РАССКАЗЫ


Девственность

Нет ничего более искусственного, чем описания молодых девиц и те изысканные сравнения, к коим прибегают в этом случае. Уста как вишня, грудь как розочки, о, тогда б достаточно было купить в магазине немного ягод и цветов! Если б у губ и в самом деле был вкус спелой вишни, кто б тогда осмелился любить? Кто бы тогда соблазнился карамелькой — буквально сладким поцелуем? — Но тсс, довольно, тайна, табу, не будем больше о губах. — Через призму чувств локоть Алиции виделся то белым, гладким, девственным заострением, плавно перетекающим в более теплые тоны плеча, то снова, когда рука безвольно опущена — округлой сладкой ямочкой, тихим закутком, боковым алтариком ее тела. В остальном Алиция была похожа на любую другую дочь отставного майора, воспитанную любящей матерью в пригородном cottage. Как и другие — она временами задумчиво поглаживала локоть, как и другие — рано научилась водить носком туфельки по песку…

Но довольно об этом…

Жизнь взрослеющих девиц не сравнить ни с жизнью инженера или адвоката, ни с жизнью хозяйки дома, жены и матери. Взять хотя бы тоску и шум в крови, такие же постоянные, как и тиканье часов. Давно уже кто-то заметил, что нет ничего более необъяснимого, чем быть привлекательным. Нелегко уберечь то существо, закон бытия которого — соблазнять, но Алицию зорко стерегли канарейка Фифи, майорша-мать и пинчер Биби, которого она держала на поводке во время послеобеденной прогулки. Интересен был сговор домашних животных в деле охраны Алиции. «Биби, — пела канарейка, отгоняя недобрые мысли, — Биби, собачка, стереги хорошенько нашу хозяюшку. Служи на задних лапках! Служи на задних лапках! Следи за зонтиком: он такой ленивый, пусть хорошенько заслоняет от солнца нашу любимую хозяюшку!»

Как-то в один погожий августовский вечер, на закате, Алиция прохаживалась по аллее садика, забавляясь тем, что концом зонтика делала в гравии маленькие круглые ямочки. Садик, небольшой, но милый, был окружен каменной оградой, заросшей вьющимися розочками; какой-то бродяга разлегся под солнцем, на гребне ограды, отколупнул кусок кирпича и кинул в Алицию. Камень ударил ее по лопатке, она пошатнулась, чуть не упала и уж впору ей было закричать, как она заметила, что преследователь не выказывает ни гнева, ни радости, а только другим обломком кирпича снова метит ей в спину. Лицо грубияна выражало лишь лень полуденной сиесты, равнодушие и цинизм. Алиция легко улыбнулась ему дрожащими от боли губами, после чего бродяга слез с ограды и исчез — она же вернулась домой, повторяя:

— Улыбнулась…

— Алиция! Алиция! — позвала госпожа S., ее мать, — полдник, Алиция!

— Иду, мама, — ответила Алиция.

— Почему ты так шумно пьешь, дитя мое? Где это видано, чтоб так пили чай?

— Это потому, мама, что он очень горячий, — сказала Алиция.

— Но Алиция, не ешь хлеб, если он упал на пол.

— Это я такая экономная, мама.

— Смотри как Биби служит и просит хлебушка с маслом. Постыдись же быть эгоисткой, дитя мое — о-о зачем ты наступила собачке на лапку? Какая муха тебя сегодня укусила? Что случилось?

— Ах, я такая рассеянная, — мечтательно произнесла Алиция, — Мама, а почему мужчины ходят в брюках, ведь ноги есть и у нас? А почему, мама, у мужчин короткие волосы? Мужчины стригутся потому что… что… должны, или потому что так хотят?

— Им бы не пошли длинные волосы, Алиция.

— А почему, мама, мужчины хотят, чтобы им пошло?

И говоря это, она украдкой прятала в рукав серебряную ложечку, с которой пила чай.

— Почему, — говорила госпожа S. — А почему ты себе завиваешь кудряшки? Неужели затем, чтобы мир стал прекрасней и чтобы солнышко не жалело для людей своих лучей? — Но Алиция уже встала и вышла в сад. Достала из рукава ложечку и какое-то время смотрела на нее в нерешительности. — Я украла ее, — шепнула она изумленно. — Украла! Что же мне теперь с ней делать? — И закопала ее под деревом. Ах, если бы в Алицию не попали камнем, она никогда не украла бы ложечку. Женщины, может, и не любят крайностей во внешних проявлениях жизни, но внутренне, если захотят, они смогут вычерпать ситуацию до дна.

Тем временем в дверях дома показался полный мужчина, майор S., и сообщил: — Алиция! Завтра приезжает твой жених, вернувшийся из путешествия в Китай!

Обручение Алиции произошло четыре года назад, когда она вступала в свою семнадцатую весну. — Позволите ли вы, — мямлил молодой человек, — прошу Вашего соизволения, чтобы эта ручка была моей. — Как это? — спросила она. — Прошу Вашей руки, Алиция, — пробормотал молодой поклонник. — Надеюсь, вы не хотите, чтобы я отрезала себе руку, — вымолвила наивная девушка, заливаясь однако румянцем. — Так ты не хочешь быть моей невестой? — Хочу, — ответила она, — но при условии, что дашь мне слово никогда не претендовать ни на одну из частей моего тела, это бессмысленно! — Восхитительно! — воскликнул он, — Вы сами не представляете, как вы очаровательны. Упоительно! — И весь вечер он повторял, блуждая по улицам: — Она поняла это буквально, она подумала, что я… хотел взять ее руку, как берут кусок торта. Я готов пасть на колени!

Без сомнения, был он весьма видным молодым человеком с белой кожей и пунцовыми губами, духовная же его красота ни в чем не уступала красоте физической. Как же богат и разнообразен дух человеческий! Одни строят свою нравственность на благородстве, другие на сердечной доброте, а у Павла альфой и омегой, подножием и вершиной была девственность. Именно она составляла суть его души и около нее вились все его высокие наклонности. Шатобриан тоже считал девственность чем-то совершенным и восхищался ею, говоря: Итак, мы видим, что девственность, которая возвышается с самого низшего звена в цепи естества, растет вверх до человека, от человека к ангелам, а от ангелов — к Богу, в котором и теряется. Бог сам великий затворник во вселенной, вековечный юноша миров.

Если Павел и полюбил Алицию, то потому, что ее локоть, ручки, ножки, может от природы, а может вследствие родительской опеки, были более девственны, чем это обычно встречается, и потому, что она показалась ему самой девственностью.

— Девственница, — думал он. — Она ничего не понимает. Аист. Нет, это слишком прекрасно, чтобы об этом думать, разве что — стоя на коленях.

А проходя мимо городской бойни, добавил: — Может она считает, что и маленьких телят приносит аист?.. Жаркое из телятины — прямо на стол мамы?.. О, как это возвышенно! Как же ее не любить?

Как же не любить Создателя? Непостижимо! Сколь славна природа, что в этой долине слез вообще возможно нечто такое, как девственность. Девственность — а стало быть отдельная категория существ замкнутых, изолированных, пребывающих в неведении, отгороженных тонкой стенкой. Они дрожат в тревожном ожидании, глубоко дышат, соприкасаются, не углубляя отношений — отрешенные от всего, что их окружает, закрытые на ключ от непристойности, опечатанные, и это не пустая фраза, не риторика, а самая настоящая печать, нисколько не хуже всех прочих печатей. Головокружительное соединение физики и метафизики, абстрактного и конкретного — из мелкой, чисто телесной подробности вытекает целое море идеализма и чудес, находящихся в разительном противостоянии с нашей грустной действительностью.

Она ест жаркое из телятины и ничего такого не знает, ни о чем не догадывается, невинно ест, и так во всем — с утра до вечера. Как-то раз она вместо «паук» сказала «паучок»: «паучок поедает мушек». О, чудо! Невинная и в гостиной, и в столовой, и в своей комнатке за белой занавеской и в кло… Тсс! Жуткая мысль! — Зубы стиснул, а все лицо нервно дрожит. — Нет, нет, — шептал он, — этого она вообще не делает, она этого не умеет, иначе не было бы Бога на небесах. — Однако он понимал, что лжет. — Но в любом случае это происходит вне ее — ведь она тогда мыслями не присутствует — а так как-то, машинально, само собой…

Да, однако — что за ужасная мысль!

Ах! А я-то? Я, тот, который думает об этом, может о чем-то подобном думать и не глохнет, и не слепнет перед лицом этого ужаса, а напротив — разглядывает все это в душе. Какая низость! Но это не ее вина, что на нее это упало, а моя, что я такой испорченный и грязный и не умею обуздать мысли. Разве со своей стороны я не обязан в ответ на ее девственность проявить чуть больше бессознательного? Да, для того, чтобы подобающим образом полюбить девственницу, надо самому быть девственником и находиться в неведении, иначе не получится нашей идиллии.

Вот почему я жажду быть девственником, но как этого добиться? Я не девица. Правда, я мог бы, как ксендз или монах, облечься в черное, отгородиться постом и сутаной, блюсти половое воздержание, но что мне с того? Разве монах или ксендз девственны? Отнюдь, секрет мужской девственности кроется в другом. Прежде всего, крепко зажмуриться, и во-вторых, положиться на инстинкт. Я чувствую, что инстинкт подскажет мне путь. Так же, как я инстинктивно ощущаю, хотя и не смог бы сказать почему, что ее уши более девственны, чем нос, но еще больше девственности — в нежном овале плеч, а в большом пальце — меньше, чем в указательном, и как под этим углом зрения я могу оценить каждую черточку ее образа, точно так же и инстинкт покажет мне, как обрести мужскую девственность и стать достойным Алиции.

Надо ли распространяться, куда его завел инстинкт? Наверное каждый переживал нечто подобное между 13 и 14 годами жизни. Родители определили его по торговой части, он же колебался между двумя профессиями — солдата и моряка. Правда, в солдатской профессии есть слепое повиновение и жесткая постель, зато нет простора. Моряки же тем возвышаются над остальными, что они лишены общества особ противоположного пола, но им принадлежат пространство, стихия и свобода, а кроме того, морская вода — солона. Покачиваясь на волнах, корабль уносит их в дальние края, к фантастическим пальмам и цветным народам, в мир, столь же нереальный, как и тот, что снится спящим в белых постелях Алиции и ее ровесницам. Не без основания дальние те страны называют девственными, края, где мужчины носят косички, где уши, увешанные металлическими кольцами, вытягиваются аж до плеч, и где под баобабом, в то время, как весь народ предается ритуальным кривляньям, божки пожирают рабов или младенцев. Разве поцелуй потиранием носа о нос, бытующий в диких племенах, не взят живьем из мечтательной невинной головки? Долгие годы провел там Павел. Его поражало, что у тамошних девиц нет ни юбки, ни блузки, и все как есть на виду. Мерзость… — думал он. — Конец очарованью… Правда, сам по себе цвет предрешает исход дела… Когда он черный, красный или желтый, — тогда хоть с юбкой, хоть без юбки — невозможно претендовать на званье девственницы.

— Ты, Мони Буату, — говорил он одной негритянке, — ты голая… не краснеть… черная, оскаленная, гротескная — тебе не понять этого божественного смущения облеченной в ткань и боязливо отводящей взгляд невинности.

Юбочка, блузочка, маленький зонтик, щебет, продиктованная инстинктом святая простота — благотворно, но не для меня. Будучи мужчиной, я не могу ни пожимать плечиками, ни невинно стыдиться. Напротив — честь, отвага, достоинство, немногословность — вот атрибуты мужской девственности. Но по отношению к миру я должен сохранять некоторую мужскую наивность, представляющую собой аналогию девичьей невинности. Я должен все охватывать ясным взором. Я должен есть салат… Салат — девственнее, чем редис, а почему — никто не знает. Может потому, что он кислее? Но вот ведь лимон — в нем еще меньше девственности, чем в редиске.

Что касается мужчин, то и у них есть дивные тайны за семью печатями — знамя, смерть под знаменем. Что еще? Вера — вот великое таинство, слепая вера. Безбожник подобен публичной женщине, доступной каждому. Я должен поднять что-то на высоту моего идеала, полюбить, слепо поверить и быть готовым пожертвовать жизнью — но что полюбить? Что-нибудь. Лишь бы был идеал. Я — мужская девственница, закупоренная своим идеалом!

И вот после четырех лет отсутствия он прохаживается с невестой по тропинкам садика. Хорошая пара. Госпожа S. вышивала скатерть и любовалась ими из окна, а Биби — гонялся по газону за пташками, которые с щебетом разлетались перед его красным язычком.

— Ты изменилась, — грустно говорил молодой человек, — не щебечешь, как раньше, и не машешь ручкой…

— Нет, нет, я тебя всегда люблю одинаково, — рассеянно ответила Алиция.

— Вот видишь! Раньше ты не сказала бы мне, что любишь. Не ожидал я от тебя такого, Алиция, что ты сможешь выговорить такие слова, что твой язык и губы смогут произнести это смущенное признание. Вообще какая-то ты беспокойная, взбудораженная, у тебя случайно не ангина?

— Я люблю тебя, только…

— Что только?

— А ты не будешь смеяться надо мной?

— Ты же знаешь, что я никогда не смеюсь. Я только улыбаюсь, и то — чистой улыбкой.

— Объясни мне, что значит любовь и что значу я?

— О, я так давно ждал этой минуты, — воскликнул он. — Что значит любовь? Присядь на эту скамеечку.

— Когда по сатанинскому наущению прародители отведали в раю плодов с древа познания, то, как ты знаешь, все изменилось к худшему. — О, Боже! — взмолились люди, — верни нам хоть частичку утраченной чистоты и невинности. Господь Бог беспомощно смотрел на эту шайку и не знал, куда в этом мерзком стаде приткнуть Чистоту и Невинность. И тогда он сотворил девственницу — сосуд невинности, тщательно закупорил этот сосуд и передал людям, они же воспылали к девственнице ностальгическим чувством.

— А замужние?

— Замужние — пустое, откупоренная, выветрившаяся бутылка.

— А почему, скажи пожалуйста, почему мужчины бросаются в девиц камнями?

— О чем ты, Алиция?

— У меня не раз бывало, — сказала Алиция, густо краснея, — что то один, то другой мужчина, на безлюдной улице, когда никто не видел… бросали в меня камнем.

— Что ты такое говоришь? — вымолвил пораженный Павел — Я и не слыхивал о таком, — шепнул он. — Как это? Бросался камнем?

— Брал камень, большой кирпич и бросал в меня. Больно было, — тихонько шепнула Алиция.

— Это… это ничего… Это наверняка плохие люди… потехи ради или тренировались на меткость. Не думай больше об этом.

— Но почему девушки при этом должны улыбаться? — не отставала Алиция.

— Почему они улыбаются? Как это? Что ты говоришь, детка? И часто с тобой случалось такое, Алиция?

— О, очень часто, почти что каждый день, когда я бывала одна или с Биби.

— А твои подружки?

— И они тоже жалуются на это. Невозможно не улыбнуться, — задумчиво тянула она, — хоть и больно.

— Оригинально, — думал Павел по дороге домой. — Вызывающе, даже грубо. Камнем в девушку — никогда ни о чем подобном не слышал. Разве что, такое обычно скрывают. Она ведь сама говорит, что это бывает только тогда, когда никто не видит. Грубо — да, но вместе с тем и прелестно, а почему? Потому что инстинктивно. Я так взволнован, удивительно возбужден. О, мир девушек, мир любви полон этих чародейских причуд. Незнакомые улыбаются друг другу на улице, кто-то гладит чей-то локоть, улыбка сквозь слезы или поцелуй потиранием носов — все это ничуть не менее странно, чем кидаться камнями. Возможно, существует целый кодекс условных знаков и способов, о которых я, постоянно пребывая в Китае и в Африке среди дикарей, понятия не имею.

Девственность тем и характеризуется, что каждая вещь исполняется для нее иным смыслом, нежели тот, что присущ ей в действительности. Девственный мужчина считает, что бросить камнем не столь оскорбительно, как, допустим, лишь слегка прикоснуться рукой к щеке. Обычный человек, нормальная женщина подняла бы крик и убежала, она же — лишь улыбнулась каким-то загадочным глубинам. Обычный человек только бы и думал о том, как бы убежать с поля битвы, спасая, насколько это возможно, свою шкуру, в то время как для меня все совсем наоборот: для меня всем являются честь и знамя — стяг, или точнее говоря, цветная тряпка на ветру.

Монархия девственна в большей степени, чем республика, поскольку в ней больше тайны, чем в говорливых членах парламента. Монарх — величественный, безгрешный, безукоризненный, ни за что не отвечающий — является девственницей, а в меньших масштабах — и генерал тоже девственница.

О, святая тайна бытия, о, чудо существования, не я, принимая твои дары, буду смотреть тебе на руки. Совсем напротив — лишь покорно склоненная голова, глубокий вздох, хвала и благодарность, пантеизм и созерцание, а не фатальное по своим последствиям анализирование. Девственность и тайна — одно и то же, так будем же остерегаться приподнимать святую завесу.

Предавалась раздумьям и Алиция.

— Сколь дивен мир! Никто в нем не говорит прямо, а всегда символами. Ничего нельзя узнать. Павел, конечно, рассказал легенду. Всюду меня окружают символы и легенды, как будто все сговорились против меня. Рай, Бог… кто знает, может все это было выдумано специально для меня, для нас — молодых девушек. Я убеждена, что все таятся и притворяются, и что все основано на сговоре. Вот и мама с Павлом — тоже сговорились. Какое наслажденье пить чай, шумно прихлебывая, и наступать собачкам на хвосты… Да… Религия, долг и добродетель, а мне кажется, что за ними, как за ширмой, существуют некие строго определенные жесты, какие-то движения, что каждое такое возвышенное слово сводится к строго определенному жесту и привязывается к строго определенному моменту.

Ах! Представляю себе! Обычно все одеты и ведут себя прилично, но как только остаются один на один, мужчины бросают камнями в женщин, а те улыбаются, потому что болит. А еще — воруют… Разве я сама не украла серебряную ложку и не закопала ее в саду, не зная, что с ней делать? — Мама много раз вслух читала в газетах о кражах, теперь я понимаю, что это значит. Воруют, шумно пьют чай, наступают собачкам на лапы и вообще поступают наперекор, это и есть любовь — а девушек держат в неведении, чтобы… было приятней. Я вся дрожу.

Алиция Павлу:

«Павел! Получается, не совсем так, как ты говоришь. Просто и не знаю, что думать! Вчера я слышала, как мама говорила отцу, что безработные ужасно „расплодились“, что они ходят „полуголые“, что питаются какими-то отвратительными отбросами и что количество краж, драк, грабежей растет как на дрожжах. Скажи мне все — скажи, на что им эти „отбросы“ и почему они „полуголые“, Павел, очень прошу тебя, мне в конце концов нужно знать, как вести себя, всегда твоя —

Алиция».

Павел Алиции:

«Дражайшая моя! Что же это творится в твоей головушке! Заклинаю тебя нашей любовью, никогда об этом не думай. Правда, такое можно иногда увидеть, но в размышлениях об этом так легко потерять непорочность — и что тогда? Как небо и земля далеки друг от друга, так и правда, заключенная в чистоте, далека от грязи действительности! Так не будем же стремиться все понять, будем жить невинностью, нашим юно-девственным инстинктом, и будем остерегаться мыслить о том, о чем не следует, как это со мной однажды случилось, когда я узнал тебя. Осознание обезображивает, неосознанность украшает, навек твой —

Павел».

— Инстинкт, — думала Алиция, — инстинкт, но чего он хочет, этот инстинкт, чего, собственно, хочу я? Сама не знаю… умереть, или съесть что-нибудь острое. Не успокоюсь, пока… Я такая неопытная. У меня завязаны глаза, как говорит Павел, иногда аж страх берет… Инстинкт, мой девственный инстинкт — вот, что покажет мне путь!

На следующий день она обратилась к своему жениху, который с упоеньем всматривался в ее локоток:

— Павел… меня иногда посещают такие дикие фантазии!

— Тем лучше, моя дорогая, именно этого я от тебя и ожидал, — ответил он. — Чем бы ты была без капризов и без фантазий? Мне нравится это безрассудство чистоты!

— Но мои фантазии столь странны, Павел… право, стыдно сказать.

— У тебя, неискушенной, и не может быть других, — ответил он. — Чем более дикой и странной будет твоя фантазия, тем с большей готовностью я исполню ее, сокровище мое. Подчинясь ей, я воздам должное твоей и своей непорочности.

