«Madre mia carissima!
Я должна еще раз написать эти слова — последний раз.
Как же это письмо отличается от предыдущих: пишу и знаю, что ты никогда не получишь его. Те, прежние, — за них я тоже не могла поручиться, но ведь ты их читала! Может быть, дорогая моя наставница, моя дорогая матушка, ты найдешь особое волшебство, чтобы и там, за гробом, слышать голос моего сердца, если умела находить этот волшебный путь при жизни.
Я не стану погружаться в горе — потому что ты всегда была у меня. Теперь я это знаю. И знаю, что только любовь ко мне побуждала тебя хранить тайну все эти годы.
Я сержусь, но не на тебя. Я была обманута — но не тобою. Оба эти неприятные чувства тем не менее щедро окупаются наградой, которая сейчас наполняет мою душу.
Раньше я часто задавалась вопросом, что дарило тебе такую невозмутимость, безмятежность и доброту в закрытом мирке нашего приюта — тебе, словно созданной для совсем иной жизни: в каком-нибудь палаццо, в окружении всевозможного изящества и роскоши, которые только доступны богатой замужней zentildonna nobile. Теперь мне понятно: причиной тому была я. Быть рядом со мной: помогать, учить, наставлять меня — что еще нужно истинной матери? За это ты не требовала ни почестей, ни признания — само мое существование уже наполняло тебя счастьем.
Я поняла это — и все для меня изменилось.
Подозреваю, что в огромном дворце можно быть столь же несчастной, сколь в тесной каморке, а обладая тысячей свобод, все равно чувствовать себя скованной по рукам и ногам. Так крылатое создание может ощущать себя прикованным к земле, а птица — не замечать, что дверца клетки открыта настежь.
Я тоже с легкостью могла бы стать такой птицей, но отныне благодаря тебе я ощущаю крылья и вижу выход из клетки. Я чувствую в себе силу, я полечу, будь на то моя воля. Но пока я не мыслю для себя более высокого призвания, чем служить музыке, оставаясь здесь.
Я знаю, что моя жизнь приносила тебе счастье, и это немного утешает меня, ведь я была так слепа, что на исходе твоей жизни и на взлете моей не сумела разглядеть то, что было у меня прямо перед глазами. И конечно, мне бы очень хотелось вернуть назад то мгновение, когда ты шептала мне: „figlia mia“, а я вместо дочернего благословения изводила тебя в последний час глупыми, своекорыстными вопросами.
И все же (я повторяла это себе не раз с тех пор, как прочитала твое письмо), не стало ли бы для тебя самым ужасным известием, что я каким-то образом проведала о нашем родстве? Тогда твои самоотречение и выдержка, которыми были отмечены все эти годы, пошли бы прахом. Твой обет был бы нарушен, ты бы страшилась не только за свою бессмертную душу, но еще больше за мою.
Даже в своей последней просьбе, высказанной священнику, ты явила свою мудрость. Ты лежала на смертном одре — а я играла для своей матери. Думаю, ты знала, как мне хочется сыграть для нее, и получилось, что все мои сердечные порывы в тот момент были устремлены именно к тебе.
Я озираюсь вокруг, я вижу тысячу девушек и женщин, никогда не знавших материнской любви, и чувствую, что среди них я одна благословлена ею. Может быть, однажды я смогу в меру своих скромных сил вернуть хотя бы крупицу того, что было мне даровано. Если когда-нибудь я стану figlia privilegiata и мне будет позволено брать девочек на обучение с юных лет, то, может быть, мне это удастся.
Твоя мать навестила меня в parlatòrio почти сразу, как меня восстановили в coro. Она передала мне серебряную шкатулку, выстланную изнутри бледно-голубым шелком и до краев заполненную письмами. Некоторые из них были написаны на почтовой бумаге, какие-то — на нотной, и все связаны вместе синей шелковой ленточкой. Синьора Фоскарини не сказала о них ни слова, не упомянула даже, читала ли она их, — просто сообщила, мол, она думает, что пусть лучше они будут у меня.
