Порнография Роман



Информация

Действие «Порнографии» развертывается в Польше военных лет. Почему? Отчасти потому, что климат войны подходит для книги как нельзя лучше. Отчасти потому, что это все-таки польское — и даже поначалу замышлялось на манер дешевого романа во вкусе Радзевичувны или Зажицкой (интересно, пропало ли это сходство в более поздней обработке?). А отчасти — назло, чтобы внушить народу, что в его недрах гнездятся не только теоретически установленные конфликты, драмы, идеи.

Этой военной Польши я не знаю. Меня тогда там не было. И вообще, Польши я не видел с 1939 года. Написал об этом так, как мне представляется. А стало быть, у меня — воображаемая Польша, и не переживайте, что иногда что-то перепутано, что-то, может, неправдоподобно, ибо речь не о том и это совершенно не имеет значения для развертывающихся здесь событий.

Еще одно. Не следует выискивать в фабуле, связанной с Армией Крайовой (во второй части) критического или иронического намерения. АК может быть уверена в моем почтении. Я придумал такую ситуацию, которая могла бы иметь место в любой подпольной организации, если того требовала ее структура и ее дух, поданный здесь несколько мелодраматически. АК или не АК, а люди — это всего лишь люди, и везде может появиться струсивший вожак или диктуемое соображениями конспирации убийство.


В. Г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Расскажу вам о другом моем приключении, возможно об одном из самых фатальных.

В то время, а было это в 1943-ем, я находился в бывшей Польше и в бывшей Варшаве, на самом дне свершившегося факта. Тишина. Поредевший круг моих приятелей и знакомых по бывшим кафе — Зодиаку, Земянской, Ипсу — собирался каждый вторник на одной квартирке по ул. Кручей и там, проводя время за выпивкой, мы старались продолжать быть художниками, писателями и мыслителями… ведя прежние, давнишние наши разговоры и споры об искусстве… Э-хе-хе, как сейчас вижу сидящих или лежащих в тяжелом дыму: этот тощий как скелет, тот — изборожденный морщинами, и все — кричат, шумят. Один кричал — «Бог», другой — «искусство», третий — «народ», четвертый — «пролетариат», и так мы горячо дискутировали, и так все это тянулось, тянулось — Бог, искусство, народ, пролетариат, — но вот как-то раз появился среди нас человек средних лет, чернявый, сухой, с орлиным носом и каждому по отдельности представился с соблюдением всех формальностей. После чего его почти не было слышно.

Он очень обстоятельно поблагодарил за поднесенную рюмку водки — и с неменьшей обстоятельностью сказал: «Хорошо бы еще спички»… после чего стал ждать спички, и ждал… когда же ему их принесли, он принялся закуривать. А тем временем кипела дискуссия — Бог, пролетариат, народ, искусство — а дым лез в ноздри. Кто-то спросил: «Какими судьбами к нам, пан Фридерик?» — на что он тотчас же дал исчерпывающий ответ: — «Я узнал от пани Евы, что здесь бывает Пентак, вот я и зашел, у меня четыре заячьи шкурки и подошва». А чтобы не быть голословным, показал завернутые в бумагу шкурки.

Ему дали чаю, который он выпил; на тарелочке у него остался кусок сахару — он протянул руку, чтобы поднести его ко рту — но, видимо, счел этот жест не вполне мотивированным, и отдернул руку — однако отдергивать руку было, по сути дела, чем-то еще более немотивированным — тогда он снова протянул руку и съел сахар — но съел уже, вероятно, не в удовольствие, а только для того, чтобы правильно себя повести… по отношению к сахару или по отношению к нам?… и тогда, желая сгладить это впечатление, он кашлянул, а чтобы обосновать кашель, достал платок, но на сей раз не решился вытереть нос, а лишь пошевелил ногой. Шевеление ногой, по-видимому, воздвигло перед ним новые сложности, и тогда он вообще затих и застыл. Это особое поведение (а он, собственно говоря, только и делал, что «вел себя», он беспрерывно «вел себя») уже тогда, при первой встрече возбудило мое любопытство к нему. В течение нескольких месяцев я сблизился с этим человеком, который, впрочем, оказался не лишенным хороших манер, да к тому же имел за плечами опыт в области искусства (когда-то он занимался театром). Как знать… как знать… Достаточно, если я скажу, что мы с ним занялись мелкой торговлишкой, дававшей нам средства к существованию. Однако все это длилось недолго, до тех пор, пока я не получил письмо от некоего Ипа, или Иполита С., помещика из Сандомирского воеводства, письмо с предложением посетить его. Иполит писал, что хочет обговорить с нами ряд своих варшавских дел, в которых мы могли бы ему помочь. «Здесь вроде спокойно, ничего такого, но ходят банды, случается, иногда нападают, понимаешь, распустились. Приезжайте вдвоем, будет веселей».

Ехать? Вдвоем? Меня обуревали сомнения, которые трудно сформулировать, сомнения относительно этой поездки вдвоем… потому что брать его с собой, чтобы там, в деревне он и дальше продолжал вести свою игру… А его тело, это тело столь… «специфическое»?… Ехать с ним не обращая внимания на эту его постоянную «молчаливо-вопиющую непристойность»? Обременять себя кем-то столь «скомпрометированным, а следовательно и компрометирующим»?… Подставлять себя под этот непонятно с кем упорно ведущийся «диалог»?… А его «знание», это его знание о…? А его хитрость? А его подвохи? Конечно, все это мне не слишком улыбалось, но, с другой стороны, он в вечной своей игре… был так далек от нашей общей драмы, настолько не связан с дискуссиями «народ, Бог, пролетариат, искусство»… что поездка представлялась мне отдыхом, своего рода облегчением… К тому же он был так эффектен, и спокоен, и осторожен! Поедем, вдвоем гораздо приятнее! И в результате мы влезли в вагон, проникли в набитое его нутро… а потом поезд покатил, громыхая.