— Но… Понимаешь ли, это, собственно, это как-то иначе… По крайней мере, я никак не могу этого понять. Скажи мне, тебе… тебе тоже… как и другим… приходилось когда-нибудь красть?

— За кого ты меня принимаешь, Алиция? Что означают эти слова? Неужели тебе хоть на минуту мог стать симпатичным мужчина, замешанный в подобном проступке? Я всегда старался быть достойным тебя и чистым, конечно в своем, мужском амплуа.

— Не знаю, Павел, не знаю, но скажи мне, только откровенно, очень прошу тебя, скажи мне, ты когда-нибудь, понимаешь, обманывал кого, или грыз, или ходил… полуголым, или спал когда-нибудь на каменной ограде, или может бил кого, или лизал, или может ел какую-нибудь гадость?

— Дитя мое! О чем ты говоришь? С чего ты все это взяла? Алиция, подумай… Неужели я смог бы лизать или обманывать? А мое достоинство? Ты, верно, не в себе!

— Ах, Павел, — сказала Алиция, — какой чудный день — ни одной тучки: приходится глаза прикрывать от солнца.

Так, ведя разговор, обошли они вокруг дома и оказались перед кухней, где на куче мусора валялась недогрызенная Биби кость с остатками розового мяса.

— Смотри, Павел, — кость, — сказала Алиция.

— Уйдем отсюда, — сказал Павел. — Уйдем отсюда, здесь галдеж кухонных девок и зловоние. Нет, Алиция, я просто удивляюсь, как в этой прелестной головушке могли возникнуть такие мысли.

— Подожди, подожди, Павел, побудем здесь еще — видно, Биби не обгрыз ее до конца… Павел… ах, что со мной — сама не знаю… Павел.

— Что, дорогая моя, может, тебе нехорошо? Может, жара тебя сморила, ведь так душно.

— Да нет же, совсем не это… Смотри, как глядит на нас — как будто хочет нас покусать, сожрать нас. Ты очень меня любишь?

Они встали перед костью, которую понюхал и лизнул Биби, воскрешая воспоминания.

— Люблю ли я тебя? — Да, люблю, и любовь мою можно сравнить разве что с горой.

— А я так бы хотела, Павел, чтобы ты обгрыз, то есть, чтобы мы вместе обгрызли эту кость, что на помойке. Не смотри, я покраснела, — и она прижалась к нему, — не смотри на меня сейчас.

— Кость? Что, Алиция, что? Что ты сказала?

— Павел, — вымолвила Алиция, прижимаясь к нему, — этот… камень, понимаешь, разбудил во мне какое-то особое беспокойство. Ни о чем не хочу знать, ничего не говори мне, но меня гнетет и садик, и розы, и стена, и белизна моей юбки, и, ах, кто знает, может мне хочется, чтобы моя спина была в синяках… Камень мне прошептал, прошептал моей спине, что там, за стеной, что-то есть, и я это что-то съем, обгрызу эту кость, то есть мы с тобой вместе обгрызем, Павел, ты — со мной, я — с тобой, я обязательно, обязательно — все не отступала она, — я без этого обязательно умру молодой!

Павел опешил.

— Деточка, зачем тебе кость? Ты с ума сошла! Если уж ты так хочешь, то вели подать свежую кость из бульона.

— Но мне надо именно эту, с помойки! — крикнула Алиция, топая ножкой. — И притом украдкой, скрываясь от кухарки!

Неожиданно между ними разгорелся спор, такой же жаркий и томительный, как клонящееся к закату предвечернее июльское солнце. — Но Алиция, это омерзительно, вонь такая, что просто тошнит, ведь именно здесь кухарка выливает помои! — Помои? И меня тоже мутит и тошнит, но мне так хочется отведать помоев! Верь мне, Павел, это можно обгрызть и съесть! — я чувствую, что все так делают, когда никто не видит.

Они долго препирались. — Это отвратительно! — Это темно, странно, таинственно, стыдливо и желанно! — Алиция, — наконец воскликнул Павел, протирая глаза, — ради Бога… я начинаю сомневаться. Что это? Во сне или наяву? Я не желаю ничего выведывать. Боже упаси, я не страдаю любопытством, но… может ты шутишь, смеешься надо мной, Алиция? Что произошло? Ты говоришь, камень? Неужели такое возможно, что бросят камень, и чтобы от этого… и чтобы это стало причиной какого-то нездорового аппетита к костям? Но это слишком дико, слишком какое-то нечистое, нет, я отношусь с уважением к твоим фантазиям, но это уже не девственный инстинкт, это просто высосано из пальца.

— Из пальца? — отозвалась Алиция. — Павел, а разве мои пальцы не девственны? Ведь ты сам говорил, что надо зажмуриться, бездумно и тихо, наивно и чисто, и, ах, Павел, смотри скорее, как сияет солнце, а этот червячок так сонно движется по листку, а меня так и распирает! Слушай, все делают то же самое, и только мы… только мы не знаем! Ах, тебе кажется, что никто никогда никому… а я тебе говорю, что вечерами камни свистят, градом сыплются, так, что глаз сомкнуть нельзя, а голодные полуголые люди в тени деревьев обгрызают кости и другие отбросы! Вот это и есть любовь… любовь!

— Ха! Ты сошла с ума!

— Прекрати! — крикнула она и потянула за рукав. — Пойдем, пойдем к кости!

— Ни за что! Ни за что!

И тогда с отчаяния он чуть было не ударил ее! Но в ту самую минуту они услышали за стеной что-то похожее на удар и стон. Подбежали, выглянули поверх вьющихся розочек: там, на улице, под деревом, скорчившись от боли, молодая и босая девушка согнула колено и впилась в него губами.

— Что это? — прошептал он.

Потом еще один камень прошил воздух и снова угодил ей в спину — она упала, но тут же сорвалась с места и спряталась за дерево, а откуда-то из глубины кричал мужчина:

— Я те дам! Я те еще добавлю! Увидишь! Воровка!

Воздух был нежным и знойным, в природе воцарилась тишина, одно из тех дрожащих и благоуханных исступлений…

— Видел? — шепнула Алиция.

— Что это?

— Бросают камнями в девушек… камнями бросают… лишь ради удовольствия, для наслаждения…

— Нет, нет… Не может быть…

— Но ведь ты сам видел… Идем, кость ждет, идем же к кости! Обгрызем ее вместе — хочешь? — вместе! Я с тобой, а ты со мной! Смотри: я ее уже взяла в рот. А теперь — ты! Теперь ты!

Банкет

Заседание совета… тайное заседание совета… проходило в сумрачном и историческом портретном зале, многовековая мощь которого превосходила и своей громадой подавляла даже мощь совета. Древние портреты глухо и немо глядели с допотопных стен на иератические лица сановников, глядевших в свою очередь на сухую, допотопную персону великого канцлера и государственного секретаря. Говоря сухо, как обычно, сухой и мощный старец не скрывал глубокой радости и призвал присутствовавших министров и замминистров почтить историческую минуту вставанием. Итак, в результате многолетних усилий осуществляется союз короля с эрцгерцогиней Ренатой Аделаидой Кристиной, итак, Рената Аделаида прибыла к королевскому двору, итак, уже завтра на королевском банкете новобрачные (которые до сих пор были знакомы друг с другом только по портретам) будут представлены друг другу, а союз этот — по всем статьям прекрасный — преумножит величие и мощь Короны. Корона! Корона! Однако мучительное беспокойство, неизбывная забота, даже тревога бороздили многоопытные, невозмутимые лица министров и замминистров, и что-то недосказанное, что-то драматическое укрывалось в увядших старческих губах.

По единодушному предложению совета канцлер объявил начало дискуссии… однако главной чертой завязавшейся дискуссии казалось было молчание, глухое и немое молчание. Первым слово взял министр внутренних дел, он начал молчать и промолчал в течение всего времени своего выступления, после чего сел. Следующим слова попросил министр двора, но и он, встав, точно так же промолчал обо всем, о чем собирался сказать, после чего сел. В дальнейшем ходе выступлений кто-нибудь из министров просил слова, вставал, молчал, после чего садился, а молчание, упорное молчание совета, помноженное на молчание портретов и молчание стен, становилось все сильнее. Пролетали часы. Оплывали свечи. Канцлер непреклонно возглавлял молчание.

Что же было причиной молчания? Никто из этих деятелей не мог ни высказать, ни даже допустить мысли, которая с одной стороны была неизбежной и выступала с непреодолимой силой, но с другой — представляла ни больше ни меньше как преступление по оскорблению достоинства Его Величества. Потому и молчали. Как признаться, как сказать, что король… что король был… о нет, никогда, ни в коем случае, лучше смерть… что король… о нет, ах нет, нет… ха… что король — продажный! Предателем был король! Король — продажная душа! В бессовестной, гадкой, ненасытной своей жадности король был таким подлым предателем, какого еще свет не видывал. Взяточником и предателем — вот кем был король! На золотники и фунты продавал он свое величие.

Затем резные двери зала тяжело отворились и в них показался король Гнуло: в мундире генерала лейб-гвардии, в большой треуголке и со шпагой на боку. Министры низко склонились перед властителем, который, бросив шпагу на стол, а себя — в кресло, закинул ногу на ногу, хитро посверливая собравшихся глазами.

Совет министров в силу одного лишь присутствия короля превратился в королевский совет, а королевский совет приступил к слушанию заявления короля. В своем заявлении король прежде всего выразил радость по поводу своего бракосочетания с эрцгерцогиней и непреклонную веру и надежду, что его королевская особа сможет завоевать любовь дочери королей, подчеркнув однако бремя ответственности, возлежащей на его плечах. И что-то такое неслыханно продажное было в голосе короля, что тяжело молчавший совет передернуло.

— Трудно скрыть, — отметил король, — что участие в завтрашнем банкете является для нас тяжелой работой… ведь нам придется очень стараться, чтобы произвести на эрцгерцогиню благоприятное впечатление… тем не менее, для блага Короны мы готовы на все, особенно, если… если… хм… хм…

Королевские пальцы многозначительно барабанили по столу, заявление становилось все более конфиденциальным. Не могло быть никаких сомнений: взятки — ни больше, ни меньше — домогался за участие в банкете коронованный взяточник. И тут же король начал жаловаться на тяжелые времена, на то, что уж и не знает, как свести концы с концами… после чего захихикал… захихикал и доверительно подмигнул государственному канцлеру… подмигнул и снова захихикал… захихикал и ткнул его пальцем под ребро.

В глубочайшем и, казалось, окаменевшем молчании старец глядел на монарха, который хихикал, подмигивал и тыкал под ребро… и молчание старца переполнялось молчанием портретов и молчанием стен. Хихиканье короля прекратилось… Затем железный старец снова отвесил королю поклон, а вслед за ним склонились головы министров и согнулись колени замминистров. Мощь поклона совета, неожиданно отданного в этом укромном зале, была страшной. Поклон ударил короля прямо в грудь, связал его по рукам и ногам, и так вогнал его обратно в королевское величие, что окруженный стенами бедный Гнуло жутко застонал и снова попробовал хихикнуть… Но смешок растаял на его губах… В тишине непреклонного молчания король начал бояться… и боялся он долго… пока наконец он не стал уходить от совета и от себя, и пока его обтянутая генеральским мундиром спина не исчезла в сумраке коридора.

Вот тогда до ушей совета долетел ужасный и продажный крик: «Уж я вам отплачу! Отплачу, отплачу вам!»

Сразу после ухода короля канцлер опять открыл дискуссию и опять участью совета стало молчание. Канцлер неколебимо руководил молчанием. Министры вставали и садились. Проходили часы. Как сделать, чтобы взбешенный отказом взятки король не учинил какого-нибудь скандала на банкете, как оградить короля от Гнуло, и наконец, даже если и удастся каким-то чудом избежать скандала, то какое впечатление произведет этот несчастный, презренный и постыдный король на иностранную эрцгерцогиню, дочь императоров — вот те вопросы, которые совет не мог принять к рассмотрению, которые он, запертый в четырех стенах, отбрасывал, отрыгивал в молчаливых конвульсиях. Министры вставали и садились. Однако же, когда в четвертом часу утра совет в полном составе подал в отставку, кормчий государства не принял этого к сведению и изрек знаменательные слова:

— Господа, надо заставить короля быть королем, короля надо, как в тюрьму, посадить в короля, нам надо запереть короля в короле…

Лишь только устрашением короля, доведенным до пределов давлением великолепия, истории, блеска и церемониала еще можно было спасти Корону от компрометации. В том же духе канцлер сделал ряд распоряжений, и поэтому банкет, который состоялся на следующий день в зеркальном зале, был отмечен разнообразием великолепия, где одно великолепие переливалось в другое великолепие, один блеск — в другой блеск, одна слава — в другую славу, — ударяя, как в колокола, в самые высокие и, казалось, неземные круги и ареалы блеска.

Эрцгерцогиня Рената, введенная в зал главным церемониймейстером и маршалом двора, зажмурилась, пораженная преисполненным достоинства и приглушенным сиянием этого архибанкета. Со спокойной мощью исторически прадавние фамилии перетекали в иератический нимб духовенства, он же как пьяный перетекал в белизну достопочтенных увядающих декольте, которые, оплывая, тонули в эполетах генералов и лентах послов, а зеркала повторяли великолепие до бесконечности. Шелест разговоров тонул в аромате духов. В зал вошел король Гнуло и заморгал, ослепленный блеском, но его тут же, как в клещи, схватил громкий возглас приветствия, поклон собравшихся не позволил увернуться от возгласа… а образовавшаяся шпалера заставила его продвигаться по направлению к эрцгерцогине… которая, раздирая на лоскутки кружева своего одеяния, не хотела верить собственным глазам. Неужели это был король и ее будущий супруг — этот вульгарный купчишка с подозрительной мордой и хитрым взглядом розничного торговца фруктами и подпольного шантажиста? Но — о диво — неужели этот купчик был тем великолепным королем, что приближался к ней в шпалере поклонов? Когда король взял ее за руку, она задрожала от омерзения, но в тот же момент грохот орудий и звон колоколов вырвали из ее груди вздох восхищения. Канцлер издал вздох облегчения, умноженный и усиленный вздохом совета.

Опираясь своей святой и метафизической королевской рукой на эфес шпаги, другую свою руку, всевластную и освящающую, король подал эрцгерцогине Ренате и повел ее к банкетному столу. За ним с шарканьем ног и сверканьем эполет и аксельбантов гости вели своих дам.

Но что это? Что за звук, тихий, мелкий, слабенький, еле слышный, но такой предательский долетел до ушей канцлера и до ушей совета? Не обманывал ли их слух, а может на самом деле они слышали, что как будто кто-то с краю… как будто кто-то в сторонке… звенел… звенел монетами… побрякивал в кармане медяками?… Что же это было? Строгий холодный взгляд исторического старца скользнул по присутствующим и остановился на персоне одного посла. Ни один мускул не дрогнул на лице посла; представитель недружественной державы с едва уловимой иронией на тонких губах вел к столу княгиню Бизанцию, дочь маркиза Фриуло… однако снова раздался предательский, тихий и такой опасный звук… и предчувствие предательства, низкого, подлого предательства, предчувствие выжидающего в засаде тайного заговора вторглось в драматическую и историческую душу великого министра. Неужели заговор? Неужели предательство?

Трубы возвестили начало пира. По их могущественному велению Гнуло пристроил свою пошлую задницу на самом краешке королевского табурета, и как только он уселся, села и вся ассамблея. Садились, садились, садились министры, генералы, духовенство и двор. Король распростер ладонь над вилкой, ухватился за вилку, поднес ко рту кусок жаркого и в ту же самую минуту правительство, двор, генералитет и духовенство поднесли ко ртам куски, а зеркала растиражировали этот акт до бесконечности. Гнуло от страха перестал есть — тогда и вся ассамблея тоже перестала есть, и акт воздержания от еды стал еще более мощным, чем акт поглощения пищи… Тогда Гнуло, чтобы поскорее прервалось это состояние, поднес ко рту кубок — и тут же все подняли кубки в громогласном тысячекратном тосте, который взорвался и повис в воздухе… так что Гнуло как можно скорее отставил кубок. Но тут же и все отставили кубки. Тогда король снова присосался к кубку. И опять грянул тост. Гнуло отставил кубок, но, видя, что все отставляют кубки, снова приставил кубок — и снова все собравшиеся, приставляя кубки, в грохоте труб, в блеске светильников, в отражении древних зеркал вознесли глоток короля до небес. Испуганный король снова сделал глоток.

Предательский звук — тихое, едва слышное побрякивание, характерный звук мелочи в кармане — опять долетел до ушей канцлера и совета. Достопочтенный старец снова вонзил внимательный и мертвый взгляд в протокольное лицо вражеского посла… и снова, еще явственнее, раздался предательский звук. Стало очевидно, что тот, кто был заинтересован в компрометации короля и банкета, именно таким подпольным методом жаждет раздразнить болезненную жадность монарха. Предательское побрякивание раздалось еще раз и было так явственно, что Гнуло услышал его, и змея жадности выползла на его вульгарную морду торговца старьем.

Позор! Позор! Ужас! Так самозабвенно гнусна была душа короля, так тривиально тесна, что ему не были нужны крупные суммы, а вот мелочь, небольшие суммы были способны завести его на самое дно преисподней. О, весь кошмар в том и состоял, что даже взятки не привлекали короля в такой степени, как чаевые — чаевые были для него, что для собаки колбаса! Зал замер в немом ожидании. Услыхав знакомый и столь сладкий звук, король Гнуло отставил кубок и, забывая о Божьем свете, в безграничной глупости своей… незаметно облизнулся… Незаметно! Это ему так казалось! Облизывание короля разорвалось как бомба перед красным от стыда банкетом.

Эрцгерцогиня Рената Аделаида издала приглушенный возглас отвращения! Глаза правительства двора, генералитета и духовенства обратились к особе старца, который вот уже много лет держал в своих натруженных руках штурвал государства. Что делать? Что предпринять?

И тогда все увидали, как из бледных губ исторического мужа героически, исподволь высовывается узкий старческий язык. Канцлер облизнулся! Облизнулся государственный канцлер!

Еще какое-то время совет боролся с оцепенением, но в конце концов высунулись языки министров, а вслед за ними и языки епископов… языки графинь и маркграфинь… и все облизнулись от одного до другого конца стола при загадочном сиянье хрусталя, а зеркала повторили этот акт до бесконечности, топя его в своих перспективах.

Тогда взбешенный король, видя, что он ничего не может себе позволить, потому что за ним все повторяют, резко отпихнул стол и встал. Встал и канцлер. А за ним встали все.

Действительно, канцлер больше не колебался, он уже принял решение, неслыханная смелость которого в прах разбивала этикет! Отдавая себе отчет, что уже ничто не сможет скрыть от Ренаты истинную суть короля, канцлер решил открыто бросить банкет на борьбу за честь Короны. Да, другого выхода не было — банкет должен был со всей непреклонностью повторять не только те действия короля, которые можно было повторить, но собственно и прежде всего те, которые нельзя было повторять — потому что только таким образом можно было преобразовать эти поступки в архипоступки — и такое насилие над личностью короля стало естественным и неизбежным. Вот почему, когда взбешенный Гнуло ударил кулаком по столу, разбив две тарелки, канцлер ни минуты не колеблясь разбил две тарелки и все разбили как бы во славу Божию по две тарелки, и снова грянули трубы! Банкет побеждал короля! Обложенный со всех сторон, король уселся и сидел тише воды, ниже травы, а банкет лишь внимал его наимельчайшим движениям. Нечто неслыханное, нечто фантастическое рождалось и умирало в парах прерванного пира.

Сидевший во главе стола король рванулся со своего места! Рванулся и банкет! Король сделал несколько шагов. То же и пировавшие. Король начал бесцельно кружить по залу. Начали кружить и пировавшие. И круженье в своем монотонном и бесконечном вихре достигало таких головокружительных вершин архикружения, что Гнуло, охваченный неожиданным головокруженьем, зарычал и с глазами, налитыми кровью, бросился на эрцгерцогиню и, не зная, что делать, начал методично ее душить на глазах всего двора!

Ни минуты не колеблясь, кормчий государства бросился на первую попавшуюся даму и начал ее душить — все гости последовали его примеру — в то время как архидушительство, отраженное бесчисленным множеством зеркал, зияло изо всех бесконечностей и все росло, росло, и росло, пока не придушило хрипы дам… Тогда банкет уже окончательно порвал последние нити, соединявшие его с обычным миром, и закусил удила!