Я запечатаю это последнее письмо и присоединю его к остальным, а потом снова все вместе перевяжу ленточкой.
Вы всегда будете в моем сердце, сестра Лаура. И я буду молиться за Вас. Отныне каждая сыгранная мною нота будет исполнена любви и силы, которой Вы наделили меня.
Все свободное время в первые недели моего возвращения я посвятила вышиванию передника — свадебного подарка для Марьетты. Когда он был почти готов, я накрепко зашила медальон в подвернутый край. Никто не взял ни медальона, ни других вещиц, хранившихся у меня под матрацем, — скорее, никто не нашел.
За день до венчания Марьетта пришла к нам в parlatòrio получить подарки. Сама настоятельница во главе процессии воспитанниц спустилась туда, чтобы поздравить невесту. Я попросила у нее разрешения поцеловать подругу, и она кивнула в знак согласия.
Наши головы сблизились, так что теперь нас разделяла только тонкая филигранная решетка.
— Передай передник Сильвио! — шепнула я ей. — Смотри же, обязательно!
Она сверкнула зелеными глазищами:
— А что же тогда ты подаришь мне, корова ты этакая?
— Вот что! — И я чмокнула ее в щеку.
— Не будь ты девчонкой, я бы в тебя просто влюбилась.
— Ах ты жадюга! — тихо рассмеялась я. — Все тебе мало!
— А я все и заполучу! — хохотнула она в ответ.
После этого моя совесть окончательно успокоилась. Медальон вернется туда, где и должен быть, и в случае нужды Ревекка и Сильвио смогут им воспользоваться. Мои же руки впредь желали только обнимать скрипку, и музыка отныне целиком объяла мое сердце, а большего, я знала, мне и не нужно.
Наши уроки с Бернардиной возобновились вскоре после моего возвращения — к нашему взаимному удивлению — и вначале безмерно тяготили нас обеих. Будучи полноправной скрипачкой в coro, она с трудом выносила необходимость выслушивать наставления от меня — официально не утвержденной, только-только вернувшейся из опалы, вечной ее соперницы. За долгие годы я привыкла воспринимать ее не иначе как злейшую недоброжелательницу из всех figlie, и мне было противно уделять ей столько внимания — особенно потому, что она благодаря моим наставлениям со временем могла превзойти меня в мастерстве.
Полное напряженного внимания общение во время частных уроков одинаково хорошо высвечивает и ученика, и учителя. И чтобы обучение принесло плоды, мне пришлось изучить Бернардину — ее страхи, ее слабости, ее силу. В ходе такого познания моя антипатия к ней понемногу таяла. Я смогла разглядеть в ней такую же одинокую девушку, как я сама, силящуюся найти путь к выживанию в стенах, где любовь — редкая гостья и где каждую обитательницу терзает один и тот же глубоко укоренившийся страх — оказаться, в сущности, недостойной любви, чему лучшее доказательство — само пребывание в приюте.
Настоятельница проявила мудрость, поставив двух заклятых врагинь в столь деликатные взаимоотношения. Иначе я никогда не смогла бы стать Бернардине союзницей.
Несмотря на негодование, с которым она встречала мои советы и помощь, мы обе прекрасно слышали — да тут любой бы услышал, — что по мере наших занятий ее игра приобретает все больше красоты и изящества. Иногда мы с маэстро встречались наедине, и он делился со мной приемами преподавания, которые за всю его наставническую деятельность наиболее оправдали себя.
Раньше я и не подозревала, какое удовлетворение можно получить, просто помогая кому-то играть лучше. Слух меня никогда не подводил, и сейчас он сослужил мне хорошую службу. Тем не менее я изо всех сил старалась не следовать дурным привычкам худших из моих наставниц. Прежде чем высказывать любую критику, я непременно старалась отыскать что-нибудь, достойное похвалы. И вслед за Вивальди, который с детства был моим любимым учителем вне зависимости от его настроений, я всегда ожидала от своих подопечных невероятных успехов.
