Статья Лехоня «Польская литература и литература в Польше» в «Вядомосьцях».
Насколько это может быть искренне? Эти выводы приводятся еще раз (ах, уже который раз!) в качестве доказательства, что мы стоим наравне с лучшими мировыми литературами — равны, но нас недооценивают! Он пишет (а скорее говорит, поскольку это был доклад, сделанный в Нью-Йорке для тамошних поляков):
«Наши ученые-словесники из-за того, что они слишком заняты преимущественно только польским, не смогли выполнить задачи найти для нашей литературы достойное ее место среди других, найти мировой уровень для наших шедевров… Только великий поэт, мастер своего собственного языка… мог бы дать своим соотечественникам понятие об уровне наших поэтов, равным самым великим в мире, убедить их, что это поэзия, выкованная из металла той же самой высшей пробы, что и поэзия Данте, Расина и Шекспира.»
И так далее. Из того же самого металла? Это, видимо, не слишком удалось и Лехоню. Поскольку сам материал, из которого сделана наша литература, — другой. Сравнивать Мицкевича с Данте или с Шекспиром то же самое, что сравнивать фрукт с вареньем, натуральный продукт с продуктом переработанным, луг, поля и деревню с кафедрой или городом, сельскую душу с душой городской, окруженной людьми, а не природой, начиненной знаниями о мире рода человеческого. Так был ли Мицкевич меньше Данте? Если уж мы пустились в подобные измерения, то скажем, что он смотрел на мир с плавных польских возвышенностей, в то время, как Данте был поднят на вершину громадной горы (сложенной из людей), с которой открываются другие перспективы. Данте, может, и не был «более великим», но был выше поставлен: потому он и выше.
Но довольно об этом. Меня здесь больше занимает старосветскость метода и бесконечные перепевы этого бодряческого стиля. Когда Лехонь с гордостью упоминает, что Лотреамон «ссылался на Мицкевича», усталая мысль моя достает из прошлого массу гордых открытий, подобных этому. Сколько же раз то один, то другой, может, Гжимала, или Дембицкий, показывали urbi et orbi, что и мы не лаптем щи хлебаем, поскольку «Томас Манн счел „Небожественную“ великим произведением» или «„Камо грядеши“ было переведено на все языки». Таким вот сахаром мы уже давно себя подбадриваем. Но я хотел бы дождаться той минуты, когда конь народа зубами схватит Лехоней за сладкую руку.
Я понимаю Лехоня и его начинание. Это прежде всего патриотическая обязанность, если принять во внимание исторический момент его вынужденного пребывания на чужбине. Это роль польского писателя. А во-вторых, он наверняка в определенной мере верит в то, что пишет, повторяю — «в определенной мере», поскольку это истины того рода, что требуют много доброй воли, и естественно, в том, что касается «конструктивности» — это выступление абсолютно конструктивно и на сто процентов позитивно.
Хорошо. Однако мое отношение к данному вопросу другое. Как-то случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Роту» и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также — Словацкий, Мицкевич и, кроме того, мы были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая была очень передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы — великий народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым был известен этот ритуал — они принимали в нем участие как в богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но тем не менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым был отдан патриотический долг. Я же ощущал этот обряд как исчадие ада, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая Мицкевича, принижали себя — и таким восхвалением Шопена показывали как раз то, что не доросли до Шопена — а любуясь собственной культурой, обнажали свой примитивизм.
Гении! К черту этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся: Какое мне дело до Мицкевича? Вы — для меня важнее Мицкевича. И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу или Шопену, а по тому, что делается и о чем говорится здесь, в этом зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если бы вы смогли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватывали горизонт не захолустья, а мира… тогда бы даже Тетмайер стал бы вам поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подточенное чувство собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк, который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Париже. Вы — бедные родственники мира, пытающиеся понравиться себе и другим.
Однако, самым плохим и мучительным, самым унизительным и болезненным было не это. Самым страшным было то, что жизнь, современный ум посвящались покойникам. Ибо это торжественное собрание можно было определить как взаимное одурманивание поляками друг друга во имя Мицкевича… и никто из присутствовавших не был столь неумным, как это собрание, которое они составляли и которое зияло скверной, претенциозной, фальшивой фразеологией. Впрочем, собрание знало о том, что это глупо — глупо, потому что касается вопросов, которых ни мыслью, ни чувством не охватить — и отсюда это уважение, эта поспешная покорность перед фразой, это восхищение Искусством, этот условный и заученный язык, это отсутствие честности и искренности. Здесь рекламировали. Но собрание было отмечено скованностью, искусственностью и фальшью еще и потому, что в нем приняла участие Польша, а по отношению к Польше поляк не умеет вести себя, она его смущает и отнимает естественность, вгоняет в робость до такой степени, что у него ничего не «выходит» как надо, ввергает его в судорожное состояние — а он слишком хочет Ей помочь, слишком желает Ее возвысить. Заметьте, что по отношению к Богу (в костеле) поляки ведут себя нормально и правильно, а по отношении к Польше — теряются, это то, к чему они еще не привыкли.
Вспоминаю чай в одном аргентинском доме, где мой знакомый поляк начал говорить о Польше — и снова, само собой, в разговор вплелся Мицкевич, Костюшко, вместе с королем Собеским и битвой под Веной. Иностранцы вежливо слушали жаркие доводы и принимали к сведению, что «Ницше и Достоевский имели польские корни», что «у нас две Нобелевские премии по литературе» Я подумал, что если бы кто-то подобным образом стал хвалить сам себя или свою семью, то это было бы в высшей степени бестактно. Я подумал, что этот аукцион гениев и героев с другими народами, аукцион заслуг и культурных достижений, весьма неудобен с точки зрения пропагандистской тактики, поскольку мы с нашим полуфранцузским Шопеном и не вполне исконно-польским Коперником не можем противостоять итальянской, немецкой, английской, русской конкуренции, стало быть, эта точка зрения обрекает нас как раз на второсортность. Иностранцы, однако, не переставали терпеливо слушать, как слушают тех, кто претендует на аристократизм, кто ежеминутно вспоминает, что его прадед был ливским кастеляном. И выслушивали они это с тем большей скукой что это их абсолютно не касалось, поскольку сами они, как народ молодой и, к счастью, лишенный гениев, в этом конкурсе не участвовали. Но слушали снисходительно и даже с симпатией, поскольку в конце концов проникались ситуацией del pobro polaco, а он, зайдясь в своей роли, все не умолкал.
Однако мое положение как польского литератора становилось все более неприличным. По крайней мере, я не горю желанием представлять хоть что-нибудь, кроме себя самого, но эту представительскую функцию нам навязывает мир вопреки нашей воле, и не моя вина, что для этих аргентинцев я был представителем современной польской литературы. Передо мной стоял выбор: ратифицировать этот стиль, стиль бедного родственника, или его ликвидировать — при этом ликвидация должна была бы произойти за счет всех более или менее выгодных для нас сведений, какие были сообщены, и это было бы наверняка ущербом для наших польских интересов. Не что иное, как именно национальное достоинство, не позволило мне произвести какие бы то ни было калькуляции, поскольку я человек с несомненно обостренным чувством собственного достоинства, а такой человек, даже если бы он не был связан с народом узами обычного патриотизма, всегда будет стоять на страже достоинства народа, хотя бы только потому, что он не может оторваться от народа, и по отношению к остальному миру он поляк — отсюда всякого рода принижение народа принижает и его лично по отношению к людям. Эти чувства, как бы обязательные для нас и от нас независимые, стократ сильнее всех заученных и банальных симпатий.
Когда нами овладевает такое чувство, которое сильнее нас, мы начинаем действовать как слепые и эти моменты важны для художника, поскольку тогда формируется плацдарм формы, определяется позиция по отношению к животрепещущей проблеме. И что же я сказал? Я отдавал себе отчет в том, что лишь радикальная смена тона может принести освобождение. Значит, я постараюсь чтобы в моем голосе появилось пренебрежение, и я начал говорить так, как будто я не придаю большого значения достижениям народа, чье прошлое менее ценно, чем будущее, как будто самым важным законом является закон настоящего момента, закон максимальной духовной свободы в данный момент. Выпячивая иностранные корни в крови Шопенов, Мицкевичей, Коперников (что бы не подумали, что я хочу что-то скрыть, что что-то может у меня забрать свободу движения), я сказал, что не стоит слишком серьезно относиться к метафоре, что якобы мы, поляки, «дали» их, поскольку они всего лишь родились среди нас. Ну что общего с Шопеном у пани Ковальской? Или может быть то, что Шопен написал баллады, хоть на щепотку увеличивает весомость пана Повальского? Разве битва под Веной может прибавить хоть на грамм славы пану Зембицкому из Радома? Нет, мы не являемся (говорил я) непосредственными наследниками ни прошлого величия, ни ничтожности — ни разума, ни глупости — ни добродетели, ни греха — и каждый отвечает лишь за самого себя, каждый является собой.
И здесь мне показалось, что я недостаточно глубок и что (если то, что я говорю, должно привести к определенному итогу) следовало бы взглянуть на вещи шире. Потому, признаваясь, что в определенном смысле, в больших достижениях народа, в произведениях его творцов проявляются специфические добродетели, свойственные данной общности, и те напряжение, энергия, очарование, которые родятся в массе и представляют собой ее выражение — я ударил по самому принципу национальной самовлюбленности. Я сказал, что если воистину зрелый народ должен сдержанно оценивать собственные заслуги, то народ воистину живой должен научиться легкому отношению, он обязательно должен быть выше в отношении всего, что не является сегодня актуальным его делом и современным созиданием.
«Деструктивность» или «конструктивность»? Ясное дело, эти два слова были настолько разрушительны, что подкапывались под трудолюбиво возведенное здание «пропаганды», и даже могли ввести во искушение иностранцев. Но какое наслаждение говорить не для кого-то, а для себя! Когда каждое слово сильнее утверждается в тебе, придает тебе внутренние силы, спасает от тысячи робких калькуляций, когда говоришь не как раб результата, а как свободный человек!
Et quasi cursores, vitae lampada tradunt.
Но лишь в самом конце моей филиппики я нашел мысль, которая мне показалась — в атмосфере этой смутной цивилизации — самой ценной. А именно: ничто свое не может импонировать человеку; если нам импонирует наше величие или наше прошлое, то это доказывает, что они пока еще не вошли в нашу плоть и кровь.
Большая часть немногочисленной почты, полученной мною ex re «Транс-Атлантика», не выражает ни протеста по поводу «оскорбления самых святых чувств», ни является полемикой или комментарием. Нет. Лишь два мощных вопроса не дают покоя читателям: как я смею писать слова с большой буквы посреди предложения? Как я смею употреблять слово г….?
Что остается думать об интеллектуальном и любом другом уровне человека, который до сих пор не знает, что слово меняется в соответствии с обстоятельствами его употребления — что даже слово «роза» может потерять аромат, когда его произносят уста претенциозной эстетки, а даже слово «г….» может стать свидетельством прекрасного воспитания, если им пользуется осознающая свои цели дисциплина?
Но они хотят читать дословно. Если кто-то употребляет возвышенные слова — то это человек благородный, если крепкие — то это человек сильный, если вульгарные — то вульгарный. И эта тупая дословность свирепствует и в высших кругах общества. Так как же после этого мечтать о польской литературе в широком смысле слова?
Милош — громадная сила. Это писатель с ясно очерченной задачей, призванный ускорить наш темп, чтобы мы успели за эпохой, и с замечательным талантом, прекрасно приспособленным к выполнению этого своего предназначения. У него есть нечто такое, что ценится на вес золота, что я назвал бы «волей реальности» и вместе с тем ощущение точек жуткого нашего кризиса. Он принадлежит к тем немногим, чьи слова исполнены значения (единственное, что может его погубить, это спешка).
Но этот писатель сделался за последнее время специалистом по Стране, а после и — по коммунизму. Точно так же, как я отделил Милоша Восточного от Милоша Западного может быть, следовало бы сделать различие между Милошем — «абсолютным» писателем и Милошем — писателем текущего момента. И как раз Милош Западный (то есть, тот, что во имя Запада осуждает Восток) является Милошем меньшего калибра и преходящим. Западному Милошу можно сделать ряд упреков, касающихся непосредственно всего того крыла современной литературы, которое живет одной лишь проблемой — коммунизм.
Первый упрек таков: они слишком усердствуют. Не в том смысле, что преувеличивают опасность, а в том, что придают этому миру черты почти что демонической исключительности, чего-то небывалого и к тому же удивительного. Этот подход несовместим со зрелостью, которая, зная суть жизни, не позволит ее событиям удивить себя. Революции, войны, катаклизмы — что может значить эта пена по сравнению с фундаментальной угрозой существованию? Вы говорите, что до сих пор не было ничего подобного? Вы забываете, что в ближайшей больнице творятся не меньшие жестокости. Вы говорите, что гибнут миллионы? Вы забываете, что миллионы гибнут постоянно, без минуты перерыва, от сотворения мира. Вас пугает и поражает та угроза, потому что ваше воображение уснуло и вы забываете, что мы сталкиваемся с адом на каждом шагу.
Это важно, ибо действенно осудить коммунизм можно только с позиций самой строгой и глубокой экзистенции, и никогда с позиций поверхностной и сглаженной жизни, жизни мещанской. Вас охватывает свойственное художникам желание сделать картину более яркой, придать ей наибольшую выразительность. Поэтому ваша литература является возвеличиванием коммунизма и вы строите в своем воображении явление столь мощное и столь исключительное, что еще чуть-чуть, и вы падете пред ним на колени.
Поэтому я спрашиваю, не больше ли соответствовало бы истории и нашему знанию о мире и человеке, если бы вы рассмотрели этот мир за занавесом не как новый, невиданный, демонический мир, а как нарушение и искажение мира обычного; и если бы вы не теряли истинных пропорций между этими конвульсиями взбаламученной поверхности и неустанной и глубокой жизнью, идущей под поверхностью?
Второй упрек: сводя все к этой единственной антиномии между Востоком и Западом, вы должны — и это неизбежно — подчиниться схемам, которые вы сами и создаете. И тем более, что нельзя различить, что́ в вас стремление к правде, а что — стремление к психической мобилизации в этой борьбе. Я не хочу этим сказать, что вы ведете пропаганду — я хочу сказать, что в вас говорят глубинные коллективные инстинкты, которые сегодня велят людям сосредоточиваться лишь на одном вопросе, готовиться лишь к одной битве. Вы плывете по течению массовых представлений, которое уже выработало свой язык, свои понятия, картины и мифы, и это течение уносит вас дальше, чем вы того желаете. Сколько в Милоше от Оруэлла? Сколько в Оруэлле от Кестлера? Сколько в них обоих из этих тысяч и тысяч слов, которые изо дня в день производят печатные машинки и печатные станки, что во всяком случае не является делом американского доллара, а проистекает из самой нашей природы, которая требует для себя определенного мира? Бесконечность и богатство жизни вы резюмируете для себя в нескольких темах и оперируете упрощенной концепцией мира, концепцией, о которой вы прекрасно знаете, что она — временная.
Ценность же чистого искусства состоит в том, что оно ломает схемы.
А третий упрек еще хуже: кому вы хотите служить? Личности или массе? Если коммунизм это нечто такое, что подчиняет человека коллективу, то самым действенным способом борьбы против коммунизма является усиление личности в противоположность массе. А если еще вдобавок понять, что политика, что проходная и рассчитанная на определенный эффект литература желают создать коллективную силу, способную к борьбе […], и что задача серьезного искусства в другом — оно либо останется навсегда тем, чем было испокон веку, то есть голосом личности, выразителем человека в единственном числе, либо исчезнет. В этом смысле одна страница Монтеня, одно стихотворение Верлена, одно предложение Пруста более «антикоммунистичны», чем тот хор обвинителей, который вы из себя составили, ибо они свободны — они освобождают.
