МЫ ПИШЕМ ИМПЕРАТОРУ

Нам с Хенсхеном Лаксом теперь не до игр. Мы заняты очень важным делом, для взрослых это будет большой неожиданностью. Но нам очень трудно встречаться для того, чтобы заниматься этим делом. И все из-за истории с новым домом.

Нас обвиняют в том, что мы затопили новый дом. Мы — это дети сторожа Швейневальда, Хенсхен Лаке, Отхен Вебер и я. Но ничего бы этого не случилось, если бы, как всегда, не вмешались взрослые.

Когда штукатуры заканчивали работу, мы часто ходили на стройку, потому что она нам нравилась гораздо больше, чем готовый дом. Нам не разрешали туда ходить, нам всегда запрещают все интересное. Мы играли на стройке в пожарную команду. Может быть, мы правда станем когда-нибудь пожарниками, ведь для этого нужно быть смельчаками. Тогда мы будем мчаться по улицам как сумасшедшие, и все будут уступать нам дорогу и считать нас героями. Может быть, когда-нибудь война все же кончится. Господин Клейнерц говорит, что тогда многое изменится и что теперь еще трудно предвидеть, какие произойдут перемены. Но пожарные команды обязательно останутся, и пожарники будут, так же как и теперь, пользоваться большим уважением и получать медали. Взрослые говорят, что пожары будут всегда, даже тогда, когда не будет войны. Пожар — это замечательная вещь, и тушить его тоже очень интересно.

Младшие дети Швейневальда сидели в подвале новостройки, а мы были пожарниками и спасали их, рискуя жизнью. Хенсхен Лаке и я были командирами и лазили по самым высоким балкам.

Мы поднимались и спускались по канатам и кричали: «Вперед, друзья, вперед! В первую очередь спасайте старух и детей!» Кетти Швейневальд была старухой, и мы заворачивали ее в попону, которую когда-то забыли квартировавшие у нас солдаты. Мы не смогли вернуть попону потому, что этих солдат отправили на фронт, и еще потому, что теперь совсем нельзя достать шерсти. Эта попона — военное имущество, поэтому мой отец ничего не должен о ней знать, а мне не разрешается с ней возиться, так как мама хочет отдать ее выкрасить в синий цвет и сшить мне из нее пальто. Но попона понадобилась мне для спасения старухи.

Еще нам понадобилось одеяло. Самое большое одеяло было у Отхена Вебера. Обыкновенная известь выела в нем теперь большую дыру. Известь — как огонь, этого мы раньше не знали.

Когда-то у нас дома были медные кастрюли, но из них сделали пушки, поэтому нам с Хенсхеном Лаксом пришлось надеть вместо касок обыкновенные серые эмалированные кастрюли.

Самое интересное началось, когда на нашей новостройке появились водопроводные краны и мы смогли тушить пожар по-всамделишному. Швейневальдовский Алоиз не переносит холодной воды, и поэтому он кричал, как на настоящем пожаре. Это было замечательно! И все было бы хорошо, если бы вдруг какие-то мужчины не крикнули нам с улицы: «Вы что там делаете? А ну-ка, убирайтесь!» Во время бегства Хенсхен Лаке потерял свою каску — моя мама должна, была на следующий день варить в ней овощи, — а я и Кетти Швейневальд упали в сырую глину и по-настоящему застряли в ней. Но, находясь в смертельной опасности, мы все, и старики и дети, все же сумели спастись. А на следующий день к нашим родителям пришли какие-то люди — ведь мы славимся по всему району и все нас называют чумой. Оказывается, в новостройке набралось много воды из-за того, что мы, убегая, оставили краны открытыми. Отхен Вебер думал, что их закрыла я, я думала, что их закрыл Отхен Вебер, а Швейневальдовские дети вообще ни о чем не думали.