Вполне возможно, что виной тому отчасти был дух соперничества, но Бернардина играла гораздо лучше, нежели прежде, именно в моем присутствии и под моей опекой. Усовершенствовалась не только ее техника, но она также стала охотнее насыщать исполнение своими истинными чувствами во всей их широте и глубине.
Конечно, она, как и я, взрослела — и потому мне трудно сказать, сколь сильным было мое влияние на нее как на музыканта. Обе мы изведали свою долю радости и страданий, а музыка помогала нам все это выразить. Я обрела и потеряла мать — а Бернардина, незаметно для всех, кроме нее самой, постепенно теряла зрение в единственном здоровом глазу.
Не прошло и полугода после возобновления уроков, как она неожиданно заявилась ко мне вся заплаканная. Лицо ее было в пятнах, зрячий глаз окаймляла краснота. Она заявила мне, что оставляет coro.
Я долго смотрела на нее, подбирая слова для ответа. Понятно было, что ее решение могло быть продиктовано лишь самыми крайними обстоятельствами.
— Если ты все же останешься, cara, то наверняка станешь маэстрой. — Я с трудом подыскивала доводы. — Мне кажется, что жизнь в comun — не для тебя. Ты ведь, как и я, — figlia di coro, твое место здесь.
Бернардина повернулась ко мне зрячим глазом и посмотрела на меня в упор, что означало ее желание увидеть мое лицо.
— Может, так когда-то и было, но совсем скоро мне уже не найдется здесь места.
— Объясни, что ты имеешь в виду.
— Объясни, ты сейчас улыбаешься или нет.
Я сидела за спинетом,78 подставив лицо солнечному свету, льющемуся в окно, на расстоянии протянутой руки от Бернардины. При ее словах я невольно перекрестилась.
— Вот это я еще вижу, — сказала она. — Движения я хорошо различаю. А то, что мельче — выражение лица, ноты на бумаге, — я разбираю все хуже и хуже. А когда освещение слабое, мне и вовсе не удается их читать.
Мы обе замолкли, уставясь на окно. Я вспомнила, как некогда любила разглядывать гондолы и прочие лодки, груженные разнообразными товарами, нарядно одетых пассажиров и мерцающие отражения всего и всех на воде канала. Я попыталась представить, каково это, жить в мире, где все — и всегда — окутано туманом.
— Я пока еще твоя наставница, Бернардина.
— Может, и волшебница в придачу? Иначе как ты собираешься учить меня, если я не вижу нот?
Немало времени я убеждала ее, что она может научиться этому, как я научилась. Солнце садилось, и мы уже пропустили час молитвы, когда я наконец растолковала Бернардине суть способа, изобретенного мной на мыловарне в часы отчаяния. Я объяснила ей, что представляла себе нотную запись и слушала музыку в воображении, тем более без всякой помощи инструмента в руках. Как я научилась тогда составлять целые партитуры; я словно держала их перед мысленным взором — и читала.
Когда я все же убедила ее не бросать пока музыку, а хотя бы попытаться последовать моему методу, начинать упражняться было уже поздновато: отведенное для урока время кончилось. Однако такой перерыв пошел мне даже на пользу: у меня появилось время все как следует обдумать и выработать план.
С тех пор на каждом уроке я обучала Бернардину, проигрывая фразу за фразой ее партию, пока она не переставала нуждаться в нотной записи и отыскивала любое место в произведении не хуже зрячих участниц coro. Потом я применяла такой метод и на занятиях с другими figlie, которые по разным причинам испытывали трудности в чтении партитур. Бернардина, однако, оказалась более всех других одарена в заучивании музыки со слуха.
Конечно, она непоправимо слепла, что сказывалось на всех прочих сторонах ее жизни. Но все мы, за исключением самых подлых натур, сплотились в стремлении поддержать ее: мы провожали ее по коридорам, подавали, если нужно, руку и оберегали от ушибов. Все-таки жизнь в таком многолюдном заведении имеет свои преимущества: мы, figlie di coro, редко бываем в одиночестве. С нами Бернардина была в безопасности — и продолжала совершенствовать музыкальное мастерство.