И наконец, четвертый упрек: по настоящему дерзновенное творчество (поскольку эти упреки касаются не всех подряд, а лишь создателей с высокими претензиями, тех, кто не отказывается от имени артиста) должно опережать свое время, быть искусством завтрашнего дня. Как примирить эту капитальную задачу с актуальностью, то есть с днем сегодняшним? Художники горды, что последние годы неизмеримо расширили их представления о человеке — в такой степени, что по сравнению с этим недавно умершие авторы кажутся наивными — но все эти правды и полуправды были даны им единственно затем, чтобы они их преодолели и обнаружили другие, скрывающиеся за ними. Искусство, кроме того, должно быть разрушителем сегодняшних понятий во имя понятий появляющихся. Но эти новые, появляющиеся вкусы, завтрашние чувства, ожидающие нас духовные состояния, концепции, эмоции — как же они могут появиться из-под пера, которое стремится лишь к консолидации сегодняшних взглядов, сегодняшних противоречий? Помещенные Милошем в «Культуре» замечания о моей пьесе дают неплохую иллюстрацию этого. Он заметил в «Венчании» то, что «своевременно» — отчаяние и стон вследствие унижения человеческого достоинства и неожиданного краха цивилизации — но не заметил, как далеко наслажденье и игра таятся за этим сегодняшним фасадом, готовые в любую минуту возвысить человека над его неудачами.
Мы постепенно начинаем пересыщаться сегодняшними чувствами. Наша симфония приближается к тому моменту, когда вступает баритон и………..: братья, бросьте свои песни, пусть зазвучат другие тона! Но песнь будущего не родится под тем пером, которое слишком связано с настоящим временем.
Было бы глупо, если бы я предъявлял претензии людям, которые при виде пожара забили в колокол. Не к этому я стремился. Но я говорю: пусть каждый делает то, к чему он призван, к чему у него есть способности. Литература крупного калибра должна стрелять далеко и беспокоиться прежде всего о том, чтобы ничто не ограничивало ее радиуса действия. Если вы хотите, чтобы снаряд залетел далеко, вы должны ствол орудия направить вверх.
Р. Г. прочел мне письмо, полученное от польки, о котором он говорит, что направлено оно мне. Я переписал из него следующие выдержки:
«Действительно, я не хочу знать, ничего, ничего, ничего, я хочу только верить. Я верю в безошибочность моей веры и в правильность моих принципов. Здоровый человек не хочет подцепить бациллу, а я не хочу вдыхать мыслительный миазм, способный подорвать мою веру, которая мне необходима в жизни, и даже есть сама моя жизнь…»
«Верить можно только если хочется верить или если в себе воспитываешь веру, а кто умышленно подвергает свою веру испытанию, чтобы проверить, выдержит ли она испытание, тот уже не верит в веру. Да, надо верить. Надо верить в то, что надо верить. Надо иметь веру в веру! В себе самом надо полюбить веру».
«Вера без веры в веру не сильна, и никому не может дать удовлетворения».
Я прочел это в Фрей Мочо. С интересом спрашивает, так ли рьян католицизм в Польше, как и прежде, и является ли Польша siempre fidelis? Я сказал, что сегодняшняя Польша как сухарь, который с треском разламывается на две части: на верующих и на неверующих. Вернувшись домой, я подумал, что вышеприведенные отрывки следует рассмотреть. Эта «вера в веру», столь сильный упор на акт воли, создающий веру, этот выход из веры в сферы, где она возникает — вот что действительно меня волнует.
Кроме того: какую позицию мне занять по отношению к католицизму? Я не имею в виду мою чисто художническую работу, поскольку в ней не выбирают ни позиций, ни подходов, искусство создается само по себе — я имею в виду мою литературу в ее общественном аспекте, в разных там статьях, фельетонах… Я совершенно один перед этой проблемой, потому что наша мысль, парализованная в 1939 году, не двинулась с тех пор ни на шаг вперед в области этих фундаментальных вопросов. Мы ничего не можем продумать, потому что мы не свободны в своем мышлении. Наша мысль так сильно прикована к нашей ситуации и так захвачена капитализмом, что может работать только или против него, или с ним — и avant la lettre мы прикованы к его колеснице, он нас победил, связывая нас с собой, хоть мы рады видимости свободы. Поэтому и о капитализме сегодня можно думать лишь как о силе, способной сопротивляться, а Бог превратился в пистолет, из которого мы жаждем застрелить Маркса. Это святая тайна, которая склоняет головы испытанных масонов, которая из низких светских фельетонов прогнала антиклерикальный анекдот, диктует поэту Лехоню взволнованные строфы, обращенные к Богоматери, социалистически-атеистическим профессорам возвращает трогательную невинность времени первого причастия и вообще творит чудеса, какие до сих пор и не снились философам. Но… что это, триумф Бога или Маркса? Если бы я был Марксом, то я бы гордился, но если бы я был Богом, то как абсолюту, мне было бы слегка не по себе. Фарисеи! Если вам стал необходим католицизм, то станьте немного серьезнее и попытайтесь немного сблизиться с ним. Пусть этот общий фронт не будет лишь политикой. Просто я за то, чтобы все, что происходит в нашей духовной жизни, происходило как можно глубже и порядочнее. Пришло время, когда атеисты должны искать нового соглашения с Церковью.
Но поставленный принципиально, вопрос тут же становится так пугающе трудным, что, честное слово, опускаются руки. Как можно договориться с тем, кто верит, хочет верить и не допускает для себя никакой другой мысли, кроме той, догмат которой он не заносит в список запрещенных? Неужели существует какой-то общий язык между мной, идущим от Монтеня и Рабле, и той самозабвенной в своей вере корреспонденткой? Что бы я ни сказал, она все применит к своей доктрине. У нее все решено, поскольку она знает истину в конечной инстанции о мироздании, что придает ее человечеству совершенно иной — и с моей точки зрения весьма странный характер. Чтобы прийти к согласию с ней, я должен был бы разбить эти ее истины в конечной инстанции — но чем убедительнее я стану для нее, тем в большей степени я буду сатанинским и тем плотнее она заткнет уши. Ей нельзя допускать сомнения, а мои доводы станут как раз питательной средой для ее credo quia absurdum.
Здесь проступает страшная аналогия. Когда разговариваешь с коммунистом — нет ли впечатления, что говоришь с «верующим»? Для коммуниста тоже все определено, по крайней мере в нынешней фазе диалектического процесса, он обладает истиной, он знает. И более того, верит, и еще более того, хочет верить. Ты его уже переубедил, да он не переубеждается, потому что он верен Партии: Партия лучше знает, Партия знает за него. Тебе не показалось, когда твои слова отскакивают от этой герметичности, как от стенки горох, что истинный водораздел проходит между верующим и неверующим, и что этот континент веры охватывает такие непримиримые церкви, как католицизм, коммунизм, нацизм, фашизм… Вот в эту минуту ты чувствуешь над собой опасность колоссальной Святой Инквизиции.
Я появился на танцевальном вечере (это было на Новый год) в 2 часа ночи, неся в себе, кроме индейки, много водки и вина. Я договорился встретиться здесь со знакомыми — но их не было — вот и ходил я по разным залам — сел в садике, где неожиданно публика разбилась по парам и начала танцевать.
Это произошло из-за музыки, которой, однако, с моего места почти не было слышно и которая доходила до меня лишь глухим отзвуком ударных или несколькими тонами задорной мелодии, сразу же пропадающей после первых признаков существования. А неземному призыву звучавших фрагментов, всегда возникающих в строгой последовательности, всегда сосредоточенных вокруг какой-то недоступной для меня фразы, здесь соответствовал такой забавный ритм тел, и такой резкий, потешный, до упаду расплясавшийся — к тому же более ощутимый, более реальный, чем та далекая аллюзия, — что, казалось, не музыка вызывает танец, а танец — музыку. Складывалось явное впечатление, что как будто ритм здесь внизу, слишком назойливый, выдирал там, наверху, очертания подтверждающего звука.
Но что за танец! Танец животов, танец развеселившихся лысин, танец увядших лиц, танец отмечавшей праздник утомленной трудом будничности, танец серости и бесформенности. Это не значит, что эта публика была хуже какой-то другой, но были это преимущественно пожилые люди и, в конце концов, это были обычные люди вместе со своей неизбежной нищетой — и эта нищета бесстыдным образом кичилась собой в конвульсиях, которые, будучи лишены музыки, выглядели чем-то оскорбительно-бессовестным, поразительно языческим и дико развязным… Казалось, они решили силой завоевать и присвоить Красоту, Шутку, Элегантность, Веселье и вот, пустив в пляс все свои дефекты и всю свою обыденность, они вместе создавали расплясавшуюся, развеселившуюся форму… на которую они и права-то не имели, которая, по сути дела, была узурпацией. Но это безумное домогательство очарования, доходящее до максимального напряжения, неожиданно выдирало эти признаки жизни мелодии, эти несколько счастливых тонов, которые, нисходя на танец, освящали его в течение одного мгновенья — после чего снова наступало дикое, темное, глухое, безбожное сотрудничество трясущихся, самих собой охваченных тел.
А стало быть, танец создавал музыку, танец силой брал мелодию и делал это вопреки своему несовершенству! Эта мысль глубоко меня взволновала — поскольку из всех мыслей в мире именно она была для нас сегодня самой важной, самой близкой нам […] К этой идее — что танец создает музыку — человечество шло по всем своим путям, она стала вдохновением и целью моего времени, к ней и я стремился по спирали, все теснее и теснее смыкая круги. Но в этот самый момент я был уничтожен. Поскольку отдал себе отчет в том, что я обрел эту мысль лишь ради ее пафоса!
Я мог бы выдвинуть против коммунизма определенные претензии интеллектуального характера.
Эта философия по многим причинам не убеждает меня — но прежде всего потому, что, в моем понимании, коммунизм — это не столько философская или этическая проблема, сколько проблема техническая. Вы говорите, что для того, чтобы дух начал правильно действовать, должны быть удовлетворены потребности тела? Вы утверждаете, что всем надо обеспечить минимум благосостояния? А где гарантия, что ваша система сможет обеспечить благосостояние? […] — может быть она — в ваших рассуждениях, где говорится обо всем, но не о технической стороне функционирования системы? Если коммунизм — это материализм и через изменение материальных условий жизни он хочет оказать воздействие на дух, то чего же вы талдычите о духе и так мало говорите о том, каким образом станет возможным это преодоление материи? Та дискуссия, которая должна была идти между специалистам и по производству и организации, была переведена на путь рассуждений, как будто речь идет о какой-то обычной философии. Но до тех пор, пока не будет выяснена техническая возможность коммунизма, все прочие решения представляют собой лишь мечту.
Но даже если черным по белому из ваших калькуляций следовало бы, что ваша система удвоит или утроит количество продукта на душу населения, освобождая человека из нищеты, то я лично не мог бы проверить правильность этих вычислений — поскольку эта техническая задача требует технических знаний о мире, а знанием таким, не будучи специалистом, я не обладаю. А потому единственное, что я могу сделать, это поверить вам — но равным образом я мог бы поверить и другим специалистам, вычисления которых доказывают нечто совершенно противоположное. Так что же мне теперь, на этих основаниях строить свое участие в революции, разрушающей всю существовавшую до сих пор организацию, созданную для овладения природой? И вдобавок ко всему — не поперхнувшись проглотить все то насилие, которое сопровождает эти начинания?
В интеллектуальном плане у меня есть много других аргументов против коммунизма.
Но не было бы правильней, с точки зрения моей собственной политики, если бы я об этом не писал и даже не задумывался бы над этим? Художник, позволяющий увести себя на поля умственных спекуляций, — пропащий человек. Мы, люди искусства, в последнее время слишком покорно позволяли философам и прочим ученым водить себя за нос. Мы не умеем держаться достаточно самостоятельно. Чрезмерное уважение к высказываемой наукой истине закрыло от нас нашу собственную истину — в своем слишком страстном желании понять действительность мы забыли, что наше дело — понимание действительности, а не ее выражение, что мы, искусство, и есть действительность. Искусство — это факт, а не привязанный к факту комментарий. Не наше дело объяснять, оправдывать, систематизировать, доказывать. Мы являемся словом, которое констатирует: это у меня болит — это меня восхищает — это мне нравится — это я ненавижу — этого я жажду — этого я не хочу… Наука всегда останется чем-то абстрактным, а наш голос — это голос полнокровного человека, это индивидуальный голос. Нам важна не идея, а личность. Мы реализуемся не в сфере понятий, а в сфере личностей. Мы есть и должны остаться личностями, наша роль состоит в том, чтобы в мире, становящимся все более и более абстрактным, не перестало звучать живое человеческое слово. Поэтому мне кажется, что литература в этом столетии слишком уж отдалась профессорам и что мы, художники, должны будем устроить скандал, чтобы прервать эти отношения — должны будем по отношению к науке вести себя весьма дерзко и бессовестно, чтобы у нас прошла охота к нездоровому флирту с научными формулами разума. Наш собственный, индивидуальный разум, нашу личную жизнь и наши чувства надо будет в самой острой форме противопоставить лабораторным истинам.
Поэтому может быть мне лучше не пытаться понять марксизм и дать тому явлению проникнуть в меня настолько, насколько оно носится в воздухе, которым я дышу.
Но такое интеллектуальное бегство означало бы тогда, что я как конкретная личность не в силах противостоять ему. Поэтому скорее всего должен буду войти в это чуждое мне царство, но в качестве завоевателя, навязывающего свой закон. Я должен сказать так: меня мало касаются аргументы и контраргументы, этот контрданс, в котором мудрецы теряются точно так же, как и последний профан. Но обладая непосредственным ощущением человека, я смотрю в ваши лица, когда вы говорите, и вижу, как теория искривляет их. Я не призван к констатации правильности ваших истин — меня одно беспокоит: чтобы ваша истина не превратила бы ваши лица в морды, чтобы под ее влиянием вы не стали отвратительными, ненавистными и непереносимыми. Я не собираюсь контролировать идеи, а могу лишь непосредственно зафиксировать, как идея воздействует на личность. Художник — это тот, кто говорит: этот человек умно рассуждает, но сам он глупец. Или: уста того человека источают чистую нравственность, но опасайтесь его, поскольку сам он, не в силах удовлетворить собственную нравственность, становится подлецом.
Исключительно ценно, считаю я, что идея не существует во всей своей полноте, если ее отрывать от человека. Нет других идей, кроме воплощенных. Нет слова, которое не было бы телом.
Да! Быть острым, разумным, зрелым, быть «художником», «мыслителем», «стилистом» только до определенной степени и не быть никогда слишком и именно это «не слишком» превращать в силу, равную всем очень, очень, очень интенсивным силам. Перед лицом гигантских явлений сохранять собственную, человеческую меру. Быть в культуре всего лишь селянином, всего лишь поляком, и даже селянином и поляком быть не чересчур. Быть свободным, но даже и в свободе не терять чувства меры.
В этом состоит вся трудность.
Ибо, если бы я вошел в культуру как чистый варвар, абсолютный анархист, совершенный примитив или идеальный селянин, или классический поляк, вы сразу же зааплодировали бы. Вы бы признали, что я неплохой производитель примитива в чистом виде.
Но тогда бы я был точно таким же производителем, как и все они — те, для кого продукт становится важнее их самих. Все, что в плане стиля чисто, — это подделка.
Настоящий бой в культуре (о котором так мало слышно), как мне кажется, идет не между враждебными истинами, или между различными стилями жизни. Если кальвинист противопоставляет свое мировоззрение католику, то это — два мировоззрения. Не самой важной представляется и другая антиномия: культура — дикость, знание — незнание, ясность — темнота, конечно, можно бы сказать, что все это — явления, взаимно дополняющие друг друга Но вот самый важный, наиболее драматический и болезненный спор, это тот, который ведут в нас два основных стремления: одно, жаждущее формы, вида, дефиниции, и второе — защищающееся от вида, не желающее формы. Человечество так устроено, что постоянно должно определять себя и постоянно уклоняться от собственных дефиниций. Действительность не является чем-то таким, что можно без остатка заключить в форму. Форма не совпадает с сущностью жизни. Но любая мысль, которая хотела бы определить эту недостаточность форм, тоже становится формой и тем самым лишь подтверждает наше стремление к форме.