Было воскресенье, нам пришлось пойти в церковь, и, кроме того, нас выпороли. А профессор Лаке прочитал нам статью из газеты о послушном, верном своему долгу мальчике, который приносил своим родителям только радость. Этот мальчик написал императору письмо о верности долгу и о послушании. Его величество обрадовалось и прислало мальчику в подарок пони, настоящего, живого пони. Профессор Лаке всегда говорит, что чтением соответствующих выдержек из газет он оказывает на нас воспитательное воздействие.



В воскресенье днем наши родители, очень расстроенные, отправились через городской парк в Линденталь пить кофе, а нас, детей, в наказание не взяли с собой. Но я была только рада этому, потому что ненавижу ходить на экскурсии и на прогулки со взрослыми. Тогда мне жизнь не мила и у меня такое чувство, будто на мне надета тысяча лечебных корсетов. Если с нами идет еще какой-нибудь ребенок, то мне говорят: «Возьмитесь за руки и идите вперед». У меня очень много товарищей, с которыми я играю, но мы никогда не беремся за руки, когда мы одни и бежим в городской парк или еще куда-нибудь.

А когда я гуляю с родителями и тетей Милли, я им мешаю, и они все время на мне что-нибудь поправляют; им всегда кажется, что у меня недостаточно опрятный вид. Они часами сидят в скучном кафе и не дают мне даже спокойно выпить лимонад. Из приличия и чтобы не застудить горло, я должна пить малюсенькими глотками, иначе мне сейчас же скажут, что я глотаю, как удав. А потом они-отыскивают где-нибудь незнакомого ребенка, который пришел с совершенно чужими людьми, и говорят: «Подойди к той маленькой девочке и поиграй с ней. Видишь, она не спускает с тебя глаз. Познакомься же с ней, не будь такой нелюдимкой. Ну, что же ты!» Все смотрят на меня, и я вынуждена подойти к незнакомому ребенку. А я не хочу знакомиться, это ведь можно делать только по своей воле.

Я очень обрадовалась, что в воскресенье днем мне не надо с ними идти. Нам велели остаться дома и обдумать свое поведение. Тетя Милли сначала не хотела оставлять меня одну из боязни, что я опять что-нибудь натворю. С ее стороны это подлость — никогда мне не верить.

Сначала я и вправду стала обдумывать свое поведение, но потом мне ужасно захотелось посмотреть наводнение в нашей новостройке, и к тому же Швейневальдовские дети стали свистеть мне снизу. Их отец ночной сторож и днем почти всегда спит, поэтому им никогда не попадает. Я крикнула из окна, что мне запретили спускаться вниз. Тогда они стали свистеть Хенсхену Лаксу, а потом опять мне. Хенсхен Лаке помахал мне купальными трусами и крикнул, что они сейчас пойдут на новостройку плавать.

По правде говоря, в новостройке нельзя было по-настоящему плавать, но зато можно было брызгаться, нырять и изображать подводную лодку. Купаясь, мы немного запачкались, и нас никак не могли отмыть. Нам строго-настрого запретили встречаться, потому что мы портим друг друга. Но это вовсе неправда.

Теперь мы с Хенсхеном Лаксом пишем императору, чтобы все уладить и всех спасти. Для этого нам необходимо тайком встречаться в старой крепости. Мне приходится говорить дома, что я иду делать уроки к Альме Кубус, а Хенсхен Лаке вступил в детское общество капеллана Шлауфа, чтобы петь там духовные песни и слушать поучения. Но он туда не ходит.

Мы пишем императору сначала на черновиках. Об этом мы никому ничего не говорим. Когда мы получим от императора ответное письмо или телеграмму, то сначала в школе никто этому не поверит, а потом все удивятся и будут преклоняться перед нами. Дома поймут наконец, что мы послушные и такие же хорошие, как мальчик с пони, и даже намного лучше. И они будут счастливы, что у них такие дети.

Мы с Хенсхеном Лаксом пишем не вместе, а Каждый в отдельности, — ведь было бы просто ужасно, если бы мы получили в ответ всего одну телеграмму или одно-единственное письмо на двоих. Может быть, ответ пришел бы Хенсхену Лаксу и тогда он сказал бы, что это его собственность, или же нам пришлось бы разорвать письмо пополам. И если бы император подписался: «Твой Вильгельм», одному досталось бы «Виль», а другому «ельм», а букву «г» нам пришлось бы разыграть, и в конце концов никому ничего бы не досталось. Мне хочется получить ответ для себя одной, а Хенсхену Лаксу — для себя одного, и мы не хотим ссориться, об этом мы напишем императору.