Эрцгерцогиня — мертвая — тихо оползла на землю. Оползали задушенные дамы. И недвижность, отвратительная недвижность, онемевшая, усиленная зеркалами, стала расти, расти…

И росла. Росла неуклонно. И становилась все мощнее и мощнее, в океанах тишины, в беспредельности молчания, и царила, она, одна архинедвижность, которая спустилась, воцарилась и царила… и царствование ее было безраздельным…

Тогда король обратился в бегство.

Махнув руками, Гнуло архипаническим жестом схватился за задницу и, недолго думая, стал удирать… он бежал к дверям, лишь бы быть подальше от этого Архикоролевства. Собравшиеся увидели, что король бежит от них… еще минута и король убежит! И смотрели на это ошеломленные, потому что короля нельзя было удержать… Да и кто бы осмелился силой удержать короля?

— За ним, — рявкнул старец. — За ним!

И холодное дуновение ночи овеяло щеки сановников, высыпавших на площадь перед замком. Король бежал посреди улицы, а на расстоянии нескольких шагов за ним гнался канцлер, гнались банкет и бал. И вот архигений этого архистатиста снова проявился во всей своей архисиле — ибо ПОЗОРНОЕ БЕГСТВО КОРОЛЯ СТАНОВИЛОСЬ КАКОЙ-ТО АТАКОЙ и уже нельзя было разобрать, УБЕГАЕТ КОРОЛЬ или ВОЗГЛАВЛЯЕТ УСТРЕМЛЕННОЕ ДВИЖЕНИЕ БАНКЕТА В ПРОСТРАНСТВО! О летящие, шелестящие в бешеной гонке ленты и ордена послов, фиолет епископов, министерские фраки и бальные туалеты, о галоп, архигалоп стольких вельмож! Никогда ничего подобного не видывали глаза общества. Магнаты, владельцы громадных земельных поместий, отпрыски самых блестящих фамилий галопировали рядом с офицерами генерального штаба, галоп которых вторил аллюру всемогущих министров, гонке маршалов, камергеров, галопу разогнавшихся наизнатнейших дам двора! О гонка, архигонка маршалов, камергеров, гонка министров, галоп послов в сумраке ночи, в отсвете фонарей, под сводом небес! Из замка пальнули орудия. И король предпринял фарс-бросок!

— Вперед! — крикнул он. — Вперед!

И во главе своей архикоманды архикороль приступил к архифорсированию ночной тьмы!

Воспоминания Стефана Чарнецкого

1

Я родился и воспитывался в благородном доме. Детство мое! С волнением прибегаю к тебе в своих мыслях. Вижу отца моего, мужчину видного, статного, в лице которого все — взгляд, черты, волосы с проседью — все было выражением совершенной, высокой породы. Вижу и тебя, мама, в строгой черни одежд, украшенную лишь парой старинных бриллиантовых серег. Вижу и себя, малое, серьезное, задумчивое дитя, и слезы навертываются на глаза, когда я думаю о разрушенных надеждах. — Возможно, единственным изъяном нашей семейной жизни было то, что отец ненавидел мать. Ненавидел — это плохо сказано; скорее, не выносил, а почему — я никогда не мог ответить на этот вопрос, и здесь начинается тайна, в тумане которой я уже в зрелые годы пришел к моральной катастрофе. Ибо кто я сегодня? Прохиндей, или вернее — моральный банкрот. Что, например, я делаю? Целую даме руку, а сам сильно ее слюнявлю, после чего быстро вынимаю носовой платок: ах, извините — говорю я и вытираю платком.

Я быстро заметил, что отец как огня избегал прикосновения матери. Даже более того — избегал ее взгляда, а, разговаривая, чаще всего смотрел в сторону или разглядывал ногти. Нет ничего более грустного, чем этот потупленный взгляд отца. Иногда же он смотрел на нее искоса, с выражением безмерного отвращения. Мне это было непонятным, поскольку по отношению к матери, хоть она и толстела сверх всякой меры и расплывалась во все стороны, я не ощущал ни малейшей неприязни, любил прижаться к ней и положить голову ей на колени. — Как же при всем при этом объяснить факт моего существования, откуда я взялся? Думаю, что сотворили меня в известном смысле насильно, стиснув зубы, вопреки естественным рефлексам, словом, допускаю, что мой отец в течение какого-то времени во имя исполнения супружеской обязанности героически боролся с отвращением (ибо свое мужское достоинство он ставил превыше всего) и что плодом его героизма стал я — малое дитя.

После этого сверхчеловеческого и, по всем вероятиям, единовременного усилия отвращение взорвалось в нем со стихийной силой. Однажды я подслушал, как он, хрустя суставами пальцев, кричал на мать: «Ты лысеешь! Скоро ты станешь совсем как колено лысая! Лысая женщина — ты хоть понимаешь, что это значит для меня? Женщина — и лысая! Женская лысина… парик… нет, я этого не перенесу!»

И добавил спокойнее, голосом тихим, полным муки: «Боже, как же ты ужасна. Ты не представляешь, как ты ужасна. Впрочем, лысина — это деталь, нос — тоже, та или иная отдельно взятая деталь может быть ужасной, такое случается и в арийской расе. Но ты ужасна в целом, ты переполнена мерзостью с головы до пят, ты сама мерзость… Ну хоть бы что-нибудь в тебе было свободно от этого корня мерзости, тогда у меня было бы, по крайней мере, за что зацепиться, хоть какая-то основа, и, клянусь, тогда бы я на этом сосредоточил все чувства, в которых присягнул тебе перед алтарем. О, Боже!»

Я никак не мог взять в толк, чем же это лысина матери хуже лысины отца? А зубы у матери были даже лучше, был у нее один зуб с золотой пломбой… И почему мать со своей стороны не брезговала отцом, а совсем наоборот — любила гладить его, когда в доме гости, ибо только тогда отец не вздрагивал. Моя мать была исполнена величия. Как сейчас, вижу ее, то организующую благотворительный базар, то на званом обеде, или же совершающую вместе со слугами вечернюю молитву в специально для нее устроенной часовенке.

Набожность моей матери не имела равных — это было даже не желание, это было вожделение поста, молитвы и добрых дел. В назначенный час мы, то есть, я, лакей, повар, горничная и сторож, вставали в черноте обитой крепом часовни. По прочтении молитв начиналась проповедь — Грех! Мерзость! — патетически говорила мать, а ее подбородок колыхался и трясся, как желток в яйце. Что, может, я говорю без должного уважения к памяти дорогих мне теней? Так это жизнь меня обучила такому языку, языку тайны… но не будем забегать вперед.

Иногда мать призывала меня, повара, лакея, сторожа и горничную в неурочные часы. — «Молись, бедное дитя, о душе этого изверга — твоего отца, молитесь и вы о душе продавшегося дьяволу господина!» Не раз до четырех или пяти утра мы пели вслед за нею литанию, пока не открывались двери и не появлялся облаченный во фрак или смокинг отец, и на его лице проступало выражение активнейшего неприятия. — «На колени!» — кричала тогда расколыхавшаяся и взволнованная мать, подходила к нему, и указывала пальцем на лик Христа. — «Марш в постели, спать!» — по-барски приказывал лакеям отец. — «Это мои слуги!» — отвечала мать, и отец быстро выходил, сопровождаемый нашими молитвенными причитаниями перед алтарем.

Что все это значило и почему мать говорила «его грязные поступки», почему ее коробили поступки отца, а отца коробила сама мать? Невинный детский ум терялся в этих тайниках. — «Развратник, — говорила мать. — Помните у меня — никакого прощения! Кто, узрев грех, не возопит от отвращения, тот пусть привяжет себе на шею мельничный жернов. Как же можно так брезговать, пренебрегать и ненавидеть? Присягнул, а теперь брезгует. Он присягал не брезговать! Адский пламень! Он мною брезгует, ну и я им — тоже брезгую! Придет Судный День! На том свете увидим, кто из нас лучше. Нос! — Дух! У духа нет ни носа, ни лысины, а беззаветная вера откроет врата райских наслаждений. Придет тот час, когда отец твой, корчась в муках, будет молить меня, сидящую одесную Иеговы, в смысле, я хотела сказать — Господа Бога, чтобы я дала полизать ему мокрый палец. Тогда посмотрим, как он будет брезговать!» — Впрочем, отец тоже был набожным и регулярно посещал костел, но нашу домовую часовню — никогда. Бывало, безупречный и изысканный, он говорил с этим своим аристократическим прищуром: «Верь мне, моя дорогая, это нетактично с твоей стороны; когда я вижу тебя с твоим носом и ушами, с твоими губами перед алтарем, я уверен, что Христу от этого не по себе. Разумеется, я не отрицаю за тобой права на благочестие, даже более того, — добавлял он, — религия прекрасно относится к неофитам, но уж ничего не поделаешь. Природа неумолима, вспомни-ка лучше французскую пословицу: „Dieu pardonnera, les hommes oublieront, mais le nez restera“.

А я рос. Иногда отец брал меня к себе на колени и долго и обеспокоенно изучал мою физиономию. — „Нос как и был — мой, — слышал я его шепот. — Слава Богу! Но вот глаза… и уши… бедное дитя! — и его благородные черты искажала боль. — Ужасно будет мучиться, когда он все поймет, и я не удивлюсь, если тогда у него в душе произойдет нечто вроде внутреннего погрома.“ — Что „поймет“ и о каком погроме он говорил? И вообще, какой масти должна быть крыса, рожденная от черного самца и белой самки? Пятнистая? Или может, когда в борьбу друг с другом вступают цвета абсолютно равные по силе, то в результате получается крыса без цвета, без окраски… но опять, вижу, что нетерпеливыми отступлениями я забегаю вперед.

2

В школе я был успевающим и прилежным учеником, однако всеобщей симпатией не пользовался. Помню, когда я, услужливый, усердный, полный благих намерений, с тем рвением, которое всегда отличало мою натуру, впервые предстал перед директором, директор ласково взял меня за подбородок. Я считал, что чем лучше буду себя вести, тем большее расположение учителей и соучеников заслужу. Однако мои добрые начинания рассыпались в прах, натолкнувшись на непробиваемую стену тайны. Какой тайны? О! Я не знал, да и теперь, собственно, не знаю — я только чувствовал, что со всех сторон я окружен чуждой мне, враждебной, но столь очаровательной тайной, которую я не могу постичь. Ну разве не очарователен и не загадочен стишок „Раз, два, три, все евреи — псы, а поляки — молодцы, золотые птицы, а водить выходишь ты“, который мы с друзьями использовали как считалку во время игр на школьном дворе? Я чувствовал, что стишок очаровательный, и декламировал его проникновенно, с наслаждением, но почему он очаровательный — этого я не мог понять, и даже более того, мне казалось, что в игре я абсолютно лишний, что мне надо держаться в сторонке и только наблюдать за игрой. Я брал свое прилежанием и вежливостью, но ответом на мои прилежание и вежливость была антипатия не только учеников, но — что еще более удивительно и несправедливо — также и учителей.

Еще я помню:

Кто идет? Поляк — мальчишка смелый.

Твой пароль? Орел наш польский белый.

Я вспоминаю своего незабвенного преподавателя родной истории и литературы — тихий, скорее вялый старикашка, никогда не повышавший голоса. — „Господа, — говорил он, кашляя в большой фуляровый платок или ковыряя пальцем в ухе, — какой еще народ был Мессией среди народов? Оплотом христианства? У кого еще был князь Юзеф Понятовский? Что же касается количества гениев, особенно предтеч, то их у нас столько же, сколько во всей Европе“. И неожиданно начинал: „Данте?“ — „Я знаю, пан преподаватель, — тут же срывался я, — Красинский!“ — „Мольер?“ — „Фредро!“ — „Ньютон?“ — „Коперник!“ — „Бетховен?“ — „Шопен!“ — „Бах?“ — „Монюшко!“ — „Сами видите, господа, — заключал он. — А язык наш во сто крат богаче французского, хоть тот и считается самым совершенным. Что француз? Самое большее — petite, petiot, très petite. А у нас какое богатство: малый, маленький, малюсенький, масенький, малехонький, махонький и так далее.“ Несмотря на то, что отвечал я лучше и быстрее всех, он меня не любил, почему? — этого я не знал, но как-то раз, покашливая, он сказал странным, многозначительным и доверительным тоном: „Господа, поляки всегда были ленивыми, поскольку лень всегда идет рука об руку с большими способностями. Поляки — способные, но — шельмы — ленивые. Поляки — удивительно симпатичный народ“. — С тех пор моя страсть к учебе слегка поугасла, но и этим я не снискал себе расположения моего педагога, хоть он и питал слабость к ленивым сорванцам.

Бывало, прищурит глаз, и тогда весь класс делал ушки топориком. — Ну? — говорил он. — Что? Весна? По жилам струится, тянет во лесок, манит на лужок? — Поляк всегда был такой, как говорится — шалун и строптивец. На одном месте не усидит, хо, хо… вот почему шведки, датчанки, француженки и немки нас обожают, но мы предпочитаем наших полек, ибо их красота известна всему свету.» Эти и подобные этим высказывания так на меня подействовали, что я влюбился — в молодую барышню, с которой мы учили уроки на одной скамейке в Лазенковском парке. Я долго не знал, как мне начать, а когда в конце спросил: «Вы разрешите?»… она даже не ответила. Однако, на следующий день, посоветовавшись с друзьями, я собрался с духом и ущипнул ее, а она зажмурилась и захихикала…

Удалось — я вернулся победителем, радостный и уверенный в себе, однако же необычайно встревоженный непонятным мне хихиканьем и прищуром. — «Знаете что? — сказал я на школьном дворе, — я — строптивец, проказник, поляк — мальчишка смелый, жаль, что вы не видели меня вчера в парке, вы бы там такое увидали»… И все рассказал. — «Дурак!» — сказали они, но впервые слушали меня с интересом. И тогда один сказал: — «Лягушка! — Где? Что? Бей лягушку!» — Все бросились, и я за ними. Мы начали пороть ее тоненькими прутиками, пока она не издохла. Возбужденный и гордый, что ребята допустили меня к самым избранным своим забавам, и видя в этом начало новой эры в жизни, я крикнул: «Знаете что! Еще есть ласточка. Ласточка залетела в класс и бьется об окна — подождите только…» Я принес ласточку, а чтобы она не могла выпорхнуть, надломил ей крыло и вновь — за прутик. Но все окружили ее. — «Бедняжечка, — говорили, — бедная маленькая пташка, дайте ей хлеба и молока». А когда заметили, что я замахиваюсь прутиком, то коллега Павельский так сощурился, что аж скулы выступили, и очень больно ударил меня по лицу.

— В морду получил! — закричали ребята. — Эй, Чарнецкий, да у тебя чести нет, дай ему сдачи, дай ему в морду. — «Как же я могу, — отвечал я, — если я слабее его. Если я дам ему сдачи, то получу еще раз и вдвойне осрамлюсь». — Тогда они все набросились на меня и избили, не скупясь при этом на издевательства и злые насмешки.

Любовь! — что за колдовская, непостижимая бессмыслица — ущипнуть, ухватить и даже поймать в объятия — сколько же в этом всего! О, о! Сегодня я знаю, в чем здесь дело, я вижу здесь тайное родство с войной, потому что и на войне главное — ущипнуть, ухватить или поймать в объятия, но тогда я еще не был жизненным банкротом, совсем напротив: меня переполняли благие намерения. Любить? Смело могу сказать, что тогда я окунулся в любовь, потому что таким образом хотел пробить стену тайны… и воодушевленно и самоотверженно сносил все причуды этого самого удивительного из чувств в надежде, что я все-таки когда-нибудь пойму, в чем здесь дело. — «Я хочу тебя!» — говорил я возлюбленной. А она отделывалась от меня общими фразами. — «На что ты годишься? — загадочно говорила она, разглядывая мою физиономию. — Зализанный франтик, маменькин сынок!

Я вздрогнул: маменькин сынок! Что она имела в виду? Может о чем-то таком догадывалась… ведь я-то постепенно догадался. Я уже понимал, что если мой отец был чистокровным до кончиков ногтей, то и мать — тоже была чистокровной, но в другом смысле, в смысле — семитском. Что заставило отца, этого обедневшего аристократа, жениться на дочери богатого банкира, на моей матери? Я уже понимал тревогу его взгляда, изучавшего мои черты, и ночные вылазки этого человека, который, губя себя в постылом сожительстве с матерью, стремился, направляемый высшим велением вида, передать свою породу другим, более подходящим чреслам. А понимал ли? Честно говоря — нет, и здесь вновь вставала волшебная стена тайны. Я знал это теоретически, но, будучи преданным сыном, не ощущал в себе отвращения ни к матери, ни к отцу. Я и сегодня, не зная теории, не могу разобраться, понять, какой масти должна быть крыса, рожденная от черного самца и белой самки, и лишь допускаю, что мой случай — исключительный, беспрецедентный, а именно: враждебные породы родителей, будучи абсолютно одинаковыми по силе, нейтрализовались во мне, да так, что сделали меня крысой без масти, без цвета! Нейтральная крыса! Вот моя судьба, вот моя тайна, вот почему мне всегда не везло, и, принимая участие во всем, я ни в чем не мог принять участия. Вот почему меня охватило беспокойство при словах „маменькин сынок“ — и беспокойство было тем больше, что слова эти сопровождались взглядом из под полуопущенных век — то, на чем я уже пару раз обжегся.

„Мужчина, — говорила она, щуря прекрасные глаза, — мужчина должен быть дерзким!“

„Конечно, — отвечал я, — я могу быть дерзким.“ Иногда у нее разыгрывалось воображение, и она приказывала мне прыгать через канавы, поднимать тяжести. — „Растопчите эту клумбу, но не сейчас, а когда сторож будет на месте. Поломайте кусты, бросьте в воду шляпу этого господина!“ Я остерегался впадать в резонерство, памятуя об инциденте на школьном дворе, а впрочем, когда я спрашивал, какова причина и каков повод, она говорила, что сама не знает, и что представляет собой загадку, стихию. — „Я — сфинкс, — говорила она, — тайна…“ Когда у меня не получалось, она огорчалась, а когда удавалось, то радовалась, как ребенок, и в награду позволяла поцеловать себя в ушко. Но ни разу ее не посетило желание ответить на мое „Я хочу тебя“. — „В вас есть что-то такое, — говорила она смущенно, — сама не знаю что, но какой-то привкус.“ Я хорошо понимал, что это значит.

Все это, надо признаться, было удивительно очаровательным, удивительно живописным, да, да, именно живописным, но в то же время — удивительно неубедительным. Однако я не терял присутствия духа. Много читал, особенно поэзии, и насколько мог, усваивал язык тайны. Помню школьное сочинение „Поляк и другие народы“, где я писал: „Разумеется, не стоит даже говорить о том, что поляки превосходят негров или азиатов с их неприятной кожей. Но даже по отношению к европейским народам превосходство поляков неоспоримо. Немцы — тяжелы, грубы, с плоскостопием, французы — низкорослы, мелки и развратны, русские — волосаты, итальянцы — bel canto. Какое же блаженство — быть поляком, и ничего удивительного, что все нам завидуют и хотят стереть нас с лица земли. Лишь поляк не вызывает в нас отвращения.“ Хоть и написал я так, но уверен не был, однако чувствовал, что это — язык тайны, и именно наивность моих утверждений была мне мила.

3

Политический горизонт становился темней, а моя возлюбленная выказывала странное возбуждение. Ах, эти долгие, эти фантастические сентябрьские дни! Они пахли, как я вычитал в книге, вереском и мятой, были воздушными, горькими, жаркими и нереальными. На улицах — толпы, пение и шествия, страх, буйство и экзальтация, пронизанные ритмическим шагом проходящих воинских подразделений. Здесь — ветеран-повстанец, слезы и благословение. Там — мобилизация, прощание молодоженов. А там — флаги, говор, взрывы энтузиазма, национальный гимн. Клятвы, признания, слезы, плакаты, негодование, благородство и ненависть. Никогда прежде, если верить художникам, женщины не были так очаровательны. Моя возлюбленная перестала обращать на меня внимание, ее взгляд потемнел, стал более глубоким и выразительным, но смотрела она лишь на военных. — Я все решал, что мне делать? Мир загадки вдруг как-то странно вырос, и я должен был вдвойне быть начеку.