Потом нас обеих назначили в отборную группу из шести человек — включая и маэстро, — которая должна была играть в конце сентября в Сан Франческо делла Винья — монастыре, совсем недавно служившем приютом Марьетте. Там я сама когда-то сделала свой первый вдох. Это было мое первое выступление за стенами Пьеты со времени концерта в гетто и первый опыт солирования в coro, хотя я до сих пор не была принята в основной состав и уже всерьез сомневалась, что смогу дождаться подобной милости.
Марьетта явилась на торжество вместе с мужем — теперь моим дядей — и родителями моей матери, которые меня старательно не замечали.
Странно я себя чувствовала в том месте, где появилась на свет. Конечно, я не могла его помнить, но меня ни на минуту не покидало чувство, что я здесь уже была. Стены монастырской церкви дышали матушкиным присутствием, перила мраморной балюстрады, казалось, еще хранили тепло ее ладоней, а в пустых помещениях раздавались отзвуки ее голоса. Я отчетливо представляла, как здесь она впервые взглянула на меня, впервые взяла на руки — и теперь я знала с ее собственных слов: она глядела на меня с любовью, она была рада, что я родилась.
Все это добавляло проникновенности моему исполнению, Бернардина играла как ангел, и я была горда за нее не меньше, чем за себя. Многие потом говорили, что этот концерт был самым изумительным впечатлением в их жизни.
Мы сыграли три концерта из «L'Éstro Armònico». Годом ранее Вивальди наконец удалось издать в Амстердаме весь цикл, посвятив его Великому герцогу Тосканскому Фердинанду Третьему Медичи — одному из ярых почитателей и покровителей Пьеты. Герцог в это время как раз находился в Венеции и вместе со своей свитой сидел в зале, среди прочих вельможных слушателей.
Вивальди играл violino principale79 в концерте соль мажор. Но он успешно прошел прослушивание для исполнения скрипичных соло только в пятом концерте, ля мажор, тогда как мы с Бернардиной выиграли в остальных — возможно, потому, что успели поднатореть в повторении и подражании друг дружке, со слуха воспроизводя сольные пассажи большой сложности. Когда мы играли два аллегро, со всеми их каденциями и многочисленными экспрессивными паузами, я чувствовала себя словно атлет древних времен. Публика вскочила с мест и устроила нам грандиозную овацию.
В концерте ля минор маэстро играл первую violino concertante,80 а я — вторую. Синьора Пелегрина — та, что учила Джульетту, — играла партию на своей violone.81 Синьора Мария Риччьюта,82 которую так прозвали за чудесные светлые кудри, а также чтобы отличать ее от прочих Марий, играла на виоле,83 а синьора Дианора сидела за cèmbalo.84 Многие слушатели не могли сдержать слез. Герцог Фердинанд одарил каждую из нас золотым луидором, а сколькими сокровищами он уже осыпал Вивальди — про то мог ведать один Господь.
Пробрался на торжество и Сильвио, хотя я увидела его гораздо позже, во время приема. Он был in màschera и переодет до неузнаваемости, хотя на этот раз в мужской костюм. Ловко протиснувшись сквозь рой почитателей, окруживших меня после концерта, он вплотную приблизился ко мне, скорчил страшную косоглазую мину, а затем опять исчез в толпе, предоставив мне давиться от смеха в одиночку.
Как же я ценила присутствие Сильвио в моей жизни — с самого детства, когда мы подружились, еще будучи в comun! Но и достигнув зрелого возраста, он остается таким же обворожительным и красивым, как и прежде. Он до сих пор юношески строен, а волосы у него все так же белокуры, хотя я подозреваю, что он добивается этого при помощи некоего снадобья. Кожа на лице Сильвио остается гладкой, а кисти рук по-прежнему изящны и почти не помечены временем. Теперь он может позволить себе роскошь носить одежды из шелка и бархата, и они смотрятся на нем великолепно.