И еще я пишу императору, что я разговаривала с очень многими умными взрослыми и все они считают, что мир лучше войны, и что вообще войну пора уже прекратить, и что война — это свинство; ему, как императору, конечно, интересно будет это узнать, он ведь всегда обязан сидеть в своем замке, чтобы оттуда управлять страной, а я могу бегать повсюду и слушать все, что говорят. Я пишу, что лучше всего ему было бы отречься. Не знаю, что это значит, но император знает все, — он должен всегда знать больше других людей. И еще я ему пишу, что мы в школе всегда очень громко поем много замечательных песен о нем, о его величии, — в этих песнях мы восхваляем его, и что мне жаль его, потому что ему все время приходится носить тяжелую корону, которая, наверное, ему мешает двигаться. Я матросскую шапку и то не люблю надевать. Еще я пишу ему и о картине, которая висит в нашем актовом зале, на ней написано: «Золото я променял на железо». На этой картине женщины жертвуют на алтарь отечества свои обручальные кольца и свои длинные отрезанные косы. Правда, моя мама хочет во что бы то ни стало сохранить обручальное кольцо, а вот я была бы рада, если бы мне разрешили остричь волосы, потому что они мне только мешают.

Я с удовольствием бы их отдала императору, но их не так уж много, да и зачем они ему? Когда у него соберется большая коллекция волос, они ему все время будут попадать в еду. Тетя Милли подкладывает в свою прическу очень толстые волосяные валики; в ее комоде их целый ворох, — мне ничего не стоило бы взять их тайком и послать императору. В школе нам всегда говорят, что изобретательный ум немцев всему найдет применение. И еще я пишу, что мы хотим, чтобы чаще были выходные дни и мы не учились бы не только по воскресеньям, но и по понедельникам и вторникам, а может быть, еще и по средам.

Мы пишем о том, как мучаемся с учителями. Я хочу, чтобы император приказал снять фрейлейн Кноль с работы. Ведь он очень справедливый и защищает всех слабых на земле.

Может быть, скоро и для моей мамы наступят радостные дни. Ей ведь тоже хочется, чтобы кончилась война. Война продолжается уже почти четыре года, а конца все не видно. Мама плачет, потому что все ее братья убиты или умерли. Я их никогда не видела, но вязала им напульсники и шарфы, и у меня то и дело спускались петли.

Когда не будет войны, не нужно будет так долго стоять в очереди за плохим мармеладом, который я все равно очень люблю. Иногда мне приходится стоять в очереди по нескольку часов подряд. Фрау Швейневальд, которая как-то стояла передо мной, даже упала в обморок. Дома я теперь тайком учусь падать в обморок и скоро уже научусь. Нужно только стараться не стукнуться головой.

Раньше, еще в мирное время, папа ездил в Америку на пароходе. Пароход был такой величины, как наш дом, и такой вышины, как церковь. Он привез мне из Америки пару настоящих индейских туфель — их называют мокасинами, — в то время я еще не родилась. Но эти туфли у меня и сейчас есть. Носить их я не могу, и они как украшение стоят на моей полке. А у мамы на буфете стоят ботиночки, которые я носила, когда была маленькой. Их чем-то покрасили, и они совсем окаменели. Я не знаю, как это делается. И еще я никак не могу понять, почему я не помню, как я была совсем маленькой. Может быть, меня просто обманывают и я вовсе и не была маленькой. Сейчас я ношу деревянные сандалии, они действуют на нервы всему нашему дому. Громче всего я хлопаю деревяшками, когда бегаю по лестнице, потому что лестница наша тоже деревянная и не покрыта, как раньше, ковровой дорожкой. Получается грохот, как от трубы или индейского военного барабана. А мне этот шум очень нравится.