А потому вся эта наша диалектика — философская, этическая — происходит на фоне беспредельности, имя которой — недоформа, которая ни темнота, ни свет, а, собственно говоря, — мешанина всего, фермент, беспорядок, нечистота и случайность. Противостоит Сартру не священник, а молочник, аптекарь, ребенок аптекаря и жена столяра, граждане опосредствующий сферы, сферы недооформленности и недооцененности, которая всегда — нечто непредвиденное, сюрприз. Впрочем, Сартр и в себе самом найдет себе противника из этой же сферы, которого можно будет назвать «недо-Сартром». А их правота (правда, истина) состоит в том, что ни одна мысль, ни одна форма вообще не сможет объять бытия и чем более всеобъемлющая эта мысль или форма, тем более она живая.
Не переоцениваю ли я себя? Честное слово, я предпочел бы передать кому-нибудь другому неблагодарную и рискованную роль комментатора собственных сомнительных достижений, но в том-то и дело, что в тех условиях, в которых я сейчас нахожусь, никто за меня этого не сделает. Даже мой неоцененный сторонник Еленьский. Утверждаю, что на собственном дворе я много нашел чтобы этот конфликт с формой стал ощутимым.
В моих произведениях я показал человека, распятого на прокрустовом ложе формы, нашел собственный язык для выявления его голода на форму и его антипатии к форме, с помощью специфической перспективы я попытался вытащить на свет божий ту дистанцию, которая существует между ним и его формой. И показал, думаю, не скучно, а, точнее говоря, забавно, то есть по-человечески, живо, как между нами возникает форма, как она нас создает. Я выявил ту сферу «межличностного», которая оказывается для людей решающей, и придал ей черты созидательной силы. Я приблизился в искусстве, возможно, больше, чем остальные авторы к определенному видению человека — человека, истинной стихией которого является не природа, а люди, человека, не только помещенного в людях, но и ими нагруженного, воодушевленного.
Я старался показать, что последней инстанцией для человека является человек, а не какая-либо абсолютная ценность, и я пытался достичь этого самого трудного царства влюбленной в себя незрелости, где создается наша неофициальная и даже нелегальная мифология. Я подчеркнул мощь репрессивных сил, скрытых в человечестве, и поэзию насилия, поднимаемого низшим против высшего.
А одновременно я связал этот ареал переживаний с моей основой — с Польшей — и позволил себе нашептывать польской интеллигенции, что истинная ее задача состоит не в соревновании с Западом в созидании формы, а в обнажении самого отношения человека к форме и, следовательно, к культуре. Что в этом деле будем сильнее, более суверенны и последовательны.
И, видимо, я сумел показать на своем собственном примере, что осознание своего собственного «недо» — недообразованности, недоразвитости, недозрелости — не только не ослабляет, но делает сильнее; что оно может даже стать зачатком жизненности и развития — подобно тому как на почве искусства этот (я бы сказал, апатичный, легкомысленный) подход к форме может обеспечить обновление и расширение набора средств художественного выражения; пропагандируя везде, где только возможно, тот принцип, что человек выше своих произведений, я несу свободу, столь нужную сегодня нашей исковерканой душе.
Неужели в самом деле, вы, знатоки, так близоруки, что вам все надо подсовывать под нос? Не в состоянии ничего понять? Когда я бываю среди этих ученых, я могу поклясться, что я нахожусь среди птиц. Перестаньте меня клевать. Перестаньте меня щипать. Перестаньте гакать и крякать! Перестаньте с индюшачьей спесью брюзжать, что эта мысль уже известна, а то — уже было сказано. Я не подписывал контракта на изготовление никем не слышанных идей. Лишь некоторые идеи, из тех, что носятся в воздухе, которым мы все дышим, сплелись во мне в определенное и неповторимое гомбровичское чувство — и это чувство — я.
С глубочайшим смирением я, червь, признаюсь, что вчера во сне ко мне явился Дух и вручил мне Программу, состоящую из пяти пунктов:
1. Вернуть польской литературе — безнадежно плоской и раскисшей, слабенькой и боязливой — веру в себя, основательность и гордость, размах и полет.
2. Опереть ее сильно на «я», сделать из «я» ее суверенность и силу, ввести, наконец, в польский язык это «я»… но подчеркнуть ее зависимость от мира…
3. Перевести ее на самые современные пути и не потихоньку, а скачком, вот так, просто из прошлого в будущее (поскольку les extrêmes se touchent). Ввести ее в самую трудную проблематику, в самые болезненные переломные хитросплетения… но научить ее легкости и пренебрежительности, и тому, как соблюдать дистанцию.
Научить презирать идею и культ личности.
4. Изменить ее отношение к форме.
5. Европеизировать — но вместе с тем использовать все возможности, чтобы противопоставить ее Европе.
А внизу виднелась ироническая надпись: «не для пса колбаса!»
В Польше рухнула башня слишком аристократической культуры, и там все, кроме фабричных труб, в нынешнем и последующем поколениях станет карликовым — так что же, из-за этого и нам, польской интеллигенции в изгнании, тоже поджиматься? Вот странно, но истинно: хоть и висим в пустоте, хоть и представляем вымирающий класс, «надстройку», лишенную «базиса», хоть все меньше и меньше будет людей, способных нас понять, мы и в дальнейшем обязаны мыслить не упрощенно и примитивно, а в соответствии с нашим уровнем — именно так, как будто в нашем положении ничего не изменилось. Мы обязаны делать это просто потому, что это в нас естественно и что никто не должен быть глупее, чем он есть на самом деле. Мы должны осуществиться до конца, высказаться от «а» до «я», поскольку право существовать имеют лишь те явления, которые способны к абсолютной жизни.
Я хорошо знаю, какой я хотел бы видеть польскую культуру в будущем. Вот в чем, однако, вопрос: а не распространяю ли я на народ ту программу, которая является лишь моей личной потребностью? Но вот эта программа: слабость сегодняшнего поляка состоит в том, что он слишком однозначен и слишком односторонен, а потому и все усилия должны быть направлены на обогащение его вторым полюсом — дополнение его другим поляком, совершенно — окончательно — отличным.
Я уже писал в другом месте об этом нашем alter ego, которое изо всех сил требует права голоса. История заставляет нас взращивать в себе лишь определенные сторон нашей натуры и мы чрезмерны в том, что мы есть — мы чрезмерно, крайне стилизованы. И это тем более, что чувствуя наличие в себе других возможностей, мы жаждем их насильно уничтожить. Как, например, представляется вопрос нашей мужественности? Поляку (в отличие от представителей латинской расы) недостаточно, что он лишь в определенной степени мужчина, он хочет быть мужчиной больше, чем он есть на самом деле, можно сказать — он навязывает себе мужчину, является искоренителем собственной женственности. И если учесть, что история всегда заставляла нас вести военный и воинственный образ жизни, то это психическое насилие становится понятным. Таким образом, боязнь женственности приводит к тому, что наши решения становятся жесткими и оборачиваются против нас, в нас обозначается неумелость тех, кто опасается, что не окажется на высоте своего положения, мы слишком «хотим быть» такими, а не другими, вследствие чего мы слишком мало «являемся».
Если мы присмотримся к другим нашим национальным чертам (любовь к родине, вера, благородство, честь…), то во всех них мы увидим это перерастание, причиной которого является то, что созданный нами самими тип поляка обязан заглушать и уничтожать тот тип, каким мы могли бы быть, существующий в нас как антиномия. Но отсюда вытекает, что поляк обделил самого себя ровно наполовину, причем даже та половина, за которой признается право голоса, не может проявить себя естественным образом. Мне кажется, что именно сейчас пришло время привести в движение эту нашу вторую личность — сейчас не только потому, что мы обязательно должны стать свободнее, гибче по отношению к миру, но еще и потому, что операция эта требует безмерной духовной свободы, которая стала для нас, находящихся за пределами страны, возможной, однако, прежде всего потому, что это та единственная процедура, которая на самом деле способна вдохнуть в нас новые жизненные силы, открыть перед нами новые просторы.
Мы откроем этого второго поляка, когда восстанем против самих себя. А потому, дух противоречия должен стать доминантой нашего развития. Мы будем должны на долгие годы отдаться духу противоречия, искать в себе именно то, чего не хотим, от чего содрогаемся. Литература? Литература у нас как раз должна быть противоположна той, которая до сих пор у нас писалась, мы должны искать новый путь, находясь в оппозиции к Мицкевичу и всем духовным царям. Эта литература не должна укреплять поляка в его нынешнем представлении о себе, а как раз вырывать его из этой клетки, показывать ему то, чем он до сих пор не осмеливался быть. История? Надо, чтобы мы стали разрушителями собственной истории, опираясь лишь на нашу действительность — поскольку именно история является нашим наследственным отягощением, навязывает нам искусственное представление о себе, заставляет нас уподобляться исторической дедукции вместо того, чтобы жить собственной действительностью. Но самое болезненное — это напасть в себе на польский стиль, на польскую красоту, создавать новую мифологию и новый обычай из другого нашего полушария, из другого полюса — так расширить и обогатить нашу красоту, чтобы поляк мог нравится себе в двух противоречивых образах — в качестве того, кто он есть в данный момент, и в качестве того, кто разрушает в себе того, кем он сейчас является.
Сегодня уже, по крайней мере, речь не идет о том, чтобы выжить в том наследстве, которое мы получили от поколений, а о том, чтобы это наследство в себе преодолеть. Плоха та польская культура, которая только привязывает и приковывает, достойна уважения и творческая и живая та, которая одновременно и привязывает и в то же время освобождает.
Опять какая-то женщина (почему-то чаще всего женщины; но эта была женщиной-врагом, боровшимся против меня) обвиняет меня в эгоизме. Она пишет: «Вы для меня не эксцентричны, а эгоцентричны. Это просто фаза развития (vide Байрон, Уайлд, Жид) — одни из нее переходят в следующую фазу, которая может оказаться еще более драматичной, а другие — никуда не переходят, только остаются в своем ego. Это тоже трагедия, но трагедия личная. Не входить ни в Пантеон, ни в историю».
Словеса? Рассудим здраво: требовать от человека, чтобы он не занимался собой, не беспокоился о себе и, короче говоря, не считал себя самим собой, может лишь ненормальный. Эта женщина требовала, чтобы я забыл о том, что я — это я, однако ей прекрасно известно, что когда у меня будет приступ слепой кишки, то кричать буду я, а не она.
Колоссальный нажим, какой сегодня оказывается на нас со всех сторон — с тем, чтобы мы оказались от своего собственного существования — как и каждый постулат, не поддающийся реализации, ведет лишь к искривлению и фальсификации жизни. Кто-то, столь нечестный по отношению к самому себе, что может сказать: чужая боль мне важнее, чем моя собственная, сразу же впадает в эту «простоту», являющуюся матерью пустословия и всех общих фраз и всего, что слишком часто возвышает. Что касается меня — нет, никогда, никогда в жизни. Я есмь.
Особенно художник — если его можно обвести вокруг пальца и он поддастся этому агрессивному этикету — он пропал. Не дайте запугать себя. Слово «я» настолько фундаментально и первородно, оно наполнено в высшей степени ощутимой и потому в высшей степени честной действительностью, оно — верный путеводитель и суровый пробный камень, и вместо того, чтобы им пренебрегать, следовало бы пасть перед ним на колени. Думаю, что я пока еще недостаточно фанатичен в моей озабоченности собой, и что из-за страха перед людьми я пока еще не смог отдаться этому заданию-призванию со вполне категорической беспощадностью и продвинуть это дело достаточно далеко. Я — самая важная и, видимо, естественная моя проблема: я единственный из всех моих героев, который меня действительно волнует.
Приступить к созиданию себя и сделать из Гомбровича героя — типа Гамлета или Дон Кихота — ? —! —
Этот португалец, жених Dede, спросил как-то, откуда во мне берется столько презрения к женщинам, и все его тут же поддержали.
Презрение? С чего вы взяли? Я их скорее обожаю… Разве что, до сих пор я не мог показать, чем она является для меня в духовной иерархии, врагом или союзником. А это означает, что половина человечества от меня ускользает.
Как просто не упоминать о женщинах! Как будто они не существуют! Я вижу вокруг массу людей в юбках, с длинными волосами, с тонким голосом, и, несмотря на это, так воспринимаю слово «человек», как будто оно не раздваивается на мужчину и женщину, как впрочем и в других словах не замечаю раздвоения, которое в них вносит пол.
Я ответил португальцу, что если вообще может идти речь о моем презрении, то лишь на почве искусства… так, если и случается мне их презирать, то потому, что они плохи, ужасны в качестве жриц прекрасного, провозвестниц молодости. Здесь меня зло берет, потому что меня не просто раздражают, но и оскорбляют эти плохие артистки. Артистки, да, ибо очарование является их призванием, эстетика — их профессией, они родились для того, чтобы восхищать, они являются чем-то вроде искусства. Но что это за халтура! Что за жульничество! Бедная красота! И бедная молодость! Вы оказались в женщине затем, чтобы пропасть, она, по сути дела, ваша скорая на расправу губительница. Смотри, эта девушка молода и прекрасна лишь с одной целью, — чтобы стать матерью! Разве прекрасное, разве молодость не должны быть чем-то бескорыстным, ничему не служащим, великолепным даром природы, венцом?… но в женщине это очарование служит плодоношению, его изнанка подшита беременностью, пеленками, его высшее воплощение приводит к появлению ребенка и это означает конец поэзии. Парень едва лишь коснется девушки, очарованный ею и собой вместе с ней, как уже становится отцом, она — матерью, — а стало быть, девушка это такое создание, которое, казалось бы, несет в себе молодость, а практически служит ликвидации молодости.
Мы, смертные, не можем смириться со смертью и с тем, чтобы молодость и красота были лишь производной, передаваемой из рук в руки, и не перестаем бунтовать против грубого коварства природы. Но здесь речь не о пустых протестах. Речь идет о том, что это убийственное отношение женщины к собственному девическому шарму проявляется ежеминутно, и отсюда проистекает то ее свойство, что она не ощущает по-настоящему молодости и красоты к чувствует их меньше, чем мужчина. Посмотрите на эту девушку! Как же она романтична… но этот романтизм кончится контрактом у алтаря с этим толстеющим адвокатом, эта поэзия должна быть узаконена, эта любовь начнет функционировать с разрешения духовной и светской власти. Как же она эстетична… но нет ни лысого, ни пузатого, ни туберкулезника, который был бы для нее достаточно отвратительным; она без труда отдаст красоту уродству и вот мы видим ее в триумфе рядом с чудовищем, или, что еще хуже, с одним из мужчин, являющихся воплощением мелкой пакостности. Эта красота, которая не брезгует! Прекрасная, но лишенная чувства прекрасного. И та легкость, с которой ошибается вкус женщины и ее интуиция при выборе мужчины, производит впечатление какой-то загадочной слепоты, и вместе с тем — глупости; она влюбляется в мужчину потому, что он такой благовоспитанный, или такой «утонченный», второстепенные социальные, салонные ценности окажутся для нее важнее аполлоновских форм тела, духа, да, она любит носки, а не ногу, усики, а не лицо, покрой пиджака, а не торс. Ее сводит с ума грязный лиризм графомана, восхищает дешевый пафос глупца, увлекает шик франта, она не умеет разоблачать, позволяет обманывать себя, потому что и сама обманывает. И влюбится только в мужчину своего «круга», потому что она чувствует не естественную красоту человеческого рода, а лишь ту, вторичную, являющуюся созданием среды — ох уж эта любительницы майоров, прислужницы генералов, специалистки по части купцов, графов, докторов. Женщина! Ты — воплощенная антипоэзия!
