Рядом со мной сидел Абаня. Я его спросил:

— Хочешь пожрать?

Он кивнул головой. Я отломил ему половину. Он лихорадочно начал жевать, а Иван-поп, обращаясь ко мне, сказал:

— Не давай этим подлюкам. И так не сдохнут.

Как потом я понял, те, кто отдавал хлеб, просто проиграли его в карты. Увидев у меня книжку Пильняка «О'кэй», ребята спросили, нужна ли она мне. Я ответил, что нет, так как я уже ее прочел.

— О! Прекрасно! Тогда давай замастырим колотушки (сделаем карты).

Я отдал им книгу. Они восхищались прекрасной вощеной бумагой, и «фабрика» заработала. В работу включились все. Одни протирали клейстер из хлеба: раскрошили хлеб в кружку, разбавили водой, получилась кашица. Двое натянули носовой платок, третий деревянной ложкой протер эту кашицу через материю, и на обратной стороне платка образовался молочного цвета клейстер. Другие самодельным ножом вырезали трафаретки, коптили галошу и получали великолепную сажу; толкли красный грифель, раздирали книжку, разрывая каждый лист на четыре равные дольки. Затем дольку склеивали с другой и клали сушиться. Когда все это высохло и было сосчитано, оказалось, что из этой книги может получиться восемь колод карт. Восторгам не было предела.

Складывая в стопочку по 32 карты, самый крупный специалист по изготовлению карт Иван-поп прижимал дощечкой к полу очередную пачку и довольно шустро обрезал карты, после чего они поступали к другим ребятам, которые проворно прикладывали и отпечатывали уже готовый трафарет красного и черного цвета, — получались почти настоящие карты.

Когда карты были готовы, часть колод быстро спрятали во вьюшку под потолком на случай шмона[9], остальные колоды пошли в ход — уселись играть, поставив одного к волчку, чтобы он его загораживал, если подойдет надзиратель.

Играли в основном в две игры: в буру, или 31, и в стос.

Удивила меня простота нравов в камере. Когда ходили на парашу, это никого не смущало, а под вечер один малый начал заниматься при всех онанизмом. Я был очень удивлен. Но все когда-нибудь бывает впервые.

Выходя на оправку, я оставлял записки в туалете для Юры и Саши. Через несколько дней за забором у реки показался мой дедушка в сопровождении пузатой Сони Радек. Нас разделяли приблизительно сто метров. Я начал махать, но они меня не замечали. Тогда мальчишки предложили мне следующий выход: написать записку, в ней изложить все свои желания, а потом положить ее в кусок твердо смятого хлеба и, не высовывая руки за решетку, бросить его, чтобы он пролетел между прутьями решетки. Первый же бросок был удачным. Дедушка подобрал комочек, развернул записочку и дал мне знать, что он все понял.

Так как большинство ребят было из детдома или приезжие, то к ним никто не приходил, и они ничего не получали с воли. Они сразу же попросили меня написать одну записку, чтобы дед купил плану (наркотик из конопли, который употребляется с куревом) и две змейки (тонкие пилки для перепиливания решетки), а как передать, они расскажут, когда все это будет в наличии. Я изложил все это в следующем послании, которое тем же способом переправил деду. Дед все понял и пошел с Соней отдать мне передачу.

Разговоры в камере были исключительно на темы о том, кто, когда и что украл и как прогулял украденное. Все это рассказывалось с большой фантазией и, конечно, с привиранием. Очень часто в рассказах фигурировали пьянки и девочки. У меня не укладывалось в голове, что такие маленькие мальчики в состоянии общаться с женщинами. Но я ошибался. У одного из пацанов[10] осталась пайка, он сохранил ее до вечера, а вечером спросил у голодающего Машки:

— Пожрать хочешь?

Он ответил:

— Да.

— Тогда снимай штаны.

Это произошло в уголке, трудно просматриваемом из волчка, у всех на глазах. Все это никого не удивляло, и я тоже делал вид, что меня это не удивляет. Такие случаи в дальнейшем повторялись очень часто. Пассивной стороной были одни и те же; им, как парням, не разрешалось пить из общей кружки, применялись и другие унижающие их ограничения. Иногда устраивалось такое состязание: несколько мальчишек одновременно начинали онанировать, и тому, кто кончал первым, проигравшие отдавали на следующий день по одному кусочку сахара.