Как-то раз у нас тоже был мед, настоящий пчелиный мед. Это было, когда мы ездили в Диммельскирхен. Меня взяли, чтобы помочь тащить продукты, и не заставляли вести себя, как на прогулке, когда мы ездим за город, чтобы отдохнуть или полюбоваться природой.

В часе ходьбы от Диммельскирхена живет крестьянин; у моего папы раньше были какие-то дела с ним. Он сначала ничего нам не дал, потому что все городские ему надоели и он терпеть не может людей, которым нечего есть. Но у отца был керосин, и взамен мы получили яйца, только никто не должен был об этом знать. Мама положила их себе под кофточку, и ее нельзя было ни трогать, ни толкать, а я должна была спрятать банки с медом под матроску. Переночевать у крестьянина нам не позволили, и мы долго шли пешком. Было уже очень поздно и темно, когда мы пришли в Диммельскирхен. Здесь мы собирались переночевать. Я не могла идти дальше. Но комнаты не было. В единственной гостинице все номера были заняты. Мне очень хотелось еще раз побывать в коровнике, где пахнет теплыми шкурами и пестрые коровы медленно позвякивают цепями.

Мой отец ходил из дома в дом, но так и не нашел комнаты для ночлега. Ночь была безлунная, ни один фонарь не горел. Я три раза падала на улице, но банки с медом не разбились, разбились только мои коленки. Может быть, наш крестьянин все-таки разрешил бы нам посидеть у него на кухне, но было так темно, что мы не могли уже вернуться обратно, а уехать мы тоже не могли, потому что в Диммельскирхене нет вокзала — он очень далеко, до него почти час ходьбы. Дорогу в такую темную ночь не найдешь — нужно идти лесом, в котором много корней и глубоких оврагов, куда легко свалиться.

В конце концов нам все-таки разрешили посидеть в монастырской больнице. Но сначала они нас тоже не хотели впускать. Мы сидели на скамейке в большом пустом зале, тесно прижавшись друг к другу, потому что было холодно.

Мы съели весь мед из одной банки. Мы ели его по очереди папиным перочинным ножом. Я люблю есть с ножа, но, к сожалению, мне этого обычно не разрешают. Мама сказала, что натуральный пчелиный мед согревает и полезен для здоровья.

В пять часов утра на вокзал пошли рабочие и работницы, чтобы ехать на фабрику. Люди, у которых зеленые и желтые лица и такие же волосы, всегда работают на военных заводах — они там постепенно окрашиваются в эти цвета. Я таких людей часто встречаю. Все шли с фонарями, которые покачивались на ходу и казались совсем маленькими и тусклыми. Мы поплелись за ними. Никто не разговаривал; может быть, все боялись темного леса и разбойников, которые в нем живут. Маленькая старушка, похожая на карлика, тащила рюкзак, который был намного больше ее спины, и все время спотыкалась. Папа хотел ей помочь, но она испугалась, зарычала, как собака, и побежала еще быстрее.

На перроне горел фонарь, но было темно. Мы ждали поезда и мерзли, глаза у меня слипались. Все стояли сгорбленные и печальные, черные блестящие рельсы убегали в темноту. Пошел дождь. Нам все было безразлично. Пришел жандарм, пуговицы на нем сверкали. Дождик, словно испугавшись, пошел сильнее, а жандарм заговорил громким голосом, отнял у маленькой старушки рюкзак и вытряхнул из него все. По камням, как коричневые мыши, запрыгали картофелины; блеснув на свету, разбилось яйцо. Женщина сжалась в комочек, как мокрица, которая боится, что до нее дотронутся. Все замерли и смолкли, а кто-то сказал: «Ну что ж, этот чиновник только выполняет свой долг». Нам казалось, что мы спим и что все это нам снится. Я ненавижу жандарма и никогда не стану исполнять свой долг. Стоявший рядом со мной старик вынул из кармана корявую, скрюченную руку и потянулся к картофелинам. Рука хватала воздух — картофелины были слишком далеко. Он спрятал руку в карман, рука у него дрожала.