Ликуя вместе с другими, я давал волю своему патриотизму, и даже несколько раз участвовал в импровизированных расправах над шпионами. Но я чувствовал, что это лишь паллиативы. Во взгляде моей Ядвиси было что-то такое, от чего я как можно скорее вступил в армию, где получил назначение в уланы. Я сразу же понял, что выбрал верный путь, когда, стоя на военно-врачебной комиссии нагишом и с бумажкой в руках перед шестью чиновниками и двумя врачами, приказавшими мне задрать ногу и показать пятку, я встретил тот же самый пристальный, серьезный, слегка задумчивый и холодно оценивающий взгляд Ядвиси, и лишь удивился, что тогда, в парке, предъявляя мне какие-то претензии, она не обратила внимания на мою пятку.

Наконец, я стал солдатом, уланом и пел вместе со всеми: „Уланы, уланы, расписные дети, вы сердца девчонок ловите как в сети“. И действительно, хоть все мы уже давно не были детьми, но когда текли через город лавиной, напевая эту песенку, склоненные над гривами коней, с пиками и козырьками киверов, то предивно восхитительное выражение проступало на женских губах, и я чувствовал, что на этот раз сердца бьются также и для меня… Почему — не знаю, может потому, что я все еще был графом Стефаном Чарнецким, по матери Гольдвассер, да к тому же в сапогах и с малиновыми петлицами на воротнике. Моя мать, заклиная меня, чтобы я никому не давал спуску, благословила меня на битву святой реликвией в присутствии всех слуг, из которых больше остальных была взволнована горничная. — „Режь, жги, убивай, — вдохновенно говорила мать. — Никому не давай спуску! Ты орудие гнева Иеговы, вернее, я хотела сказать, Господа Бога. Ты — орудие гнева, отвращения, презрения, ненависти. Истребить всех развратников, которые брезгуют, хотя перед алтарем клялись не брезговать!“ А отец, горячий патриот, плакал в сторонке. — Сын мой, — говорил он, — лишь кровью ты можешь смыть пятно своего происхождения. Перед боем всегда думай обо мне, и как огня остерегайся думать о своей матери, иначе — пропадешь. Думай обо мне и никому ничего не прощай! Не прощай! Всех до одного истреби этих подлецов, чтобы сгинули все другие породы, а чтоб осталась только моя порода!» — А возлюбленная моя первый раз позволила поцеловать себя в губы; это было в парке, под звуки квартета из кафе, в один из вечеров, пахнущих вереском и мятой — просто, без предисловий, без каких бы то ни было объяснений дала себя поцеловать в губы. Пронзительно прекрасные губы! Можно расплакаться! Сегодня я понимаю, что речь шла о мясорубке, что из-за того, что мы, мужчины, предприняли резню, им, женщинам, пришлось приступить к делу со своей стороны, но тогда я еще не был банкротом, и мысль эта, хоть я ее и осознавал, была во мне лишь чистой философией и не сдерживала слез, навернувшихся на глаза.

«Служба, служба, служба, что же ты за дама?» Простите, что снова обращусь к тайне, которая так меня донимает. Солдат на фронте копошится в слякоти и в мясе, а болезни, лишаи и грязь измываются над ним, и ко всему, когда брюхо разрывает снарядом, часто кишки вылезают наружу… Ну так как? Почему же солдат — это ласточка, а не лягушка? Почему профессия солдата прекрасна и вызывает повсеместное восхищение? Нет, плохо сказал, не прекрасна, а живописна, в высшей степени живописна. Одно то, что я красуюсь — придавало мне силы в борьбе с противным предателем солдатской души, со страхом — и я был почти счастливым, как будто находился по ту сторону непробиваемой стены. И каждый раз, когда мне удавалось метко выстрелить из винтовки, я чувствовал, что зависаю на непостижимой женской улыбке и на тактах солдатской песни, и даже более того: после массы усилий мне удалось добиться любви моего коня — этой гордости улана — который меня раньше лишь кусал и лягал.

4

Но произошел случай, ввергнувший меня в бездну моральной испорченности, из которой я и по сей день не могу выбраться. Все шло своим путем. Война разгулялась по всему миру, а вместе с ней и Тайна, люди друг другу втыкали в пузо штыки, ненавидели, гнушались и презирали, любили и обожали, а где прежде селянин мирно обмолачивал урожай, там теперь были груды развалин. И я вместе с ними! У меня не было сомнений относительно того, как действовать и что выбрать; путь к Тайне указывала мне жесткая воинская дисциплина. Я или рвался в атаку или лежал в окопе, окутанный удушающими газами. К вот уже надежда — мать глупых — указывала мне радостные перспективы будущего, как я приду домой из армии, раз и навсегда освобожденный от фатальной крысиной нейтральности… Но, к сожалению, все вышло по-другому… Вдали громыхали орудия… На перепаханное поле спустилась ночь, по небу неслись рваные тучи, хлестал холодный ветер, а мы, как никогда живописные, уже третий день яростно обороняли пригорок, на котором стояло сломанное дерево. Сам поручик приказал нам стоять насмерть.

В это время артиллерийский снаряд подлетает, лопается, взрывается, отрывает улану Кацперскому обе ноги, разрывает живот, а тот поначалу смущается, не понимает, что произошло, а минутой позже тоже взрывается, но — смехом, тоже лопается, но — от смеха! — держась за живот, из которого фонтаном хлещет кровь, а он пищит и пищит потешным, визгливым, истерическим, водевильным дискантом — долго так пищит! Как заразителен смех! Вы понятия не имеете, чем может быть такой неожиданный голос на поле боя. Я чудом смог дотянуть до конца войны. А когда вернулся домой, то решил — а в ушах все еще стоял тот смех — что все, чем я жил до сих пор, разлетелось в прах, что по ветру развеялись мечты о новом, счастливом существовании под боком у Ядвиси, и что в пустыне, которая вдруг распростерлась вокруг меня, не остается мне ничего другого, кроме как стать коммунистом. Почему коммунистом? Вы только послушайте, что я под этим понимаю! В это определение я не закладываю ни какого-либо определенного идеологического содержания, ни программы, ни балласта, напротив, я использую его скорее из-за того, что́ в нем есть чуждого, вражеского, непостижимого и что даже самых важных заставляет пожимать плечами или издавать дикие вопли отвращения и страха.

Не если уж так нужна программа, то пожалуйста: я требую и настаиваю, чтобы все — отцы и матери, порода и вера, добродетель и невесты — чтобы все было огосударствлено и выдавалось по карточкам равными и разумными порциями. Требую и поддерживаю требование перед всем миром, чтобы мать поделили на кусочки и чтоб каждому, кто не слишком усерден в молитвах, дали по кусочку, и чтоб точно так же поступили с моим отцом в отношении людей, лишенных породы. Я требую также, чтобы все улыбочки, все красоты и прелести выдавались только по настоятельному требованию, и чтоб необоснованное пренебрежение каралось заключением в исправительном учреждении. Вот и вся программа. А что касается метода, то он базируется прежде всего на пискливом смехе и на прищуривании глаз. — С решительным упорством я настаиваю на том, что война уничтожила во мне все человеческие чувства. И заявляю, что лично я ни с кем мира не подписывал и что состояние войны — для меня — ни в коей мере не прекратилось. «Ха, — воскликнете вы, — да эта программа нереальна, а метод — глуп и непонятен!» Хорошо, но разве ваша программа — более реальна, и ваши методы — более понятны? Впрочем, не настаиваю ни на программе, ни на методе, и если я выбрал определение «коммунизм», то лишь потому, что «коммунизм» — такая же непостижимая тайна для не принимающих его умов, как для меня ваши капризы и улыбочки.

Вот так-то, мои дорогие, вы все улыбаетесь, щурите глазки, заботитесь о ласточках и мучаете лягушек, придираетесь к носу; постоянно кого-нибудь ненавидите, кем-нибудь брезгуете, или опять же — впадаете в необъяснимое состояние любви и восхищения — и все ради какой-то Тайны. Но что будет, если и я позволю себе иметь собственную тайну и навяжу ее вашему миру со всем тем патриотизмом, героизмом, преданностью, которым научили меня любовь и армия? Что будет, если я в свою очередь улыбнусь (да не такой, как у вас, улыбкой) и прищурю глаз с бесцеремонностью старого вояки? Смешнее всего я поступил с возлюбленной Ядвисей. — «Так значит, женщина — это загадка?» — спросил я. (Она встретила меня бесконечно нежно, рассмотрела медаль, и мы пошли в парк). «О, да, — ответила она. — Разве я не загадочна? — сказала и потупила взор. — Женщина — стихия и сфинкс.» — «Я тоже — загадка! — сказал я. — И у меня есть свой тайный язык и я требую, чтобы ты говорила на нем. Ты видишь эту лягушку? Клянусь честью солдата, что засуну ее тебе под блузку, если не скажешь, но чтоб серьезно и чтоб смотреть глаза в глаза, такие слова: — „тям-бам-бью, мину-мню, ба-би, ба-бе-но-зар“».

Ни в какую не хотела. Увертывалась, как только могла, объясняла, что это глупо и нелогично, что она не может, вся залилась румянцем, попыталась все обратить в шутку, и в конце начала плакать. — «Не могу, не могу, — повторяла она рыдая, — мне стыдно, ну как же… такая бессмыслица!» И тогда я взял большую, жирную жабу и исполнил свое обещание. Казалось, что она сойдет с ума. Как бесноватая каталась она по земле, а вырвавшийся из нее визг мог бы сравниться лишь с потешным писком человека, которому артиллерийский снаряд оторвал обе ноги и часть живота. Может и это сравнение, и трюк с лягушкой — пошлы, но попрошу не забывать, что я — нейтральная крыса, ни белая, ни черная — тоже являюсь пошлым для большинства людей. Так что же, всем одно и то же должно нравиться и на вкус и на цвет? Что лично мне казалось самым живописным, самым таинственным и пахнущим вереском и мятой во всей этой истории, так это то, что в конце, не сумев освободиться от безумствующей под блузкой жабы, она сошла с ума.

Может я и не коммунист, а всего лишь воинствующий пацифист. Болтаюсь по свету, плаваю в этой пучине непонятных идиосинкразий и где только увижу какое-нибудь таинственное чувство — будь то добродетель, семья, вера или родина — там везде я должен сделать какую-нибудь гадость. Вот моя тайна, которую я со своей стороны бросаю в лицо великой тайне бытия. Я просто не могу спокойно пройти мимо счастливых молодоженов, мимо матери с ребенком или достопочтенного старичка. — Но временами такая грусть на меня накатывает при мысли о вас, дорогие мои Отец и Мать, и о тебе, детство мое золотое!

Крыса

Грозой всей многонаселенной и зажиточной округи был бандит, повеса и разбойник, известный под именем Хулиган. Рожденный в чистом поле, на широкой равнине и воспитывавшийся по лесам, горам, долинам и просторам, он никогда не спал в закрытом помещении, и это придало его натуре особую массивность и широту — простор души — колышущееся полноводье настроения. Да, натура его была широкой, не признающей никаких темных закоулков и любящей выпить, а широкий жест был единственным его истинным жестом. Разбойник Хулиган ненавидел все тесное, узкое, мелкое, например, карманных воров, и если перед ним был выбор щипнуть кого-нибудь или долбануть, то он бил и, тяжело и широко шагая по полю, пел что было сил: «Хэй же ха! Хэй же ха!»

Люди уступали ему дорогу, а если кто не успевал уступить, то разбойник Хулиган разил того прямо в лоб, или поднимал вверх и шмякал оземь, или просто избивал, после чего отбрасывал в сторону и шагал дальше. Но он никогда не опускался до какого-либо скрытого и мелочного убийства, все его убийства были шумные, смелые, широкие, повсеместно известные и сопровождались шествием и пением: «Хэй, Марыська моя, Марысь!»… Или: «Ой дана! Ой Марысь!»… Потому что любил он эту свою Марыську больше всего на свете, громко, шумно и широко любил, с плясками, с коленцами, с водкой!

Его натура была такой широкой, что шире не бывает. Он вообще не понимал тишины — и особенно приглушенности — той приглушенности, которая является, можно сказать, главной воровской чертой людей нашего времени — и даже спал зычно — с открытым ртом, храпя и наполняя храпом долины. Терпеть не мог кошек, и если увидит кошку, то гонится за ней десять или двадцать километров, а женщин имел обыкновение хватать всей пятерней и орать при этом: «Уу-сука!» Или покрикивал: «Эх-хей, хо, хооо! Хооо! Хэтта! Вио!» Точно так же хватал он и свою единственную Марыську! Иногда, правда, наваливалась на него тоска, и тогда весь край заполняли его шумные, протяжные, грустно отсвечивающие меланхолией думки, и раздавались при луне молитвенные, молодецкие, казачьи, собачьи или же — низкие, полевые причитания или кваканье бандита: «Хэй, хэй, — пел он, — хэй, доля! Хэй, доля! Хэй, Марысь! Марыська!» А собаки отчаянно отзывались на задворках, глухо и мрачно воя. В конце концов этот вой заражал людей, и вся округа начинала выть тоскливо, глухо и по-черному, прямо на бледносветящую луну: «Хэй, доля! Хэй, доля!»

Все больше песен множилось и собиралось вокруг разбойника. Постепенно он превращался в легенду, а стало быть, и о нем тоже слагались песни, то, как поля, широкие, то громкие, задиристые, но всегда с одним и тем же монотонным припевом: «Хэй, ха! хэй, ха! эх, эх, хай, хайжеха!»… И все больше становилось песен, стычек и убийств. Но неподалеку, в обветшалой и одинокой усадьбе жил много лет некий пожилой кавалер, бывший судья, Скорабковский, которого чрезвычайно раздражало выходящее из берегов буйство округи. Без устали ходил он окольными путями к властям с жалобами — впрочем, делал это под большим секретом.

— Не понимаю, как можно терпеть, — шептал он. — Убийства средь бела дня… Мордобои и погромы. Кутежи по кабакам. И эти песни, ах уж эти песни, этот рев, эти вечные вопли, вой… И эта Марыська, Марыська…

— Чего же вы хотите? — Начальник полиции был упитанным мужчиной. — Чего же вы хотите, власть — бессильна. Бессильна, — повторил он и посмотрел в окно на безбрежные просторы полей с разбросанными то здесь, то там одинокими деревьями. — Народ его любит. Симпатизирует.

— Как же народ может симпатизировать?! — возмутился бывший судья, выпуская из под полуопущенных век свой взгляд по равнине на расстояние нескольких километров аж за песчаные холмы Малой Воли и тут же возвращая его обратно под веки. — Ведь боятся из дому выходить! Убивает…

— Убивает, но лишь некоторых, — пробурчал комендант на фоне бесконечных равнин, — остальные смотрят… Неужели не понятно? Для них же это развлечение — увидеть хорошее убийство… Охо, — буркнул он и притворился, будто не заметил, как из ближайшей рощицы неожиданно вылетел вверх труп, и тут же послышался умопомрачительный рев, будто тысячи буйволов топтали посевы и луга.

Солнце клонилось к закату. Полицейский комендант закрыл окно.

— Если вы не хотите его ловить, то его поймаю я, — как бы сам себе сказал судья. — Уж я его поймаю и посажу. Посажу и сделаю поуже его широкую натуру. Обужу и слегка обтешу.

На что комендант только вздохнул:

— Замечательно! Замечательно…

Вернувшись в свою опустевшую усадьбу, Скорабковский стал бродить в табачного цвета халате по пустым комнатам, а в голове его бродили и вызревали планы поимки изверга. Ненависть скупца к бродяге росла с каждой минутой. Схватить, поймать, посадить в тюрьму и хоть как-то утихомирить — вот что стало первостепенной потребностью его стесненной психики. Наконец он решил воспользоваться адской прямолинейностью изверга, который имел обыкновение нападать на жертвы по прямой, и — более того — пожелал также использовать его растущую и давно перешедшую все границы наглость. И действительно, бандит так распоясался, так привык к тому, что все от него бегут, что стоящего, а не спасающегося бегством человека он рассматривал как направленную лично против него провокацию. Поэтому Скорабковский велел своему лакею Ксаверию пойти под дерево на ближайший пригорок, а когда старый слуга исполнил приказ своего господина, тот вдруг прихватил его цепью и приковал к стволу. После чего собственноручно выкопал перед слугой большую яму, в яму положил капканы и быстро спрятался в доме. Опустились сумерки. Ксаверий долго смеялся шуточкам «барича», но когда взошла луна и осветила всю округу вплоть до дальних окраинных боров, до слуги постепенно стало доходить, зачем приковали его к стволу на пригорке, почему столь немилосердно отдали его мраку ночи. Завыли собаки, а из камыша раздался тоскливый клич разбойника, собиравшегося погрузиться в одну из своих степных ностальгий. И постепенно большой и страшный вой «Хэй, Марыська, Марыська, Марыська…» начал прокатываться по ночи, вой тоскливый и пьяный, распоясанный, беспредельный и, казалось, безумный. Первым выл разбойник — сурово, дико, без тени волнения и без удержу, изливая душу, а за ним выли псы на цепи, а дальше — робко и тревожно через форточки закрытых на все засовы хат — выли люди.

«Барич! — хотел позвать Ксаверий. — Барич!» Но не мог позвать, потому что крик привлек бы внимание разбойника… а шепот не долетал до Скорабковского, внимательно следившего через форточку за ходом событий. Ксаверий сетовал на то, что мы не можем исчезать, что мы, хоть и не хотим того и не можем, но должны быть на виду, что кто-то другой может нас выставить и сделать с нами то, что выше наших сил. Старый слуга проклинал зримость нашего тела, которая от нас не зависит! Но разбойник уже вставал, уже поднимался с лежбища, и волей-неволей старик должен был попасть в поле его зрения — раздразнить зрачок — и по зрительному нерву проникнуть в мозг… и вот уже Хулиган летел большими скачками, чтобы разнести челюсть, размозжить нос и грудь, свернуть шею, выставленную как на показ! Хааа! Аааа! В это время он упал в яму, в расставленные Скорабковским силки, который тут же прибежал и через пару часов работы сумел-таки перенести массивную тушу буяна в укромный подвал старого дома.

Итак, Хулиган был в его власти! Итак, разбойник Хулиганчик затащен в дом, заперт в тесном помещении, с кляпом во рту, прикован к кольцу и отдан на милость победителя! Судья по апелляциям потер маленькие ручки и улыбнулся, тихоня, после чего всю ночь напролет придумывал подходящие пытки. Его не очень-то привлекала ликвидация дебошира — узкогрудый и узколобый, этот формалист захотел слегка осадить и обузить жертву, чья смерть не была для него лакомым куском: его привлекало только обуживание. Пенсионер нисколько не спешил и в первые дни лишь наслаждался мыслью, что Хулиган у него, в подвале, что разбойник не может рычать и шуметь, потому что у него во рту кляп. И только когда он хорошенько осознал, что шумливый бандит не сможет пошуметь, что теперь он тихий — только тогда судья Скорабковский отважился спуститься в подвал и в полной тишине начал свою деятельность, ставившую целью суживание и сокращение. О, как тихо! Как сильна была эта тишина, которая струилась из подвала и поднималась к небесам. Теперь наступили недели и месяцы большой тишины, тишины невыреванного рева…

Ежедневно в семь вечера одетый в табачного цвета исподнее Скорабковский спускался в темницу с прутиками или проволочками в руке. Еженощно с семи вечера узкий судья по апелляциям работал над безгласным извергом, работал в поте лица, и все молчком, молчком… Молчком подходил к нему и сначала долго-долго — щекотал пятки, чтобы вызвать судорожное учащенное хихиканье, а потом при помощи прутиков устраивал ему мелкие козни и с помощью досок сужал ему поле зрения, всаживал в него булавочки, пока у того в глазах не появлялись горошек, фасолька, свеколка… Но разбойник принимал все это не молчком, а молча. И молчание его росло, накатывалось и громоздилось во тьме, становясь равным самому великолепному реву — а судья напрасно хотел своим молчком одолеть широкое молчание бандита — и ненависть заполняла подвал! Чего же собственно хотел Скорабковский? Он хотел изменить природу бандита, переделать ему голос, широкий смех заменить узким хихиканьем, рев довести до шепота, скукожить его и съежить весь его образ, словом, хотел его уподобить себе, Скорабковскому. С усердием кропотливого исследователя он искал в нем слабые места, предавался специфическим и страшным опытам, чтобы отыскать ту точку minoris resistentiae, ту слабую точку, за которую можно было бы как следует ухватить бандита. Но бандит не выказывал слабостей, он лишь молчал.