Три часа пополудни. Туманно. Фридерика пополам разламывало бабье туловище, детская ножка утыкалась ему в подбородок… вот так он и ехал… но ехал, как всегда, корректный и благообразный. Он молчал. Молчал и я, дорога дергала и бросала нас, но все как будто задеревенело… и все же сквозь краешек окна я видел спящие синеватые поля, в которые мы въезжали, раскачиваясь и грохоча… это была та самая, столько раз виденная убегающая к горизонту плоская ширь лоскутного одеяла земли, несколько промелькнувших деревьев, домик, уходящие назад постройки… тоже, что и всегда, от века знакомое… То же, да не то же самое! И не то же самое именно потому, что то же самое! И неизвестное, и непонятное, да что я говорю, — таинственное, непостижимое! Ребенок раскричался, баба чихнула…

Кислый запах… Издавна известная, вечная тоска езды поездом, поднимающаяся и ниспадающая линия проводов или канавы, неожиданный промельк в окне деревьев, столбов, будок, проворный бег, проскальзывание всего назад… когда там, далеко, на горизонте, труба или пригорок… появлялись и держались долго, упорно, как главная забота, забота преобладающая… пока не проваливались в ничто медленным разворотом. Фридерик находился прямо передо мной, через две головы, его голова была тут же, тут же и я мог ее видеть — он молчал и ехал, а присутствие посторонних, нахальных, оползающих и напирающих тел лишь подчеркивало мое пребывание один на один с ним… в молчании… подчеркивало так сильно, что ради всего святого я хотел бы с ним не ехать и чтобы план совместной поездки не дошел бы до осуществления! Ибо, всаженный в телесность, он был еще одним телом среди тел, ничем более… но в то же время он был… и был, хоть и обособленно, но неотвратимо… От этого нельзя было избавиться. Это нельзя было устранить, уладить, замять, он все был в этой давке и был… И его езда, его гонка в пространстве не шли в сравнение с ездой остальных — то была езда гораздо более значительная, а может быть, даже и опасная…

Время от времени он мне улыбался и что-то говорил — но, вероятно, затем, чтобы сделать возможным для меня пребывание в его обществе и сделать свое присутствие менее гнетущим. Я понял, что его выезд из города и переброска во вневаршавские пространства были делом рискованным… ибо на этих просторах специфика его души должна была раскрыться шире… да он и сам это понял: таким притихшим, таким незаметным я никогда его раньше не видел. В какой-то момент сумерки — эта пожирающая форму субстанция — начали постепенно стирать его очертания, и он сделался едва различимым в разогнавшемся и растрясшемся, въезжающем в ночь вагоне, стал манить в небытие. Однако это не умаляло его присутствия, хотя оно и становилось все менее доступным взгляду: продолжая оставаться тем же, он скрывался за вуалью невидимости. Потом зажегся свет и снова вытащил его из небытия, обозначив его подбородок, уголки поджатых губ и уши… он даже не шелохнулся, продолжал стоять, вперив свой взгляд в какую-то колышущуюся веревку, и был! Поезд опять остановился, где-то за мной послышалось шарканье ног, толпа качается, что-то, видимо, происходит — но он все есть и есть! Опять тронулись, снаружи — ночь, локомотив сыпанул искрами, езда вагонов становилась ночной — на кой мне было брать его с собой? Зачем было обременяться таким обществом, которое, вместо того, чтобы доставлять облегчение, лишь отягощало? Много сонных часов длилась эта перемежавшаяся остановками езда, пока наконец она не стала ездой ради езды, сонной, упрямой, и так мы ехали, пока не добрались до Чмелева и не оказались со своими чемоданами на тропке, ведущей вдоль путей. Убегающий шнур поезда в стихающем гуле. Тишина, таинственное дуновение и звезды. Сверчок.

Я, извлеченный из многочасового движения и давки, внезапно помещенный на тропинку, а рядом — с плащом через руку, совсем затихший — Фридерик. Где мы были? Что это было? Я ведь знал эти места, и ветерок этот тоже не был мне чужим — но где же мы очутились? Там, наискосок, знакомое здание чмелевской станции и несколько горящих ламп, но… где, на какой мы высадились планете? Фридерик как встал рядом, так и остался стоять. Потом мы пошли к станции, он за мной, вот бричка, кони, возница — знакомая бричка и знакомый приветственный жест возницы (снял шапку), чего же я так пристально всматриваюсь?… Сажусь, за мной Фридерик, едем, песчаная дорога под светом темного неба, а по сторонам дороги проплывает чернота дерева или куста, въезжаем в деревню Бжустово, белеют покрытые известью доски, лай собаки… таинственный… передо мной спина возницы… таинственная… а рядом этот человек, молча и благовоспитанно сопровождающий меня. Невидимая почва колыхала и трясла нашу повозку, а провалы темноты, сгущение мрака среди деревьев преграждали нам обзор. Я заговорил с возницей, чтобы услышать собственный голос:

— Ну, как там у вас? Спокойно?