Наконец подошел поезд, и мы влезли в вагон. Нас сдавили со всех сторон. В поезде было теплее. Люди все вокруг были добрые, но запах был противный, и мне стало плохо. Потом я вдруг заметила, что мое тело стало удивительно липким, я засунула руку под матроску и поняла, что банка с медом разбилась. В толкучке я ко всем приклеивалась…

Мне хочется, чтобы император заключил мир. Я пишу ему об этом, ведь он все может сделать, на то он и император.

Фрейлейн Кноль говорила нам, что император — посланец бога на земле, а господин Клейнерц считает, что у него и денег много. Хенсхен Лаке говорит, что, наверно, очень интересно быть богом или императором с короной на голове и иметь много денег. А что такое горностай? У него ведь и горностай есть. Император, наверно, мог бы сделать так, чтобы на всех деревьях росли белые батоны, а Рейн превратился в реку из мармелада, и чтобы у людей, потерявших руку на войне, вырастало четыре руки, и чтобы мертвые солдаты опять оживали. Мы много читали о войнах, и, когда мы играем в войну с Швейневальдовскими детьми, мы тоже падаем на землю, как мертвые. Но мы-то всегда встаем после этого, и если я во время игры разбиваю до крови голову, отец только говорит мне: «До свадьбы заживет».

Господин Клейнерц потерял на войне руку. Он говорит, что бывают вещи и похуже, но я ему не верю.

Когда он лежал в госпитале, мы с отцом навещали его каждый день. Мы отнесли ему все наши красные розы, приносили зеленую мирабель и настольные игры, и другим раненым мы тоже все давали. Я им рассказывала тысячи разных историй о волках с длинными и острыми, как сабли, зубами, которые хотят сожрать траву и овец, но трава превращается в колючки и прокалывает им животы, а потом приходит огромная овца и разрезает им животы ножницами, как в «Красной Шапочке». И еще я им придумывала истории о том, как я опускалась на дно морское и шла к коралловым островам, а рядом со мною проплывали акулы и не кусали меня, потому что я кормила их янтарем. Раненые тоже много рассказывали, и мы вместе придумывали разные истории, а один раненый совсем тихо играл на губной гармонике и пел: «Чернобровая девчоночка моя». Я часто ходила в госпиталь и одна, без папы. Но я ведь не императрица — той стоит только милостиво положить свою нежную руку на горячий лоб раненого, как он забывает о своих ранах и готов умереть от счастья. Этого я сделать не могу.

Господин Клейнерц рассказывал мне, что в мирное время белого хлеба сколько угодно, надо только ходить за ним в магазин. Когда он был маленький, у них дома всегда ели белый хлеб, размоченный в молоке. Я тоже хотела бы есть такой хлеб, потому что от него не заболеешь. Наш доктор Боненшмидт уже очень старый и все знает. Он сказал, что нарывы на ногах у меня оттого, что я ем один только хлеб. С тех пор я боюсь есть хлеб, и мама мне его больше не дает, потому что ей надоело со мной мучиться. Она голодает, а мне отдает всю безвредную пищу. Теперь у меня на ногах остались только шрамы, и они уже не болят. Но раньше из них выдавливали гной, и получались настоящие дырки. Каждый вечер их заливали йодом, было ужасно больно, и утром, когда я вставала, я уже со страхом думала о вечере. Когда йод попадал в дырки, я так кричала, что раз даже пришел полицейский; дело в том, что жильцы из квартиры напротив подумали, что меня избивают, и заявили об этом в полицию…