Много раз пожилому господину казалось, что методически проводимыми процедурами ему удалось добиться некоторой усадки — но каждую неделю наступал момент испытания, становившийся для экзекутора страшной минутой, которой жалкий тихоня боялся больше всего на свете. Тогда ему приходилось вынимать кляп изо рта бандита, чтобы накормить его — о, с каким смертельным окоченением ужаса, туго забив себе уши ватой, ставил он перед поверженным буяном миску еды и одним судорожным движением вынимал у него изо рта затычку! И каждый раз тешил себя надеждой, что, может, все-таки удалось слегка утихомирить негодяя, что, может, на этот раз не взорвется… И каждый раз откупоренный буян разражался адской оргией ора, проклятий, воя! «У-у-сука! — ревел он. — Стерва! Вон! Вон! Я до тебя доберусь! Морду, в морду… Я, Хулиган, ядренть, уусука, мать твою разэдак! Уубью! — рычал он. — Уубью! Марыська! Марыська! Где Марыська, хэй Марыська!» И переполнял подвал ревом, разносившимся по округе, изрыгал проклятия, пел песни, изливал душу, а бледный, как полотно, скупой, скрюченный мучитель толкал ему в харю еду… а он рычал в промежутках между кусками. А народ в близлежащих селеньях повторял: «Это Хулиган рычит! Хулиган все еще рычит!»… Бывший судья по апелляциям после такого сеанса возвращался к себе перепуганный и продолжал поиски точки minoris resistentiae.

И наконец он нашел ее.

Это была крыса.

Странное дело, крыса…

Как-то раз, когда здоровенная крысина случайно оказалась в темнице и прошмыгнула вдоль стены, стойкий до той поры буян съежился.

Скорабковский вырвал у него изо рта кляп. Но откупоренный не взорвался криком, а, продолжая следить за крысой, молчал. Адское отвращение и страх были сильнее него. И лишь только когда крыса проползла около его схваченной колодкой ноги, разбойник судорожно засмеялся, засмеялся октавой выше…

Наконец! Наконец! Как благодарить Бога! На колени за эту непостижимую милость! Наконец-то нашлось средство! Судья по апелляциям не мог сдержать слез!

Непостижимым велением Натуры у каждого, даже самого сильного человека есть на этом свете только ему предназначенная одна-единственная вещь, которая сильнее и выше его, и которой он не может перенести! Одни не выносят примул, другие — печенки, а иные — напротив — от земляники покрываются нервной сыпью, но странное дело, убийца, которого не надломили ни прутиковые, ни проволочковые пытки и никакая другая из тысячи самых изощренных комбинаций, и который, казалось, был сильнее всего, боялся крысы. Он не мог выдержать крысы! Был слабее крысы. Бог весть почему. Может потому, что разбойник, убивавший людей как мух, боялся убить крысу — ах, ведь не ее самое он боялся, не крысы, а лишь крысиной смерти, ею он брезговал больше всего, смерть крысы была для него ни с чем не сравнимым омерзением, и поэтому он не мог ее убить, никакая другая смерть — ни кабана, ни теленка, ни человека, ни червя, ни курицы, ни лягушки — не была для него и на тысячную долю так страшна, отвратительна, судорожна, скользка, лжива и так фальшива, как смерть именно крысы! И потому страшный буян был безоружен перед грызуном — это была одна-единственная для него недоступная, невозможная смерть. И вот при виде крысы он лежал и содрогался, явно сузился и сжался, дрожал и вибрировал. Наконец!

Наконец старый судья Скорабковский стал повелителем хулигана!

И с тех пор он безжалостно напускал на него крысу.

С крысой на поводке он приближался, подходил, скорчивал негодяя и сужал его, или на минутку пускал крысу ему в штанину и утоньшал его голос до писка, или, держа крысу над ним, заставлял разбойника замирать, или махал и вертел крысой вокруг все больше и больше корчившегося буяна. Кляп больше был не нужен! Буян больше не мог кричать, а тем более — реветь, и так проходили недели, и даже месяцы, а старый лакей Ксаверий, в обязанности которого входило держать свечку и освещать безжалостную крысу, стонал и молился в душе и, с волосами дыбом и похолодевшим сердцем, старый лакей молил крысу о пощаде, проклинал эти страшные и как бы безапелляционные связи в природе, проклинал безграничность немилосердия. «Будьте вы прокляты, и крыса, и барич, и дом, и натура разбойника, и натура судьи, и натура крысы, о, будьте вы прокляты, натуры, и будь ты проклята, Натура!» Шли годы. Все нестерпимее, все сильнее становились мучения, все больше и без отдохновения орудовал Скорабковский крысой — а напряжение все росло, и росло, и росло.

И постоянно — крыса.

Все время — крыса.

Одна лишь — крыса.

И крыса, и крыса, и крыса…

До тех пор, пока Ксаверий на самом пределе напряжения не опустил голову и не погнался за крысой, которая с писком сорвалась с поводка и убежала, юркнула вглубь, в расщелину, в яму. Тогда разогнавшийся слуга подвихнул ногу и полетел на судью склоненной головой.

Напряженный до предела Скорабковский свихнулся и склонил голову…

И погнался за Ксаверием со склоненной башкой. В подвале раздался треск, разбрызгались мозги — и, ах! теперь после одиннадцати лет и четырех месяцев заточенья разбойник Хулиган был свободен, его мучители лежали бездыханны. А крысы не было! Бандит сглотнул слюну, подумал, что надо выйти — и мелкими телодвижениями начал освобождаться. К рассвету изверг освободился от оков, приоткрыл дверь, ведущую на увитое виноградом крылечко, и — некогда большой, теперь же порядочно усевший — выбрался на свободу. С веранды он сразу нырнул в кусты и начал кустами пробираться вдоль запруды — а тем временем из-за горизонта поднималось солнце. Вдруг вдалеке раздался голос пастуха:

— Корова, коровааа!

И Хулиган поскорей затаился под кустом. О, как бы охотно он втиснулся во что-нибудь, влез бы в яму, в щель, в отверстие, в дыру, зарылся бы в чащу, укрыл бы спину и всю оставшуюся поверхность тела. Изверг смотрел под ноги. Легкое дуновение обдало его, но он им не насытился, он его не вдыхал и не впитывал, он лишь внимательно и осторожно шарил взглядом под ногами: одна мысль занимала его: что стало с крысой? Куда девалась крыса, которую Ксаверий спугнул в подвальную щель?

Но крысы не было.

Однако же Хулиган не отрывал взора от земли. Он слишком хорошо познал тот ужас, который нагоняла крыса, слишком вычерпал всю бездонность крысиного кошмара, чтобы само отсутствие крысы не стало для него важнее всех самых сладких в мире голосов и дуновений — нет, остальное было лишь орнаментом, а важным было наличие крысы или отсутствие крысы! Уши бандита были настроены исключительно на мелкий шелест, сродни шуршанью, а глаза ловили только формы сродни крысиным, и ежеминутно казалось, что вот-вот и уловят… что вот-вот и отгадают… что он уже почти слышит и различает это шмыг-шмыг, скок-скок, шасть-шасть…

Но крысы не было.

А ведь казалось невероятным, чтобы грызун, находившийся с его особой в столь тесном и устрашающе-мучительном союзе столько лет, объединенный с его персоной в истязательную систему, привыкший к его особе больше, чем когда-либо какое-либо животное привыкало к человеку — казалось невероятным, что грызун (ведь надо было принять во внимание слепую привязанность животных) мог так просто порвать с ним, исчезнуть и отказаться от него…

Но крысы не было.

Когда же. потом что-то продолговатое проворно юркнуло неподалеку от большого пятна солнечного света и скрылось…

Неужели крыса?

Буян шарил глазами, рыскал, не будучи в полной уверенности, но вот снова что-то зашуршало в сухой листве.

И снова — неужели крыса?

Почти наверняка — это была крыса.

Он — шажок, а за ним скок-скок

Эта верная крыса!

Он — во весь дух, а за ним плюх-плюх

Эта верная крыса!

Хулиган бросился к дереву, притаился в дупле, а крыса бросилась в кусты и притаилась. Но дупло не было надежным укрытием, и не поддающийся расчетам грызун, ослепленный дневным светом, выбравшийся из сумрака подвала, мог броситься под ноги, влезть в брючину. Разве так не бывало, что вытолкнутая из подвальной темноты, обнаруженная и перепуганная крыса поспешно искала какое-нибудь убежище, что-нибудь знакомое, а что ей знакомо больше, чем штанина Хулигана? К какой дыре она была привязана сильнее? И разбойник понял, что эти щели и впадины, которые есть в нем самом, эти дыры и закутки, которые волей-неволей приходится иметь между телом и одеждой — вожделенные для крысы убежища. Поэтому он выскочил из дупла и, гонимый страхом, бросился бежать вдаль, куда глаза глядят, а за ним (почти наверняка) бросилась здесь же по земле крыса. О, найти нору, щель, зазор, укрыть спину, защитить, защитить ноги, заслониться со всех сторон, закрыть доступ ко всем своим полостям и щелям, столь притягательным для крысы — и выбравшийся из подземелья разбойник летел, летел, летел через луга, рощи, горы, долины, поля и рытвины, унося с собой все свои впадины и лазейки, а за ним (видимо) гналась крыса. Собрав последние силы, бандит добрался до какого-то лаза, который как раз попался ему на пути и, в полуобморочном состоянии, вполз туда, защищая свои дыры, и зарылся в соломе. Почти обезумевший, лишь через пару минут он заметил, что та дыра, в которую он влез, была в деревянной стене сарая, и что он очутился в сарае или овине. Но в любой момент из соломы могла вылезти крыса и залезть ему под мышку, или между складками рубахи, а потому он снова высунулся и начал наблюдать. Но что это? Во сне это или наяву? Где это я? Ба, да это ж знакомый сарай! А кто же это лежит на глиняном полу на соломенной подстилке у противоположной стены? Хэй, Марысь это, Марысь! Хэй, Марысь тут лежит, Марысь отдыхает, Марысь спит и дышит, ах, хэй, хэй, Марыська, Марысь! Ой дана, дана Марысь! Согнутый, пробранный грызуном до самого нутра, он прильнул к ней взглядом, и не верилось ему, что это она… Дивчина лежала, заснув с открытым ртом, и Хулиган рванулся — и уж было хотел запеть как некогда, как прежде: «Марысь, Марысь… хэй Марыська, Марыська»…

Как вдруг сбоку появилась крыса.

Большая крысина высунулась из-под балки, осторожно вылезла на глиняный пол и тихонько запрыгала возле Марысиной юбки.

А значит, снова была крыса.

У Марыськи — крыса.

Но это был не призрак, а самая настоящая, осязаемая крыса, прыгавшая по полу в четырех шагах от него. Разбойник замер. Сдавалось, это была другая крыса — не та, которой его истязали, другая — но крысы так похожи друг на друга, что истязуемый не мог быть абсолютно уверен. Более того, он не был также уверен, что сколь многолетнее, столь же и бесславное общение с одним из этих грызунов не оставило в нем чего-то такого, что привлекало крыс. Но больше всего он боялся, как бы со страху не броситься на крысу, в то время, как она была готова со страху броситься на него — нет, нет, следовало действовать осторожно, как можно более тонко заявить о своем присутствии, лишь тихохонько припугнуть крысу, чтоб она обратно спряталась в дыру. Ради Бога! — избегать резких движений, не предаваться панике, не впасть в эту дикую, подземную прыгающе-скачущую непредсказуемость, свойственную этим страшным снующим, пищащим, хвостатым обитателям подполья! Разбойник отыскал место, где, вероятно, находилась яма крысы, и приготовился к аккуратному тихому спугиванию — почти в абсолютной тишине, лишь легким шорохом, самое большее — покашливанием — как вдруг… что-то привлекло крысу под правым коленом девки. Залезла туда — а Хулиган замер, вот крыса дотронулась до нее, крысиное существо терлось о его девушку, о его Марыську — о Марыську!

И вдруг это прикосновение, это хуже любого кошмара отирание крысы о Марыську заставило бандита… зарычать! Он заревел как некогда, изо всех сил, на весь мир, заревел прежним неодолимым ревом и, как закованный в крик, бросился на крысу с таким сумасшедшим рыком, что крыса ни за что не смогла бы пробиться через этот рев и добраться до его брючины! Он уже не задумывался над тем, что отрезает крысе путь к норе, и бросился на нее с фронта. О, неожиданный прыжок Хулигана, о, скачок крысы вбок, о, рывок, и бросок, и подлет, и подскок — и мгновенная уверенность рычащего разбойника, что крысе от него не уйти, что он схватит крысу, что он убьет ее, лишенную всех нор и дыр!… Уж и не знаю, говорить ли дальше? Вымолвят ли мои уста самое страшное? Ой, чаю, вымолвят, ибо нет, нет предела ужасу, конечно, существует некая безграничность безжалостности, если уж начнет громоздиться ужас, то громоздясь громоздится, — громоздится, громоздясь — без конца, без краю, все вырастая и вырастая, вырастает выше себя самого — механически. Ой, чаю, вымолвят уста мои, что крыса… этот полуослепший грызун, напуганный и преследуемый, ошалевший от слепой и абсолютной необходимости найти щель… влез Марыське в рот, юркнул, прошмыгнул в ротовую щель спящей с открытым ртом. И прежде чем Хулиган успел судорожно спохватиться, он увидел залезающую в рот крысу, панически стремящуюся скрыться в возлюбленной ротовой полости! О, механика! А разбуженная и еще не пришедшая в себя Марыська чисто механически, моментально сомкнула возлюбленные челюсти — и перестал существовать механизм ужаса, крыса скончалась с отсеченной башкой, отгрызенной от туловища, наступила смерть крысы.

Не было больше крысы.

Оказался Хулиган лицом к лицу с отгрызенной крысиной смертью в возлюбленной полости рта любовницы-Марыськи. С тем и пошел.

Он прыг, а за ним дрыг-дрыг

Крысиная смерть.

Он скок, а за ним чмок-чмок

Смерть крысы в Марысиной ротовой полости.

На лестнице черного хода

В тот серый час, когда зажигаются первые фонари, я любил выходить в город и флиртовать со служанками, из тех, кого называют служанками за все. Незаметно это перешло в привычку, а как известно — consuetudo altera natura. Другие работники МИДа и все атташе посольств (разумеется, те из них, что не были женаты) — тоже выходили на улицу и тоже заигрывали: одни — с одними, другие — с другими, в соответствии со вкусом, фантазией, темпераментом, но я заигрывал исключительно с толстыми служанками. Привычка же пристала ко мне до такой степени, что когда меня направили в Париж в должности второго секретаря — что было весьма почетным для моего возраста — я должен был некоторое время спустя, вследствие сильной ностальгии, вернуться на родину. Слишком уж донимала меня чуждость голеней, этих тонких, нервных, обтянутых чулочком голеней, которые демонстрировала местная прислуга. Убийственная бойкость, отвратительная бойкость, невыносимо-парижская, была слишком мелкой и слишком стучащей каблучками, а на площади Звезды и даже в районах по левому берегу Сены напрасно искать обычную кулему с корзинкой в руках, выходящую из парфюмерной лавки или из продовольственного магазинчика. Вайсенхофф пишет: «возбуждающий ритм ножек парижанки». Этот-то ритм меня и убивал, я искал другой ритм и другую мелодию.

А происходило это так: завидев издали служанку, вяло переставляющую толстые ноги, я ускорял шаг и шел за ней, пока она не входила в подворотню. Настигал ее на лестнице черного хода и сперва спрашивал: «Здесь проживает пани Ковальская?», а потом: «Может познакомимся?» При этом ничего существенного, например, поцелуев, не было, хотя в течение каких-нибудь пяти лет я подцепил не меньше тысячи с несколькими сотнями служанок, нет, они были слишком робкими, а все наверное потому, что их хозяйки были слишком строги. Никаких конкретных выгод у меня от них никогда не было, разве что, может быть, легче жилось…

Но как-то раз я совершил оплошность, которую тут же заметил один из моих друзей, и, как нетрудно догадаться, раззвонил по знакомым:

— Знаете что, я вчера Филипа видел, на Хожей, честное слово, увязался за какой-то чумазой страшилой!

И пошло-поехало, не знаю, десятый или двадцатый сплетник начал меня подкалывать, высоко оценивая мой вкус, что, мол, видимо, я большой любитель ядреной репы, да и другие тоже поговаривали в том духе, что дескать «кое-что известно, а вот что — не скажем». Можете представить, как я испугался. Оно конечно, в МИДе творились самые разные дела, и как это обычно бывает: один любит то, другой — другое, но одно дело изящный чулочек, и совершенно другое этот постыдный объект, босая, пошлая служанка. Если бы это были все крепкие молодые девки — тогда бы я мог что-нибудь сказать о ядреной репе, в том смысле, что предпочитаю репу нездоровым городским деликатесам. Но служанки с корзинками, служанки в платочках не имеют ничего общего с репой, скорее — с салом, со шкварчащим маслом. Иногда я с досадой усматривал в их прогорклом уродстве мою личную неудачу, какую-то несчастливую звезду, почему — думал я — в каждом классе и в каждой сфере можно найти девушку, или деву, или, наконец, девочку, словом — поэзию, и лишь служанки в платочках начисто лишены очарования и красоты? Я только потом открыл закон искусственного отбора: это хозяйки специально подбирают самую неотесанную деревенщину, краснорожих и толстозадых разлапистых жирных уродищ, которым как будто неведомая десница вмазала по носу — поскольку домашняя прислуга должна быть такой, чтобы никто из домочадцев не мог испытать к ней внушаемого Богом чувства.

Впрочем, я и не чувствовал к ним никакой страсти, по крайней мере, в известном смысле; никакой страсти, а лишь одну большую, наисладчайшую из всех возможных и скрывающуюся где-то в самой глубине души робость. Она жила во мне еще с детских лет, когда я с затаенным дыханием и колотящимся сердцем смотрел на нашу домработницу. Как она подавала обед, драила пол, приносила завтрак… или на Пасху, когда она мыла окна… я пристально и робко смотрел из-под полуопущенных век. Сегодня я, конечно, не настолько безумен, чтобы утверждать, что такая отвратительная, заурядная служанка соответствует эстетическим или каким-либо иным требованиям, но тогда, помню, если у нее был флюс, то был этот флюс для моей робости чудесней всех пеларгоний в горшках во время мытья окон и, вообще, помню, это было чудом, перед которым опускался взор. Позже в свой черед пришли науки — те, что с педагогикой, и те, что не с педагогикой, — пришел «опыт», лакированные штиблеты, галстуки, чистка зубов, обработка ногтей, пришли успехи, ордена и рауты, пришли Париж, Лондон, но придушенная комфортом и роскошью робость навсегда осталась верной в любви к кухонным фефелам, толкущимся вокруг продуктовых магазинчиков, и находила в них душевное пристанище. И совсем не вопреки, а как раз потому что я принадлежал к числу самых элегантных сотрудников МИДа, мне нравилось любить служанок в платочках, и, воскрешая под котелком прежнее головокружение, а под английским пальто прежнее сердцебиение, я грезил: вот где отчизна моя.

Но то была робость. Если бы я был смелым. Если бы я был смелым — (так называемая девица, или просто шлюха, или кабинет в ресторане и номер в гостинице, веселье, ювелирная безделушка) — плевал бы я тогда на все сплетни, и сказал бы только, что вот, мол, такой я повеса. Но когда все упирается в робость, что делать, как защититься, как оправдаться?

— Можете себе представить, Филип увязался за служанкой в платочке.

Я так сильно испугался, что скоренько женился на особе, представлявшей собой абсолютную противоположность служанке. Я испугался показать себя в смешном виде. Вот она — тирания! Я отказался от слуг, вычеркнул их из памяти, уволил всех и захлопнул перед ними двери моего внутреннего мира. Интересно, все так же мелькают на Кручей и Хожей толстые голени, вделанные в разлапистые стопы? Вполне возможно, но теперь это для меня — terra incognita. Моя жена была безмерно успокаивающей, умиротворяющей. Ее гибкие ноги были длинны, как лианы, тонки в щиколотках, она лучшим образом свидетельствовала о моих вкусах; гибким и элегантным был и ее силуэт — на всех этот брак производил самое благоприятное впечатление. А ко всему — мы завели бойкую молодую горничную, ничем не напоминавшую служанок в платочках: в белой кружевной наколке, она грациозно порхала вокруг стола.