И услышал в ответ:

— Спокойно пока что. Банды — в лесах… Но чтоб в последнее время что-нибудь такое особенное…

Лица не видать, а голос все тот же — значит, не тот же. Передо мной — лишь спина, и я уже было хотел высунуться, чтобы заглянуть в глаза этой спине, но воздержался… потому что Фридерик… был здесь, рядом со мной. Невероятно тихий. Будучи вместе с ним, я предпочитал никому не заглядывать в лицо… так как внезапно понял, что он, сидящий со мной, в тишине своей радикален, радикален до безумия! Да это же — экстремист! Абсолютно невменяемый! Нет, это не простое существо, а нечто хищное, раздираемое такими крайностями, о которых я до сих пор и понятия не имел! Поэтому я предпочитал не заглядывать в лицо — никому, даже вознице, спина которого подавляла, как гора, когда невидимая земля качала, сотрясала бричку, а поблескивающая звездами разлитая вокруг темнота высасывала все видения. Дальнейший путь прошел в молчании. Наконец мы въехали в аллею, кони пошли резвей, ворота, сторож и собаки, закрытый дом и тяжелое скрежещущее его открывание — Ип с лампой…

— Ну, слава Богу, приехали!

Он или не он? Меня неприятно поразила отечная, набрякшая краснота его лица… и вообще он выглядел как раздутый опухолью, которая привела к увеличению в нем всего, разрастанию плоти во все стороны, к ужасному разбуханию тела, ставшему похожим на зияющий мясом вулкан… он вытянул свои обутые в сапоги апокалиптические лапищи, а глаза выглядывали из тела как через форточку. Он прижался ко мне, обнял. Застенчиво шепнул:

— Разнесло меня… черт знает что… Потолстел. А с чего? Наверное, со всего.

И, осматривая свои пальцы, повторил безмерно горько, потише, для себя:

— Потолстел. С чего? Наверное, со всего.

И тут же выпалил:

— А это — моя жена!

После чего буркнул себе под нос:

— А это — моя жена!

И опять разразился:

— А это Генюся моя, Генютка, Генечка!

А потом повторил, для себя, чуть слышно:

— А это Генюся, Генютка, Генечка!

К нам он обратился гостеприимно и изысканно: — Как хорошо, что вы приехали, но Витольд, будь добр, познакомь меня со своим другом… — сказал, закрыл глаза, губы его зашевелились… он повторял. Фридерик весьма любезно поцеловал руку хозяйке дома, и тогда ее меланхолия озарилась проблеском улыбки, а воздушная гибкость нежно затрепетала… и водоворот знакомства увлек нас, приглашения в дом, рассаживания, разговоры — после того бесконечного пути — на свет лампы слетались грезы. Ужин подавал лакей. Сон морил. Водка. Борясь со сном, мы силились слушать, понимать, шел разговор о разных бедах, приходящих то с АК, то с немцами, то с бандами, то с администрацией, то с польской полицией, то с реквизициями — о свирепствующих повсюду страхах и насилиях… впрочем, об этом свидетельствовали оконные рамы, укрепленные дополнительными железными прутьями, а также — блокировка боковых дверей… запор, железная задвижка. — Сенехов сожгли, в Рудниках управляющему ноги поломали, жили у меня переселенцы из Познаньского воеводства, а что хуже всего — так это неизвестность, в Островце, в Бодзехове, там где фабричные поселки, все только и ждут, прислушиваются, пока что спокойно, но как только фронт приблизится, все взорвется… Рванет! Вот тогда, скажу я вам, пойдет резня, будет взрыв, заваруха! Вот будет заваруха! — прогремел он и, задумавшись, буркнул под нос:

— Вот будет заваруха.

И снова прогремел:

— Хуже всего, что некуда податься!

И шепотом:

— Хуже всего, что некуда податься!

Но опять лампа. Ужин. Сонливость. Громада Ипа вымазана густым соусом сна, чуть поодаль растворяется хозяйка, Фридерик и ночные бабочки, бьющиеся о лампу, бабочки в лампе, бабочки о лампу, и винтовая лестница наверх, свеча, я падаю на кровать, засыпаю. Назавтра солнечный треугольник на стене. Чей-то голос за окном. Встаю с кровати, отворяю ставни. Утро.