За гостиницей Менгерса чужой солдат перекапывает огород. Это пленный, он принадлежит немцам. Когда в гостинице никого нет, фрау Менгерс разрешает мне поиграть шарами на бильярде. Тогда я представляю себе, что шары — это цветы, и катаю их по большому зеленому полю. Толкать шары длинной палкой мне не разрешают, чтобы я ничего не испортила. Я просто толкаю рукой. Как-то раз фрау Менгерс попросила меня отнести пленному кофе — ведь он тоже человек. Сперва я испугалась, потому что пленный был врагом. Но он сидел на камне, положив руки на лопату, глаза у него были усталые и грустные, подбородок серый. В нем не было ничего веселого, он был очень, очень печальным. Я стояла с чашкой кофе в руках, небо было огромное и синее, а коричневое поле казалось бесконечным. Я была с пленным совсем одна, даже птицы не пролетали над нами. Его шапка лежала, на земле, волосы у него были как сухая трава и развевались на ветру. Ему хотелось домой, ему наверняка хотелось домой. Он об этом не говорил, но ему, конечно, хотелось домой. Ведь он из другой страны. Другие страны далеко, в школе мы их еще не проходили, но папа мне о них рассказывал. Однажды он был в Румынии и привез маме оттуда вышитую кофточку. Румыния. Где она, эта Румыния? Есть еще Африка, там живут негры, совсем черные, и солнце там светит жарко. Мне, чтобы загореть, нужно ездить на дачу, а в Африке все всегда черные, еще черней, чем фрейлейн Левених, которая специально ездила на курорт в Боркум, для того чтобы весь «дамский кружок» говорил: «Вы загорели, как негр». Мама моя иногда лежит на балконе в старом раскладном кресле. Время от времени кресло падает, и она вместе с ним; после этого она со слезами говорит отцу: «Ах, боже мой, Виктор! Как хорошо загорать в марте на солнышке!»

Если бы я могла хоть что-нибудь сказать этому чужому пленному! Я начала вспоминать все иностранные слова, которые знаю. Я сказала: «Сим селабим», и еще «Сезам, отворись», и «Абдулла», и «водка», и «О ля-ля, мадемуазель», и «Свободное государство Либерия», и «Турн и Таксис» — это коллекции марок, — и больше я в тот момент ничего не могла вспомнить. Пленный посмотрел на меня и ничего не ответил. Но он приветливо кивнул мне, залпом выпил кофе, потом надел шапку и подарил мне маленькое распятие из слоновой кости.

Я снова пошла играть на бильярде, но шары катились как-то скучно. Я посмотрела в окно — пленный копал уже далеко и больше не останавливался. Мне хочется, чтобы он мог вернуться домой. Я не хочу попасть в плен и остаться в чужой стране.

Когда будет мир, пленный сможет вернуться домой, и наши солдаты тоже смогут вернуться. Все смогут вернуться. Мой солдат тоже вернется домой. Он сейчас во Франции, и я с ним незнакома. Я как-то послала на полевую почту посылку для одинокого солдата, у которого нет родителей. Наш школьный священник давал нам адреса одиноких солдат. И солдат ответил мне. Теперь я каждую неделю пишу ему. У нас дома раз был маленький окорок. Половину мы съели, а половину мне разрешили послать моему солдату. Он мне нарисовал замечательные картинки — танки и горы, покрытые проволочными заграждениями, и поля в колючей проволоке. Я наклеила эти картинки в альбом, но жить там я бы, по правде говоря, не хотела.

Наши письма к императору получились очень длинными. Я писала на розовой бумаге, а Хенсхен Лаке — на голубой. Марок мы не наклеили, мы решили, что императору можно писать просто так, бесплатно.