Но и в собственной поэзии она разбирается столько же, сколько и в мужской, и в этом она равным образом, а может быть еще больше бездарна. Если бы эти графоманки, эти скверные художницы своей собственной красы, бездарные ваятельницы своей формы знали хоть что-нибудь о законах красоты, никогда в жизни они не сотворили бы с собой того, что они творят. Законы, о которых я говорю, известны каждому художнику, они гласят:
1. Художник не должен совать людям под нос свое произведение, крича: Это прекрасно! Восхищайтесь этим, потому что это восхитительно. Тактичное и ненахальное, прекрасное в области искусства должно проявляться как бы исподволь, на границе другого стремления.
(Но она назойливо потчует свою красоту часами совершенствования перед зеркалом). Она не знает, что такое такт. Ежеминутно она обманывается в своей жажде нравиться — а потому она не царица, а рабыня. И вместо того, чтобы показать себя богиней, достойной вожделения, она выступает как неуклюжесть, пытающаяся заполучить недоступную ей красоту. Когда юноша играет в мяч для своего удовольствия, ему кажется, что он прекрасен; она же играет в мяч для того, чтобы быть прекрасной, поэтому она играет плохо, но кроме того, эта красота попахивает седьмым потом, так она вымучена! Но это еще не все, потому что она, прихорашиваясь до одурения, всегда, везде, в то же самое время делает мину, что, дескать, мужчины ее нисколько не интересуют. И говорит: Ах, это я только так, для эстетики! Кто поверит столь откровенной лжи?).
2. Прекрасное не может основываться на обмане. (Она жаждет, чтобы мы забыли о ее уродствах. Силится внушить нам, что она не женщина, то есть — не тело, которое, как и все тела, бывает иногда и не прекрасным — которое является смесью прекрасного и уродства, вековечной игрой этих двух элементов (и в этом заключено прекрасное другого, более высокого рода). Никто не в силах освободить определенные телесные функции от нечистоты. Равно как и никто не может полностью вызволить дух из нечистоты. Но она хочет, чтобы мы поверили, что она цветок. Стилизуется под божество, под «чистоту», под невинность. Ну, не комична ли она в этих абсурдных усилиях? Заранее обреченная на неудачу? Что за маскарад? Что же теперь, из-за того, что она надушена, я должен поверить, что это букет жасмина? Или завидев ее на каблуках полуметровой высоты, — в то, что она стройна? Единственное, что я вижу, так это то, что каблуки не дают ей свободно передвигаться. Так прекрасное стесняет ее, становится для нее параличом — эта ужасная скованность женщины, проявляющаяся в каждом движении, в каждом слове, этот кошмар, что она никогда не может быть свободна по отношению к себе…).
(И в этой роли самки она напрочь теряет чувство реальности, обманывает в открытую, полагая, что сумеет заразить своей трусливой и лживой концепцией тела (и духа). Мода! Какая чудовищность! То, что в Париже, называется элегантностью, все эти линии, силуэты, профили, не являются ли все они самой пошлой мистификацией, исходящей из перестилизации тела? Эта прикрыла свои выдающиеся окорока шарфом и думает, что стала величественной; эта строит из себя пантеру, а эта пытается с помощью сложной шляпки переделать свою чудовищную кожу в Меланхолию. Но тот, кто скрывает (тщетно) дефект, уступает дефекту. Дефект должен быть побежден, побежден истинной ценностью в моральном и физическом смысле. Те уроды, которыми нас пичкают парижские журналы мод, эти создания Диора, Фатха, с выступающим бедром, с обтекаемой линией, с загнутым пальчиком, застывшие в идиотской «изысканности» — это с точки зрения искусства верх омерзения, пошлость, доходящая до обморока, это наивно глупо и бездарно претенциозно, эта безвкусица еще более вызывающа и вульгарна, чем все то, на что стало бы пьяного кучера).
3. Прекрасное должно быть суверенным.
(Девка, простая девка от коровы — приветствую тебя, королева! Почему, ответь, нет в тебе смертельной дрожи, что тебя не примут! Ты не боишься, что тебя оттолкнут. Ты знаешь, что не красивость делает тебя желанной, а пол, ты знаешь, что мужчина везде будет жаждать твоей женственности, пусть и не эстетической. А значит, твоя красота не в прислугах у твоего пола; она не боится, не дрожит, не пыжится; она спокойна, естественна, триумфальна… О! Неназойливая, ненахальная! О, изысканная!).
Смертельны грехи женщины «из общества» в ее святыне — в эстетике — как раз там, где она должна чувствовать себя как дома. Подумать, что это — вдохновенье мужчины, что это наши источники лиризма, что мы должны упиваться вином из этой бочки. Несравненная первородная красота женщины, та, которой наградила ее природа — нет ничего более великолепного или более возвышенного и упоительного, чем то, что мужчина получил молодую подругу, ставшую сразу слугой и госпожой, нет ничего более чудесного, чем та интонация, которую вносит женщина, это пение вторым голосом — загадочное дополнение мужского начала, взгляд на мир в другой плоскости, недоступная нам интерпретация… Почему эта чувственность подвергалась столь ужасной вульгаризации? Однако здесь следует провести одно важное разграничение: ужасна сегодняшняя женственность, а не женщина. Отдельно взятая женщина не ужасна, ужасен стиль, который создавался среди них и которому каждая из них предана. Но кто создает женственность? Мужчина? Наверняка инициатором является мужчина, но потом они уже сами начинают совершенствоваться в общении друг с другом, и искусство обольщения и охмурения, как и все другие виды искусства, растет и развивается механически — уже автоматическое, уже теряющее чувство реальности и чувство меры. Сегодня женщина является женщиной больше, чем она должна ею быть, она нагружена той женственностью, которая сильнее ее самой, она — создание определенных общественных условностей, результат определенной игры, определенным образом подстраивающей друг другу мужчину и женщину — вплоть до того, что этот танец, беспрестанно растущий, становится убийственным.
Но что мне делать с этим? Как себя вести? Я всегда легко нахожу направление с помощью одного и того же компаса. Дистанция по отношению к форме! Подобно тому, как я стремлюсь к «разгрузке» мужчины, я должен постараться «разгрузить» женщину. Что означает «разгрузка» мужчины? Освободить его из-под ярма того мужского стиля, который возникает среди мужчин как усиление мужественности, добиться такого состояния, чтобы почувствовать эту мужественность как нечто искусственное, а свою по отношению к ней покорность как слабость, сделать так, чтобы он, мужчина, стал свободнее в отношении Мужчины в себе самом. И точно так же надо извлечь женщину из женщины. И здесь, как всегда во всех моих писаниях, моя цель — одна из моих целей — состоит в том, чтобы испортить игру, ибо только когда замолкает музыка и рассыпаются чары, возможно вторжение действительности, только тогда нам становится ясно, что игра — это не действительность, а всего лишь игра. Привести на этот ваш бал незванных гостей, по-иному связать вас друг с другом, заставить, чтобы вы по-другому определяли друг друга, испортить вам танец.
Возможно, и даже наверняка, моя литература экстремальнее и безумнее меня. Не думаю, чтобы тому причиной были какие-то недостатки контроля — это скорее доведение до предельных последствий определенных формальных очарований, которые уже после, в книгах вырастают — но во мне они остаются тем же, чем и были, то есть лишь незначительным отклонением воображения, какой-то легкой «склонностью». Поэтому, говоря конкретнее, я никогда не снисходил и не снизойду до изображения в искусстве обычной любви, обычного очарования, потому что любовь и очарование у меня загнаны в подполье, они сдавлены, стиснуты, потому что в этом деле я сам не обычный, а демонический (гротесковый демонизм!). Показывая опасные сцепления непристойных прелестей, вытаскивая на божий свет компрометирующий лиризм, я хочу пустить вас под откос — это тот камень, который я подкладываю под рельсы вашего поезда — вытащить вас из уклада, в котором вы находитесь, чтобы вы испытали молодость и красоту, но испытали иначе…
[…] Психоанализ! Диагнозы! Шаблоны! Я укусил бы за руку того психиатра, которому захотелось бы выпотрошить меня из моей внутренней жизни — не в том дело, чтобы у художника не было комплексов, а в том, чтобы он переработал этот комплекс в культурную ценность. Художник, по Фрейду, это — невротик, который лечится сам — из этого следует, что его не может лечить никто другой. Но как назло благодаря этой скрытой режиссуре, которую не я один открыл в жизни, в то же самое время у меня появилась клиническая картина истерии, соседствующей через стену с моими чувствами и ставшей почти что предостережением: смотри, ты в шаге от этого! Короче говоря, с помощью моих друзей из балета, прибывших из Аргентины на гастроли, я вошел в среду экстремального, безумного гомосексуализма. Я говорю «экстремального», поскольку с гомосексуализмом «нормальным» я сталкивался давно, артистический мирок на всех широтах переполнен этой любовью — но здесь передо мной она возникла в ее неистовом до бешенства обличье. Я неохотно касаюсь этой темы. Много воды утечет, прежде чем можно будет об этом говорить, и более того — писать. Нет более оболганной и опьяненной страстью области. Здесь никто и не хочет, и не может оставаться беспристрастным. De gustibus… Бешенство выворачивающихся наизнанку от омерзения «мужских» мужчин — омужчиненных друг в друге, лелеющих и взращивающих в себе мужское начало — проклятья нравственности (морали), все иронии, сарказмы и гневы культуры, стоящей на страже женской привлекательности — падают на Эфеба, тихонько крадущегося по сумрачной картине нашего официального существования. И эту вещь на высших ступенях развития встречают язвительностью. Там же, ниже, там, в низах, она не воспринимается ни столь трагически, ни саркастически, а самые здоровые и простые парни из народа нередко предаются этому из-за отсутствия женщины — и это, как выясняется, их вовсе не извращает и не мешает позже жениться как положено.
Но то общество, с которым я сейчас встретился, состояло из мужчин, влюбленных в мужчину больше, чем любая женщина, это были putos в состоянии броженья, не знающие ни минуты отдыха, находящиеся в состоянии гонки, «разрываемые мальчиками как собаками», похожие на моего Гонзало из Транс-Атлантика. Я обедал в том ресторане, где они основали свою штаб-квартиру, и каждый вечер окунался в пучину их безумств, их богослужений, их влюбленной и истерзанной конспирации, их черной магии. Впрочем среди них были превосходные люди с замечательными духовными качествами, на которых я смотрел со страхом, видя в темной глади этих безумных озер отражение моих собственных проблем. Вновь я спрашивал себя, а не являюсь ли я, несмотря ни на что, одним из них? Разве не было возможным, более того, вероятным, что я был таким же, как и они, безумцем, в котором какое-то внутреннее осложнение заглушило физическое влечение? Я уже познал силу скептицизма, с каким они принимали все «уловки», все, что, по их мнению, было трусливым приукрашиванием грубой правды. А все-таки — нет. А все-таки почему моя влюбленность в молодую, еще не утомленную жизнь, в эту свежесть должна была быть нездоровой? В расцветающую жизнь, то есть в единственную, заслуживающую называться жизнью, поскольку здесь нет срединной фазы, то, что не расцветает, то вянет. Разве она не была предметом скрытой зависти и не менее скрытого обожания всех, как я, обреченных на постоянное умирание, лишенных милости ежедневного преумножения жизненных сил? Разве граница между проходящей и уходящей жизнью не была самой существенной из всех границ? Единственное различие, имевшее место между мной и «нормальными» мужчинами, состояло в том, что я так любил блеск этой богини — молодости — не только в девушке, но и в юноше, что даже молодой был для меня более совершенным ее воплощением, чем молодая… Так, если грех и существовал, то сводился к тому, что Я осмеливался любоваться молодостью независимо от пола и вытаскивал ее из-под господства Эроса; что на пьедестал, на котором они помещали молодую женщину, я отважился поставить мальчика. Здесь становилось ясно, что они, мужчины, соглашаются на обожание молодости только в той мере, в какой она им доступна, в какой является чем-то, годным к обладанию… зато та молодость, которая была заключена в их форме, и с которой они не могли соединиться, была для них загадочным образом враждебна.
Враждебна? Смотри (говорил я себе), не впади в сентиментальную глупость, в мечтательство… Однако я постоянно мог наблюдать проявления доброжелательности Старшего к Молодому и даже нежность. И все-таки! И все-таки! Были и такие факты, которые означали и нечто совершенно противоположное: жестокость. Эта биологическая аристократия, этот цвет человечества почти всегда был ужасно голодный и глядел через ресторанные стекла на старших, которые могли наесться, повеселиться — гонимый во мраке неудовлетворенными инстинктами, терзаемый ненасытной красотой — растоптанный и выкинутый цветок, цветок униженный. Цветок подрастающей молодости, муштруемый офицерами и теми же офицерами посылаемый на смерть, эти войны, являющиеся прежде всего войнами мальчиков, несовершеннолетние войны… Это их воспитание в слепой дисциплине, чтобы они смогли обагриться кровью, когда будет нужно. Все устрашающее превосходство Взрослого — общественное, экономическое, интеллектуальное — осуществляющееся с ужасной жестокостью, и, впрочем, принимаемое теми, кто подчинялся. Поэтому было так, как будто бы голод мальчика, смерть мальчика, боль мальчика были по своей сути менее значимы, чем смерть, боль и голод Взрослых, как будто незначительность щенка обрекала его на муки. И именно эта незначительность, эта щенячья «второсортность» приводила к тому, что молодость была рабом, используемым для тех услуг, что были несколько ниже уже сконсолидировавшихся людей. Я понимал, что все это происходило почти само по себе, просто потому, что с течением лет увеличивался вес и значение личности в обществе, но не возникало ли вместе с тем подозренье, что Взрослый угнетает Молодого для того, чтобы не пасть перед ним на колени? Разве те удушливые испарения стыда, поднимающиеся вокруг этого и ему подобных вопросов, не были достаточным доказательством того, что здесь что-то недосказано и что не все можно объяснить простой игрой социальных сил? И разве эта громоздкая волна запрещенной и позорной, действительно ставящей мужчину на колени перед мальчиком любви не была местью природы за насилие, совершаемое Стареющими над Подрастающими?
Туманность этих вопросов, их многозначительность и даже произвольность не лишили их в моих глазах важности… как если бы мне заранее было бы известно, что здесь что-то должно соответствовать истине. Но вопрос становился более затруднительным, когда я пытался понять, насколько глубоко в нашей культуре отражена эта оппозиция между восходящей и нисходящей линиями жизни. Что меня волновало? Чего я желал бы? Меня прежде всего волновало то, чтобы роковая граница, разделяющая две не только различные, но и противоположные фазы жизни, была признана и показана. Тем временем все в культуре говорило скорее о желании стереть границу — взрослые вели себя так, как будто они продолжали жить той же самой жизнью, что и молодежь, а не другой. Не скрою, что не только во взрослом, но и в старце есть жизненная сила, но по своей сути это не та же самая сила, поскольку направлена она против смерти. Но именно эти уже умирающие люди имели превосходство, они обладали силой, аккумулированной ими в течение их жизни, и они навязывали культуру. Культура была творением старших — творением умирающих.