Жена поставила дом на соответствующую ногу, ногу изящную, породистую, с высоким подъемом, отстоявшую на сотню миль от тех куда-то девшихся, ушедших в небытие и навсегда исчезнувших ног. Собственно говоря, ничего почти не изменилось, пропали лишь два сумеречных часа, которые как в скобки брали день с двух сторон, и теперь с утра до утра все было одно и то же, поскольку жена моя даже в моменты экстаза не забывала, что ее муж — сотрудник МИДа. Я же ходил по дому и все восхищался: «Ah, quelle beauté, quelle grâce!» Повторял это с тем большим самозабвением, чем глубже закрадывалось мучительное подозрение, что жена и друзья, даже горничная в бойкой наколочке, догадываются о чем-то, а я пребываю вроде как на лечении и нахожусь под наблюдением. Ибо как иначе объяснить… такую удивительную жестокость с их стороны… что они, может, слишком частой слишком тщательно чистили зубы, слишком рьяно надраивали эти зубы, слишком остроносые, казалось, носили они туфельки, слишком блестящие лаком. Жена, например, ежедневно принимала ванну и, как мне кажется, не без определенного тиранического умысла. Слишком много в этом было жестокости и слишком мало сердца, слишком много какой-то холодной гидротерапии. Выглядело так, как будто все они решили задушить даже тень мечты, само желание желать, воспоминание о воспоминании.

Я же все послушно принимал и восхищался своей женой, точно так же, как некогда в Париже я восхищался Триумфальной аркой: но в последней я не нашел характерного разброса ее ног-опор, определенной броскости форм и потому я вернулся на родину. Почему же во мне не хватило силы аналогично поступить с моей женой, тоже не отличавшейся ни малейшей броскостью форм, зачем я, вместо того чтобы блуждать по бесспорно дивным, но чуждым материкам и морям, не поселился навсегда на родине — разве не является первейшей обязанностью каждого жить на своей родине?

Вместо этого, я, как предатель, как ренегат с деланным восхищением смотрел на враждебную, постылую страну моей жены, на белую гладь ее просторов, на детали, которые, подобно лунному свету, казались мне погасшими и мертвыми. «Очаровательный холмик, — думал я, рассматривая спящую, — круглый, небольшой, белоснежный. Стройная фигура, гибкий стан — все волнисто, модно, эстетично! Пленительная нога — гармоническая, как она спускается змеиной белизной по белоснежной постели». Но я подло лгал. То была луна, а мать-земля куда-то запропала. А жена даже во сне не допускала мысли о бунте, сопротивлении — и было нечто деспотическое в том, как нога сужалась книзу, будто только это и было ей позволено.

О, эта миниатюрная стопа, чистая, с высоким подъемом, выгнутым, как арка, по-парижски, триумфально — я уже говорил о постановке дома на соответствующую ногу — жена умела маневрировать этой ножкой совершенно безапелляционно, высовывая ее из-под одеяла, как раз и навсегда усвоенный трюизм. Я целовал ее холодными губами и восторгался тем, какая она маленькая и что каждый пальчик — как игрушка и розовый. О, все было безупречным, совершенным, эталонным. На коже нигде, нигде ни единого изъяна, безграничная белизна и гладь. Лишь холодные, величественные луны, лишь эстетика перспективы, лишь подстриженные шпалеры, китайские, японские фонарики! Это была феерия! Но называлось все чуждо, на иностранных языках, начиная от manicur’а и permanent’а вплоть до savoir-vivre’а и bon-ton’а. Я тоже выглядел по-европейски: был вымыт, вычищен. Снаружи все было начищено и отделано: все было блестящей туфелькой, лакированным ботиночком, тросточкой, модным пеньюаром.

И все это было таким легким, таким доступным, требовались только условные знаки. С помощью небольшого их количества я завоевал сердце моей жены, да и в министерстве все дела улаживались при помощи условных знаков. Маникюршам, секретаршам, хористкам, составлявшим обычную поживу сотрудников МИДа, тоже требовались только условные знаки; небольшого набора известных приемов — кино, ужин, танцы и диван — было достаточно, чтобы они после соответствующего нажатия автоматически выделяли ласку. Правда, везде блестели английские застежки, но и они отступали при условии, что были известны их секреты и что их поворачивали соответствующим хитрым ходом. Итак, даже наиболее оснащенная этими защитными штучками женщина (а я уверен, что и моя жена тоже) открывалась, как устрица, если ей говорились нужные, освященные обычаем слова и если при этом совершались ритуальные движения. Все было гладким, простым, плавным, как эталонная нога моей жены, и все так же сужалось книзу в крохотную ножку, а в основании всего лежали несколько слов: «Ты пригласил Пиотровских на five o’clock?»

Ну а со служанками было иначе, потруднее; вспомним, между прочим, как это было с ними. Там со всех сторон глядело отчаянное сопротивление, а кроме того — какая-то страшная смешливость — мои зрение, обоняние, осязание не хотели, хотел лишь сам я. Иду, высматриваю издалека, вижу — идет, двигая седалищем, вяло ставит коренастые голени, летом голые, а зимой — в толстых белых нитяных чулках. Прибавляю шаг — но тут и пальто и котелок дают о себе знать, уже начинаются труд и муки. Потому что я хочу увидеть лицо, увидеть, какова она — и понаблюдать за ней, за этим постыдным объектом. Что скажут дамы, что подумают шляпки о моем котелке? А потому я быстрым шагом прохожу мимо служанки, потом поворачиваюсь к ней под каким-нибудь предлогом (а идти все трудней, уже дает о себе знать сковывающее мои движения английское пальто), бросаю легкий взгляд и, наконец, я знаю, какова она. То ли из тех краснорожих, дерзких на язык, то ли из тех бледных, одутловатых, то ли из забитых, пугливых, крикливых или веселых? А когда после многих парфюмерных лавок, после многих перемолвок с подружками она сворачивает в подворотню, вот тогда я мчусь, догоняя ее лестнице черного хода и учащенно дыша, спрашиваю:

— Здесь проживает пани Ковальская?

Служанка еще ни о чем не догадывается, Деловито переставляет ножищи со ступени на ступень и сообщает, что не знает. Я же ловлю ухом шорохи, не идет ли кто сверху или снизу, нет ли где хозяйки, и тихо так, робко (а сердце колотится) предлагаю:

— Может познакомимся, а?

Служанка останавливается, смотрит — и вот появляется некое подобие улыбки, что-то начинает мерекать под платком, и со смущенной улыбкой высовывается счастье — чумазая ручка, ручка-мастодонт, совсем немного, лишь настолько, насколько позволяют приличия. Беру ее в свои руки, глажу, шепчу:

— Панна Марыся, вы мне очень понравились. С самой с Маршалковской иду за вами, панна Марыся.

Служанка улыбается, польщенная:

— Э… и что же так понравилось?

Я, потупив взор, с колотящимся сердцем:

— Все, панна Марыся, все! — а сам стараюсь говорить как можно спокойнее, как можно более естественно, дабы ничем не раздражать пока все еще скрывающейся смешливости.

Служанка смеется:

— Прохвост! — смеется она, — прохвост! — и тут же начинает ковырять пальцем в гнилом зубе.

Забыв обо мне, поглощенная исключительно своим зубом — а я стою и жду, стою и жду. Тогда она вынимает палец, осматривает его и вдруг… что-то в ней меняется:

— Не имею такой привычки знакомиться с кем попало на лестнице!

В ней пробуждается какая-то примитивная гордость. И неожиданно, резко:

— Ты только посмотри, а, понравилась… не на такую напал!

Прячу голову, поднимаю плечи, чувствую, что пробуждается боязнь, дикость, смешливость — а стало быть, снова, в который уже раз, все кончится ничем! (А другие служанки уже услышали, уже стали подглядывать из приоткрытых дверей кухни и одна за другой высовываться на лестницу — кругом хохотки, и делается людно). Вдруг моя избранница в приступе хорошего настроения сгибается — а может ее что-то рассмешило, а может она хочет пошалить? Хлопается задом на ступени, вытягивает вперед свои тумбы и визжит:

— Хи-хи-хи, на спичках колода — видали урода!

— Тише, тише, — шепчу я в страхе перед хозяйками.

Ведь того и гляди, кто-нибудь выйдет на лестницу. А остальные служанки, те, что следили, сверху пискливо вторят:

— Хи-хи-хи, на спичках колода — видали урода!

— На спичках колода? — Интересно, откуда бралась эта смешливость. Во мне самом, должно быть, было что-то подстрекательское, что-то действующее на их орган смеха, как действует на быка красная тряпка. Я, должно быть, щекотал их чувство комического примерно так же, как они мое чувство обоняния. А может, так действовало мое элегантное пальто? Или чистота, сверкающие зеркальца ногтей, такие же комичные, как для моей жены — грязь? Но, видимо, прежде всего, — мой страх перед хозяйками — служанки чувствовали во мне этот страх, и их это смешило — но как только начинался смех, я уже знал: все пропало! А если еще, желая как-то успокоить, предотвратить смешливость, я пытался взять их руку — тогда выноси всех святых! Тогда начинается! Отскакивают в сторону, прикрываются платком — и верещат на всю лестницу:

— Че барин лапаешь?

Я, опустив голову, быстро сбегаю вниз, а за мной, как горячая лава, несется:

— Видали гуся!

— Двинь его, Марыська, чтоб летел с лестницы!

— У-у, проходимец!

— Вмажь ему в пятак!

— Барич, а лапает!

«Барич лапает!» — «В пятак его!» Да, да — да, да — это было несколько иначе, чем с маникюршами или хористками — здесь все было громадным, диким, постыдным и страшным, как кухонные джунгли! — Все было таким! И, конечно, никогда дело ни до чего порочного не доходило. Эх, запретные, отошедшие воспоминания — сколь неразумным созданием является человек, то есть, как чувство всегда в нем берет верх над разумом! Сегодня, спокойно рассматривая невозвратное прошлое, я знаю, как впрочем и тогда знал, что никогда между мной и служанками ни до чего не могло дойти, и все вследствие естественной между нами зияющей пропасти, но и теперь, как и тогда, я ни в коей мере не хочу верить в эту пропасть и гнев мой обращается против хозяек дома! Как знать, если бы не они, если бы не их шляпки, перчатки, не их кислые, резкие, недовольные мины, если бы не этот парализующий страх и стыд, что, того и гляди, кто-нибудь из них покажется на лестнице, и если бы они нарочно не вгоняли в служанок этот страх, распространяя разные сказки о ворах, о насильниках и убийцах… Да, запуганность, ужасную смешливость создавали хозяйки с помощью своих шляпок. О, как я тогда ненавидел сварливых дворовых дамочек, барынек о единственной служанке на все работы, на них я возлагал всю вину — может, не без основания, ведь кто знает, может, без них натура служанок была бы ко мне более ласкова.

Я начинал стареть. На висках появилась седина, я занимал высокую должность заместителя столоначальника, а прилежностью в мытье я превосходил даже собственную жену.

— Опрятность, — говорил я жене. — Опрятность — непременно, опрятность — прежде всего. Опрятность — это смелость!

— Смелость? — равнодушно поднимала брови жена. — Что ты понимаешь под смелостью?

— А нечистоплотность — это какая-то робость!

— Я не вполне понимаю тебя, Филип.

— Чистота создает гладкость! Опрятность — это лоск! Опрятность — это эталон! Я не выношу всех этих аберраций, этих индивидуальностей — это как девственная пуща, дебри, «в которых проносятся вольно и заяц и вепрь». Ненавижу голый примитив, который отскакивает с писком, с криком… это ужасно… О-о! Это ужасно!

— Не понимаю, — холодно реагировала жена. — Но, но à propos чистоты… Скажи, Филип, что ты там такое вытворяешь в ванной? Когда ты моешься, шум по всему дому: плеск, какие-то звуки, похрапывание, булькание, покрякивание. Вчера почтальон услыхал и все спрашивал, что это значит. Признаться, я не вижу никакого повода шуметь, мыться надо спокойно.

— Конечно. Может быть ты и права. Но когда я начинаю думать о том, что творится в мире, когда я начинаю думать обо всей этой грязи, что заливает нас, которая залила бы нас, если бы мы не мылись. О, как я ее презираю, о, как ненавижу! Отвратительно! Послушай! И ты это презираешь, как я, скажи, что презираешь.

— Меня удивляет, что ты так переживаешь, — холодно сказала жена. — Я это не презираю, я это просто игнорирую.

Она посмотрела на меня.

— Филип, я вообще очень много что игнорирую.

Я услужливо ответил:

— Я тоже, мое золото.

Игнорировать, не принимать к сведению? — ну что ж, раз она так заговорила, я ничего не имел против, ведь и я с незапамятных времен был погружен в тупое неведение. Но в одну прекрасную ночь оказалось, что игнорирование со стороны моей жены имеет предел, и дело чуть было не дошло до семейной сцены. Меня разбудили резкие толчки в плечо. Изменившаяся до неузнаваемости, она стояла надо мной в наспех наброшенном халатике — ее колотило от гнева и отвращения:

— Филип, проснись, перестань! Ты во сне выкрикиваешь какие-то слова! Я не могу этого слышать!

— Я? Во сне? Разве? Какие слова?

— «Здесь проживает пани Ковальская?» — вздрагивая вымолвила она, — «Здесь проживает пани Ковальская?» А потом ты кричал, что колода — о, ужас — что какая-то колода — на спичках, — она едва дотрагивалась до этих слов кончиком языка. — А потом ты застонал и начал что-то бормотать, что задушишь — задушишь какие-то бледные, холодные, удушливые луны, а потом ты стал повторять беспрерывно слово «Ненавижу». Филип! Что это за луны?

— Ах, ничего, душенька моя. Кто его знает, что там во сне может привидеться. Луны, говоришь? Может, это лунатизм…

— Но ты говорил, что задушишь… задушишь… И к тому же много кабацких выражений!

— Может, это воспоминания молодости? Понимаешь — к старости дело идет, а под старость молодость вспоминается, как суп, который ты ела тридцать лет тому назад.

Она смотрела на меня исподлобья и дрожала — и тут, после долгих совместно прожитых лет, я, к превеликому своему удивлению, вдруг обнаружил, что она боится. Ах — она боялась точно так же, как мышь боится кота!

— Филип, — тревожно сказала она, — луны (это ее испугало больше всего)… луны…

— Душа моя, было бы от чего переживать, ведь ты не лунатичка.

— Лунатичка? — Это как же? Разумеется, нет. Что такое вообще «лунатичка»? Разумеется, я не лунатичка, Филип! — вдруг разразилась она. — У меня с тобой не было ни одной спокойной ночи. Ты не знаешь, что ты храпишь! Я никогда тебе этого не говорила, щадила тебя — но ради всего святого, очнись, попытайся прийти в себя и объясни все это, иначе не миновать беды, вот увидишь!

Она застонала.

— Ни одной ночи! О, как ты заливаешься трелями, как свистишь, как трубишь по ночам! Ни дать, ни взять — выезд на охоту. Зачем я вышла за тебя? Ведь я могла пойти за Леося. А теперь, когда ты начал стареть, становится все хуже и хуже — к тому же весна приближается. Филип, объясни себе самому как-нибудь эти луны.

— Но, душа моя, я не могу объяснить, если не понимаю.

— Филип, ты не хочешь понять. — И добавила, барабаня пальцами по ночному столику. — Филип, я подчеркиваю, что не знаю, что это за луны, ругательства и все прочее, но что бы ни случилось, помни: я всегда была примерной женой. Я всегда была добра к тебе, Филип.

Я удивился, что храплю, — но, собственно, в чем дело — и почему такой тон со мной?… Однако я был бесстрастным, ну да, безобидным седеющим господином, порядком потертый жизнью, регулярный в домашней тишине и на службе — но только от всего этого я начал потихоньку приударять за нашей бойкой горничной. Жена заметила это и тут же дала ей расчет и взяла на службу новую. Я и за этой стал ухлестывать. Жена рассчитала и эту, но и к новой горничной я начал клеиться, и дошло до того, что жена выгнала и ее.

— Филип! — сказала она. — C’est plus fort que moi.

— Что делать, моя дорогая! Старею, сама видишь, а пока я не на пенсии, хотелось бы еще пошалить. Впрочем, эти бойкие элегантные горничные в чепчиках, это, насколько тебе известно, из меню послов, этим лакомятся за высокими столами.

Тогда жена взяла в девушки пожилую даму, но и с ней повторилось все то же — ах! — а жена, полагая, что это у меня мимолетное помраченье рассудка, взяла в конце концов такую коровищу, на которую, как она считала, никто не мог позариться.

И тогда я действительно угомонился. В комнату прислуги внесли непременный сундук — я не поднимал глаз и только во время обеда видел страшный, толстый палец, видел шершавую темную кожу предплечья, слышал сотрясающую дом поступь, вдыхал ужасный запах уксуса и лука, и, погруженный в чтение газеты, ловил крикливость, угловатость, неуклюжесть всех ее телодвижений. Я слышал голос с хрипотцой, не то деревенский, не то городской, иногда из кухни доносился визгливый хохоток. Я слышал не прислушиваясь, видел не приглядываясь, а сердце колотилось, и снова меня охватывала робость, тревога, как некогда на лестнице черного хода — я бродил по дому и в то же время все что-то вычислял и комбинировал. Нет — беспокойства жены были неуместны — ну какой такой валленродизм мог угрожать ей со стороны тихого человека на склоне своих лет… желавшего самое большее — вдохнуть немного воздуха прошедших лет, посмотреть и послушать…

И я внимательно смотрел на игру стихий, на трагифарс жизни: как жена действовала на служанку, а служанка — на жену, и как в этом соприкосновении полностью раскрывались и жена, и прислуга. Поначалу жена ничего не говорила, только «ох!» И я видел, что от грохота шагов служанки она трясется, как желе, но из-за меня она была готова выдержать многое. Вместе со своим сундуком служанка принесла в наш дом свои проблемы, то есть насекомых, зубную боль, попойки, нарывающий палец, большой плач, большой смех, большие стирки — и стало все это расползаться по дому, а жена все сильнее поджимала губы, оставляя лишь маленькую щелочку. Естественно, сразу же началось натаскивание прислуги, я со стороны наблюдал, как этот процесс приобретает все более жестокие формы, постепенно становясь какой-то раскорчевкой. Служанка извивалась, как будто ее жгут каленым железом, она не могла и шагу ступить в согласии со своей натурой, а жена не отступала — все больше собиралось в ней душительства, все больше ненависти, тем более, что я, находившийся в стороне от всего этого, тоже слегка был ей ненавистен, хоть и не мог объяснить, почему и отчего. И, сдерживая свое изумление, я наблюдал, как на жену надвигаются примитивные силы, явно отличные от мыла «Майола», как протекает бой, бой жестокий и доисторический.

Между прочим оказалось, что у служанки в животе бурчит. Жена давала ей лекарства, но ничто не помогало и из живота постоянно доносилось таинственное, утробное бурчание, темная бездна постоянно давала о себе знать. Жена ввела диету, запретив ей все, что могло вызывать этот шум. В конце концов она не выдержала:

— Чеся, я вас выставлю, если вы не прекратите!

Служанка испугалась и с тех пор со страху бурчала в два раза сильней, а жена, бледная и раздраженная, не видя выхода, делала вид, что не слышит, и лишь легкое подрагивание век выдавало ее.

— Чеся, — заявила жена, — я требую, чтобы вы принимали ванну раз в неделю, лучше всего по субботам, и при этом следует хорошенько тереться щеткой, мылом, слышите, Чеся!

Пару недель спустя жена потихоньку подошла и заглянула осторожно в замочную скважину. Чеся стояла подле ванны, одетая, и бурлила воду термометром, а щетка и мыло лежали рядом, нетронутые и сухие. И снова был крик. А постоянное раздражение незаметно сделало из моей жены такую едкую и безжалостную барыньку дворового калибра, что я перепугался — она кричала с яростью сороки на приходившего вечерами служанкина жениха и вопрошала:

— Чего угодно? Убирайтесь, пожалуйста! Здесь не место! Я не позволю, чтобы здесь кто-то сидел! Убирайтесь! Сейчас же! Пожалуйста, больше не приходите! — ну, просто копия грозных дворовых барынек!

На все это — на эти странные перемены — я смотрел, находясь почти что в каталептическом состоянии, часами водя вилкой по скатерти. Что ж — нельзя было больше вернуться в прошлое, можно было только подвести итоги, заплатить по счетам — и, может быть, еще раз перед последним рубежом послушать сладкий грешный шепот молодости. Прежние, забытые случаи, прежняя застенчивость и прежняя ненависть стучались в меня, подобно дятлу, долбящему зимой замерзшие голые деревья, манили меня из-за угла толстым и противным пальцем. О, как я теперь был беден, выпотрошен, куда девались страх, боязнь, Стыд и скованность? Постойте, — не договаривал я этих щекотливых вопросов, — так неужели я пустил жизнь по ветру? Разве только грех, только грязь глубоки? Разве под грязным ногтем скрыта глубина? И бездумно я выводил пальцем по стеклу: «Горе тому, кто покинет свою грязь ради чужой чистоты, грязь всегда своя, а чистота всегда чужая».