2

Купы деревьев в прелестных закутках аллеек, сад плавно скатывался вниз, туда, где за липами угадывалась гладь пруда — ах, эта зелень в тенистой и солнечной росе! Когда же мы вышли после завтрака во двор, то дом — белый, двухэтажный, с мансардочками, в окружении елей и туй, тропинок и клумб — ошеломил как идеально чистое явление из прошлого, теперь уже из такого давнишнего, довоенного времени… и в своей ничем не тронутой древности казался более реальным, чем день сегодняшний… но в то же время осознание, что это неправда, что он противоречит действительности, делало его чем-то вроде театральной декорации… короче говоря, и дом, и парк, небо и поля стали одновременно и театром, и правдой. Но вот приближается помещик, грузный, опухший, в зеленой куртке на расплывающемся теле и приближается точь-в-точь как когда-то раньше, приветствуя нас издалека жестом, и спрашивает, как нам спалось. Лениво ведя беседу, мы неспешно вышли за ворота, в поле; насколько хватало взора, везде простиралась вздымающаяся, как застывшие волны, земля; круша сапогами комья, Ип шел и что-то говорил Фридерику об уборке, об урожае. Мы двигались в направлении дома. На крыльце показалась пани Мария и сказала: «Здравствуйте», а по газону бегал карапуз, может, сын кухарки? Вот так и прошло это утро — ставшее повторением давно умерших утр — но все было не так просто… потому что пейзаж портила какая-то червоточина, и мне снова показалось, что все, оставаясь прежним, стало чем-то совершенно иным. Что за обескураживающая мысль, досадная и замаскированная! Рядом со мной шел Фридерик, столь осязаемый в свете ясного дня, что можно было пересчитать все торчавшие из его ушей волоски и все шелушения подвально-бледной кожи — Фридерик, говорю я, ссутулившийся, тщедушный, в очках, щеки впалые, рот нервный, руки в карманах — типичный городской интеллигент в настоящей здоровой деревне… однако в этом противостоянии не деревня побеждала: деревья потеряли уверенность в себе, небо стало смутным, корова не представляла должной антитезы, извечность деревни оказалась на сей раз поколебленной, смущенной и как бы подрубленной… а Фридерик теперь был более истинным, чем трава. Более истинным? Мучительная мысль, беспокойная, грозная, немного истеричная, и даже провоцирующая, наступающая, разрушающая… и я не знал, откуда она бьет, эта мысль: из него ли, из Фридерика, или, может, из войны, революции, оккупации… или, может, и то и другое, одно с другим? Но держался он безупречно: расспрашивал Иполита о хозяйстве, вел приличествующий обстоятельствам разговор. Неожиданно показалась Геня, она шла к нам через газон. Солнце обжигало кожу. Глаза высохли, губы потрескались. Она сообщила:

— Мама уже готова. Я велела запрягать.

— В костел, на службу, ведь воскресенье, — пояснил Иполит. И добавил тихо, для себя: на службу, в костел.

И произнес:

— Если господа захотят с нами, милости просим, а так никого не неволим, у нас — веротерпимость, так? Я лично — поеду, потому что, пока я тут, буду ездить! Пока есть костел, я — в костел! И с женой, с дочкой, в повозке — не от кого мне прятаться, пусть смотрят. А-а их, пусть таращатся — как из фотоаппарата… пусть фотографируют!

И шепнул: — Пусть фотографируют!

Фридерик самым вежливым образом объявил о нашей готовности присутствовать на богослужении. Колеса нашей повозки попадают в песчаную колею и издают глухой стон, а когда мы въезжали на пригорок, постепенно открывалась застывшая в недвижном волнении ширь земли, низко расстеленной в самом низу под огромными высотами неба. Там, далеко, железная дорога. Мне хотелось смеяться. Повозка, кони, возница, горячий запах кожи и лака, пыль, солнце, назойливо кружащаяся перед носом муха и стон шин, трущихся о песок — (Боже!) все это известно с незапамятных времен и ничего, абсолютно ничего не изменилось! Но когда мы оказались на пригорке и нас обдало дыхание пространства, на границе которого маячили Свентокшиские горы, двуличие этой поездки чуть не сразило меня — поскольку мы были как на олеографии — как старая умершая фотография из старинного семейного альбома — а на пригорке — давно умерший экипаж был виден даже из самых отдаленных концов, в результате чего окружающая местность стала злобно-насмешливой, люто-презрительной. Двуличие мертвой нашей езды передавалось посиневшей топографии, которая, можно сказать, неуловимо перемещалась под воздействием и давлением именно этой нашей езды. Фридерик на заднем сидении, около пани Марии, смотрел вокруг и восхищался колоритом, по дороге в костел, как будто он и впрямь собрался туда ехать — наверное, никогда он еще не был таким общительным и любезным! Мы съехали в грохолицкую ложбину, туда, где начинается деревня, где всегда грязь…

Помню (и это не лишено значения в событиях, о которых пойдет разговор), что над иными ощущениями преобладало ощущение пустоты, тщетности — и снова, как в прошлую ночь, я было высунулся из повозки, чтобы заглянуть в лицо вознице, но снова некстати… поэтому остались мы за его непроницаемой спиной, и так всю дорогу. Мы въехали в деревню Грохолице, слева — речка, справа — редкие халупы и заборы, курица и гусь, корыто и лужа, собака, мужик или по-праздничному разодетая баба, тропинка, ведущая к костелу… покой и сонливость наших деревень… Но было такое ощущение, что как будто смерть наша склонилась над водной гладью и будила в ней свое отражение, прошлое нашего приезда отражалось в этой вечной деревне и тарахтело в самозабвеньи — которое было лишь маской — которое служило лишь для прикрытия чего-то другого… Чего? Какой бы то ни было смысл… войны, революции, насилия, распущенности, нищеты, отчаяния, надежды, борьбы, ярости, крика, убийства, рабства, позора, издыхания, проклятия или благословения… какой бы то ни было — понимаете — любой смысл был слишком слабым, чтобы он смог пробиться через кристалл этой идиллии, и оставался нетронутым этот давно канувший в Лету и служивший лишь фасадом видок… Фридерик самым любезным образом разговаривал с пани Марией — а может, он поддерживал разговор только для того, чтобы не сказать чего-нибудь другого? — тут мы заехали под каменную стену, окружавшую костел, и собрались выходить… и вот здесь я совершенно перестал понимать, что есть что… обычные ли были те ступени, по которым мы входили на площадь перед костелом, или может быть они тоже…? Фридерик снял шляпу, подал руку пани Марии и проводил ее к порогу храма на виду у всех — а может, он ее провожал лишь затем, чтобы не сделать чего-нибудь другого? Вслед за ним выкатился Иполит и, непреклонный, напористый, устремил свои телеса вперед, зная, что завтра его могут прирезать как свинью — устремил стихийно, наперекор ненавистям, мрачный и отрешенный. Барин! А может он и барином-то был лишь для того, чтобы не быть кем-то другим?