Мне было достаточно лишь одного мгновенья духовной связи с Ретиро, и язык культуры начинал звучать в ушах фальшиво и никчемно. Истины. Лозунги. Философии. Нравственности. Религии. Кодексы. Но все это было как в другом регистре — выдумано, сказано, написано людьми, частично уже отошедшими от существования, которым не хватало будущего… тяжелое произведение отягощенных, окостеневшее создание окостеневших… в то время, когда там, в Ретиро, вся эта культура расплывалась в какой-то молодой недостаточности, и становилась «хуже»… «хуже» потому, что тот, кто еще может развиваться, всегда хуже, чем его конечное воплощение. Секретом Ретиро, воистину демоническим, было то, что там ничего не могло найти полного отражения, все должно было быть ниже уровня, в своеобразной начальной фазе, не завершенное, тонущее в низшем… и все-таки это была самая настоящая живая и достойная восхищения жизнь, самое высокое из доступных нам ее воплощений. Ницшеанство с его жизнеутверждением? Но у Ницше не было ни малейшего чутья в этих вопросах, трудно представить себе что-либо более бумажное и даже более смешное, в еще худшем вкусе, чем его сверхчеловек и его молодая человеческая бестия, нет, неправда, не совершенство, полнота, а как раз недостаточность, более низкое, худшее — свойственное тому, что еще молодо, т. е. живо. Тогда я еще не знал, что о довольно похожие на мои трудности, связанные с желанием воспринимать жизнь во всей ее полноте, в движении, разбивают свои головы экзистенциализмы, получившие известность лишь после войны. Так поймите же мое одиночество и мое внутреннее противоречие, которое становилось трещиной на всем моем артистическом здании: как художник, артист, я был призван стремиться к совершенству — но меня манило несовершенство; я должен был создавать ценности, но в моих глазах приобрело цену несовершенство. Венеру Милосскую, Аполлоны, Парфенон, Сикстинскую капеллу и все фуги Баха я отдавал за одну тривиальную шутку, вылетавшую из уст, соединенных братскими узами с унижением, с унижающими устами…
Пришло время кончить эти признания. Ничего из того, о чем я здесь пишу, не было для меня «решено» — все осталось в виде фермента до дня сегодняшнего. Может, когда-нибудь я расскажу, как в последующие годы новое вторжение в мою жизнь той моей родины, Польши, отдалило меня от Ретиро и частично вернуло меня к другим делам. Если я и должен был освободиться от этого аргентинского опыта, то лишь затем, что, по-моему, важно, чтобы человек, обращающийся к публике, литератор, иногда выводил своего слушателя за фасад формы, в кипящий котел своей частной истории. Что, смешная и даже унизительная? Только дети и добродушные тетки (стародевическая невинность которых, к сожалению, является важным фактором нашего общественного мнения) могут представить себе, что писатель — это существо спокойно возвышенное, благородное духом, поучающее с высот своего «таланта» о том, что есть Добро и Красота. Нет, писатель не сидит на вершинах, а снизу лезет в гору, и кто бы посмел серьезно требовать, чтобы мы на нашей бумаге развязывали все гордиевы узлы существования? Человек слаб и ограничен. Человек не может быть смелее, чем он есть на самом деле. Рост силы человека может произойти только тогда, когда другой человек поделится с ним своей силой. Поэтому задача литератора состоит в том, чтобы эти проблемы привлекали к себе всеобщее внимание и дошли до людей, — а уж там их как-нибудь решат.
В заключение я хочу добавить, что чувство именно этого бессилия по отношению к проблеме склоняло меня в следующие годы к переходу от теории к людям, к конкретным человеческим личностям. Из туманов Ретиро вышли две задачи, явные, важные, определяющие, смогу ли я в будущем высказываться откровеннее или же буду вынужден прятать себя… Первая из них, ясное дело, — придать первостепенное значение этому второстепенному слову «мальчик», и в добавление ко всем официальным алтарям построить еще один, на котором стоял бы молодой бог худшего, низшего, незначительного во всей своей связанной с дольним мощи. Вот необходимое расширение нашего сознания — ввести, по крайней мере в искусство, по крайней мере в мое искусство, другой полюс становления, назвать человеческий тип, который роднит нас с несовершенством, заставить воздать ему почести! Но здесь возникает вторая задача, ибо даже задеть кончиком пера эту тему было невозможно без предварительного освобождения от «мужского начала», и чтобы иметь право говорить или писать об этом, я должен был сначала преодолеть в себе страх перед несовершенством в этом отношении, перед женственностью. Ах! Я знал эту мужественность, которую на себя напускали они, мужчины, в своем кругу, подстрекая друг друга к ней, принуждая друг друга в паническом страхе перед женщиной в себе, я знал мужчин, напряженных в стремлении к мужчине, судорожных самцов, обучающих мужественностью. Такой мужчина искусственно культивировал свои черты: был чрезмерен в тяжеловесности, грубости, силе и важности, был тем, кто насилует, кто завоевывает превосходством, а потому — боялся красоты и очарования, — этого орудия слабых — заходился в мужской чудовищности, становился разнузданным и тривиальным, или глупым и бездарным. Высшим воплощением этого «обучения» были, видимо, те банкеты пьяных офицеров царской гвардии, на которых привязывали веревку к члену, после чего под столом один дергал другого за веревку, а тот, кто первый не выдерживал и вскрикивал, тот платил за ужин. Но дух этой культивируемой мужественности проявлялся во всем, можно сказать — в истории. Я видел, как таких мужчин их паническая мужественность лишала не только чувства меры, но и какой бы то ни было интуиции в общении с миром: там, где следовало быть глубоким, он бросался, толкался, пер напролом. Все становилось в нем чрезмерным: героизм, строгость, мощь, добродетель. Целые народы в таких пароксизмах бросались как бы на шпагу тореадора — в жутком страхе, как бы зрители не приписали им даже самой слабой связи с ewig weibliche… У меня не было никакого сомнения, что этот надутый бык поскачет на меня, когда учует, что я покушаюсь на его бесценные гениталии.
Чтобы предотвратить это, я должен был найти для себя другой путь — кроме мужчины и женщины, но который, однако, не имел бы ничего общего с «третьим полом» — внесексуальный и чисто человеческий путь, с которого можно приступить к проветриванию этих душных и зараженных полом окрестностей. Не быть прежде всего мужчиной, быть человеком, который лишь на втором плане мужчина, не идентифицировать себя с мужским началом, не хотеть этого… И только если бы я таким образом решительно и явно порвал бы с мужским началом, его суд надо мной потерял бы свою силу и я мог бы тогда много рассказать такого, о чем рассказывать не принято.
Но эти проекты остались проектами. В ходе моего дальнейшего пребывания в Аргентине необходимость заработка придавила меня до такой степени, что с тех пор какая бы то ни было реализация в длительной перспективе и в широком масштабе стала технически невозможной. Я не мог сосредоточится. Бюрократия поглотила меня и задавила своими бумагами, сиречь, своим абсурдом — тогда как настоящая жизнь удалялась от меня, как море в час отлива. Из последних сил я написал «Транс-Атлантик», в котором вы найдете много из рассказанного здесь, а потом я был обречен на поденную литературную работу, такую как этот мой дневник, где ничего не могу вам передать, кроме беглого резюме, убого рассудочного, почти журналистского. Трудно. Но пусть и это будет хоть каким-то следом моего вживания в другую, в скорбную родину, в Аргентину, которую послала мне судьба и от которой я бы уже не смог окончательно оторваться.
Не без влияния на написание этих воспоминаний остался тот факт, что недавно полиция Буэнос Айреса провела большую чистку в местном Коридонизме. Арестовано несколько сот человек. Но что может полиция перед лицом болезни? Разве она в состоянии арестовать рак? Наложить штраф на тиф?
Лучше было бы обнаружить невидимую бациллу болезни, чем заглушать симптомы. Но кто здесь больной? Только ли больные? Или еще и здоровые? Я не разделяю того узкого взгляда, который усматривает здесь лишь «половое отклонение». Отклонение — да, но имеющее свой корень в том, что вопросы возраста и красоты в «нормальных» людях не достаточно явны и свободны. Эта немота и немощь одна из наших самых тяжелых.
Неужели вы не чувствуете, что здесь и здоровье ваше становится истерическим? Вы смущены, замкнуты.
Поэтому я и хочу говорить. Но я должен сказать: ничего из того, что я говорю, не является категорическим. Все гипотетично… все находится в зависимости — (к чему скрывать?) — от того эффекта, который последует.
Эта черта определяет всю мою писательскую деятельность. Я пробую играть разные роли. Принимаю разные образы. Придаю моим переживаниям самые разные смыслы — и если какой будет принят людьми, то я сохранюсь в нем.
Это во мне — юношеское. Placet experiri, говаривал Касторп, но допускаю, что это вместе с тем единственный способ проведения идеи, что смысл чьей-нибудь жизни, чьей-нибудь деятельности определяется между данным человеком и другими. Не только я придаю себе смысл. Смысл мне придают и другие. Из соприкосновения этих интерпретаций возникает какой-то третий смысл, который определяет меня.
Вот сирены, свистульки, ракеты, выстреливающие из бутылок пробки и шум большого города, охваченного большим движением. В эту минуту на землю ступает Новый Год 1955. Одинокий и отчаявшийся, я иду по улице Коррьентес.
Ничего не вижу перед собой, ничего… ни проблеска надежды. Все во мне заканчивается и ничего не хочет начинаться. Итоги? Кто я после стольких напряженных и заполненных трудом лет? Чиновник, сожранный семью часами присутствия, зажатый во всех писательских начинаниях. Ничего не могу писать, кроме этого дневника. Все идет насмарку, потому что ежедневно, в течение семи часов я совершаю убийство собственного времени. Столько сил я вложил в литературу, а она сегодня не в состоянии обеспечить мне минимума материальной независимости, более того — даже минимума личного достоинства. «Писатель»? Подумаешь! На бумаге! А в жизни — ноль, второсортное существо. Если бы судьба наказывала меня за мои грехи, я бы ничего не имел против. Но меня жизнь бьет за добродетели.
Кого здесь винить? Время? Людей? Но сколько других, еще безжалостней раздавленных. Мне не удалось настолько, что в Польше мною помыкали, а сегодня, когда, наконец, и один и другой меня зауважали, для меня не находится места, я бездомный до такой степени, что как будто я вообще живу не на этой земле, а вращаюсь где-то в межпланетном пространстве, как какая-то одинокая планета.
Я прогуливался по эвкалиптовой аллее, когда из-за дерева на меня вышла корова.
Я остановился, и мы смотрели друг другу в глаза.
Ее коровость настолько удивила мою людскость — этот момент, в который наши взгляды встретились, был так неприятен — что я смутился как человек, то есть в моем, человеческом качестве. Странное чувство и впервые мною познанное — этот человеческий стыд перед животным. Я позволил ей смотреть на меня и увидеть меня — это нас сравняло — вследствие чего и я стал животным — но странным, даже, сказал бы, непозволительным. Я продолжил прерванную прогулку, но мне стало не по себе… в природе, которая со всех сторон окружала меня и которая как будто… рассматривала меня.
Коровы.
Когда я прохожу мимо стада коров, они поворачивают ко мне свои головы и не спускают глаз до тех пор, пока я не пройду. Так же, как и у Руссовичей в Коррьентес, но тогда я не переживал из-за этого, а вот теперь, из-за «коровы, которая увидела меня», эти взгляды мне кажутся видящими. Травы и злаки! Деревья и поля! Зеленая суть мира! Я погружаюсь в этот простор, как будто отрываюсь от берега, и меня окутывает действительность, состоящая из миллиардов существ. Живая пульсирующая материя! Роскошные заходы солнца, сегодня раскинулись два бело-кофейно-бурых острова с горами и башнями из сверкающих сталактитов, и все — в рубиновой короне. Потом острова слились, создавая залив мистической лазури, столь чистой, что я почти что поверил в Бога — а потом над самым горизонтом наступило сгущение темноты, и посреди бурых выпуклостей, захвативших весь небосклон, осталась лишь одна светящаяся точка, пульсирующее сердце блеска. Осанна! Мне не очень хочется писать об этом, столько заходов уже описано в литературе, особенно в нашей.
Но дело совсем в другом. Корова. Как мне вести себя по отношению к корове?
Природа. Как мне вести себя по отношению к природе?
Иду себе по дороге, вокруг пампа — и чувствую, что во всей этой природе я — иностранец, я в моем обличьи… чужой. Угрожающе иной, отличающееся созданье. И я вижу, что польские описания природы, равно как и все прочие, ни на что не годятся в ситуации резкого противостояния моей людскости и природы. Противостояния, требующего разрешения.
Польские описания природы. Столько мастерства в них вложено и какой бездарный результат. Столько уже времени мы нюхаем эти цветы, растворяемся в заходах, погружаем лицо в свежую листву, вдыхаем утренние зори и поем гимны в честь создателя, придумавшего эти чудеса? Но это распластывание, коленопреклонение, широкое и возвышенное нюхание лишь отдаляет нас от самой острой человеческой истины — а именно от того, что человек ненатурален, он антинатурален, антиприроден.
Если тот народ, к которому я принадлежу, когда-нибудь почувствует, что по сути своей он отличается от коня, то только потому, что учение Церкви говорило ему о бессмертной человеческой душе. Но кто создал эту душу? Бог. А коня кто создал? Бог. Тогда конь с человеком сливаются в гармонии первоначала. Различие между ними преодолимо.
Подхожу к концу эвкалиптовой аллеи. Темнеет. Вопрос: будучи лишен Бога, я становлюсь ближе к природе или дальше от нее? Ответ: дальше. И даже то противостояние между мной и природой становится без него неподдающимся восполнению, здесь нет места для апелляции к какому-то высшему суду.
Но даже если бы я уверовал в Бога, то и в этом случае католическая позиция по отношению к природе была бы невозможной для меня, поскольку она противоречила бы всему строю моего сознания, всем моим чувствам — и все из-за взглядов на проблему боли. Католицизм пренебрегал всеми созданиями, кроме человека. Трудно представить себе более олимпийское безразличие к «их» боли — «их», т. е. животных и растений. Человеческая боль для католика имеет смысл — подлежит освобождению, исцеленью; поскольку человек наделен свободой воли, то боль — наказание за грехи, а будущая жизнь воздаст за притеснения в жизни настоящей. Но вот конь? Червяк? О них забыли. Эти мучения лишены справедливости — голый факт, зияющий абсолютом отчаяния. Опущу сложную диалектику теологических доктрин. Я говорю о рядовом католике, который ходит в блеске справедливости, выделяющей ему все, что полагается, и остается глухим к безмерной бездне той, другой боли — неоправданной. Пусть мучаются! Его это не касается. Ведь у них нет души. Пусть мучаются — все равно бессмысленно. Да, трудно найти науку, которая была бы обеспокоена миром вне человека — и как здесь удивляться, что она нас ввергла в то состояние блаженного неведения и святой наивности по отношению к природе, которое проявляется в голых идиллических описаниях восходящего или заходящего солнца.
Меня к этим низам, к конфронтации с конем, жуком, растением толкает стремление «обратиться к низкому». Если я пытаюсь высшее сознание поставить в зависимость от низшего в человеческом мире — если я хотел бы связать зрелость незрелостью — разве не обязан я спуститься еще на несколько ступенек по лестнице видов? Охватить весь спектр движения вниз?
Но — какое нежелание… Признаюсь — это меня так утомляет. Не хочется об этом думать. И не люблю, почти не переношу — даже мысленно выходить из человеческого царства. Может быть потому, что слишком уж велики эти царства, окружающие нас? А может это — нежелание покидать свой дом?
Понимать природу, рассматривать ее, исследовать — это одно. Но когда я пытаюсь подойти к ней как к чему-то равному мне общностью охватывающей нас жизни, когда я хочу с животными и растениями быть «на ты» — тогда мною овладевает вялое нежелание, пропадает энтузиазм, и как можно скорее я возвращаюсь в свой человеческий дом и запираю двери на ключ.
Запишем это, ибо, как знать, может именно здесь — одна из наиболее существенных особенностей моей гуманности: во мне появляется какое-то сопротивление, принимающее характер скуки; скуки, когда я хочу понять ту, более низкую жизнь и признать ее.
Сегодня я «находился в состоянии убивания мух», то есть просто убивал мух плетеной хлопушкой.