Мои сокамерники на выдумки были неистощимы: часто кому-нибудь спящему между пальцев рук закладывались полоски бумаги, затем бумага поджигалась; когда она начинала жечь руки, парень просыпался и начинал махать руками. Это называлось «балалайка». То же самое, проделанное с ногами, называлось «велосипед».

В таких развлечениях и, главным образом, картежной игре и проходили дни. Иногда меня просили, и я рассказывал так называемые тюремные многосерийные «романы», черпая сюжеты из прочитанных ранее книг.

Мы имели связь с нижней камерой, куда опускали свой «парашют», получали оттуда деньги, на которые покупали пятикопеечные сайки в ларьке, и отправляли их в нижнюю камеру, где сидели политические подследственные, которым не разрешалось пользоваться ларьком.

Через два дня после контакта с дедом, он, Соня и Слава, племянник Нины Владимировны Уборевич, появились на том же месте, давая понять, что они выполнили поручение. Когда мы вышли на прогулку, им удалось перебросить через забор принесенное. Это заметил надзиратель и начал нас загонять обратно в камеру, чтобы отобрать полученное. Это ему не удалось. В камере мы увидели, что нам перекинули около 40 башей плана (баш — горошинка[11], закладываемая в папиросу). По жестам дедушки мы поняли, что они перекинули не все. В это время на прогулке был Саша Агапов со своими сокамерниками. Мы им дали понять, чтобы они приняли следующую порцию. Все прошло благополучно, надзиратель ничего не заметил. Им перекинули четыре змейки. Мы через уборную потребовали, чтобы они нам передали пилки. Они нам сообщили, что передадут их только тогда, когда «возьмут решку» (т. е. перепилят решетку). Следующие три дня мы жили «на нервах». В соседней камере пилили решетку, а мы не могли этого делать. Мечта о побеге преследовала нас. Наконец, на вечерней оправке мы получили записку от соседей, что у них все в порядке, и они просят нас около десяти часов вечера устроить в камере шум, чтобы отвлечь дежурного по коридору. Хотя мы и злились на них, но отказать им в помощи не могли. В десять часов мы разыграли шумную драку; на этот шум прибежал не только дежурный по коридору, но и дежурный по тюрьме. Войти в камеру они боялись, а только стучали в дверь и просили прекратить драку. В разгар нашего шума мы услышали выстрел; несколько человек бросилось к окну, остальные продолжали шуметь. В окно не было ничего видно, так как забор был плохо освещен, но слышно было, как карабкались по стене. После первого выстрела раздалось еще три, потом все стихло. Потом мы узнали, что сбежала вся соседняя камера, тринадцать человек: двенадцать воришек и Саша.

Через двое суток все 12 были пойманы, а Саша, несмотря на то, что его ранили в ногу, скрылся. Через полгода он явился в Нижне-Исецкий (около Свердловска) детинтернат, где находились все дети астраханских ссыльных (в то время уже осужденных). Во время второго посещения интерната его задержали, осудили на 8 лет. Позднее он был вместе с Юрой Гарькавым в лагере около Сыктывкара. Дальнейшая судьба его мне неизвестна.

Следующий раз дед и Слава перекинули план перед Новым годом. Мы не стали его расходовать и сберегли до 31-го числа.

Вечером 31 декабря, подкурив плана, запивая его сладким кипятком, мы начали горланить песни. Особенно громко получалась старинная блатная[12] песня «О! Петербургские трущобы». Прибежал надзор, но мы забаррикадировали дверь кроватями и продолжали орать. Некоторые из соседних камер слегка нас поддерживали. Около часа ночи вызвали пожарную команду, нас облили из брандспойта и утихомирили, связав каждого в отдельности. А наутро по распоряжению начальника тюрьмы нас четверых (меня, Ивана-попа, Абаню и Колюнчика) направили в первый корпус Астраханской тюрьмы на 30 суток карцерного режима.

Первый корпус представлял из себя громадную трехэтажную с толстенными стенами тюрьму, построенную, наверно, лет двести пятьдесят назад. А карцер находился в полуподвальном этаже и по форме напоминал каменный сундук. В четырех углах тюремного здания были башни, в каждой башне было по три камеры — круглых, с коридорчиком.

Карцерный режим — это 300 грамм хлеба и раз в три дня черпак баланды.