Но когда нас поглотил пронзенный горящими свечами, наполненный духотой плаксивого, шепчущего пения, звучащего пресной и скорчившейся людской массой полумрак… тогда исчезла прятавшаяся многозначность — как будто какая-то рука, которая сильнее нас, вернула господствующий порядок богослужения. Иполит, бывший прежде барином со скрытой злостью и страстью, чтобы только не пропасть, наконец успокоился и, благородный, уселся на почетной скамье, приветствуя кивком головы сидевшую напротив семью управляющего из Иканя. Это была та минута перед богослужением, когда люди без священника предоставлены сами себе, а их жалостливое, смиренное, пискливое и нелепое пение объединяет их и ограничивает, и потому — делает безвредными, вроде пса на привязи. Какое укрощение, какое умиротворение, что за блаженное облегчение здесь, в этой каменной извечности, где мужик снова становится мужиком, господин — господином, богослужение — богослужением, камень — камнем и все снова входит в свои рамки.

Однако Фридерик, севший рядом с Иполитом на почетной скамье, опустился на колени… чем слегка нарушил мое спокойствие, поскольку то, что он делал, было немного нарочито… меня не отпускала мысль, что он опустился на колени только лишь затем, чтобы не сделать чего-либо такого, что не было бы коленопреклонением… но вот слышны колокольчики, ксендз выходит с потиром и, поставив его на алтарь, кладет поклоны. Колокольчики. И вдруг какой-то решающий акцент ударил в мое существо с такой силой, что, опустошенный, в полуобморочном состоянии, я встал на колени и в жуткой неприкаянности своей чуть было не стал молиться… Но Фридерик! Мне казалось, я подозревал, что опустившийся на колени Фридерик тоже «молится», и я даже был уверен — да-да, зная его тревоги, — что он не делает вид, а «молится» на самом деле, в том смысле, что он хочет обмануть не только других, но и себя. «Молится» для других и для себя, однако молитва его была лишь ширмой, прикрывающей беспредельность его не-молитвы… а стало быть, это был бросающийся в лицо, «эксцентричный» акт, выводивший из костела наружу, в беспредельное пространство абсолютной не-веры — акт по самой сути своей противоречивый. Так что же творилось? Что же начало происходить? Ничего подобного я никогда не переживал. Я никогда бы не поверил, что вообще нечто подобное может иметь место. Но — что же произошло? Собственно говоря, ничего, собственно говоря, вышло так, что чья-то рука вынула из богослужения все его содержание, его нутро — ксендз двигался, вставал на колени, переходил от одной стороны алтаря к другой стороне, служки звонили в колокольчики, поднималось курение кадила, однако содержание из всего этого улетучивалось, как газ из воздушного шарика, и… вялое… неспособное более к оплодотворению… богослужение поникло в страшной импотенции! Устранение содержания было убийством, совершенным походя, вне нас, вне богослужения, при помощи безгласного и убийственного комментария того, кто наблюдал со стороны. И богослужение оказалось беззащитным, поскольку это произошло вследствие какой-то данной вскользь интерпретации, собственно говоря, никто в костеле и не противился богослужению, даже Фридерик сочетался с ним как нельзя лучше… а если и убил его — то лишь, скажем так, с изнанки. Что же касается стороннего комментария, убийственного подстрочного примечания, то было оно продуктом жестокости — продуктом острого, холодного, пронизывающего насквозь, неумолимого сознания… и я понял, что мысль привести этого человека в костел была чистым безумием, Боже, его следовало держать подальше от всего этого! Костел был самым страшным для него местом!

Однако свершилось. Протекавший процесс был грубым приближением к действительности… прежде всего он был развенчанием спасения, в результате чего уже ничто не могло спасти эти хамские прогорклые рожи, лишенные сейчас какого бы то ни было освящающего флера и поданные в сыром виде, как объедки. Это уже был не «народ», не «мужики», и даже не «люди», это были такие существа, как… такие, какими они и были… и на их грязь уже не могла снизойти благодать. Но дикой анархии этого льноволосого многоголовья соответствовало не менее наглое бесстыдство наших лиц, переставших быть «господскими», или «культурными», или «утонченными», и ставших чем-то вопиюще тождественным самим себе — как лишенные модели карикатуры перестают быть карикатурами на «что-то», а становятся лишь самими собой — и голыми как задница! Взорвавшееся с двух сторон — с господской и с хамской — уродство соединилось в жесте ксендза, который священнодействовал… над чем? Над чем? Да ни над чем. Но это еще не все…

Костел перестал быть костелом. В него ворвалось пространство, пространство космическое, черное, и все происходило уже не на земле, скорее земля превратилась в планету, зависшую в мирозданьи, космос стал ощутимым, и происходившее занимало один из его уголков. Такой далекий, что свет от свечей, и даже свет дня, проникавший через витражи, стал черным как ночь. А значит, нас не было больше ни в костеле, ни в деревне, ни на земле — в соответствии с действительностью, да-да, в соответствии с истиной — мы пребывали где-то в космосе, подвешенные, с нашими свечами и нашим блеском, и там, где-то в бесконечностях, похожие на обезьяну, осклабившуюся в пустоту, мы вытворяли с собой и друг с другом эти странные вещи. Это было нашей особой гримасой где-то там, в галактике, человеческой провокацией во мраке, странными телодвижениями в бездне, кривлянием в астрономических беспредельностях. Но наше погружение в пространство сопровождалось страшным обострением конкретности, да, мы были в космосе, но существовали в нем как нечто поразительно конкретное, определенное во всех подробностях. Зазвенели колокольчики, призывая подняться с колен. Фридерик опустился на колени.

