В лето Господне 1709
«Милая матушка!
Пишу тебе из камеры на третьем этаже, куда запирают нарушительниц. Настоятельница назначила мне в наказание три дня карцера. Сестра Лаура уверяет, что я могу выйти отсюда и раньше, если напишу тебе подробное и правдивое письмо обо всех моих прегрешениях.
Вне всякого сомнения, я за свою жизнь совершила немало такого, чего не следовало, но на этот раз я наказана несправедливо. И даже если бы я могла отказаться содействовать планам тех, кто старше и лучше меня, клянусь, я бы сделала все точно так же. Я ни в чем не раскаиваюсь.
Маэстро сговорился с нашей привратницей и одной из сестер-монахинь, чтобы тайком увезти на бал во дворец Фоскарини меня, Джульетту, Бернардину и Клаудию. Нашего присутствия там пожелал не кто-нибудь, а сам король Датский и Норвежский. Теперь привратницу отстранили от должности, а монахиню отправили обратно в ее монастырь. Осталось узнать, что будет с Вивальди.
Меня же посадили в эту келью на хлеб и воду. Не могу утверждать наверняка, но, скорее всего, Джульетта и Бернардина тоже находятся в заточении где-нибудь в стенах приюта. Надо молить Бога, чтобы Клаудию не отправили обратно в Саксонию, к родителям. Не представляю, как наказала настоятельница ее, но, полагаю, карцер ей достался более удобный.
Сегодня сестра Лаура принесла мне бумагу и чернильницу — и яблоко. Видя, что она собралась снова оставить меня одну, я вцепилась в ее рукав, умоляя сказать, доходят ли до тебя мои письма, и если да, то каким образом. Я пояснила, что мне это крайне необходимо — нужно спросить у тебя о чем-то чрезвычайно важном, — но она лишь сбросила мою руку и пошла к двери. Тогда я топнула ногой.
Видя, что моя несдержанность лишь забавляет ее, я ударилась в слезы. Я пыталась доказать ей, что время игр и детских сказок прошло, что я уже не ребенок. Сестра Лаура принялась уверять меня, что ребенку она не доверила бы такую возможность — написать собственной матери.
— Но почему вы не доверяете мне настолько, чтобы рассказать, кто я? Я имею право знать!
Сестра Лаура лишь покачала головой, словно я ее разочаровала. Терпеливым тоном, будто и в самом деле обращаясь к ребенку, она пояснила, что ни один из подкидышей Пьеты не имеет такого права. Вот если кто-то из родителей придет с намерением забрать figlia della Pietà, тогда просмотрят книгу записей скаффетты и установят личность девочки.
Почему же эта книга недоступна для тех, кому эти секреты важнее всего?
Наша жизнь здесь устроена так, что каждый кусочек каждого дня и ночи укладывается в замысловатую мозаику музыки, учения и молитв. Но это лишь подлог, не настоящая жизнь. В этом мире мы не более реальны, чем мнимая высота или глубина рисунка плиток trompe de l'œuil35 на церковном полу. И наши лица — да у нас могло бы вообще не быть никаких лиц, все равно никто никогда их не видит. Мы — лишь голос и звук, мы лишь трубы, через которые Республика возносит хвалу Господу и молит Его о милости.
Мы бесплотны, словно ветер. Если одна из нас умрет или уйдет, то ее место займет другая. Сдается мне, что в самой la Serenissima, равно как и вокруг нее, имеются бесконечные запасы никому не нужных малюток. Одной больше, одной меньше — какая разница? А кто мы такие, каждая по отдельности, — никому не интересно и не важно.
Но разве мои мысли не значат столько же, сколько мысли любого человека, рожденного в этом мире от женщины? Разве мои надежды, мои чувства считаются менее важными, чем у девочек, которые по счастливому случаю живут в семье? И если я полюблю, то разве правильно и справедливо, что моя любовь, зародившаяся во мне, навсегда останется неуслышанной и безответной?
Нам, сиротам и подкидышам Пьеты, не к кому больше обратиться за утешением и поддержкой, кроме как друг к дружке; подруги заменяют нам семью, которая покинула нас здесь на горькую долю. Нам без устали твердят: „Amicìtia huius mundi inimicaest Dei“ — „Благорасположение мира сего враждебно Господу“. Мы лишены кровных уз, что принадлежат нам по праву, — и нам препятствуют в обретении всех прочих уз.