В том карцере, в котором сидели мы, было очень холодно, а раздели нас до белья. На оправку не выводили; разрешалось только выносить парашу. Мы голодали, дрожали от холода и выли заунывные блатные песни.

За время пребывания в «сундуке» мы огрызком гвоздя выцарапали на стене тюремный лозунг: «Кто не был, тот будет, кто был, тот хрен забудет». Надпись получилась глубокой. Когда нас 31 январи должны были освободить из карцера, дежурный по тюрьме, зашедший в камеру, спросил нас:

— Кто это сделал?

Мы отказались отвечать. И остались в карцере еще на 16 суток. Эти 16 суток мы колотили в дверь, шумели. В эти же дни сочинили песню:

Колокольчики-бубенчики

Динь-динь.

Новый год на славу побузим.

Пусть нас судят и карают,

Пусть баланды нас лишают,

Мы же Новый год не усидим.

15 февраля 1938 года нас выпустили из карцера и повезли обратно в наш третий корпус. Везли уже не на грузовике, как обычно, а в черном вороне[13]. По возвращении нас разделили: меня повели одного наверх, подвели к той камере, из которой меня взяли в карцер, открыли дверь и впустили. А там, вместо бывших воришек, оказались совсем незнакомые мне ребята, среди которых был и мой брат Юра Гарькавый. Даже не познакомившись, меня усадили есть; мне оставили большую миску гороха и две пайки хлеба. Они с утра знали, что меня выпустят сегодня из карцера и приведут к ним. Быстро съев все, я почувствовал себя очень плохо, даже потерял сознание. Очнулся я в больнице. Мне сказали, что у меня мог произойти заворот кишок. Через три дня я из больницы был переведен в ту же камеру.

Пятеро из новых сокамерников были дети ленинградских ссыльных, учившиеся к моменту ареста в 9-м классе. Они сидели по ст. 58–10, 11 — им приписывалось создание организации монархического толка.

Кроме них, был там еще один калмычонок тринадцати лет, который на первых выборах в Верховный совет, в декабре 1937 года, выстрелил из рогатки в портрет Сталина. Его обвиняли по статье 58-8 через ст. 19 (террористические намерения).

Еще в середине января всех малолеток, сидевших по политическим статьям, объединили вместе, лишили передач и ларька — режим усиливался.

Познакомившись, мы создали общую коммуну, которая именовалась «Плутония». Был составлен устав, который спрятали в ту же вьюшку, где раньше прятали карты. Хлеб делили на три раза и раздавали равномерно — кому горбушку, кому серединку — по очереди. Сахар копился в течение пяти дней, после чего устраивался пир: жгли сахар и с жженым сахаром курили крепкую махорку. Организовавшись в равноправную коммуну, мы вскоре пришли к выводу, что необходимо объявить голодовку, отстаивая свои права. И как-то поутру мы отказались от пищи, заявив свои требования:

1) разрешение передач и ларька;

2) вызов следователей для объяснения состояния наших дел.

После нашего заявления каждые несколько минут стали прибегать то дежурный, то начальник корпуса; сначала они уговаривали, потом кричали и угрожали (в то время для политических объявление голодовки считалось антисоветским актом, и взрослые это делать боялись). К вечеру первого дня приехал начальник тюрьмы и стал кричать:

— Судить мерзавцев будем! Что вам, власть нехороша? Каши мало? Кипяток холодный? Я вам покажу, где раки зимуют!

Мы были непреклонны. На следующее утро нам принесли пайки, мы от них отказались; кроме воды, мы ничего не принимали. Двое суток к нам никто не являлся. Голодовка шла в идеальном порядке. Я спорил со своим братом, который говорил, что все, что происходит, правильно. Мы сидим — правильно, родителей арестовали и расстреляли — правильно, а Сталин — гений. Я же был против происходившего и видел корень зла в садисте, сидящем на престоле.

На четвертые сутки все стали слабеть. Для поддержания общего духа, я танцевал цыганочку в отцовской рубашке, доходившей мне до колен. В обед этого же дня дверь открылась, к нам вошла целая группа начальства: дежурный, начальник корпуса, начальник тюрьмы и человек в штатском, который представился городским прокурором. Говорил прокурор. Он попросил, чтобы мы повторили свои требования. Мы повторили их. Он ответил, что следователи к нам явятся незамедлительно, ларек разрешат, а вот насчет передач он сделать ничего не может, так как есть циркуляр из Москвы о том, что подследственным передачи запрещены.