Сильвио понимает, как быстротечна красота, и лучше других знает, что она обманчива, как блуждающий огонек на болоте. Он первым видит la piavola de Franza — куклу, наряженную по последней моде до мельчайших подробностей; ее каждую неделю доставляют ему почтовой каретой из Парижа. Хорошенькие ученики Сильвио выставляют куклу в витрине его mercerìa,85 а модные дамы — и те, кто хочет слыть модными дамами, — прибегают поглазеть, а потом спешно шлют записочки своим портнихам. Все они бабочки — в Венеции таких не счесть, а Сильвио снабжает их любимыми лакомствами.
Можно не сомневаться, он сам создал свое благосостояние. Однако в отличие от многих денежных мешков он еще и щедр: редкий год обходится без того, чтобы он не отправил со своей мануфактуры в приют столько шелковой материи, чтобы хватило обшить весь наш coro. Я подозреваю также, что столь же частые пожертвования выпадают и на долю comun, хотя сам Сильвио никогда в этом не признается. Вообще-то мне совершенно непонятно, как он умудряется слыть деловым человеком, оставаясь все тем же насмешником и зубоскалом, что и в годы юности.
И все же в глубине души, безотносительно к тому, мужчина он или женщина, Сильвио — человек удивительной душевной утонченности, которую редко встретишь.
На следующий год после смерти моей матери он прислал мне ко дню рождения веточку finòcchio.86 Это слово не только обозначает растение с лакричным ароматом, но и служит грубым прозвищем для мужчин вроде Сильвио.
К кружевной веточке фенхеля накрепко пристали два кокона. Я не сразу заметила их, а когда обнаружила, не могла понять, что это такое. С виду они были просто частью растения — два бледных утолщения на стебле, растущие прямо из него, две ромбовидные створчатые выпуклости, скрытые среди перистой темной зелени. Но наша искусная садовница маэстра Оливия — хотя она уже и тогда была почти слепа — наклонилась к ветке, прислушалась и улыбнулась:
— Не спускай с них глаз, Анна Мария, они уже созрели.
— Это что, какой-то плод? — не понимала я.
— Да! — ответила она, усмехнувшись мне беззубой, младенчески очаровательной улыбкой. — Это вроде плода. Не мешкай — положи ветку в теплое место, под солнечные лучи, и ты увидишь, как он дозреет!
Я положила веточку на подоконник, залитый солнцем, и тут же заметила, что ромбики начали съеживаться. Таинственные плоды под их кожурой вдруг ожили и пришли в движение. Что за чародейские штучки прислал мне Сильвио? Неужели в стеблях фенхеля обитают феи?
Я склонилась поближе и услышала какое-то царапанье, а потом треск. Время словно замерло, пока я с изумлением взирала, как прорывается тонкая оболочка, служившая тюрьмой двум пробивающимся наружу существам — мокрым, трепещущим, новорожденным. Они походили на двух красоток в вечерних платьях, которых только что вывалили из рыболовной сети прямо попками на пол бальной залы, — и вот они очумело сидят, облепленные собственными шелковыми юбками. Затем непонятные создания понемногу расправили крылышки, оказавшиеся красочными и яркими, словно многоцветная одежда, сшитая Иосифу любящим отцом.87 Я невольно перекрестилась: впервые в жизни мне довелось узреть настоящее чудо.
Не знаю, сколько я стояла так, наблюдая, как они расправляли и просушивали свои великолепные крылья. Я смотрела на них, боясь сморгнуть, пока бабочки окончательно не нашли друг друга, обрели силы — и улетели. Даже за это краткое время они успели полюбиться мне — и вот они улетели, покинули меня навсегда.
Так всегда бывает с тем, что дорого нашему сердцу, и с самым прекрасным, что только есть в мире. Теперь я не устаю твердить себе: «Пей, Анна Мария! Пей сколько можешь, пока в колодце еще есть вода!»
Иногда, засыпая или просыпаясь, я вновь вижу моих бабочек. Они навещают меня между сном и явью теми же призрачными путями, что и Франц. Он проводит рукой по моим волосам, едва касается губами щеки — нежно, словно бабочка задела крылом.