Нам велят обратить лицо свое к Господу. Богохульством, наверное, будет признание, что Господь ни разу не показал, что он меня слышит или хотя бы знает о моем существовании. Когда сестра Лаура велит писать тебе, неужели она тем самым испытывает мою веру в Бога? Ведь и ты, матушка, никогда не сообщала, что ты слышишь меня или хотя бы знаешь, что я есть на свете…
Потолок в церкви расписан так, чтоб казался небесным сводом у нас над головами и путем к Господу. Но он куда больше напоминает не путь в сферы Небесные, а крышку саркофага, а мы все заперты в этом священном гробу. Состаримся мы или нет — мы так и умрем здесь юницами.
Неужели я так и проживу здесь остаток дней, уподоблюсь сестре Джованне, витающей в сладостных, полных жизни мечтаниях, тогда как сама она давно иссохла и сморщилась, словно прошлогоднее яблоко?
Нет, я ни в чем не раскаиваюсь. Пусть на одну ночь, но я почувствовала жар жизни в себе. Не важно, что на меня смотрели всего пару часов — но меня видели. И признавали. И любили.
Я никогда не ощущала вкуса к раскаянию, хотя его польза считается неоспоримой. Мне же кажется, что это состояние души в конечном счете скорее пагубно, чем благотворно. Говорят, что оно — дверь на небеса, но для меня эта дверь всегда заперта. Так зачем же мне нужно чувство, способное открыть дверь лишь к боли и печали?
Даже находясь в заточении, я была исполнена душевного подъема, который многократно усилился, когда через три дня меня выпустили из карцера. Возбуждение и наказания, проистекшие из нашей недозволенной прогулки, нарушили обычный порядок вещей. Все тревожились о том, достаточно ли строгие меры приняла настоятельница, чтобы за ними не последовали новые кары — со стороны правления. Наиболее предприимчивые девчонки устроили небольшую лотерею. Делались ставки на то, сохранит ли Вивальди свое место, несмотря на его последний, совершенно вопиющий акт пренебрежения правилами.
Все приглашенные со стороны наставники постоянно находятся под угрозой. Так ведется и поныне. Удержатся ли они, зависит не только от качества их услуг, но и от того, могут ли они делать что-то такое, чего не может ни одна из обитательниц Пьеты.
Изначально правление хотело залучить в приют Вивальди для того, чтобы повысить мастерство струнной группы. Позже, когда он начал сочинять для нас музыку, его позиции как будто упрочились; тогда, как и теперь, он писал поразительно много.
Руководство Пьеты прекрасно отдает себе отчет в том, что венецианцы ходят на наши концерты, чтобы насладиться музыкой, которую они слушают. Наши лица, скрытые решеткой хоров, им не видны, и кажется, что звуки слетают к публике прямо с небес, приводя ее в состояние мистического восторга. Все это означает новые толпы желающих послушать нас и более щедрые пожертвования, которые нужны, чтобы кормить, одевать и обучать figlie di coro, а также гораздо большую по численности группу мальчиков и девочек из comun. Поэтому существует неутолимая потребность в новейшей, все более прекрасной музыке, которую Вивальди, несмотря на все свои грехи, исправно им поставляет.
Невозможно было даже допустить, что правление заколет эту гусыню, несущую золотые яйца и обходящуюся им в смехотворную сумму — сто дукатов в год.
Все струнницы и большинство певиц поставили на маэстро. В конце концов, король Фредерик остался нами доволен. Поговаривали даже, что он собирается пожертвовать Пьете крупную сумму.
Разумеется, отправка в монастырь сестры Челестины и понижение в должности привратницы — дело нешуточное, но ведь нарушение устава и следующие за ним кары неизбежны в заведении, подобном нашему; они вплетены в ткань его повседневной жизни точно так же, как молитвы, колокольный звон и трапезы.
Устроители лотереи — три певицы и трубачка — пустили небольшую часть средств на подкуп шпионки из figlie di comun — пышнотелой краснощекой девицы, прислуживающей на собраниях правления и подающей им напитки. Она должна была известить нас о результатах голосования по поводу маэстро: если он выиграет, наша лазутчица покажется в среднем из трех сводчатых окон, выходящих во внутренний двор; если его сместят, мы увидим ее в крайнем, ближнем к каналу окне.