В моей комнате неизвестно откуда (потому что на окнах сетки) берутся мухи. Почти что ежедневно я ликвидирую их таким образом. Сегодня я убил около 40. Разумеется, не всех сразу насмерть — некоторые, сильно искромсанные, падают на пол, и время от времени я натыкаюсь на такую муху, оставленную один на один со смертью. Сразу же добиваю таких. Но иной раз случается, что попадает такая в щель в полу и тогда становится недоступной мне своей болью.
В детстве я мучал животных. Вспоминаю, как в Малошицах я играл с деревенскими ребятами. Мы хлыстами били по лягушкам. Сегодня я боюсь — вот оно, нужное слово! — мук мухи. И этот страх, в свою очередь, ужасает меня, как будто в нем заключено какое-то чудовищное ослабление по отношению к жизни, я действительно боюсь того, что не смогу перенести боли, испытываемой мухой. Вообще с возрастом во мне произошла трагическая и ужасающая эволюция, которой я не хочу скрывать, совсем напротив — я хотел бы ее как можно сильнее подчеркнуть. И я утверждаю, что она свойственна не только мне, но и всему моему поколению. Отмечу ее отдельные пункты.
1. Обесценение смерти. — Смерть становится для меня все менее важной — что человека, что зверя. Мне все труднее понимать тех, для кого лишение жизни является самым большим наказанием. Я не понимаю той мести, которая, неожиданно выстрелив в затылок, радуется — как будто тот что-то почувствовал. К смерти я стал совершенно безразличен (о собственной не говорю).
2. Интронизация боли. — Боль становится для меня исходным пунктом экзистенции, принципиальным ощущением, от которого все начинается и к которому все сводится. Экзистенциалисты со своей «жизнью для смерти» меня не устраивают, я бы противопоставил жизнь и смерть.
3. Боль как боль, боль сама по себе. — Это самое важное. Это-то изменение в восприятии и является воистину угрожающим и громадным. А состоит оно в том, что все меньше речь идет о том, кто мучается… Я думаю, что в настоящее время существуют в этом отношении две школы. Для людей прежней школы боль кого-либо из семьи — самая ужасная после своей собственной; боль сановника важнее боли мужика; боль мужика важнее боли мальчика; боль мальчика важнее боли собаки. Они пребывают в ограниченном круге боли. Но для людей новой школы боль — это боль, где бы она ни имела места, равно страшна и в человеке, и в мухе, в нас возросло ощущение чистой муки, наш ад стал универсальным. Меня, например, некоторые считают бесчувственным, потому что мне трудно скрыть, что боль даже самых близких мне людей — это не самая близкая моя боль. И вся моя природа нацелена на выявление тех мук — низших.
Эти богобоязненные семьи — я помню их по прежним временам — на деревенском дворе за полдником, ведущие степенную беседу, невинные… а на столе — липучка — мухи в положении более ужасном, чем обреченные на средневековых картинах. Это никому не мешало, потому что в выражении «боль мухи» ударение делалось на слове «муха», а не на слове «боль». А сегодня — достаточно опрыскать комнату, чтобы тучи мелких существ начали подыхать — и это никого не волнует.
Да. Но как тогда совместить это мое открытие всеобщих мук с тем, что я отметил вчера — с каким-то нежеланием признать низший мир, внечеловеческий? Это одна из самых удивительных раздвоенностей, существующих во мне. Меня потрясает мука низшего создания, и все мое естество нацелено на ее выявление. И тем не менее, меня охватывает ледяная скука, сонливость, когда я хочу сравняться с этими созданиями в существовании экзистенции и пытаюсь признать за ними полное право на существование. Может потому эта мысль выглядит утомительной и вялой, что она превосходит мои силы? К чему же привела меня эволюция, изложенная мной выше в трех пунктах — меня и многих таких, как я? Мы стали более подозрительными (менее вразумительными) — и менее уверенными по отношению к природе, чем это было свойственно людям прежде, у которых, следует признать, в этом деле было больше стиля, чем у нас.
Случилось со мной вчера… […]. Я бы сказал, что в определенном смысле, под определенным углом зрения ничто не может сравниться с отвратительностью пережитой мною дилеммы… Что я оказался там, где человечность должно было бы стошнить… Могу рассказать. Могу терзаться этим — или не терзаться — это, собственно, от меня не зависит.
Лежал я на солнце, ловко устроившись в горной цепи песка, нанесенного ветром в конец пляжа. Песчаные горы, дюны, с массой перешейков, скатов, долин, обманчивый и сыпучий лабиринт, кое-где поросший трепещущими под неустанным ветром кустами. Меня прикрывала дюжая Jungfrau, с благородными кубическими формами, горделивая — но в десяти сантиметрах от моего носа зарождался вихрь, постоянно секущий Сахару, опаляемую солнцем. Какие-то жуки — не знаю их названия — неустанно сновали по этой пустыне с неизвестной целью. Один из них, не дальше чем на расстоянии вытянутой руки, лежал вверх ногами. Его перевернуло ветром. Солнце палило ему брюшко, что наверняка было крайне неприятно, принимая во внимание, что брюшко имело обыкновение всегда пребывать в тени — лежал, перебирая ножками, и было ясно, что ничего ему больше не остается, как только монотонно и отчаянно перебирать лапками — и уже терял сознание после многих часов, уже подыхал.
Я, великан, недоступный ему своей громадой, делавшей меня для него несуществующим — присматривался к этому маханию ножками… и, протянув руку, спас его от пытки. Он, в одну секунду возвращенный к жизни, двинулся вперед.
Лишь только я сделал это, как несколько дальше увидел такого же жука в таком же положении. И так же махал ножками. Мне не хотелось двигаться… Но почему того спас, а этого — нет?… Почему того… в то время как этот?… осчастливил одного, а второй обречен на муки? Я взял прутик, протянул руку и — спас.
Но только лишь я сделал это, как чуть дальше я заметил такого же жука, в таком же положении, перебиравшего ножками. А солнце жгло ему брюшко.
Разве я обязан превращать мою сиесту в скорую помощь для подыхающих жуков? Но я слишком сроднился с этими жуками, с их чудным беззащитным дрыганием ножками… и вы, вероятно, поймете, если я уж начал их спасать, то у меня не было права произвольно прекратить свою деятельность. Ибо это было бы слишком страшным по отношению к тому третьему жуку — сдержаться как раз на пороге его поражения… слишком жестоко и как-то невозможно, невыполнимо… О! если бы между ним и теми, которых я спас, была бы хоть какая-нибудь граница, что-то, что могло бы мне дать право остановиться — но как раз ничего не было, их разделяло всего лишь 10 см песка, все то же самое песчаное пространство, «чуть-чуть» дальше, действительно, всего «чуть-чуть». И точно такое же перебирание ножками! Однако, осмотревшись, я заметил «чуть» дальше еще четыре штуки, дрыгавших ножками под палящим солнцем. Делать было нечего: я встал всей своей громадой и спас всех. И все они поползли.
Тогда моему взору открылся жарко-песчано-сверкающий склон соседней гряды, а на нем пять-шесть махающих ножками точек: жуки. Я поспешил с помощью. Принес избавленье. И уже так успел прирасти к их муке, так глубоко в ней утоп, что, заметив поодаль новых жуков на равнинах, перешейках, в ущельях, этот островок мучающихся точек, я стал передвигаться по этому песку как одержимый, со своей помощью, с помощью, с помощью! Но я знал, что это не может продолжаться вечно, поскольку не только этот пляж, но и все побережье было усеяно ими, а потому — должен наступить такой момент, когда я скажу «хватит» и должен появиться первый неспасенный жук. Который? Который? Который? Ежеминутно я говорил себе «этот» — и спасал его, будучи не в силах решиться на страшный подлый произвол — почему этот, а почему не этот? Вплоть до того, что во мне произошел надлом, и я неожиданно, просто обрубил в себе сочувствие, остановился и равнодушно подумал: «ну, будет», оглянулся, подумал «жарко» и «надо возвращаться», собрался и пошел. А жук, тот самый, на котором я кончил, остался лежать, помахивая ножками (что, собственно говоря, мне было уже все равно, как будто я потерял охоту к этой игре, но я знал, что это равнодушие навязано мне обстоятельствами, и я нес его в себе, как чужую вещь).
[…] Количество! Количество! Я должен был отречься от справедливости, от морали, от человечности — поскольку не мог справиться с количеством. Их было слишком много. Прошу прощения! Но это равно утверждению, что нравственность невозможна. Ни больше, ни меньше. Поскольку нравственность должна быть такой же самой по отношению ко всем, в противном случае она становится несправедливой, то есть безнравственной. Но это количество, эта громада количества сконцентрировалась на одной единственной букашке, которую я не спас, на которой я прервал свою деятельность. Почему именно она, а не другая? Почему именно она должна платить за то, что их миллионы?
Мое милосердие, оканчивающееся как раз в этот момент, неизвестно почему именно на этой букашке, на такой же, как и все остальные. Что-то есть невыносимое, неприемлемое в этой неожиданно сконкретизировавшейся бесконечности — почему именно она? — почему она?… В ходе обдумывания этого вопроса мое самочувствие становится каким-то странным, у меня такое впечатление, как будто моя нравственность становится ограниченной… и фрагментарной… и произвольной… и несправедливой… нравственностью, которая (не знаю, ясно ли) по природе своей не целостная, а зернистая.
Эвкалиптовая аллея до самого конца, в сумерках под знаком двух беспокойных мыслей. 1. Что природа перестает быть для нас природой в прежнем значении этого слова (когда она была гармонией и спокойствием). 2. Что человек перестает быть человеком в прежнем значении этого слова (когда я ощущал себя гармонической частичкой природы).
Час заката невероятен… это столь незаметное и в то же время неумолимое ускользание формы… Ему предшествует момент огромной выразительности, как будто форма сопротивляется, не желая отступать — и эта выразительность всегда трагична, яростна, даже самозабвенна. После этой минуты, когда предмет становится собой в высшей степени, конкретный, одинокий и приговоренный сам к себе, лишенный игры светотени, в которой он до сих пор купался, настает растущее неуловимое ослабление, испарение материи, соединяются линии и пятна, вызывая мучительное расползание. Контур не сопротивляется, очертания, умирая, становятся трудноуловимыми, непонятными, всеобщее отступление, поворот, попадание во все возрастающую зависимость… перед приходом темноты формы еще раз обостряются, наливаются силой, но на сей раз не той силой, что мы видим, а той, что мы о них знаем — это крик, провозглашающий их присутствие, всего лишь теоретический крик… потом все перемешивается, чернота лезет из дыр, сгущается в пространстве и материя становится темнотой. Ничего. Ночь.
Домой я возвращался ощупью. Я шел вперед решительно и твердо, погруженный в невиденье, с полной уверенностью, что я демон, анти-конь, анти-дерево, анти-природа, существо неизвестно откуда, пришелец, иностранец, чужак. Явление не от мира сего. Из другого мира. Мира людей.
Я возвращался, не имея понятия, не затаилась ли поблизости ужасная собака, хватающая за горло, припирающая к стене… Пока что хватит.
Быть с природой или быть против природы? Эта мысль — что человек противостоит природе, является чем-то вне ее и находится в оппозиции к ней — вскоре перестанет быть мыслью элитарной. Она дойдет даже до мужика. Пронзит весь род людской, сверху донизу. И что тогда? Когда исчерпаются последние резервы «натуральности», те, что внизу?
Несколько дней назад я приехал в Тандиль и поселился в гостинице «Континенталь». Тандиль — городок с 70 000 жителей, среди невысоких, утыканных камнями гор, похожих на крепости — а приехал я сюда, потому что весна, и чтобы до конца истребить микробы азиатского гриппа.
Вчера я недорого снял шикарную квартиру, почти что в пригороде, у подножья горы, там, где стоят большие каменные ворота и где парк соединяется с хвойно-эвкалиптовым лесом. В широко распахнутое утреннему солнцу окно вижу в котловине Тандиль, как на тарелке — домик тонет в нежных каскадах пальм, апельсиновых деревьев, сосен, эвкалиптов, глициний, разнообразнейших подстриженных кустов и удивительных кактусов. Эти каскады, ниспадая волнами, подходят к городу, а сзади — высокая стена темных сосен взбирается почти к вершине, на которой стоит замок-кондитерская. Ничего не видел более весеннего и цветущего, расцветшего, рассвеченного. А горы, окружающие город — сухие, голые, скалистые, утыканные огромными камнями, выглядели как цоколи, как доисторические бастионы, платформы и развалины. Амфитеатр.
Передо мною Тандиль — на расстоянии трехсот метров — как на ладони. Это не какой-нибудь там курорт с гостиницами, туристами, это обычный провинциальный город. Я чищу зубы под солнцем, вдыхаю аромат цветов и думаю, как попасть в город, от которого меня отговаривали. «В Тандиле со скуки умрешь».
Чудесный завтрак в маленькой кофейне, парящей над садами — а ведь вроде ничего особенного: кофе и два яйца, но выкупанные в цветенье! — после чего я вышел в город, и квадраты, прямоугольники ослепительно белых с плоскими крышами домов, резкие провалы, сохнущее белье, под стеной — мотоцикл, и взрывающаяся зеленью площадь, большая, ровная. Я иду под жарким солнцем и в холодном воздухе весны. Люди. Лица. Это было одно и то же лицо, идущее за чем-то, что-то устраивающее, хлопотливое, неспешное, благородно спокойное… «В Тандиле со скуки умрешь».
На одном из зданий я увидел табличку: «Нуэва Эра, ежедневная газета». Зашел. Представился редактору, но говорить мне не хотелось, я был погружен в мечты, и потому отвечал не слишком радостно. Сказал ему, что я un escritor extranjero и спросил, есть ли в Тандиле интеллигентные люди, с которыми стоит познакомиться.
— Что? — отреагировал обиженный редактор. — Интеллигенции у нас хватает! Культурная жизнь богатая, одних только художников около семидесяти. А литераторы? Ну как же, Кортес — наш, это имя, он в столичной прессе публикуется…
Мы позвонили ему, и я договорился на завтра. Остаток дня я провел, бродя по Тандилю. Угол улицы. На углу стоит упитанный владелец чего-то там, в шляпе, рядом — два солдата, чуть дальше — женщина на седьмом месяце и тележка с бакалеей, прикрытой газетами, продавец блаженно спит на лавке. Громкоговоритель поет «Ты взяла меня в плен, черноока…» И я доканчиваю музыкальную фразу: «А в Тандиле со скуки умрешь». Смуглый господин в высоких ботинках и шапке.
Тандиль выглядит отсюда, с горы, как окруженный прадавней историей — потрескавшиеся каменные горы. Под солнцем, в деревьях и цветах, я съел роскошный завтрак.
Но чувствую себя неуверенно, меня тревожит эта неизвестная жизнь… Иду в «Centra Popular» — где я условился встретиться с Кортесом. Это приличная библиотека, 20 000 томов, в глубине маленькая комнатка, в которой проходит какой-то культурный вечер, но, когда я подошел, собрание закончилось и Кортес представил меня публике. После пяти минут разговора я уже в курсе: Кортес — коммунист-идеалист, благородный мечтатель, полон благих намерений, доброжелательный, человечный, та пятнадцатилетняя девочка — не девочка, а двадцати с лишним лет жена того молодого человека, тоже обработанного Марксом идеалиста, зато секретарша — католичка, а похожий на Рембрандта третий господин — вообще воинствующий католик. Их объединила вера.