От имени камеры переговоры вел я. Я сказал, что мы не снимем голодовки, потому что не может быть, чтобы Москва запретила передачи такой категории, как малолетки, и что Москва еще доберется до самих произвольщиков.

Начальник тюрьмы буркнул:

— Ну, и сдыхайте с голоду.

Они ушли. На следующий день к нам явился начальник корпуса и сказал, что наши требования удовлетворены, родные уже оповещены и сегодня принесут передачу, а следователи приедут завтра. Мы закричали хором «ура!» и сказали, чтобы нам тащили сегодняшний паек. Нам принесли хлеб, сахар и кашу. Мы начали потихонечку, учитывая мой горький опыт, с интервалом в полчаса принимать пищу небольшими порциями. Во второй половине дня нам всем принесли передачи. Чего только в них не было: и бульон, и курица, и утка, и сласти, и курево. Из окна мы опять увидели деда, Славу, родственников других ребят, которые стояли общей группой, махали нам, а мы, облепив окно, отвечали им. Перебросили в хлебе пару записок, где объясняли все, что произошло. Дедушка показывал, что он просил свидания, но ему отказали.

К вечеру мы уже пришли в себя, а через день нам приказали всем собираться с вещами и перевезли в главную тюрьму, определив всех в камеру № 30 на втором этаже, такой же «сундук», как карцер, в котором я сидел. Толщина стены в проеме окна была 2 метра 20 сантиметров. На подоконнике могли улечься три человека; мы его называли «раем». Вместе составленные койки считались «землей», а место под койками — «адом». В «аду» большую часть времени проводил мой братец, добровольно туда залезавший и занимавшийся самоистязанием. Он кусочком стекла, например, ковырял себе руку или вырезал на груди крест и т. п.

В тот же день нас вызвали к следователям, и мы подписали окончание следствия. В делах, кроме единственного допроса каждого из нас, ничего не было. На мой вопрос: «Где же следователь Московкин?» — новый следователь ответил: «Это не мое дело».

Позднее мне стало известно, что Московкин и Лехем были арестованы; первый попал на этап вместе с двумя своими подследственными, военными летчиками, и они его убили в Сызранской пересылке, дважды посадив на кол.

Время шло. Раз в неделю нас выгоняли ночью в коридор и производили тщательный шмон (личный и в камере). Отбиралось все, вплоть до носков и трикотажных изделий, которые можно было распустить на нитки.

Кормили в этот период очень плохо: давали щи из гнилой капусты с червяками и тук.

Перед нами в таком же «сундуке» сидел эсер из Средней Азии по фамилии Альберт. Он сидел с 1922 года, только изредка выходя на ссылку. К этому времени у него было 10 лет тюремного заключения.

Большинство камер, находящихся на 3-м этаже, было занято тюрзаками[14]. Альберт спускал нам на бечевочке книги, присылал свои записи по истории нашего государства, описания некоторых эпизодов своей жизни, комментировал происходящие события. От него мы узнали о том, что осенью 1937 года прошел еще один процесс, где были осуждены Рудзутак, Карахан, Кабаков и др. А сейчас он держал нас в курсе происходившего тогда бухаринского процесса. Он ни на минуту не сомневался, что все признания подсудимых — сплошная выдумка. Мы все верили ему, кроме моего брата Юрия. Обычно после переписки с Альбертом у нас разгорались жаркие споры. Не все ребята еще осознавали, что происходит у нас в стране, но я и многие мои сокамерники уже хорошо понимали всю ложь и вероломство, сопровождавшие массовые аресты. Альберт сообщал нам, кто сидит в камерах, соседних с его. Это были эсеры, меньшевики, анархисты и другие. Им в камеры давали газеты, у них проводились диспуты, жили они тоже своеобразной интерпартийной коммуной. Альберт был переведен в одиночную камеру потому, что возглавил борьбу против тюремного произвола (был кем-то вроде старосты по прежним временам). Он был первым человеком в тюрьме, который вдохнул в меня веру в будущее.