Я была среди тех, кто ожидал во дворе сигнала Паолины. Мимо проходили наставницы, в том числе и сестра Лаура. Они убеждали нас уйти с холода, но я возразила, что мы любуемся плывущими по небу облаками (да так оно и было: после длительного заточения мы были рады видеть небо, несмотря на холод).
Я спросила Бернардину, позволяли ли ей, как и мне, писать письма в карцере. Она лишь глянула на меня так (каждый раз поражаюсь, как ей удается одним глазом выразить столько, сколько остальным — двумя!), словно я немного повредилась в рассудке.
— Кому, по-твоему, я могу писать? — спросила она.
Я пожала плечами и снова украдкой взглянула на окна. Мы обе примолкли, видя, что пухленькая фигурка Паолины маячит вблизи крайнего окна. Впрочем, она тут же подчеркнуто, даже оглянувшись на двор, двинулась к среднему окну и там застыла. Мы с Бернардиной, не тратя лишних слов, ринулись внутрь, чтобы оповестить всех.
В тот день правление решило, пусть и с небольшим перевесом — семь голосов против шести, — оставить дона Вивальди в должности maèstro de concerti.36 Меня не особенно заботила судьба поставленных мною на кон монеток. Но каким же облегчением было узнать, что маэстро остается с нами! Думаю, до того самого дня, когда я мерила шагами стылый дворик — двадцать четвертого февраля 1709 года от Рождества Христова, — я не понимала, как много значит для меня его присутствие.
Выигрыш еще не был вручен кому причиталось — мы ждали, пока соберемся в трапезной, и тогда можно будет передать друг дружке монетки под столом, — как вдруг запыхавшаяся Паолина утащила меня в сторонку, в коридор, соединяющий церковные хоры с учебными классами.
— Было повторное голосование! — выпалила она, задыхаясь. — Синьор Балерин потребовал провести его по новой, и на этот раз получилось шесть «за» и семь «против». Вивальди выгоняют!
В ту ночь слухи перелетали в Пьете из спальни в спальню, и было их не меньше, чем голубей на Пьяцце. Шептались, будто Рыжего Аббата видели в доме Фоскарини целующимся с воспитанницей Пьеты. Разумеется, все это было чистейшей выдумкой. Да, кое-кто целовался на балу во дворце, и однажды Вивальди действительно чмокнул Клаудию — на льду, еще давно, — но в тот день маэстро пекся исключительно о том, чтобы произвести благоприятное впечатление на короля и на его свиту, так что ему было не до подобных пустяков. Слишком он занят был личными интересами, чтобы губить свою музыкальную карьеру из-за какой-то девчонки.
Некоторые усматривали в этом пересчете голосов руку великого инквизитора. Другие считали, что главная причина тому — недавний отказ маэстро служить обедню. В качестве довода Вивальди якобы привел довольно хлипкое оправдание — собственное слабое здоровье (которое тем не менее никогда не препятствовало ему заниматься гораздо более напряженной деятельностью, например часто отлучаться в Мантую и другие города, где он солировал в оркестре, изыскивал новых покровителей и вел себя столь недостойно, что это могло ему всю жизнь испортить). Находились среди нас и такие, кто по злоязычию или недалекости ума утверждал, будто своим исключением Вивальди сугубо обязан рыжему цвету волос.
Догадываюсь, что к тому времени Вивальди по праву заслужил репутацию шалопая. Однако мне представлялось чудовищной несправедливостью, что шести лет добросовестной службы, за которые наш coro не только не утратил былой известности, но даже приумножил ее, — этих лет недостаточно, чтобы правление прониклось к маэстро бесконечной признательностью. Простой практический расчет доказывал, что оставить его выгодно: чем больше пожертвований поступает в Пьету, тем меньше собственных средств приходится вкладывать членам правления, чтобы удержать наше заведение на плаву.
Конечно, в те времена я ничего не понимала в таких материях — разве что умела считать собственные заработки. Каждая воспитанница получала небольшое жалованье, почти целиком уходящее на оплату питания, свечей и одежды. Оставшиеся сбережения нам позволялось положить себе на счет под очень выгодный процент, который возрастал вместе с жалованьем по мере того, как мы продвигались в иерархии coro.