В лето Господне 1711
«Милая Аннина!
Ты блистательно сыграла на концерте. Как я завидовала тебе, сидя простой слушательницей среди всех этих тупиц из моей семейки. Видно, им никогда не дано оценить ни как сложны наши concèrti,88 ни до чего здорово ты играешь свои соло.
Единственное утешение — герцог согласился поехать к нам на ужин после концерта. Меня не пришлось долго уговаривать, чтобы спеть для него, и я не могу тебе передать, как приятно, когда в кои-то веки тебя слушает человек, способный чувствовать музыку во всех ее тонкостях.
Не доходит до меня, как в семейке Фоскарини мог явиться на свет такой талант, как ты. Среди них не сыщешь ни певца, ни музыканта, и вся их свора, за исключением одного Томассо, — ужасные снобы. Я готова отхлестать свою свекровь по щекам, если она еще раз выкажет пренебрежение к тебе. Тем не менее, когда мы все благополучно набились в гондолу, она без умолку трещала о том, какая ты стала миленькая и изящненькая, и что ты наверняка ходишь у maestro в любимицах, и что скоро, совсем скоро ты сама сможешь сделаться маэстрой. Слов нет, моя дражайшая свекровушка — лицемерка, каких свет не видывал.
Вы с Бернардиной, похоже, стали не разлей вода. Неужели она и вправду совсем ослепла, на оба глаза? Как же она управляется? Я смотрю, у нее высыпало еще больше веснушек — впрочем, какая разница, как она выглядит, ведь все равно ей и дальше жить в этой дыре. О, прости меня, cara! Уверяю тебя, я вовсе не бросила идею выдать тебя замуж! Даешь ли ты по-прежнему уроки Бернардине? Тебе хоть за это платят?
Честно говоря, мне тошно быть замужем. Томассо противный донельзя: он воняет, храпит по ночам и никогда не подстригает ногти на ногах. Тем не менее он лезет ко мне в постель не реже раза в неделю. Я снова забеременела. Ох, матерь Божья! Уж так я просила его, но он и слышать ни о чем не хочет, кроме как о сыне. „Как же мое пение?“ — спросила я его, а он мне в ответ: „Пе-ение?“, и хвать меня за титьки! Ненавижу его! Меня все время тянет блевать, приходится постоянно следить, чтобы рядом был тазик, хотя родня предпочитает называть это „утренним недомоганием“. Лицо у меня теперь бывает либо зеленое, либо чересчур румяное, а пузико все раздувается, словно дохлая собака.
Самый последний ужас — что моего душку Вирджилио отправили в изгнание за мужеложство! А я и понятия об этом не имела! И на тебе — а он вписан в мой брачный контракт в качестве официального чичисбея. Мамочка Фоскарини вздыхает, дескать, жаль, что по закону позволено иметь только одного чичисбея на одно замужество. „Но ведь его выслали! — огрызнулась я ей в ответ. — К тому же он — finòcchio!“ Подозреваю, что это она знала и без меня, потому что вид у нее был подозрительно довольный, словно она сама все и подстроила.
Я слышала, что ты будешь солировать еще на одном концерте, который состоится в нынешнем январе в базилике. Неужели правда? Ну почему пока я пела в coro, там все было куда скучнее?
Я собираюсь попросить папочку, чтобы он пробил через правление Пьеты мою кандидатуру — хочу стать visitatrice. Пусть даже в качестве приходящей волонтерки, но я смогу проводить со всеми вами гораздо больше времени, хотя руководство, пожалуй, решит, что я еще слишком молода для такой работы. В любом случае, я буду в состоянии взяться за нее, только когда вырожу этого чертова дитенка.
Признаюсь тебе, Аннина, что иногда ум — сущее бедствие. Я теперь живу в раззолоченной клетке, но все равно в клетке, я ничуть не свободнее, чем была в ospedale.
В следующий день посещений я принесу тебе очередное письмо. Не забудь пристегнуть рукава пошире.
Мои поздравления, cara! Мне бы иметь хоть половинку твоего счастья!