И у меня в голове проносились мысли о туманных вещах, ну, например, что некоторая сумма уродливости и грязи составляет служанку в платке, а отними от нее эту грязь и уродливость, она перестанет быть таковой. Но у каждой служанки есть свой жених, а этот жених, если уж любит, то любит страстно всю ее — с ее очарованием и с ее уродливостью, а значит, и об уродливости можно сказать, что она любима. А если любима, то стоит ли с ней бороться? Я продолжал мысль: если кто любит только красоту и чистоту, тот любит всего лишь половину существа. А дальше я начинал уже бессвязно грезить — не надо забывать, что у меня был склероз, — мне виделись какие-то пташки, кружева, орешки, и большая насмешливая луна выплывала в небеса. Смелость насмехается над жалкой робостью; миниатюрная, прекрасная, триумфальная ножка издевается над ногой угрюмой и допотопной. Кто-то когда-то сказал, что жизнь — это отвага. Нет: отвага — это медленная смерть, а жизнь как раз тревожная робость. Кто любит служанку отвратительную — тот живет, а на классическом лоне — медленно увядает.

— Чеся, — как-то раз обратился я к служанке, — жена говорит, что вы страшно шумливы. Жена говорит, что у нее от этого мигрень.

Служанка буркнула:

— Хозяйка думает, что слуга — это не человек!

Я тогда спросил:

— Чеся, а это правда, что говорит хозяйка: что, мол, когда вы идете по комнатам, то саксонский фарфор так звенит на полке, что того и гляди развалится на куски?

Чеся ответила мрачно:

— Это хозяйка все цепляется.

Я возразил:

— Хозяйка вообще против слуг! И против вас, и против других в нашем дворе. Хозяйка считает, что они слишком шумно, слишком пошло судачат и ведут себя — до боли в ушах — а кроме того, разносят самые разные болезни. А еще, что не нравится хозяйке, так это то, что все служанки — воровки, а у хозяйки от этого бывают мигрени. А женихи их, считает хозяйка, тоже воруют и разносят разные болезни.

Сказав это, я замолк, как будто вовсе ничего и не говорил — и, как всегда, по возвращении из министерства, углубился в газеты. Вскоре жена потребовала от меня уволить служанку.

— В последнее время, — сказала жена, — она возгордилась, смотрит исподлобья, а кроме того, — постоянно ошивается на лестнице и сплетничает с другими слугами. Как-то раз вошла я в кухню, а их там аж четверо сидит. Во дворе со сторожем язык чешет, думаю, самое время рассчитать.

Я ответил:

— Э, пусть еще немного побудет. Она, конечно, говорливая, зато честная. Не ворует.

Но жена начала ужасно, я бы сказал, непропорционально нервничать.

— Чеся, а чего это вы сегодня так смеялись с дворничихой?

— А, ничего такого, так себе, косточки перемываем.

— Нет повода для такого смеха, дорогая Чеся, — язвительно заметила жена. — Вы, верно, вообразили себе, что очень умны.

Не знаю, на счет чего это отнести, но нервы у жены решительно сдавали. Она пришла ко мне с форменным скандалом: только что она вышла на балкон, а служанка с противоположной стороны двора что-то сказала тамошней кухарке, обе посмотрели на нее и прыснули смехом — и вот, чтоб я им пригрозил. Я высунул голову в форточку и крикнул:

— Что за смешки! Попрошу прекратить! Это глупые смешки!

Но действительно оказалось, что у моей жены развивается мания преследования.

— Откажи ей в месте с первого. Из нее строптивость прет все больше и больше. Разносит о нас какие-то сплетни. Я ей запретила собираться со слугами, а сегодня снова застукала ее на лестнице: хохотала со сторожем и кухаркой с первого этажа. Не выношу этой глупости!

— Так сразу и выставить? Может исправится?

— Филип, — неожиданно взволнованно сказала жена, — я ничего не имею против того, чтобы к нам вернулась наша прежняя горничная. Слушай, — добавила она с трудом, — что это значит? Чеся нагло смеется за спиной — кто ее на это надоумил — чувствую, наверняка чувствую, что когда я повертываюсь спиной, она гримасничает и показывает язык, или ходит по пятам. Я это чувствую.

— Что ты, золотко, ты, верно, нездорова. С чего бы ей вдруг насмехаться, коль скоро в тебе нет ничего смешного?

— Откуда мне знать, с чего она смеется? От глупости. Ясное дело, от своей собственной глупости, а не от моей. Она, должно быть, что-то во мне усмотрела.

— Может, ее смешит твой маникюр, этот ряд маленьких блестящих зеркалец, — задумчиво сказал я, — а может то, что вытираешь нос носовым платком. Бог его знает, что может смешить непросвещенную и некультурную служанку — может, ее смешат твои притирания головы?

— Прекрати! — крикнула она. — Мне не интересно! Не только она, они тоже — смеются! такие бестолковые пошлые смешки! Бесстыдство! Иди к домовладельцу! Зазнались — головы вскружились! Я этого не вынесу — заболею!

Я крикнул Чесю:

— Чеся, почему вы нервируете хозяйку, ведь вы знаете, что пани — созданье нежное и легко может заболеть!

И я пошел к домовладельцу с жалобой на царящие в доме беспорядки — но на следующее утро кто-то бросил в меня из окна гнилой луковицей. Фактически — возможно — и мне казалось, что в весенних голосах двора я вылавливаю какую-то глупость, какую-то пошлость, какую-то внезапно разбуженную жуткую смешливость — как будто кто-то щекотал перышком пятку мастодонта. Служанка из лакейской, кажется, осмелилась открыто, в лицо смеяться над моей женой, на дверях парадного появились какие-то ужасные рисунки — о Боже, какие-то омерзительные шутки, написанные мелом, в которых я и моя жена представали в ужасном виде и в ужасных позах. Эти рисунки по приказу жены служанка стирала по нескольку раз в день — доведенная до безумия, жена даже затаивалась в прихожей, а заслышав малейший шорох, выскакивала на лестницу, но никогда никого не могла поймать. В общем, устраивали нам разные пакости.

— Полиция! Где полиция?! Полиция! Как они смеют! Всех слуг, сторожа, его детей — всех выкинуть! Дети сторожа — тоже наглые! Это мафия! Это сговор! Чеся, слышишь?! Полиция! Чеся, чего вы так смотрите?! Я запрещаю вам смотреть! Вон отсюда! Сейчас же вон!

Но крик лишь раззадорил наглость и ужасную, бессовестную, скрытую ненависть.

— Филип, — сказала трясясь со страху жена, — что это? Что это значит? Здесь дело нечисто, здесь что-то затевается. Что они нашли такого во мне — что они от меня хотят? Филип… — взглянула на меня, и сразу поникла, стала серой, угасла, тихо пошла в уголок, уселась.

А я остался в кресле, с газетой в руках, с сигаретой между пальцев; сигарета сама догорала, а я думал, долго. Разумеется, можно и выставить служанку, а еще можно переехать на другую квартиру, в другой район даже — можно, если бы я не был таким беспомощным, дрожащим и робким. Жена спрашивала меня, что это значит? Что — что значит? Кто же, ради всего святого, в этой ситуации смешон, дик и ужасен? Если жена ненавидит служанку, то служанка тоже ненавидит жену. Я склонялся над этой ненавистью, брал ее дрожащими руками, всматривался в нее слабым взглядом старика и вслушивался в доносившийся из кухни настойчивый голос:

— Я вам говорю, что если бы я захотела вам все рассказать, какие у них выдумки, то, наверно, я бы первая померла со стыда, а вас бы кондратий хватил.

Я слушал, молчал.

Но как-то раз жена сняла свое обручальное кольцо и положила на стол в обеденном зале, а я это кольцо — ох, совершенно машинально, ибо мыслями я был не здесь — короче, взял это кольцо и положил себе в карман. А потом и говорю жене:

— Деточка, а где твое обручальное кольцо?

Жена сразу посмотрела на служанку, служанка — на жену, жена сказала:

— Чеся!

Чеся сказала:

— Слушаю!

Жена крикнула:

— Воровка!

Служанка подбоченилась и вульгарно гаркнула:

— Сама ты воровка!

Жена:

— Молчать!

Служанка:

— Сама молчи!

Жена:

— Вон! Сейчас же вон!

Служанка:

— Ты вон!

Ох, что тут началось! Уже изо всех окон повысовывались головы, уже отовсюду понеслись крики, проклятия, измышления, и уж начал расти страшный смех, как смотрю — служанка схватила за волосы мою жену и тащит, тащит, а я, как сквозь туман, слышу голос жены:

— Филип!

Приключения

1

В сентябре 1930 года, плывя в Каир, я упал в Средиземное море, упал со страшным плеском, поскольку море тогда было гладким, не смущенным ни единой волной. Но замечено мое падение было лишь минуту спустя, когда судно уже успело удалиться километра на полтора; потом судно развернули и направили на меня, но капитан в суматохе так его разогнал, что колосс проскочил по инерции то место, где меня захлестывала соленая вода. Судно еще раз развернули и еще раз направили на меня, но и тогда, миновав меня со скоростью поезда, оно остановилось слишком далеко. Этот маневр повторялся с необычайным упорством раз десять. Тем временем подошла частная паровая яхта и взяла меня на борт, а мое судно — «L’Orient» — отошло.

Владелец яхты, он же и капитан, приказал меня связать и запихнуть в каморку под палубой, а все потому, что когда он при мне переобувался, я неосмотрительно выдал свое удивление белизной его стопы. И хоть лицо его было белым, я готов был биться об заклад, что стопа его — как смоль черная, но она оказалась абсолютно белой! Из-за этого он проникся ко мне безграничной ненавистью. Он понял, что я углядел его физиологическую тайну, о которой кроме меня никто в мире и не догадывался, — то есть, что он был белым негром. (А впрочем, честно говоря, все это было только предлогом.) В течение восьми следующих месяцев яхта беспрестанно бороздила разные моря, задерживаясь лишь для пополнения запасов топлива, и все это время он наслаждался беспредельными возможностями произвола по отношению ко мне, запертому в темной каморке и всегда находившемуся под рукой.

Конечно, любая ненависть должна была бы вскоре потеряться в этой безграничности и просторе — и если все же, несмотря на это, он обрек меня на ужасную смерть, то не столько ради моих мук, сколько ради собственного удовольствия. Он долго соображал, как бы с помощью меня получить такие впечатления, которые он сам никогда бы не отважился изведать — вроде той англичанки, что сажала червячка в спичечный коробок и бросала в Ниагарский водопад. Когда же наконец меня вывели на палубу, то, кроме страха, я пережил чувство тоски, горечи, а также благодарности судьбе — ибо я не мог не признаться, что придуманная им для меня смерть оказалась почти такой же, о какой я мечтал и какую когда-то прежде, в раннем детстве, я видел в снах. — С помощью специально изготовленных приспособлений, от описания которых я воздержусь, была проведена непомерно трудная операция, в результате которой я оказался внутри стеклянной банки, имевшей форму большого яйца, достаточно большого, чтобы я мог свободно двигать руками и ногами, но все же слишком маленького для того, чтобы сменить лежачее положение на какое-либо другое.

Толщина стекла составляла около 3 см. Его поверхность не имела ни дефектов, ни швов — в одном лишь месте было просверлено небольшое отверстие, через которое поступал воздух. Возьмите огромное яйцо, проколите его булавкой — вот и получится то яйцо, в котором я оказался; места у меня в нем было не больше, чем у эмбриона цыпленка.

Тогда Негр показал мне карту Атлантического океана и обозначил положение судна: мы находились примерно посредине океана, где-то между Испанией и севером Мексики. В этом месте от Америки к проливу Ла-Манш, к северным берегам Англии и Скандинавии стремится мощное течение Гольфстрим. Однако на карте было видно, что на расстоянии тысячи миль от Европы Гольфстрим разделяется, и южное его ответвление становится Канарским течением и поворачивает вниз, направо. Затем Канарское течение в районе Сенегамбии снова сворачивает вправо (если по карте, то скорее влево) под названием Экваториального течения, а Экваториальное течение в свою очередь сворачивает от Антильских островов вправо (или вверх) под названием Антильского течения — Антильское же течение, сворачивая вправо, снова соединяется с Гольфстримом, чтобы все опять начать сначала. Таким образом, эти течения образуют замкнутый круг диаметром от тысячи пятисот до двух тысяч километров. Если с борта нашего судна бросить в море деревяшку, то будьте уверены, что через полгода или год, а может и через три года всклокоченные воды принесут ее с запада на то же самое место, с которого она отплыла на восток.

— Мы бросим тебя в стеклянной банке, — примерно так можно было резюмировать слова Негра. — Никакая буря тебя не потопит, дадим тебе упаковку с тремя тысячами бульонных кубиков, — если высасывать по одному кубику в день, то провианта хватит на десять лет, — а к ним маленькую, но безотказную установку для фильтрования воды… Впрочем, в воде недостатка не будет, ты хлебнешь ее вдоволь, качаясь и на волне, и под волной, бессознательно, все по кругу да по кругу, и так десять лет; а потом, когда кончатся бульонные кубики и ты сдохнешь, труп твой будет все кружить и кружить по намеченному пути: все по кругу, все по кругу, все по кругу.

Меня бросили в океан. Яйцо сразу глубоко погрузилось, после чего всплыло… Набегающая волна (а день был ветреный, пасмурный, глубоко изборожденная волнами, поверхность вод находилась в постоянном движении) подхватила меня на пенящийся оливковый гребень и какое-то время тяжело тащила — а потом, подняв, с шумом и брызгами сбросила в пучину. Под водой было тихо и зелено. Однако едва я снова увидел мутные и темные небеса, как палец Бога надо мной, вертикальная водяная гора внедрила меня в бездну водоворотов, на этот раз самое малое — на минуту. Третья волна, долго и нежно несшая банку на себе, — выкинула меня, я соскользнул по ее убегающему склону и вкусил немного покоя на водной равнине. Потом пришел черед четвертой, пятой и шестой волн. А уж что творилось во время бури! Нависшие громады, эти сгорбленные чудовища, выносили меня на бушующие вершины, чтобы оттуда вновь сбросить на дно пропасти! — но в любом случае потопить меня они не смогли бы. Судно Негра следовало за мной недели эдак с две — и, наконец, должно быть пресытившись и устав, отошло.

В соответствии с полученной рекомендацией, я ежедневно высасывал по одному бульонному кубику, запивая его профильтрованной водой, которую набирал через резиновую трубку. Итак, я был невольно обречен стать забавой для всех тех, кто смотрел на море с многоэтажной высоты дымящих пароходов. Я никак не мог выявить какой-либо последовательности в моем вечном движении, никогда не имел возможности угадать, поднимет меня вода, затянет в себя, или лишь заденет и отбросит, лицом ли, спиною ли повернет к небу, также я никогда не мог ощутить движения, хотя и знал, что продвигаюсь на восток. Ничего другого там не было — горы и долины, шум и брызги, маленькие гейзеры, случайные всплески, мчащиеся, бурливые, отвесные стены, пологие склоны, неизвестно как исчезающие — подо мною — массы, резкие подъемы, крутые спуски, отрывающиеся и убегающие прочь валы, вид с вершины и вид в долине, горы и долины, горы и долины, беспрестанная работа Океана. И в конце я сдался. Раз только я заметил, как много дней сопровождения меня на расстоянии пары километров одинокая балка медленно удаляется и исчезает в мутном, пропитанном солью и туманом пространстве. Вот когда мне захотелось кричать в моем яйце, поскольку я понял, что ее понесло к берегам Европы, в то время, как я поворачивал в южное ответвление течения, в сторону Канарских островов, чтобы на веки вечные остаться в замкнутом пространстве — все вкруг, все вкруг, все вкруг — Негр хорошо все рассчитал! Но вместо того, чтобы кричать, я начал петь, потому что морская стихия настраивала меня на пение.

На меня наехал корабль французского Общества Chargeurs Réunis, разбил стекло, а меня выловил. Вот так и окончилось это путешествие. Но случилось это лишь пару лет спустя. Высаженный в порту Вальпараисо, я тут же обратился в бегство от Негра, поскольку точно знал, что он будет меня преследовать.

2

То, что Негр будет меня преследовать, было ясно по звездам на небе, и все потому, что если кто-то кого-то хоть раз использовал таким образом, как он меня — или лучше так: если кто-то хоть раз с кем-то так поиграл — тот уже никогда не сможет отказаться от этой игры: это как тигр, познавший вкус человеческого мяса. Ведь несомненно, в человеческом мясе есть что-то такое, чего вы ни в чем больше не найдете. Поэтому, пробежав через весь американский континент, я двинулся дальше — на запад; из всех мест на земле самым безопасным мне представлялась Исландия. Но мне не повезло, потому что я не смог выдержать взгляда чиновника таможни в Рейкьявике — и повинился. Никогда в жизни я не занимался контрабандой, всегда смотрел таможенникам прямо в глаза, сам первым открывал чемоданы и всегда отходил от них, получив их похвалы. Но на этот раз нечистая совесть не смогла перенести какого-то немого укора в чиновничьем взгляде, и я признался, что, хоть багаж мой и не содержит ничего такого, что противоречило бы предписаниям, я все-таки не совсем безгрешен, поскольку в качестве предмета контрабанды везу самого себя. Таможенник не чинил препятствий, но, видимо, предупредил кого надо, потому что двух дней не прошло, как появился Негр и увез меня на своем судне.

И снова я оказался в каморке под палубой, теша своей неволей разнузданный произвол Негра; он гнал судно куда глаза глядят, не жалея ни угля, ни пара, а сам все без устали боролся с мыслями и комбинировал, какую бы из судеб в бесконечном количестве судеб и какую бы точку на карте из бесконечного числа точек сделать моими. Что касается меня, то я принимал это как нечто совершенно естественное, т. е. так, как будто я был обречен на это от рождения. Впрочем, чем дело закончится, я знал: наверняка не чем-то таким, что было бы мне совершенно неизвестно и ново, но чем-то, что я знал, с чем был знаком, о чем, быть может, я уже давно тосковал. Когда, наконец, после долгих месяцев душного заточения меня обдало свежим морским воздухом, я увидел, что корма прогибается под тяжестью стального ядра (или скорее, стального конуса), напоминавшего по форме артиллерийский снаряд.

За это удовольствие он, должно быть, выложил не один миллион. Я сразу понял, что снаряд внутри должен быть полым, ибо в противном случае — куда бы я делся? И действительно, когда сбоку отвинтили люк, и я заглянул внутрь, я увидел маленькую комнатку размерами с обычную небольшую комнатку. Вот эту-то лишенную украшений и каких бы то ни было излишеств стальную комнатку я и приветствовал как свою комнатку. Но, несмотря на то, что стены снаряда были неслыханной толщины, я пока еще не вполне понимал намерения Негра, и только когда он сказал мне, что мы находимся в Тихом океане, в месте, где самая большая глубина достигает 17000 метров, я все понял… и хотя у меня от страха похолодел загривок и кончики пальцев, я загадочно улыбнулся уголками губ, приветствуя давно известное, давно знакомое, издавна мое.

Итак, я должен был стать тем единственным из живущих, кто испытает слабый удар снаряда о дно под нами, тем единственным существом, которое будет обитать там, где нет даже ракушек. Единственным, кто будет погружен в абсолютную темноту, мертвенность и безнадежность. Словом, это будет совершенная исключительность судьбы. А что касается Негра, то его, видать, разбирало любопытство (не его одного), что же там внизу, и не отпускала мучительная мысль, что края того вовеки ему не достичь, что холодная скалистая местность недоступна его объятиям, и пока он плавает на поверхности, она лежит в глубинах сама по себе — совершенно сама по себе. Поэтому ничего удивительного, что ему хотелось узнать, и завтра в это же самое время… завтра, запустив меня как зонд аж на самое дно, он — сквозь семнадцатикилометровую толщу воды — действительно будет знать, что я там обитаю на дне, и, не демонстрируя это внешне, будет обладать тайной глубины.