Обо мне они никогда не слышали. Что поделаешь — провинция. Но это склоняет меня к осторожности. Я уже знаю, какой придерживаться тактики в этих обстоятельствах — и я не совершу той ошибки, чтобы рекламировать себя, напротив, я веду себя так, как будто я им прекрасно известен, и только тоном, формой обозначаю мою Европу — эта манера вести беседу должна быть пикантной, небрежной, бесцеремонной, с налетом интеллектуального шика. Париж. Это проняло. Говорят: О, вы были в Париже! Я небрежно: — Подумаешь, такой же город, как и Тандиль, дома, улицы, на углу кафе, все города одинаковы… Это им понравилось — то, что я не кичился Парижем, а принизил Париж, поэтому они во мне увидели парижанина, и я заметил, что Кортес почти искренен, а женщины, хотя пока и недоверчивы, но проявили интерес. И все же… Какое-то в них невнимание, какая-то рассеянность, как будто их занимает еще что-то, и только сейчас я начинаю понимать, что даже если бы сюда, в Тандиль, приехали сами Камю с Сартром, то и они не смогли бы сломить этой упорной думы о чем-то другом, о чем-то здешнем, о чем-то тандильском. Что это? Они неожиданно оживляются. Начинают перебивать друг друга. Но о чем речь? О своих делах, о том, что на последней лекции почти никого не было, что надо людей насильно приводить, что Фулано хоть и приходит, но тут же засыпает, что докторша обиделась… Они говорят обо всем этом как бы для меня, но по сути дела друг с другом, плачутся, ноют, впрочем, уверенные в моей, писательской, поддержке, что я как писатель в полной мере разделю их горести «работы с людьми» и «работы на ниве», всю эту тандильскую жеромщину. Бррр… «в Тандиле со скуки умрешь». Неожиданно Тандиль ворвался в мое сознание, эта прогорклая, пресная, сермяжная суть скромной, ограниченной жизни, за которой они как за коровой, скучно и на века — сконцентрировались в ней на все времена!
— Дайте людям жить! — говорю я.
— Но ведь…
— С чего это вы взяли, что все должны быть интеллигентными и просвещенными?
— В каком смысле?!
— Оставьте хамов в покое!
Было произнесено слова «хам» (bruto) и даже хуже — «чернь» (vulgo) — от чего я стал аристократичней. Это выглядело так, как будто я объявил войну. Я сорвал маску условностей.
Теперь они стали осторожней:
— Вы отрицаете необходимость всеобщего образования?
— Разумеется.
— Но ведь…
— Долой это обучение!
Это было уже слишком. Кортес взял ручку, посмотрел перо на свет, дыхнул. — Мы не понимаем друг друга, — сказал он, как будто опечалившись. А молодой человек на заднем плане пробурчал неприязненно, язвительно:
— Вы, видимо, фашист, а?
Я в самом деле слишком много сказал. Это было излишне. Но чувствую я себя лучше… эта агрессивность меня укрепила.
А что, если они меня ославят как фашиста?..
Этого еще не хватало! Надо поговорить с Кортесом — уладить дело.
Что происходит?
Моя душа иногда формируется смутно, тупо, из нагромождения случайностей. Эта стычка с ними в библиотеке, вроде бы ничего особенного, а подействовало как катализатор. Теперь роли поделились четко. Я аристократ. Я показал себя аристократом. Я аристократ в Тандиле… ставшем благодаря моему присутствию олицетворением грубой провинциальности.
Однако следует понять, что это лишь набросок… набросок некоего театра на фоне миллиона других событий, заполняющих мой день, событий, которых я не могу вычислить, событий, в которых данный набросок драмы растворяется как сахар в чае — растворяется до такой степени, что стираются формы, а остается только вкус.
Я пишу это после нового разговора с Кортесом, разговора, который, вместо того, чтобы смягчить, обострил отношения. Я был раздражен ангельским характером коммунистического жреца.
Не буду пересказывать всей беседы. Я сказал ему, что идея равенства противоречит всему строю человеческого рода. Что прекраснее всего в человечестве? Что говорит о его гениальности по отношению к другим видам? Как раз то, что человек не равен человеку, в то время как муравей равен муравью. Вот два великих обмана современности: ложь Церкви, что души у всех одинаковы, и ложь демократии, что все имеют одинаковое право на развитие. Вы полагаете, что эти идеи — триумф духа? Полноте, они берут свое начало в теле, этот взгляд основан по сути на том, что у всех в нас одинаковое тело.
Не возражаю (продолжал я), несомненно оптическое впечатление, что все мы примерно одного роста, у всех у нас идентичные части тела… Но в единообразие этой картины врывается дух, эта специфическая особенность нашего рода, и приводит к тому, что наш вид становится столь дифференцированным, бездонным и головокружительным, что между человеком и человеком возникают различия в сотни раз большие, чем во всем мире животных. У Паскаля или Наполеона с деревенщиной различий больше, чем у коня с червем. Да что я говорю, мужик меньше отличается от коня, чем от Валери или Св. Ансельма. Неграмотный и профессор лишь внешне одинаковы. Директор — это нечто иное по сравнению с рабочим. Неужели вам самому неизвестно — пусть интуитивно, пусть на обрывках теории — что наши мифы о равенстве, солидарности, братстве не соответствуют нашей истинной ситуации?
Я, признаться, вообще сомневаюсь, можно ли в этих условиях говорить о «человеческом роде» — не слишком ли физическое это понятие?
Кортес смотрел на меня взглядом раненого интеллигента. Я знал, что он думает: фашист! А я обалдевал от блаженства, провозглашая эту Декларацию Неравенства, потому что во мне интеллигентность, превращаясь в резкость, переходила в кровь!
Посмотри на них, на familias, кружащие на площади воскресной прогулкой. Их круженье! Не верится, что они могут так кружить! Это напоминает стихийное движенье планет и отбрасывает нас на миллионы лет в допотопность. Вплоть до того, что само пространство кажется закрученным по-эйнштейновски, когда они, продвигаясь, постоянно возвращаются. Рыхлость их шествия! Лица почтенные, спокойные, мещанские, рассвеченные итальянскими, испанскими глазами, и зубами, выглядывающими из дружелюбно осклабившихся ртов — и так прогуливается эта благопристойная мелкая буржуазия с женами и детьми…
Солдаты!
Колонна, содрогающаяся от ритмического грохота обутых ног, вступает с улицы Родригеса. Вбивается в площадь, как удар. Катаклизм. Обрывается прогулка, все бегут смотреть! Площадь как будто внезапно ожила… но каким-то позором! Ха-ха-ха — дайте мне посмеяться — ха-ха-ха-ха! Ворвались ноги, скованные строгим повиновением, и тела, всаженные в военную форму, невольничьи, слитые в едином, навязанном им движеньи. Ха-ха-ха-ха, господа гуманисты, демократы, социалисты! А все-таки весь общественный порядок, все системы, власть, право, государство и правительство, институты, все опирается на этих рабов, едва вышедших из детского возраста, их приструнили, заставили присягнуть в слепом повиновении (бесподобно ханжество этой принудительно-добровольной присяги!) и обработали так, чтобы они убивали и давали убивать себя. Генерал приказывает майору. Майор приказывает поручику. После чего крепкие руки присягнувших и выдрессированных парней хватают винтовку и начинают палить.
Но все системы — социалистическая или капиталистическая — основаны на рабстве, и вдобавок — на рабстве молодых — господа рационалисты, гуманисты, ха-ха-ха, господа демократы!
Корабельные стволы эвкалиптового леса, растущего по усыпанному камнями склону, как будто прямо из камня — и гора, лес, листья, все окаменевшее, торжественно-каменная тишина завладевает этой стройной и чистой, сухой и прозрачной недвижностью, рассвеченной солнечными пятнами. Мы с Кортесом идем по тропинке. Мраморные изваяния представляют историю Голгофы, да и весь этот холм, посвящен Голгофе и называется Calvario. Христос под тяжестью креста — бичевание Христа — Христос и Вероника… весь лесок наполнен истязуемым телом. На лбу одного Христа рукой какого-то приверженца Кортеса написано: Viva Marx! Кортес, разумеется, не слишком удручен фигурами Мук Господних, он — материалист, и самозабвенно посвящает меня в иную святость — а именно: в святость коммунистической борьбы с миром за существующий мир; в то, что у человека нет другого выбора, кроме как искоренить мир и «очеловечить» его… если он не хочет остаться навеки комичным и омерзительным его паяцем, отвратительным наростом… Так, — говорит он, — я с вами согласен, человек это анти-природа, у него своя собственная природа, он, по своей натуре, — оппозиционер, поэтому мы не можем избежать противоборства с миром, или мы в нем установим наш человеческий порядок, или навеки останемся патологией и абсурдом бытия. Если бы даже эта борьба не имела шансов на победу, то все равно, лишь она способна воплотить наш гуманизм вместе с его достоинствами и красотой, — все остальное — путь уничтожения… Это кредо восходит к вершине, где царствует огромный распятый Христос, я отсюда, снизу, вижу через эвкалиптовую стройность прибитые гвоздями руки и ноги, делаю заметку в блокноте, что и этот Бог, и этот атеист по сути дела говорят одно и то же…
Мы почти что у самого креста. Смотрю исподлобья на измученное печенью тело, как Прометей (в этом прежде всего состоит крестная пытка, в жуткой боли в печени). Неохотно осознаю всю неуступчивость крестного дерева, которое не в состоянии облегчить ни на миллиметр муки вьющегося на нем тела, и не может удивляться мукам, даже тогда, когда они переходят последние границы, становясь чем-то совсем невозможным — это заигрывание с абсолютным безразличием пытающего дерева и беспредельным напором тела, это вечное несоответствие древа и тела открывает мне, как в отблеске, ужас нашего положения — мир у меня раскалывается на тело и крест. Тем временем здесь, рядом со мною, атеистический апостол, Кортес, не перестает провозглашать необходимость другой борьбы за спасение. «Пролетариат!» Исподлобья смотрю я на тело Кортеса, худое, жалкое, нервное, в очках, безобразное и слезящееся, наверняка с больной печенью, истерзанное уродством, так удручающе, так подло отвратительное — что я вижу и его распятым.
Поэтому я, как между двух огней, между этими двумя казнями, из которых одна — божественная, а другая — безбожная. Но обе кричат: бороться с миром, спасти мир — и тогда снова человек смело бросается на все, не в состоянии найти себе место, взбунтовавшись, а универсальная, космическая, всеобъемлющая Идея мощно взрывается… Передо мной, внизу, городок, откуда доносятся звуки автомобильных клаксонов и суетной, ограниченной и близорукой жизни. Ах, рвануть бы с этого возвышенного места туда, вниз! Здесь на горе, между Кортесом и крестом мне не хватает воздуха. Это трагедия, что Кортес привел меня сюда, чтобы возвестить мне другими, т. е. безбожными, устами ту же самую абсолютную, конечную, всеобщую религию, эту математику Всеобъемлющей Справедливости и Всеобщей Чистоты!
А потом на левой ноге Христа я увидел надпись «Здесь были Делия и Кике, весна 1957». Извержение этой надписи в… нет, лучше скажем, вторжение этих свежих, обыкновенных и неутомленных тел… дуновенья, волна обычной человеческой довольной собой жизни… чудесное дыханье святой простоты в сущем… Темнота. Испарение. Занавес. Дым. Что это за религия?
Религия, кадила которой сразили меня Делией и Кике, когда я оказался на Голгофе, между Христом и Кортесом?
Я сказал Кортесу: — Зачем вы, атеисты, обожествляете идею? Почему не обожествляете людей?
Ведь просто в глаза бросается божественность генерала. Разве его палец не точно такой же, как и палец самого последнего из солдат? И тем не менее одно лишь движение этого пальца посылает на смерть десять тысяч человек — которые пойдут, умрут, не спрашивая даже о смысле жертвы. Что более ценное, чем собственная жизнь, может посвятить человек самому высшему божеству? Если человек умирает по приказу другого человека, это значит, что человек может стать Богом для человека. Тот, кто готов перестать жить по приказу командира — почему он не хочет пасть перед ним на колени?
А божественность Председателя? А божественность Директоров или Профессоров? А божественность Собственника или Художника? Служба — рабство — покорное подчинение — исчезновение в другом человеке — полная отдача Высшему — это пронизывает человечество до самого нутра. Ха, вы, атеисты-демократы, хотели, чтобы люди были равны, как растения на грядках, и чтобы они подчинялись Идее. Но на эту горизонтальную картину человечества накатывалась другая, вертикальная… и эти две картины взаимоуничтожаются, не подчиняются общему закону, для них не существует единой теории. Но разве это повод, чтобы исключать из человеческого сознания вертикальное человечество, удовлетворяясь исключительно горизонтальным? Честное слово, не могу вас понять, атеистов. Вы нелогичны… Почему вы закрываете глаза на это богослужение, если оно прекрасно проходит без Бога, и более того — отсутствие Бога является его conditio sine qua non? Действительно, я не вижу причины, в силу которой современное метафизическое беспокойство не должно было бы выразиться в обожествлении человека, когда не стало Бога.
Чтобы это произошло, вам достаточно лишь обратить внимание на одну особенность человечества, состоящую в том, что оно должно постоянно формировать, совершенствовать себя. Оно как волна, состоящая из миллиарда хаотических дробинок, но каждое мгновенье эта волна приобретает определенную форму. Даже в небольшой группке разговаривающих друг с другом людей вы можете заметить эту закономерность образования той или иной формы, возникающей случайно и независимо от их воли, в силу лишь приспособления друг к другу… это так, как если бы все сразу вместе указывали бы каждому по отдельности его место, его «голос» в оркестре. «Люди» — это то, что в каждый данный момент должно организовываться — однако же эта организация, эта общая форма создается как случайная производная тысячи импульсов, но ее невозможно предвидеть и овладеть ею тем, кто входит в нее составной частью. Мы как тоны, из которых возникает мелодия, как слова, составляющие предложение, но мы не планируем того, что мы скажем. Это выражение наше падает на нас как гром, как творческая сила, возникающая из нас и нам известная. Там же, где возникает форма, структура, там должно быть Высокое и Низкое — и вот почему в людях происходит возвышение одного за счет других, одного над другими — и это стремление вверх, выбрасывающее одного, пусть даже самое неподобающее и самое несправедливое, будет все-таки непременным условием высшей сферы, поделит его на этажи, из недр черни восстанет более величественное царство, которое станет для низших и ужасной тяжестью, и чудесным взлетом. Почему вы отказываете в доблести этому случайному созиданию из нас мира если не богов, то полубогов? Кто вам не дает узреть в этом Божественное начало, возникающее в самих людях, а не сходящее с небес? Разве явление это лишено божественных черт, будучи результатом межчеловеческой силы, то есть высшей и творческой силы по отношению к каждому из нас отдельно? Разве вы не видите, что здесь создается Высокое, и мы не имеем власти над ним? Зачем ваш ум, атеисты, с такой страстью отдался абстракции, теории, идее, рассудку, и не видит, что здесь, перед самым его носом, конкретно, человечество, как фейерверк, выстреливает все новыми богами и все новыми откровениями? Не кажется ли вам это несправедливым, аморальным, а может духовно необоснованным? Но вы забываете, что если бы это умещалось в вашем духе, то это не было бы ни Высшей, ни Созидательной силой.
О, если бы я, наконец, смог, лично я, дать драпака — улизнуть от Идеи — навсегда поселиться в той, другой церкви, сделанной из людей! Если бы я заставил себя признать такую божественность — и не беспокоиться больше об абсолютах, а лишь чувствовать над собой, невысоко, всего лишь в метре над головой, такую игру созидательных сил, в нас самих рожденных, как единственный достижимый Олимп — и это любить. В «Венчании» заключено такое богослужение и я не шутя написал в предисловии к этому произведению: здесь человеческий дух любит межчеловеческий дух. И все же! Мне никогда не удавалось покориться — и всегда между межчеловеческим богом и мною вместо молитвы рождался гротеск… Жаль! — откровенно говорю. — Жаль! Поскольку лишь Он — этот полубог, рожденный из людей, «выше» меня, но только на вершок, будучи как бы первым приобщением к тайне, такой несовершенный, — одним словом, Бог в меру моей ограниченности — мог бы освободить меня от проклятого универсализма, с которым я не могу справиться и вернуться к спасительной конкретности. О, найти свои границы! Ограничиться! Иметь ограниченного Бога!