В конце марта, ночью, мы услышали шум на 3-м этаже, свет вдруг стал совсем бледным. В этот момент к нам спустился «парашют» с запиской. Там было написано: «Кажется, нам конец. Прощайте, дети мои. 45-ая камера забаррикадировалась и защищается. По-моему, нас увозят на уничтожение». Мы написали ответ, хотели привязать к веревке, но в это время в его камере раздался крик:

«Что вы делаете?!»

И все стихло, но из других камер на третьем этаже продолжали раздаваться крики и шум. Мы бросились к двери и к окну и начали стучать в зонт (щит, заслоняющий окно, называющийся еще «намордник» или «козырек») и в дверь. Шум и стук раздавались и из других камер. Через некоторое время вся тюрьма гудела страшным ревом негодования. Изредка раздавались крики уже во дворе. Был слышен рев моторов машин.

Часа через три все стихло. За все это время к нашей камере, несмотря на нарушение нами тишины, никто не подходил.

На следующий день от баландера[15], заключенного-бытовика, мы узнали, что все тюрзаки — 96 человек — по распоряжению из Москвы были вывезены и расстреляны. По преданию, в Астрахани расстреливали на Парбучьем бугре, на окраине города.

В один из дней, когда совершал обход начальник тюрьмы, ему не понравился какой-то мой грубый ответ, и он приказал водворить меня в карцер на 5 суток. В карцере сидело несколько человек взрослых по 58-ой ст. Среди них был заместитель директора треста «Каспийрыба». Он лежал на полу, брюки на ногах у него были распороты, ноги перевязаны. Он пробыл четверо с половиной суток на «стойке». «Стойка» — это более тяжелый вариант «конвейера». «Конвейер» — непрерывный допрос в течение нескольких суток со сменой следователей. При «стойке» же человека заставляют находиться все время в стоячем положении, а когда он сам не может держаться на ногах, его под мышки поддерживают два охранника. Эти меры систематически применялись в тот период на следствии. Еще не потеряв сознания, он почувствовал, что у него на ноге что-то лопнуло — это лопнула вена. Ноги были опухшие как колоды, для перевязки пришлось разрезать брюки. Он был в полуневменяемом состоянии и все время бредил: «Не виноват, не виноват, гражданин следователь».

Через пару дней, придя немного в себя, он рассказал, что по их делу проходит около 80 человек, все руководство треста, и обвиняют их во вредительстве. Большинство под пытками уже призналось в ложных обвинениях. Несколько человек, в том числе и он, держались. Вернее, уже не держались, а умирали от пыток. Он рассказал о том, что из соседнего следственного кабинета выпрыгнул в окно и разбился секретарь Астраханского горкома комсомола Носалевский.

Другой сокарцерник был инженером крупной строительной организации, проектировавшей строительство рейда на Каспии. У них тоже арестовали почти всех, а инженера пытали, прижигая спичками уши и ломая пальцы. Он уже признал, что, якобы, занимался вредительством по поручению неведомого ему агента японской разведки. После того, как он дал показания на себя и на многих своих подельников[16], а также на людей, которые еще находились на воле, он решил взять назад свои показания и просил вызвать следователя. Следователь не приходил. Он стучал в дверь камеры, за что был посажен в карцер. Вид у него был растерянный, он говорил со всеми таким тоном, как будто просил прощения.

Рассказ «Открылся»

— Откройся! Вынь камень из-за пазухи!

— Я ничего не знаю, я честный коммунист.

— Откройся, Носалевский, все равно бесполезно запираться.

— Гражданин Московкин, я же говорил, что чист, как новорожденный.

— Откройся, а то худее будет. Ты вот девятые сутки не спишь, и нас четверых измотал, и сам себя мучаешь. А зря.

— Мне не в чем открываться. Последние три года я работал первым секретарем Астраханского горкома комсомола. Спросите у людей.

— Спрашивали, и не в твою пользу. Все показывают, что ты махровый троцкист. Если хочешь лечь спать — откройся. Молчишь? Ведь я тоже спать хочу, уже утро. Откройся!

Московкин клюнул носом; в этот момент Носалевский вскочил, схватил мраморное пресс-папье и ударил задремавшего следователя с размаху по голове. А сам — нырь в окно, с пятого этажа.

Первый трамвай остановился перед распластавшимся телом. Было утро 15 сентября 1937 года.