Однако когда одной ногой я уже стоял в могиле, обнаружилось, что в вычислениях была допущена неточность, и что, несмотря на толщину стенок, вес снаряда был недостаточным, и что снаряд под воду не пойдет. Тогда Негр приказал прикрепить к снаряду огромный крюк, на крюк повесить цепь, а к цепи приделать балласт, который и должен был потянуть меня за собой — балласт, выверенный так, чтоб не слишком сократить время погружения.

Негр в последний раз показал мне карту — ему было очень важно, чтобы, умирая, я держал перед глазами точку, с которой должен был слиться навеки. Меня завинтили в снаряде, я оказался в кромешной тьме, почувствовал резкий толчок — это меня бросили в море — и начал погружаться. Но должен сказать, что пережитое мною тогда было совершенно отличным от того, что я ожидал. А именно: я ожидал хоть какой-то своей реакции на происходящее в этот момент, а тем временем толщина стенок и темнота лишили меня психологического аспекта происходящего, я знал лишь одно, что погружаюсь, падаю, тону, что соскальзываю и стремлюсь ко дну. Скорченный на стальном полу, я учащенно дышал. Но зато в конце моего длившегося два часа путешествия я ощутил легкий толчок, подтвердивший, что я уже достиг дна! Всепроникающим мозгом я видел, как сначала балласт коснулся дна, как потом снаряд по инерции ударился о балласт и как затем он немного поднялся наверх, натягивая цепь. Итак, наконец я был там, я был на самом дне, в самом таинственном месте Атлантики, был — и жил! — прижав ногу к ноге! А наверху, прямо надо мной, на расстоянии семнадцати километров Негр, наслаждающийся мыслью, что он уже знает, что творится на том недостижимом дне, что он распростер над ним свою власть и запустил в него зонд, что моими мучениями он разогрел холодное чуждое дно и овладел им.

Но постепенно напряжение пытки достигло такой степени, что я стал опасаться, как бы она не положила конец мучению и обладанию, делая из всего вокруг и из меня в том числе лишь подобие танца сумасшедших. Я начал бояться, что эта пытка окажется чем-то слишком нечеловеческим, чтобы Негр мог извлечь из этого хоть какую-нибудь выгоду. Подробности опускаю. Замечу только, что сразу после полной остановки снаряда темнота, которая, как я отметил, с самой первой минуты была такая, что темней не бывает, сгустилась настолько, что я должен был закрыть лицо руками, а когда сделал это, то уж не мог ни на миг оторвать их: они приросли к лицу. Вдобавок, мое сознание не выдержало страшного давления, ужасного стеснения и напора, и я стал задыхаться при еще сравнительно хорошем воздухе, задыхаться мысленно; я задыхался слишком рано, еще дыша, что, видимо, является самой жуткой формой удушья. А что хуже всего, мои судорожные движения, движения червяка, казались мне здесь, в уединении, столь ужасающими в своей беспредметности, что я сам себе стал страшен, и я не смог далее переносить того, что двигаюсь. Моя личность выскользнула из этой подводной ямы, став столь непохожей на то, чем была она при дневном свете, и при существовавшем там, наверху (и здесь я могу использовать этот термин) свете ночном — так ужасна стала она! Моя бледность, у которой совершенство темноты, казалось, отобрало ее цвет и выразительность, бледность, загнанная вовнутрь, ослепшая, онемевшая, заткнутая кляпом, была чем-то в сущности отличным от любой другой бледности, пусть даже и самой жуткой, но которую можно увидеть — а также волосы дыбом здесь, в железе, под водами были так ужасны, как был бы в этом положении ужасен крик — тот крик, которому я сопротивлялся изо всех сил, поскольку после него я сразу бы сошел с ума — а вот этого-то мне и не хотелось.

Ах, просто невозможно выразить, ни то, сколь ужасающим бывает наше Я, перенесенное в чуждую для него плоскость, ни то, сколь нечеловеческим становится человек, которого использовали в качестве зонда, или как бесчеловечность превосходит все то зло, которое только может встретиться на пути человека. Но, впрочем, не об этом я собираюсь рассказать, а скорее хочу описать тот способ, с помощью которого я все-таки выбрался из западни. А я — не будучи в состоянии дольше терпеть — начал вдруг бросаться, метаться, подпрыгивать так высоко, как только мог, и колотиться о стены со всей силы (наверняка, и это было учтено в планах, упорно ожидавшего наверху Негра) — я начал что было мочи толкать, атаковать сталь, кидаться на нее, биться с ней, сворачиваться и распрямляться и жать до победного конца. Мое бесплодное безумие, видимо, вызвало какое-то движение, какое-то трение снаружи. Не знаю, то ли цепь порвалась (может ржавчина ее проела), то ли крюк выскочил из петли в цепи, то ли неудачно увязанный балласт развалился от легкого прикосновения, но внезапно пришло освобождение, избавление, облегчение… Набирая скорость, снаряд пошел наверх, и через пару минут, выталкиваемый громадным давлением, он вылетел, как пробка из бутылки, на высоту по меньшей мере километра.

Вскоре меня отвинтила команда торгового судна «Галифакс». Что стало с Негром, не знаю. Может, снаряд, падая, раздолбал его яхту, а может, вполне удовлетворенный тем, что было, он уплыл, увозя воспоминания. Во всяком случае, я надолго потерял его из виду. «Галифакс» зашел в Пернамбуко, откуда я и отправился на отдых в Польшу.

В это самое время громадный болид упал в Каспийское море, и оно в единый миг целиком испарилось. Пузатые, набрякшие груды туч опоясывали землю и нависали над ней, угрожая вторым потопом, иногда в просветы между ними солнце брызгало пучком жарких лучей. Воцарилась гнетущая атмосфера. Никто не знал, как без ущерба вернуть вялые телеса назад, в то лоно, из которого они вышли, пока наконец не нашелся один, который начал щекотать одну — как раз находившуюся над опустевшим морем, — причем, самую фиолетово-черную, отвислую и тяжелую часть ее тела. Она же разверзла свои хляби. А когда она полностью излилась, то в небесную пустоту, созданную ее исчезновением, стали наплывать другие тучи, и тогда они по очереди — теперь уж механически, автоматически — стали сливать воды и воссоздали море.

3

Вернувшись к себе в деревню, в Сандомирское воеводство, я предался отдыху: немного охотился, немного играл в бридж, ездил по соседям с визитами… а в одном из соседних поместий была молодая особа, которую я с радостью украсил бы фатой и миртовым венком. Все стихло. Негр, как я уже сказал, куда-то пропал, а может его и вовсе не было, кроме того, надвигалась осень, падали листья, воздух, становившийся с каждым днем все свежее, как бы приглашал перекликаться, бежать куда-то, тосковать и шалить. От нечего делать я стал обдумывать устройство прогулочного шара системы Монгольфье, и вскоре мой шар был готов. Его оболочка была сделана из специального, очень легкого и прочного полотна, а подъемной силой был нагретый воздух. Поясняю: внизу полотно было так стянуто железным обручем, что оставалось довольно большое отверстие, в отверстие была помещена обычная керосиновая лампа, которая стояла на железных вилках, крепившихся на обруче. Стоило лишь зажечь лампу и немного подкрутить фитиль, как шар надувался и натягивал веревки, соединяющие его с корзиной. Свернутую оболочку я легко мог хранить в сарае, наполненная же воздухом (а на это уходило всегда около часа), она вырастала до тридцати-сорока метров в диаметре.

Такое простое преодоление самой большой трудности, т. е. использование керосиновой лампы в шаре таких размеров, я связываю не столько с моими личными способностями к технике, сколько с определенной вялостью атмосферы, воцарившейся тогда в природе. Впрочем, не отрицаю, когда я в первый раз уселся в корзину и увидел становившуюся реальностью, нависающую надо мной громаду, то слегка испугался — но то была легкая громада, и нежная в воздухе, как дитя.

Уже сам процесс нагревания шара — раздувание громадного баллона, натяжение канатов, увеличение эластичности, шипение керосиновой лампы — доставил большое удовольствие. Пришлось довольно долго ждать, пока воздух не расширится надлежащим образом. Вдруг шар неожиданно очень быстро пошел вверх. Я поскорее подкрутил фитиль, несмотря на это, шар задержался лишь чуть выше деревьев моего сада. Ласковый ветерок понес его над полями в направлении знакомого соседнего имения. Я проплыл над лесом и рекой, над деревней, где восторженные зеваки встретили меня криками приветствия, и оказался на высоте 50 метров над знакомым двором, перед знакомым и дорогим мне крыльцом с колоннадой. Я прикрутил фитиль, и шар тихо опустился на траву, а дом на его фоне выглядел как детская игрушка. Как же это было замечательно! Сколько смеха, сколько комплиментов мне и похвал моему шару! Никогда еще люди не видывали ничего подобного! Прервали полдник, чтобы посмотреть, потом меня пригласили на кофе с сыром и вареньем, а потом я взял в корзину только одного пассажира и посильней вывернул фитиль.

Физическое удовольствие от этой поездки заключалось прежде всего в том, что шар был огромным и надутым, а также в том, 1) что можно было плыть прямо над головами людей так, что они не доставали до нас руками; 2) что, встретив дом или дерево, можно было взмыть вверх и снова опуститься на землю; 3) что шар, хоть и громадный, был удивительно чувствительным, тихим и подверженным всем капризам воздуха, а мы в корзине — мы были точно такими же, как и он, восприняв его нежную детскую душу; 4) что дуновение, которое другим лишь овевало щеки, нас уносило, и нельзя было предугадать наших судеб в пространстве; 5) что без каких бы то ни было механизмов, не считая керосиновой лампы, даже без газа, а только полотно, канаты, корзина, мы и воздух, полотно, канаты, корзина и мы в воздухе; 6) а в-шестых и в-последних — прекрасная округлая тень, скользящая по траве. Но лично мне еще больше счастья, чем сам шар, доставлял пассажир шара. Первый раз в жизни я знакомился над лугами, над полями и над рощами, знакомился постоянно, все ближе и ближе, а она так охотно слушала меня, что я покрыл бы тысячей поцелуев ее маленькое, внимательное и понимающее ушко. Но, несмотря на то, что женщины, кажется, любят романтику, я смолчал о Негре и о других моих приключениях ввиду непонятного, но жгучего стыда, удерживавшего меня от лишних слов.

Настал день обмена кольцами и все ближе становился день свадьбы. За это время я ни разу не подумал ни о чем плохом, прогнал от себя все воспоминания, жил ею и шаром, жил сегодняшним днем, ну разве что вчерашним, когда я убегал в будущее, на ровную и спокойную дорогу счастья, и меня даже покинули дурные сновидения. Никогда… никакого отклонения… ни единого даже легкого намека на то… что когда-то действительно было… и чего теперь нет… береза снова стала березой, сосна — сосной, ива — ивой. — Но произошло вот что. — Как-то раз за неделю перед торжествами бракосочетания в местном костеле, когда меня охватила таинственная радостная предсвадебная лихорадка, а все поздравляли меня и желали счастья, мне захотелось полетать на шаре в ненастную ночь. Я хотел лишь покачаться на порывистом ветру — уверяю, что никаких других намерений, никаких дурных желаний у меня не было. Тем временем вихрь понес меня с бешеной силой (впрочем, наверняка, это был не вихрь, а Негр собственной персоной), и когда после долгих часов неожиданно беспокойно поднялся занавес рассвета, я не мог поверить своим глазам: подо мною плескалось Желтое Море.

Я сразу же смекнул, что прошлому — конец, и что началось… снова… и… и… ждет меня какая-то страшная китайщина и я навек попрощался с березами, соснами, ивами и знакомыми лицами и глазами, и вместо этого весь я покорно открылся витым пагодам, бонзам, божкам, мандаринам и драконам. Когда же в лампе догорела последняя капля керосина, корзина упала в воду у берегов небольшого островка. Из близлежащих зарослей вышел китаец, вскрикнул, завидя меня, и побежал ко мне, а я замахал ему, чтобы он не приближался, поскольку он (естественно) был прокаженным. Он остановился в нерешительности, внимательно посмотри на меня, издал какое-то неопределенное крякание, как будто он чему-то удивился, дотронулся до своей отвратительной бугристой кожи и повел меня к нескольким видневшимся вдали убогим тростниковым шалашам. Он все еще внимательно разглядывал меня, а я не вполне понимал, что бы мог означать этот взгляд. И хотя какое-то предчувствие закралось в меня, я последовал за ним.

Когда же мы оказались в поселении, моя кожа возопила о помощи, стянулась, съежилась, скукожилась, ошалела от опасности! Вся деревня — вся без исключения — была прокаженной: и старики, и мужчины, и женщины, и девушки, и юноши, если не считать двух-трех младенцев, ярко контрастировавших со всеми своей гладкостью. Здесь бытовала та разновидность болезни, которая, насколько мне известно, называется lepra anaesthetica, а может и lepra elephantiasis, все здесь было шероховатым, бугристым, папулезным, одутловатым и покрытым наростами, в матово-белых, бурых или грязно-красных пятнах, в бляшках, в чешуйках, в утолщениях, в отвердениях, в запущенных язвах. Но эти люди не были покорны, как их собратья, которые в городах Азии издали криком предупреждают об отвратительном своем присутствии. О нет, и это надо признать сразу, они не имели совершенно ничего общего со скромностью и покорностью! Совсем напротив — они окружили меня и лезли ко мне с таким любопытством и бесстыдством, так тыкали пальцами с ороговевшими и выродившимися ногтями, что я принялся на них кричать и грозить кулаками. Они моментально попрятались в шалаши. Как можно скорее я покинул эту деревню, но когда через сотню-другую шагов обернулся, то увидел, что эта шайка повылезала из шалашей и движется поодаль, по моим следам. Тогда я топнул на них. Они снова поисчезали, но через минуту появились вновь.

Остров этот — не более 15 квадратных километров — был, можно сказать, совершенно безлюдным, а большую часть его поверхности покрывал густой лес. Я шел не слишком быстро, но без остановки, не слишком нервозно, но все-таки в напряжении, не слишком поддаваясь панике, но все-таки ускоренным шагом — поскольку постоянно чувствовал, что за спиной — пятнистые чудовища. Я хотел не оборачиваться, хотел сделать вид, что ни о чем не догадываюсь, ничего не вижу, и только спина предупреждала меня о медленном их приближении. Я шел и шел… шел в самых разных направлениях, как путник, как турист, как исследователь, то туда, то сюда, и все быстрее, как человек, занятый срочным делом, но в конце концов мне не хватило места и, исчерпав все безлесные пространства, я по тропинке углубился в лесную чащу. Они же подошли совсем близко — ступали уже совсем рядом, и я слышал их перешептывание и шорох ветвей. Увидев скрывающуюся за кустом покрытую наростами кожу, я резко свернул влево, а заметив среди лиан что-то вроде руки, пораженной острой формой elephantiasis, отпрыгнул и вышел на маленькую полянку. Они за мной. Я снова топнул — тогда они отступили в заросли. Я двинулся дальше, они — опять гурьбой, назойливо, как крысы, а шепот, тумаки, задевание локтями становились все смелее и смелее. Все волоски на моем теле были напряжены, как проволока, — и что только усмотрели во мне эти папулезники? Чего они хотели? Женщинам такое известно — когда разнузданная банда хулиганов сзади, за спиной, сперва задевает их пошлыми шуточками, а те удирают, опустив голову: именно так было и со мной, так же, точь-в-точь…

Чего они хотели? Я сначала не понял, не усек их новой идеи, впрочем, я упомянул уже о буквальном сходстве… и если как следует углубиться в суть обстоятельств, из которых я был выхвачен и неожиданно перенесен на остров — тот предсвадебный трепет, костел и фата — то становится ясно, что иначе и быть не могло… Словом, стало очевидным, что я их возбуждаю, причем, как-то по-особенному — хоть я и не мог угадать ни источника этого возбуждения, ни смысла их восклицаний, их смешков, их мерзких шуток, но их вульгарность, развращенность, чувственность не подлежали сомнению — в голосе мужчин-чудовищ я различал ту похотливую грубость, а в голосе женщин-чудовищ то злорадство, которые в человеческих существах всех рас и на всех географических широтах могут быть вызваны только двумя вещами — невинностью или незрелостью… О, я бы еще согласился на проказу, но не на проказу и эротику вместе, о, Боже упаси, не на эротическую проказу! Я как ошалевший бросился бежать. Увидев это, они с гиком устремились за мной. Но не было дано их слоноподобным конечностям догнать мою ошалевшую панику! Я скрылся в раскидистой кроне дерева, вооружился крепкой дубиной и дал себе слово размозжить башку первому же, кто приблизится.

Моему сознанию постепенно открывалась адская комбинация — адская суть этой пытки… Я обнаружил сложный механизм вероятностей, воплощавший эту фантазию в действительность. На остров в течение трехсот или двухсот лет не заходили суда, и, как это иногда случается с маленькими, не отличающимися урожайностью островками, о нем забыли. Население острова не помнило, да и их отцы тоже не помнили, чтобы на острове был кто-то чужой.

Да, но как понять развращенность, сладострастные шуточки, ужасное преследование и желание задеть? Понять нетрудно, надо только проникнуться психологией негритянского Духа, который заправлял всем этим (а я в этом отношении уже имел опыт). С незапамятных времен, может три, а может четыре поколения тому назад, их поразила проказа, и с течением времени они восприняли ее как неотъемлемую черту человека… Пятнистость в их представлениях была столь же характерным свойством человеческого рода, как и цветистость у бабочек, наросты — столь же естественны, как и гребень у петуха, и им нелегко было бы представить человека без наростов, без бляшек, как нам кого-то без единого волоска на коже. А поскольку дети рождались здоровыми, гладкими и чистыми — ибо заболевали они только через несколько лет, а тот момент, когда кожа начинала утолщаться и слоиться, приходился на время созревания… на время первого поцелуя… первых чар любви… — то, увидев меня, до смешного гладкого, абсолютно чистого, забавно-тонкого, ну просто какого-то тушканчика с розовым личиком (о да, в их понимании папулы, пятна, наслоения, звездо- и веретенообразные высыпания были тем же самым для человека, что и цвета для бабочек, так же, как мы воспринимаем щетину, делающую из ребенка мужчину), они должны были подумать о том, о чем они подумали. Их тянуло подталкивать меня локтями, глумиться надо мною, куражиться и высмеивать, а когда они заметили, что я боюсь их, что, пристыженный и посрамленный, убегаю, они с радостью бросили в погоню свою отвратительную зрелость за моей убегающей невинностью, и сделали это в силу того же адского закона, который правит мальчишками в школе!

Я прожил на этом острове два месяца, ведя образ жизни обезьяны, скрываясь в дуплах деревьев, в густых зарослях и на верхушках пальм. Чудовища устроили на меня форменную охоту. Ничто не могло их так потешить, как та стыдливость, с которой я бежал от их прикосновения, они затаивались в чаще, неожиданно выскакивали из нее, гнались с вожделенным и веселым ревом, и если бы не специфический odor hircinus, если бы не неспособность их выродившихся конечностей и умножавший мои силы отчаянный страх, то я уж давно был бы в их лапах. Но прежде всего, если бы не моя кожа — беспрерывно содрогающаяся, обостренно-чуткая, потрескавшаяся, охваченная ужасом, измученная вечной паникой. Я весь превратился в кожу — с ней вместе я засыпал и пробуждался, для меня существовала лишь она, она была для меня всем.

В конце концов я случайно нашел несколько бутылок керосина, наверняка появившихся здесь вследствие кораблекрушения. Мне удалось залатать шар — и я улетел… Но что мне было делать, когда я снова увидел буки, сосны и т. д. и знакомые глаза? Что мне было делать, мне, такому гладкому, без наростов, без пятен, без наслоений, без чешуи и язв, совершенно без сыпи? Что мне было делать и мог ли теперь я, по-детски розовый, смотреть в эти глаза?

Ну раз не мог, так не мог — и я расстался с тем, что рассталось со мной… А впрочем, вскоре меня увлекли новые приключения, о, в приключениях у меня недостатка не было. Помню, как в 1918 году я — ведь это был я, никто иной — прорвал немецкий фронт. Как известно, окопы доходили до самого берега моря, это была настоящая система сухих и глубоких каналов, тянувшихся беспрерывно километров на 500. И мне единственному пришла в голову простая идея наполнить эти каналы водой. Ночью я пробрался, выкопал ров и соединил окопы с морем. Вода, неудержимо устремившаяся в окопы, залила их по всей линии фронта, а изумленные войска союзной коалиции увидали промокших до нитки немцев, панически выскакивающих из окопов в отблеске туманного утра.

Загрузка...