Но опять все кончилось очень плохо. Мы ждали ответа и заранее радовались. Нам даже в голову не приходило, что все может так обернуться. Но большие начальники в Берлине перехватили наши письма и не дали их императору. Нам с Хенсхеном Лаксом это совершенно ясно. Мы все время думаем над тем, почему они такие злые. Теперь профессора Лакса и моего папу из-за этих писем каждый день вызывают в полицейский участок. Там считают, что наши отцы о них знали. Как будто у нас, детей, не может быть своих тайн! Наши отцы окончательно возненавидели нас. У них и без того забот и огорчений хватает, а мы доставили им еще такие ужасные неприятности, не говоря уже о бесконечной беготне. Кроме этого, письма передадут в школу для того, чтобы нас там пристыдили. Моя мама не переживет такого позора, поэтому наши отцы должны все замять. Мы не хотели сделать ничего плохого, мы хотели, чтобы все было хорошо. Никто не объясняет нам, почему мы поступили плохо, все говорят только, что мы такие ужасные дети, что этого и словами не выразишь. Хенсхен Лаке стал плакать и сказал, что теперь он и сам верит в то, что он ужасный. Тогда я решила раздобыть денег, чтобы поехать к императору и рассказать ему, что его письма читают посторонние. Этого ведь нельзя делать. Я хорошо помню, как тетя Милли раз хотела прочесть письмо, написанное моей маме, и что из этого вышло. Хенсхен Лаке сейчас же перестал плакать и собрался ехать со мной к императору. Но для того чтобы достать денег, нам пришлось бороться с медведем.

На поляне перед городским парком расположился цирк Платони, он приезжает сюда каждый год и с каждым годом становится все меньше. Мой отец говорит, что этот цирк крошечный, трогательный и жалкий. Но все же это замечательный цирк: в нем есть считающая коза, человек-змея и медведь, который борется. Сам господин Платони клоун, он набирает в рот воды и обрызгивает другого клоуна. Я тоже умею так делать. А потом он борется с медведем и побеждает его. Зрителям, которые осмелятся бороться с медведем, обещают дать большие деньги.

Мы стояли перед цирком — Отхен Вебер, старшие Швейневальдовские мальчишки, Хенсхен Лаке и я. Все молчали. Хенсхен Лаке и я тянули жребий, кому идти бороться с медведем. Чтобы решить это, мы подбрасывали вверх старую пробку от пивной бутылки. Я проиграла, и все сказали: «Ты этого все равно не сделаешь». Тогда я это сделала. Я ничего не соображала от страха, мне казалось, что я уже умерла, и все же я это сделала. Я вбежала в цирк и пронеслась мимо всех зрителей прямо к клоуну и медведю. Я сказала, что хочу бороться с медведем, а клоун стоял рядом. Я взяла медведя за уши и стала тянуть его голову вниз. Тогда он посмотрел на меня своими грустными-прегрустными глазами и повалился на спину. Я его только чуточку толкнула, он был куда слабее меня. Потом все циркачи говорили, что медведь обессилел. Он очень давно голодает, ему не дают мяса и вообще ничего не дают. Хенсхен Лаке потребовал деньги за борьбу, но нам ничего не заплатили. Это было подло с их стороны, хотя ведь и я тоже не боролась по-настоящему. И медведь мог бы меня съесть, но он этого не сделал. Мне так жалко стало грустного медведя, что я заплакала. Хенсхена Лакса до слез возмутила несправедливость — Швейневальдовские дети смотрели на нас и не плакали. Мы стояли на поляне и промочили ноги в траве. Было уже поздно, дома нас ждал скандал. Тут к нам подошел раненый солдат-отпускник, который был на представлении в цирке, и подарил мне одну марку.

Мы так обрадовались этой марке, что решили не связываться больше с императором, раз он сам неспособен узнать всю правду. Мы решили купить для бедного медведя искусственного меду, он наверняка его любит. А потом пойти на «Золотой угол» покачаться на качелях — все выше и выше, до самых туч. Лучше этого нет ничего на свете!

Когда мы вернулись домой, взрослые уже все знали про медведя. Мама обняла меня. Пришел господин Клейнерц и сказал, что просто удивительно, черт возьми, как это вообще еще на земле существуют дети и почему человечество давным-давно не вымерло, если только подумать о тех опасностях, которым мы, то есть Хенсхен Лаке и я, подвергаемся. «Господин Клейнерц, пожалуйста, не чертыхайтесь в присутствии этих ужасных детей», — сказала тетя Милли,

Отец пошел с нами к медведю, мы хотели отнести ему искусственного меда. Но медведь уже умер. Ему не давали мяса, — в этом виновата война. Мне хочется, чтобы был мир, мне хочется, чтобы медведь был жив. Я хочу, чтобы медведь жил.

Загрузка...