Наше руководство считало — совершенно справедливо, как мне теперь представляется, — что, хоть мы и отделены от мира и, возможно, проживем в приюте до конца своих дней, так или иначе, мы должны знать цену деньгам. И действительно, мы, оставшиеся в этих стенах, имеем куда больше дела с коммерцией, чем если бы вышли замуж. Из всех венецианок только жрицы любви могут соперничать с приютскими девами в деловых вопросах.
Пьета — это целое небольшое государство со своим хозяйством. Мы имеем собственность и распоряжаемся ею. У нас здесь есть мануфактуры — кружевная, парусная и шелкодельная, которые дают нашим обитателям не только работу, но и доход.
Но, повторяю, в юности я совершено не задумывалась о подобных вопросах. Все мои чаяния были связаны с музыкой и с сердечными заботами, поэтому я даже не замечала хозяйственной деятельности нашего приюта.
Некоторые из нас написали письма правлению Пьеты с просьбой незамедлительно восстановить маэстро в должности. Они всячески превозносили его мастерство и выдвигали в качестве довода собственные успехи под его умелым руководством. Но мы куда меньше воздействовали на правление, чем толпы народа, набивающиеся в церковь каждые субботу и воскресенье, чтобы послушать нашу музыку.
Наши письма не только не поколебали правление, но даже не помогли Вивальди хотя бы проститься с нами. Наблюдая, как выносят из ризницы пожитки маэстро и складывают их в гондолу, мы не могли отделаться от ощущения, что он умер.
На всех нас, но в особенности на струнниц, будто опустился траурный покров. Вивальди был нам почти как отец, и мы словно осиротели — во второй раз в жизни.
Свалившееся на меня горе только укрепило мою решимость разыскать свою мать и установить, кто же был мой отец, чего бы мне это ни стоило, какие правила ни пришлось бы нарушить. Если кого-то из них уже нет в живых, я принесу цветы ему на могилу, а к тому, кто остался жив, я обращусь за состраданием. Я была одержима мыслью, что я вовсе не «дочь хора», как нас ханжески привыкли величать, а дитя из плоти и крови, рожденное от союза двух таких же — из плоти и крови — людей.
Я вовсе не задумывалась над тем, как известие о моем существовании повлияет на моих родителей — если они, конечно, живы — и не поставит ли оно под угрозу средства к существованию и саму жизнь кого-то из них или обоих вместе. Не слишком утруждала я себя и размышлениями о том, как изменится от этого моя собственная жизнь. В каком ином месте или положении могла бы я проводить все время бодрствования, играя, репетируя и слушая лучшую музыку нашего времени? Я даже не задумывалась, что возможность всем этим заниматься, крайне для меня важная, может в одночасье быть отобрана.
Как всякий недоросль, я принимала как должное все, что меня окружало, зато изнывала тоской по чему-то недостижимому. Мое томление не вызывалось ни здравым смыслом, ни душевной чуткостью. Тогда мне еще не приходило в голову благодарить судьбу за то, что в ту лунную ночь меня, кроху, не бросили в канал, а принесли к церкви и положили в скаффетту. Не подозревала я и о том, что помимо недостатка любви существует множество причин, препятствующих матери забрать из приюта своего ребенка.
Не нашлось никого, кто смог бы вести занятия вместо маэстро — не говоря уже о том, чтобы сочинять музыку в столь же огромном количестве, что и Вивальди. Его бывших учеников отдали на попечение прочих maèstre — приютских наставниц, которые взялись репетировать с нами новую ораторию, сочиненную вечно хворым maèstro di coro, синьором Гаспарини.
Оратории, разрешенные приютским правлением, служили своеобразным компромиссом. Опиравшееся на Священное Писание творение Гаспарини имело все стилистические особенности опер, по которым мы так тосковали, — за исключением, разумеется, костюмов. Вполне вероятно, что руководство Пьеты сочло целесообразным отвлечь нас как можно более близким подобием оперы, учтя, с каким смаком мы недавно вышли за пределы предписанных нам ролей.
Надо признать, правление тогда приложило все усилия (и прилагает до сих пор), чтобы добиться равновесия между нашей радостью и нуждами заведения — так, чтобы одно не потопило другое.
Произведение Гаспарини пересказывало апокрифическую историю о жившей в Вавилоне иудейке Сусанне, несправедливо обвиненной в супружеской неверности и в конце концов спасенной Даниилом.37 Все имена были взяты из Библии, и текст оратории звучал на латыни, но сама фабула как нельзя более годилась для оперы. Работа над ней послужила нам целебным бальзамом, богатой почвой для соперничества, волнений и даже споров — вплоть до возможности использования барабанов, труб и литавр, запрещенных папским указом для хоралов.