* * *

Сидел в карцере также один военный, который приехал уже из лагеря на доследование. Еще в декабре 1937 года он получил 25 лет по обвинению в измене родине. Измена заключалась в том, что он был дружен с командиром дивизии, который, в свою очередь, хорошо знал моего отца. Ну, а значит, и состоял в «изменнической организации». Судила его выездная сессия военной коллегии. Судебные разбирательства в этой инстанции проходили следующим образом. За сутки до суда обвиняемого переводили в одиночку, там ему вручалось обвинительное заключение. На следующий день его приводили в комнату, где сидело трое приехавших из Москвы. Председательствующий уточнял анкетные данные, затем задавал вопрос: «Признаете ли вы себя виновным?» Ответ не имел значения. Затем человека уводили, а через одну-две минуты заводили обратно. Суд вставал и зачитывал приговор. На судах военной коллегии не присутствовали свидетели, их показания просто подшивали к делу. Военная коллегия в основном приговаривала к расстрелу, который приводился в исполнение немедленно. Сразу после приговора человека выводили во двор или в подвал и там расстреливали. Для того, чтобы выстрелы не были слышны, работали две-три автомашины. При такой процедуре за рабочий день судили приблизительно по сто-сто двадцать человек. Военная коллегия приезжала в областные города раз в месяц и находилась там от трех до четырех дней. К ее приезду всегда было подготовлено нужное количество дел. Только около 20 % получали сроки, обычно от 15 до 20 лет; остальных расстреливали.

Из рассказов военного мы узнали о новой разновидности пыток: его поджаривали на электроплитках по методу заместителя наркома Фриновского, того самого, который производил обыск у нас в Киеве. Для подтверждения он снял рубашку и брюки, и мы увидели на спине и на заду страшные следы ожогов. Военный после осуждения попал в Прорвлаг, получивший свое название от острова Прорва на Каспийском море, недалеко от города Гурьева. Лагерь занимался ловлей рыбы и ее обработкой. Работа была тяжелая, но рыбы можно было есть вдоволь. Два его друга, военные летчики, один из которых перед самым арестом вернулся из Испании и был награжден орденом Ленина, работали в лагере на моторной лодке. Как-то раз, когда поднялся небольшой шторм, они направили свое судно, на котором находилось еще четыре зэка[17], на юг, уходя от сторожевых катеров. Поднялась стрельба, но ветер был настолько силен, что умелые штурманы ушли из поля зрения лагерной охраны. Их хотела перехватить пограничная охрана, но они благополучно ускользнули в персидские воды. После этого случая всю 58-ую статью сняли с работ, связанных с выходом в море, а военного посадили в центральный изолятор, обвинив в пособничестве побегу. Не найдя, каким образом ему можно добавить срок (он отсидел менее года из 25 лет), его отправили в Астраханскую тюрьму. Он настойчиво требовал, чтобы его направили в какой-нибудь другой лагерь; за это его посадили на десять суток в карцер.

Жизнь в карцере не нарушалась никакими событиями. Все дни были наполнены рассказами. Я до этого сидел только с малолетками и поэтому, как губка, впитывал все, о чем повествовали взрослые. Эти пять суток были для меня очень важным временем. Я многое уже знал от Альберта, а тут своими глазами увидел людей, подвергавшихся пыткам, и слышал их рассказы. Вернувшись в камеру, я рассказал ребятам. Они возмущались, а мой брат Юра молчал. Через несколько дней я предложил всем объявить голодовку с требованием, чтобы нас или осудили, или освободили. Ведь мы уже сидели восьмой месяц без суда и следствия. Меня в этом начинании никто не поддержал, кроме Юры. Мы решили с ним объявить японскую голодовку, т. е. не пользоваться даже водой. Запаслись махоркой и спичками, спрятав их под подкладку в сапогах. На следующее утро мы потребовали бумагу для заявления и написали, что отказываемся от пищи. Через час за нами пришли. Мы попрощались с ребятами, и нас препроводили в полуподвальное помещение, где находилось отделение смертников. Это был коридор с десятью небольшими камерами, отгороженный от остальных двумя решетчатыми стенками. В камере было два деревянных топчана, на которых мы расположились. В первый день к нам заходил начальник тюрьмы, кричал, что это не его дело судить или освобождать, и что если мы будем упорствовать, то тут и умрем.