На сей раз его коленопреклонение добивало мессу, подобно тому, как дорезают курицу, и богослужение пошло дальше, но оно уже было смертельно ранено и лепетало, как умалишенный. Ite, missa est. И… о, триумф! Какая победа над богослужением! Какая гордость! Как будто его устранение было для меня какой-то вожделенной целью: в конце концов я сам, я, один, без никого и ничего кроме меня, один в абсолютной темноте… добрался до своего предела, достиг темноты! Горькая грань, горький привкус достигнутого и горький финиш! Но все было гордо, ошеломляюще, отмечено неумолимой зрелостью духа, ставшего самостоятельным. Однако вместе с тем — ужасно, и, лишенный какой бы то ни было опоры, я ощущал самого себя в себе, как в руках чудовища, и имел возможность делать с собой все, все, все! Черствость гордости. Холод крайности. Строгость и пустота. Так что же? Богослужение близилось к концу, я сонно озирался, устал, ах, надо будет выйти, ехать домой, в Повурную, по той же песчаной дороге… но вдруг мой взор… мои глаза… глаза в панике и больно смотреть. Да, что-то привлекало… глаза… и глаза. Пленяло, искушало — да. Что? Что привлекало, что манило? Чудесное — как во сне — состояние, покрытые вуалью желанные места, мы их не в силах отгадать, и кружим возле них с немым криком, во всепоглощающей, пронзительной, счастливой, восторженной тоске.

Так я кружил, встревоженный, неуверенный… но уже сладостно пронизанный нежным насилием, которое захватывало — обвораживало — восхищало — очаровывало — прельщало и покоряло — играло — и контраст между космическим холодом ночи и бьющим источником наслаждения был столь велик, что я тревожно подумал: Бог и чудо! Бог и чудо!

Однако, что это было?

Это… видневшиеся со спины часть щеки и полоска шеи., того, кто стоял перед нами, в толпе, в нескольких шагах…

Ах, я едва не задохнулся! Эта был… (мальчик)

(мальчик)

И поняв, что это всего лишь (мальчик), я стал стремительно выходить из состояния экстаза. А впрочем, я его почти не видел, всего лишь часть шеи и щеки. Когда же он сделал движение, то легкое, оно пронзило меня насквозь, как небывалое зрелище!

Но ведь (мальчик).

Всего лишь (мальчик).

Как мучительно! Обычная шея шестнадцатилетнего, короткая стрижка, и обычная, слегка потрескавшаяся кожа (мальчика) и (молодая) посадка головы — самая обычная — откуда же во мне эта дрожь? О… а теперь я увидел линию носа, его губы, потому что он повернул голову чуть влево — и ничего такого, я увидел обычное раскосое лицо (мальчика) — обычное! Он был не из простонародья. Ученик? Практикант? Обычное (молодое) лицо, с правильными чертами, чуть упрямое, дружелюбное, с каким обычно грызут карандаш, или играют в футбол, на бильярде; воротник пиджака заползал на воротник рубахи, шея — загорелая. Но как забилось мое сердце! А он лучился божеством, будучи чем-то великолепно покоряющим и очаровывающим в безмерной пустоте ночи, источником тепла и дышащего света. Милость. Непостижимое чудо: почему то, что было неважным, вдруг стало важным?

Фридерик? Знал ли Фридерик, видел ли, попало ли это в поле его зрения?… но вдруг люди задвигались, богослужение завершилось, все начали медленно протискиваться к выходу. И я вместе со всеми. Впереди меня шла Геня — ее спина и шея, совсем, как у школьницы, — приблизились ко мне, а когда приблизились, то так сильно завладели мной — и все так удачно связалось у меня с той, с другой шеей… что я вдруг легко, без усилий понял: эта шея и та шея. Это две шеи. Эти шеи были…

Как же это? Что же это? Казалось, ее шея (девушки) внезапно становилась абстракцией и ассоциировалась с той (мальчика) шеей, эта шея как за шею схвачена той шеей и сама хватающая за шею! Прошу прощения за неуклюжесть метафор. Немного неудобно мне говорить на сей предмет (к тому же когда-нибудь я должен буду растолковать, почему слова (мальчик) и (девушка) заключены в скобки, да-да, это тоже надо будет объяснить). Ее движение, когда они шли впереди меня в толпе, в жаркой толчее, тоже как-то «адресовывалось» ему и было страстным ответом на его движения, перешептыванием с ними здесь же, здесь же, в толпе. Неужели? Не обман ли зрения? Но внезапно я увидал ее руку, устремленную вдоль тела, вдавленную в тело напором толпы, и эта ее вдавленная рука тайно отдавала ее его рукам в гуще слепленных тел. Ну все в ней было «для него»! А он, хоть и спокойно шел поодаль, вместе с другими, но все-таки был к ней устремлен и ею напряжен. И необоримые, слепые и так спокойно продвигающиеся вместе с другими, столь равнодушные влюбленность и вожделение! Ах! Вот оно что! — теперь я понял, какая тайна в нем захватила меня с самого начала.