Мы с Бернардиной — обе тогда еще только iniziate — играли в составе coro. У Вивальди мы ходили в подающих надежды любимицах и теперь обе одинаково страдали из-за его отсутствия. Эти переживания даже объединили нас — на какое-то время.
Марьетта, Аполлония и маэстра по имени Роза (недавно утвержденная в этом звании) пели ведущие партии с мастерством, достойным любого оперного театра. Побывав на одной из наших репетиций, Ла Бефана со свойственным ей ехидством заявила, что под такую музыку слушатели того и гляди пустятся отплясывать ригодон или скользить в менуэте, но желание помолиться их вряд ли посетит.
Ораторию готовились исполнять в Вербное воскресенье для нового дожа — Джованни Корнаро. По такому особому случаю правление в порыве щедрости решило выделить нам новые платья. Это означало внеочередной приход в Пьету Ревекки — портнихи из гетто, которая в те годы шила и чинила одежду для figlie di coro.
Меня всегда тянуло к Ревекке. Мне нравились ее многочисленные карманы, полные булавок, и сияющие веселые глаза. Когда подошла моя очередь снимать мерку, она развернула меня к свету и пристально вгляделась в мое лицо, словно пытаясь отыскать в нем тень кого-то другого. Я тут же вспомнила о медальоне, о его левантийском орнаменте, и мое сердце учащенно забилось от предположения, что между мной и Ревеккой есть некая общность.
Впервые я задумалась над тем, сколько ей лет. Вне всякого сомнения, она еще могла родить дитя, но невозможно было сказать с уверенностью, могла ли она по возрасту быть моей матерью, или слишком для этого молода — или, наоборот, слишком стара. Кожа у нее была гладкая, но в темных волосах уже попадались серебряные нити. У нас обеих были карие глаза и длинные пальцы. Впрочем, я в своей жизни повидала слишком мало матерей вместе с дочерьми, чтобы составить представление, в чем они обычно похожи друг на друга, а в чем отличаются.
Я перевела взгляд со своих пальцев на Ревекку, и она, казалось, уловила в моих глазах невысказанный вопрос.
— Я просто обратила внимание, как ты переменилась с прошлого раза, Анна Мария.
Грудное контральто Ревекки навело меня на мысль, что она тоже не чужда музыки. Если она и вправду моя мать, то непременно подаст мне знак. Я затаила дыхание, ожидая незаметного рукопожатия, или слез на ее ресницах, или иной приметы, по которой одна я смогу опознать ее намерение. И вдруг, словно в волшебном сне, Ревекка достала что-то из кармана и вложила мне в ладонь, сомкнув при этом мой кулачок.
— Оставь на потом! — шепнула она мне.
Время словно застыло, а вокруг по-прежнему ежились от холода в исподних рубашках девочки и женщины из coro, терпеливо дожидаясь своей очереди. Я судорожно сглотнула и опустила вещицу в карман сорочки. На ощупь это был небольшой предмет, завернутый в бумагу. Мне так хотелось показать Ревекке, что я поняла, но меня обуяла робость, так что я даже не могла поглядеть ей в глаза.
Крохотный пакетик был легким и круглым — для еще одного украшения слишком невесомым, хотя мне подумалось, что это может быть изящная безделушка на цепочке. Я тайком встряхнула эту вещицу в кармане, чтобы выяснить, не звенит ли она.
Мне захотелось задержаться и со стороны взглянуть на Ревекку в этом новом свете. Мне и раньше приходило в голову, что мои темные глаза, возможно, выдают во мне еврейку или цыганку — словом, южанку. Мысли у меня понеслись галопом. Если Ревекка — моя мать, то кто в таком случае отец? Он тоже из гетто? Не похоже, чтобы набожная еврейская чета отдала свое дитя на воспитание в католическое заведение. Может, Ревекка родила меня вне брака? И что общего у нее с Пьетой? У нас хватает своих портных — почему тогда ее, еврейку из гетто, неизменно приглашают кроить и чинить наши платья?
Я не могла дождаться момента, когда смогу забраться в какое-нибудь укромное местечко и посмотреть, что же она мне подарила.