На следующий день явился прокурор, тот самый, что приходил в первый раз, просил нас снять голодовку и обещал выяснить наш вопрос. Но мы были неумолимы. Без воды голодать очень трудно: пересыхает во рту, трескаются губы. Мы старались сохранить энергию: по камере не двигались, а больше лежали.

В соседних камерах кто-то был; мы несколько раз слышали, как ночью выводили, видимо, на расстрел; слышалась какая-то возня и стоны. Общаться с соседями не было никакой возможности, так как в смертном отделении дежурили дополнительно три надзирателя, которые все время наблюдали за камерами. В одну из камер привели трех парней, присужденных к расстрелу за изнасилование с убийством. Они кричали, ругались, но к этому времени нам было уже все безразлично. Первые четыре дня мы еще вытряхивали свою махорку и, сделав одну-две затяжки, ложились отдыхать. Голова кружилась сильнее, чем от плана, с каждым днем становилось все хуже, но у нас ни разу не возникла мысль о снятии голодовки. На четвертый день, кроме начальника тюрьмы, который посещал нас ежедневно, стала приходить тюремная врачиха, молодая интересная женщина. Она проверяла пульс, заставляла открывать рот.

На восьмые сутки Юра потерял сознание, его унесли на носилках. Я остался один. В голову лезли самые разные мысли. Внутренне я уже считал себя мертвецом. Давно уже я не мочился. Последний раз капельки мочи были кровяными. На одиннадцатые сутки я потерял сознание. Очнулся я в кровати, около меня стояли две сестры, врачиха и начальник тюрьмы. Глухо я услышал:

— Ну, вы, снимаете голодовку?

Я еле-еле покачал головой.

Юры рядом не было. Он, видимо, был в какой-то другой больничной камере. Меня начали искусственно кормить. Сопротивляться я не мог. Мне делали питательные клизмы, через нос вливали бульон, в вену кололи глюкозу. С каждым днем я чувствовал себя все лучше и лучше.

На 18-й день в палату зашел начальник тюрьмы еще с каким-то человеком и поднес мне к глазам кусок бумаги в пол-листа, расчерченный пополам.

Наверху было написано: «Постановление ОСО при НКВД СССР».

В левой графе: «Слушали дело по обвинению Якира П. И.»

В правой графе: «Постановили: как СОЭ приговорить к 5 годам исправительно-трудовой колонии».

Внизу подпись: «председатель», и красными чернилами фамилия.

Моя просьба была удовлетворена — меня осудили.

Начальник спросил:

— Ну, а теперь вы будете принимать пищу?

Я утвердительно кивнул головой.

Еще около недели я находился в больничной камере, а потом был переведен во взрослую камеру для осужденных. Через день туда же привели и Юру. Он выглядел хуже, чем я. Оба мы еще были слабы.

В камере было около ста человек. За два дня, что мы там находились, в нашей камере покончили с собой два перса, а всего по тюрьме покончило с собой около десяти персов. Дело было вот в чем: по распоряжению из Москвы в один день в Астрахани были арестованы все лица персидского происхождения. Среди них было две категории: одни — те, что жили в России до революции; другие — которые в 1929 году, после восстания против Реза-шаха, бежали из Персии в СССР. Следствие почти не велось, и всем в один день пришло решение ОСО. Тем, кто жил до революции в России, дали по десять лет, а тем, кто в 1929 г. бежал в СССР, — принудительную высылку на родину, что означало для них смертную казнь у себя дома. Они охотно отсидели бы десять лет в СССР, а их друзья, вместо десяти лет заключения, охотно уехали бы в Персию, но жестокость была продумана. И те, кто не желал, чтобы им отрубили голову в Персии, кончали с собой в советской тюрьме.

Каждый день кого-нибудь вызывали на этап, а через два дня вызвали и нас.

Утром я и Юра получили свидание с дедушкой. Он за это время постарел. Очень просил нас, чтобы мы больше не морили себя голодом.

Во второй половине дня нас вывели на прогулочный двор, там тщательно обыскали, после этого помыли в бане, посадили в черный ворон, привезли на вокзал. Когда нас вели к столыпинскому[18] вагону, мы увидели на перроне дедушку, который грустно махал нам рукой. В «Столыпин» нас затолкали человек по 15 в купе. Поезд тронулся. Начался новый период моих испытаний — пересыльный этап.

Загрузка...