Мы вышли из костела на залитую солнцем площадь, люди расходились, и тогда они — он и она — предстали передо мной в полный рост. Она — в светлой блузке под белым воротничком и в темно-синей юбочке — стояла в сторонке в ожидании родителей, закрывала молитвенник на застежку. Он… подошел к каменной ограде и, встав на цыпочки, выглянул наружу — непонятно зачем. Знакомы ли они? И хотя каждый из них стоял сам по себе, но в глаза опять и все сильнее бросалось их страстное созвучие: они как будто были созданы друг для друга. Я зажмурился — на площади бело, зелено, сине, тепло — зажмурился. Он для нее, она — для него, хоть и стояли вдалеке друг от друга и совершенно друг другом не интересовались, — и их созвучие было таким сильным, что он подходил губами не к губам ее, а ко всему ее телу — а тело ее подчинялось его ногам!

Боюсь, что в последней фразе я может быть действительно несколько далеко зашел… Не лучше ли просто сказать, что мы имеем дело с исключительным случаем подбора… причем, не только полового? Ведь бывает же так, что при виде какой-нибудь пары мы говорим: как подходят друг к другу — но в данном случае подбор, если можно так выразиться, был еще более ощутимым, потому что был недоросшим… честное слово, не знаю, ясно ли… но эта несовершеннолетняя чувственность сияла богатством более высокой пробы, тем, что они были друг для друга счастьем, драгоценностью, самым главным! И вот, стоя на залитой солнцем площади, одуревший, ошарашенный, я не мог понять, в голову не лезло, как же так получается, что они не обращают друг на друга внимания, не стремятся друг к другу! Она — сама по себе, а он — сам по себе.

Воскресенье, деревья, жара, сонная лень, костел, никто никуда не спешит, стали образовываться группки, пани Мария дотрагивается кончиками пальцев до лица, как бы проверяя кожу — Иполит разговаривает с управляющим Иканя о поставках — рядом Фридерик, вежливый, руки в карманах пиджака, гость… ах, эта картинка сметала недавнюю черную бездну, в которой неожиданно появился жаркий огонек… и лишь одно меня тревожило: заметил ли это Фридерик? Знал ли?

Фридерик?

Иполит спросил управляющего:

— А с картофелем? Что сделать?

— С полметра можно дать.

Этот (мальчик) приближался к нам. — А вот и мой Кароль, — сказал управляющий и подтолкнул его к Фридерику, который подал ему руку. Он поздоровался со всеми. Геня сказала матери:

— Смотри! Галецкая выздоровела!

— Ну что, зайдем к священнику? — спросил Иполит, но тут же хмыкнул: — А зачем? — и пророкотал: — Пора, господа, пора домой! Мы прощаемся с управляющим. Садимся в экипаж, а с нами Кароль (а то как же?), севший рядом с возницей, едем, шины попадают в колею, издают глухой стон, песчаная дорога в дрожащем и ленивом мареве, зависает золотистая муха, а когда мы выбрались на пригорок, далеко, там, где начинается лес — квадраты полей и железнодорожный путь. Едем. Сидя рядом с Геней, Фридерик восторгается типичным для колорита этих мест сине-золотистым отсветом, который — объясняет он — дают находящиеся в воздухе частички лёсса. Едем.

3

Экипаж ехал. Кароль сидел на козлах, рядом с возницей. Она на переднем сиденье — его голова возвышалась над ее головой, как будто вырастала из нее, он сидел уровнем выше, спиной к нам, различимый лишь в самых общих очертаниях — а ветер раздувал его рубаху — и сочетание ее лица с отсутствием его лица, дополнение ее видящего лица его невидящей спиной поразило меня темным, жарким раздвоением… Не слишком красивые — ни он, ни она — красивые лишь постольку, поскольку красота вообще свойственна этому возрасту — они были красотой в замкнутом своем пространстве, в этом взаимном желании и влечении, в чем никто другой не имел права участвовать. Они были друг для друга — только друг с другом. Тем более, такие (молодые). Поэтому мне нельзя было всматриваться, и я старался не видеть, но передо мной — рядом с ней — сидел Фридерик, и я снова и снова спрашивал себя: видел ли все это он? Знал ли? — и все пытался уловить хотя бы один-единственный его взгляд, один из тех внешне равнодушных, но проскальзывающих украдкой вожделенных взглядов.