Горько мне пишется… потому что не верю, что хоть когда-нибудь во мне произойдет этот скачок в ограниченность. Космос — и дальше будет меня затягивать. Поэтому все это я пишу не вполне серьезно, а так, как риторику… но ощущаю вокруг себя наличие человеческих натур, отличных от моей, чувствую эту окружающую меня инакость, в которой заключены недоступные мне решения… потому ей это поверяю и пусть она делает с этим что хочет.
Я снова увидел его! Его! Хама! Увидел во время моего миленького завтрака в кофеенке, зависшей над садами. Святой пролетариат! Он (зеленщик, приехавший в тележке) прежде всего был приземистый и задастый, но в то же время — рукастый и толстощекий, коренастый, полнокровный, выхрапевшийся в постелях с бабой и как будто из сортира. Говорю «из сортира», потому что в нем задница была сильнее, чем рожа, он весь был как бы насажен на задницу. Невероятно сильное стремление в хамство знаменовало его целиком, пристрастившийся к этому, разошедшийся, закоренелый и страшно во всем этом работоспособный и активный, переделывающий в хамство весь мир! И любил себя!
Что с ним делать? Я пил кофе с Бьянкотти, которому ничего не сказал… Что сделать? Если бы низкое всегда было молодым! Всегда моложе! В молодости — спасение низкого, молодость — его естественная и освящающая стихия… нет, очаровывающее низкое для меня не является проблемой… Но очутиться глаза в глаза с мужиком, а не с мальчиком, и быть в состоянии вынести его в его удвоенном уродстве пожилого хама.
Удвоенном? Да оно учетверено, потому что я, смотрящий на него, во всех моих буржуазных нежностях являюсь завершающим дополнением той мерзости, подхожу под нее, как негатив; мы как две обезьяны — возникающие одна из другой… Две пожилые обезьяны! Бррр… Знаете ли вы, как выглядит самая ужасная встреча? Встретиться со львом в пустыне? С тигром в дебрях? С духом? С чертом? Это была бы идиллия! Хуже, в сотни раз хуже, если бледный интеллигент наткнется на топорного хама, в том случае, когда не хватит молодости, когда эта встреча произойдет во взаимном отвращении, которого никогда не почувствуешь к пожирающему тебя льву; при условии, что эта встреча будет смыта физическим отцветанием; и ты вынужден терпеть этого человека, вместе с собой, с этим неприятным привкусом, в соусе этой идиосинкразии, в проклятии этой карикатуры!
Донимает, мучает этот взрослый хам… не могу оторваться! Его ходячее свинство!
Гитлер, Гитлер, Гитлер… Что вдруг некстати подвернулся под руку Гитлер? В суматохе моей жизни, в этом беспорядке событий я давно уже заметил определенную логику нарастания сюжетов. Если какая-то мысль становится доминирующей, то начинают множиться факты, подкрепляющие ее снаружи, а выглядит это так, как будто внешняя действительность начинает сотрудничать с внутренней. Недавно я здесь отметил, что меня назвали — ах, ошибочно, конечно! — фашистом. И вот сейчас, когда я случайно забрел в незнакомую мне часть Тандиля, в barrio Ривадавья, мне в глаза бросились намалеванные мелом на стене, на камнях, надписи «LOOR Y GLORIA A LOS MARTIRES DE NURENBERG» (Слава мученикам Нюрнберга).
Гитлеровец в Тандиле? И такой фанатичный? После стольких лет? И где же этот фанатизм? — В Тандиле — почему здесь?.. Это снова, вероятно, одно из тех тандильских затемнений, помрачений, глупых, по сути своей… которые невозможно логически объяснить… но (имея ввиду тот «фашизм», которым меня угостили), выглядело так, как будто это намекало на меня… Намек? Я давно знаю, что много что намекает на меня, много…
А кроме того, этот Гитлер свалился на мою голову, когда мне хам опостылел, когда я, выблеванный хамом, сам хамом блевал.
Гитлера разбили в пух и прах, а вдогонку (опасаясь, как бы он не воскрес) post mortem загримировали под дьявольскую посредственность, крикливого сержанта — адского мегаломана. Испоганили ему легенду. И сделали это со страху. Но страх тоже бывает преклонением. Я бы скорее выступал за то, чтобы не бояться Гитлера — он рос на чужом страхе, как бы и на вашем страхе не вырос.
Что порождает в этом герое (а почему бы и не назвать его героем?), так это необычайная смелость в достижении предела, конца, максимума. Он считал, что выигрывает тот, кто меньше боится, что секрет могущества состоит в том, чтобы продвинуться на шаг дальше, на тот самый, на тот единственный шаг, который другие уже не в силах сделать, что того, кто пугает смелостью, выдержать невозможно, а потому он — сокрушителен — и этот принцип он применял как к отдельным людям, так и к целым народам. Его тактика на этом и основывалась: продвинуть на шаг дальше в жестокости, цинизме, лжи, хитрости, смелости, на тот единственный, но ошеломляющий шаг, уводящий от нормы, фантастический, невозможный, неприемлемый… выдержать там, где другие в испуге кричат: пас! Потому-то он и втянул немецкий народ в жестокость, и в жестокость втянул Европу, что желал наижесточайшей жизнью решительно проверить способность жить.
Он не стал бы героем, если бы не был трусом. Его самое большое насилие — это насилие над самим собой в тот момент, когда он представлял себя как Могущество, делая невозможным проявление слабости, отрезая себе пути к отступлению. Самым большим его отвержением был отказ от других возможностей существования. Интересный вопрос: как он выскочил в боги немецкого народа? Следует допустить, что поначалу он «связался» с несколькими немцами — «связался», то есть, подсунул им себя в качестве вожака-фюрера — и это совершила его личная незаурядность, поскольку в таком масштабе, в группе нескольких людей, личные качества еще что-то значат. И вот в этой первой фазе прогресса, когда связь была еще слабой, Гитлер должен был неустанно ссылаться на аргументы, убеждать, уговаривать, бороться с помощью идеи — поскольку он имел дело с людьми, добровольно подчинявшимися ему. Но все это пока еще было слишком человеческим и обычным, для Гитлера и его подчиненных всегда существовала возможность отступить, каждый из них мог порвать с движением, выбрать что-то другое, связаться с другими по-другому. Здесь, однако, медленно начинает действовать почти неуловимый фактор, а именно — количество — постепенно растущее количество людей. По мере количественного роста группа начинала входить в другое измерение, практически недоступное отдельному человеку. Слишком тяжелая, слишком пассивная, она начинала жить своей собственной жизнью. Возможно, каждый из ее членов лишь немного доверял фюреру, однако эта малость, умноженная на количество, становилась грозным багажом веры. И вот, в один прекрасный момент, каждый из них почувствовал, может не без опасений, что и не знает больше, что могут с ним сделать другие (которых стало слишком много, с которыми он не знаком), если бы ему пришло в голову сказать «пас» и дать драпака. В этот момент, когда он это осознал, за ним захлопнулись двери…
Однако этого Гитлеру было мало. Он, усиленный этим количеством людей, уже вырос — но ни в себе, ни в своих людях уверен не был. Не было гарантии, что его природа частного, обычного человека вдруг не вылезет наружу — он пока еще не полностью потерял возможность управлять собственной судьбой и был в состоянии сказать «нет» собственному величию. Тут и возникла необходимость перенесения всего в более высокие и недоступные индивидууму сферы. Чтобы это доказать, Гитлер должен был действовать не своей собственной энергией, а такой, которую ему передавала масса — т. е. силой, превышавшей его собственные силы. Так и было. С помощью своих подчиненных и почитателей, используя те напряжения, которые возникали между ним и остальными, выжимая из них максимальную смелость, чтобы самому стать еще смелее и стимулировать к еще большей смелости, Гитлер приводит всю свою группу в состояние кипения, делает из нее коллектив, делает ее страшной, превосходящей понимание каждого из ее членов. Все, не исключая вожака-фюрера, в испуге. Группа выходит в сверхъестественное измерение. Составляющие ее люди теряют власть над собой. Теперь уже никто не может отступить, потому что находится не в «человеческом» измерении, а в «межчеловеческом», то есть в «сверхчеловеческом».
Заметьте, что все это очень похоже на театр… на представление… Гитлер представлял себя более смелым, чем он был на самом деле, для того, чтобы заставить других соединиться в этой игре — но игра вызвала к жизни реальные процессы и создала факты. Народные массы, естественно, не улавливают этой мистификации, они судят о Гитлере по его поступкам — и вот многомиллионный народ отступает в страхе перед сокрушительной волей вождя. Вождь становится великим. Странное это величие. Это усиление до невероятных размеров, бесконечно поразительное — когда слово, поступок, улыбка, гнев — переходит нормальные возможности человека, раздаваясь подобно грому, топча другие существа, в принципе такие же самые, и не менее важные… Но самая удивительная черта этого роста мощи состоит в том, что происходит этот рост от внешней стороны — у Гитлера все вырастает в руках, но сам он продолжает оставаться таким, каким и был, обычный, со всеми своими слабостями; это как карлик, объявляющий себя Голиафом, это обычный человек, который снаружи — Бог, это мягкая человеческая ладонь, ударяющая как топор. И тогда Гитлер оказывается в когтях этого Великого Гитлера — не потому что в нем не осталось обычных человеческих чувств или мыслей, индивидуального ума, а потому что они — слишком мелки и слабы и ничего не могут противопоставить Великану, который охватывает его снаружи.
Заметим также, что с той минуты, когда процесс вошел в сверхчеловеческую сферу, идея больше не нужна. Она была необходимой в начале, когда следовало убеждать, собирать сторонников — а теперь она почти не нужна, ибо человек как таковой не слишком много может сказать в новом, сверхчеловеческом измерении. Люди нагромоздились. Возникли напряжения. Появилась форма, имеющая собственные законы и собственную логику. Идея служит лишь видимостью; это фасад, за которым происходит связывание, околдовывание человека человеком: сначала оно происходит, и лишь потом задается вопросом о смысле…
Прощай, Тандиль! Уезжаю. Уже собран чемодан.
Я вываливаю на бумагу мой кризис демократического мышления и универсального чувствования, потому что не на меня одного — знайте — не на меня одного, если не сейчас, то через десять лет, нападает желание иметь ограниченный мир и ограниченного Бога. Пророчество: демократия, всеобщность, равенство не будут в состоянии удовлетворить вас. В вас все сильнее будет разгораться жажда двойственности — двойственного мира — двойственного мышления — двойственной мифологии — в будущем мы будем присягать одновременно разным системам и магический мир найдет свое место рядом с миром рациональным.
4 февраля с. г. (58) окончил «Порнографию». Пока что я оставил это название. Не обещаю, что заглавие сохранится. С изданием не спешу. В последнее время в печати появилось много моих книг.
Одна из наиболее насущных потребностей во время написания этой довольно порнографической местами «Порнографии»: пропустить мир через молодость, перевести его на язык молодости, т. е. на язык привлекательности… Смягчить его молодостью… Приправить его молодостью — чтобы он поддался насилию.
Подсказавшая мне это интуиция, видимо, содержит в себе убежденность, что Мужчина бессилен по отношению к миру… будучи только силой, и не будучи красотой… а потому, для обладания действительностью, силу сначала следует пропустить через существо, способное нравиться… т. е. способное отдаваться… через существо более низкое, более слабое. Здесь на выбор — женщина или молодость. Но женщину я отбрасываю из-за ребенка; потому что, иначе говоря, ее функция очень уж специфична. И здесь возникают ужасные формулы: зрелость для молодости, молодость для зрелости.
Что же это такое? Что я написал? Не так быстро выяснится, стоит ли чего тот акцент, который я делаю на Духе Молодости и его Проблемах… и чего стоит.
Письмо от одного литератора:
«Несколько дней назад я закончил читать „Порнографию“. Анонс „Культуры“ — не сомневаюсь, что в согласии с вами — говорит о метафизическом смысле этой книги… До сих пор мне казалось, что мне удавалось добираться до значений, укрытых в глубине Ваших произведений, но в „Порнографии“ я впервые не смог усмотреть такого смысла. Поэтому я позволяю себе прямо обратиться к вам за за помощью, с просьбой показать, в чем следует искать метафизическую нить „Порнографии“».
Конечно, конечно! Это письмо весьма кстати. Оно мне позволяет еще раз напомнить, кто я такой и где на духовно-художественной карте мое место.
Отвечаю:
«Я не имею ничего общего с составлением анонса в „Культуре“, но охотно расскажу, в чем, по-моему, состоит связь „Порнографии“ с метафизикой.
Попытаемся это выразить так: человек, как известно, стремится к абсолюту, к Совершенству. К абсолютной истине, к Богу, к полной зрелости и т. д. Объять все, реализовать во всей полноте процесс развития — таков императив.
Так вот, в „Порнографии“ (по старой привычке, потому что „Фердыдурке“ сильно насыщена этим) выявляется другая — более потаенная и менее легальная цель человека, его потребность Несовершенства… Неполноты… Заурядности… Молодости…
Одна из ключевых сцен произведения — это сцена в костеле, когда под давлением сознания Фридерика идет насмарку Богослужение, а вместе с ним — Бог Абсолют. Тогда из темноты, из космической пустоты появляется новое божество, земное, чувственное, несовершеннолетнее, состоящее из двух недоразвившихся существ, составляющих замкнутый мир — потому что между ними существует притяжение.
Другая ключевая сцена — это совещание, предваряющее убийство Семяна… — когда Взрослые не в состоянии совершить убийство, ибо слишком хорошо знают, что это такое, какой оно имеет вес, и должны совершить это руками несовершеннолетних. Это убийство должно быть выпихнуто в сферу легкости, безответственности — только там оно возможно.
Ведь я не с сегодняшнего дня пишу об этом, эти идеи доминируют во всех моих писаниях. И в „Дневнике“ идет об этом речь: например: „Молодость мне явилась как высшая и абсолютная ценность жизни… Но эта „ценность“ имела одну черту, придуманную, видимо, самим дьяволом — будучи молодостью, она была чем-то менее ценным“.
Последние слова („менее ценным“) объясняют, почему несмотря на столь острый во мне конфликт Жизнь-Сознание, я не высадился ни на каком из современных экзистенциализмов. Для меня равноценны как истинность, так и неистинность жизни. Моя антиномия — это с одной стороны Ценность, а с другой — Недо-ценность… Недостаточность… Недоразвитость… Это, я полагаю, во мне — самое главное, наиболее личное и особенное. Несерьезность, как мне кажется, точно так же нужна человеку, как и серьезность. Если философ говорит, что „человек хочет быть Богом“, то я бы добавил: „человек хочет быть молодым“.
По-моему, одним из инструментов этой диалектики Совершенство-Несовершенство, Ценность-Недоценность являются различные периоды жизненного цикла. Вот почему столь неизмеримую и драматичную роль я придаю начальному возрасту — молодости. И потому мой мир деградирован: это как будто вы схватили Дух за шкирку и погрузили его в легкость, в низкое…
Разумеется, в „Порнографии“ я не столько рассматриваю философские тезисы, сколько пытаюсь выявить художественные и психологические возможности темы. Я ищу определенные „красоты“, соответствующие этому конфликту. Метафизична ли „Порнография“? Метафизика — означает „внефизичность“, „внетелесность“, а моим намерением было дойти через тело к определенным антиномиям духа.
Это произведение, видимо, очень трудно, хотя оно имеет вид обыкновенного и даже довольно неприличного „романа“… С нетерпеньем жду его появления на французском, немецком и итальянском языках — эти издания постепенно готовятся — и я надеюсь, что на чужой земле найдется больше читателей, как и вы, ищущих смысл».