А другие? Что знали другие? Ведь трудно поверить, что нечто, столь бросающееся в глаза, могло ускользнуть от родителей девушки. После обеда, когда мы с Иполитом пошли смотреть коров, я навел разговор на Кароля. Но мне трудно было спрашивать о (мальчике), который, ввергая меня в такого рода возбуждение, стал моим стыдом, а что касается Ипа, то он, видимо, не считал данную тему достойной внимания. Ну этот, Кароль, оно конечно, парень неплохой, сын управляющего, был в подпольном движении, послали его куда-то под Люблин и он там что-то натворил… и-и-и, какая-то там глупость, что-то там стибрил, стрельнул, или как там, дружка или командира, черт его знает, ну в общем ерунда какая-то, потом смылся оттуда, и домой, а что засранец отцу дерзит и лаются друг с другом, потому, стало быть, и взял я его к себе — разбирается в машинах и всегда в случае чего, больше народу в доме… — В случае чего — повторил он сосредоточенно себе под нос, разминая носком сапога комья земли. И сразу заговорил о чем-то другом. Не потому ли, что шестнадцатилетняя биография не была для него достаточно весомой? А может не было другого выхода, как только пренебречь мальчишескими делишками, чтобы они не слишком тяготили. Стрелял или застрелил? — подумал я. Даже если и застрелил, то можно простить его за молодостью лет, которая все прощала — и я спросил, давно ли Кароль знаком с Геней. — С детства, — ответил Ип, похлопывая корову по заду, и заметил: — Голландка! Молочная порода! Больная, проклятье! — Вот и все, что я узнал. Следовательно, ни он, ни его жена ничего не заметили — ничего важного, что могло бы встревожить их родительскую бдительность. Как же такое вообще возможно? И мне подумалось, вот если бы вопрос был более взрослым — менее недоросшим — если бы он был не столь мальчиково-девчоночьим… однако его утопили в недостатке возраста.

Фридерик? Что заметил Фридерик? После костела, после того, как прирезали, придушили богослужение, я должен был знать, знает ли он хоть что-нибудь о них — для меня его незнание стало бы практически невыносимым! Ужасно, что я не мог никакими силами соединить эти два духа — тот, черный, который зарождался во Фридерике, с тем, свежим, страстным, их — витавшие в отдаленьи друг от друга и не соприкасавшиеся! А впрочем, что мог заметить Фридерик, если между ними ничего не происходило?… но мне казалось фантастическим, абсурдным то, что они держались так, как будто их не влекло друг к другу! Напрасно ждал я, что в конце концов они себя выдадут. Невероятное равнодушие! Я следил за Каролем во время обеда. Мальчишка и дрянь. Симпатичный убийца. Улыбающийся раб. Молодой солдат. Твердая мягкость. Ужасная и даже кровавая игра. Этот ребенок, еще смеющийся, или вернее, еще улыбающийся, был однако уже «взят мужчинами в галоп» — втянутый в войну, воспитанный армией, он был тем строгим и тихим юнцом, которого мужчины рано приняли в свою компанию, — и когда он мазал хлеб, когда ел, проявлялась та особенная сдержанность, которой научил его голод.

Иногда его голос сгущался, становился глухим. У него было что-то общее с железом. С ремнем и с только что срубленным деревом. На первый взгляд совершенно обычный, спокойный и компанейский, послушный и доброжелательный. Раздвоенный между ребенком и мужчиной (что делало его одновременно и невинно-наивным и неумолимо-опытным), впрочем, он не был ни тем, ни другим, он был чем-то третьим, то есть — бушующей в нем, стремительной молодостью, отдающей его жестокости, насилию и повиновению и обрекающей на рабство и унижение. Низший — потому что молодой. Худший — потому что молодой. Чувственный — потому что молодой. Плотский — потому что молодой. Уничтожающий — потому что молодой. И из-за этой своей молодости — достойный презрения. И что самое интересное: его улыбка — самая роскошная из всех имевшихся у него вещей — объединяла его с унижением, ибо, обезоруженный собственной готовностью смеяться, этот ребенок не мог защитить себя. Все бросало его на Геню, как на суку, он горел к ней вожделением, но ей-богу, это была никакая не «любовь», а нечто грубо унизительное, соответствующее его уровню — любовь «мальчишеская», во всей ее приземленности. Но в то же время такое вообще не называется любовью — он относился к ней действительно как к девочке, которую он знает «с детства», а разговор их шел свободно и доверительно. «Что это у тебя с рукой?» «Поранил, банку открывал». «А ты знаешь, что Роблецкий в Варшаве?» И ничего больше, ни взгляда, ничего, только это — кто ж на таком основании мог бы заподозрить их даже в самом легком флирте? Что же касается ее, то прижатая мальчиком (если можно так выразиться) и под его нажимом, она a priori стала изнасилованной (если данное определение вообще хоть что-нибудь значит) и, не теряя ничего из непорочности, даже укрепляя ее в объятиях его неумелости, она все-таки спаривалась с ним во мраке его пока еще не вполне мужского насилия. О ней нельзя было сказать, что она «знает мужчин» (как говорят об испорченных девочках), но только, что «она знает мальчика» — а это было и более невинно и в то же время более развратно. По крайней мере, мне так показалось, когда они ели клецки. Они ели их как пара знакомых с детства, привыкших друг к другу и, может, даже друг другу надоевших. Так как же? Мог ли я ожидать, что Фридерик хоть что-то в этом углядит, не являлось ли это вообще лишь постыдным моим заблуждением? День проходил. Сумерки. Подали ужин. Мы вновь собрались за столом в скучном свете единственной керосиновой лампы и при закрытых ставнях, забаррикадированных дверях, съели простоквашу с картошкой, пани Мария кончиками пальцев теребила бахрому скатерти, Иполит подставил набрякшее свое лицо под лампу. Было тихо — хоть за стенами, хоронившими нас, начинался (сад), полный неведомых шелестов и дуновений, а дальше — одичавшие от войны поля; разговор затих, и мы уставились на лампу, о которую билась ночная бабочка. Кароль в довольно темном углу разбирал и чистил конюшенный фонарь. Она наклонилась, чтобы перекусить нитку, она шила блузку — и достаточно было этого внезапного наклона и судорожного сжатия зубов, чтобы в углу расцвел, запылал Кароль, хоть он и ухом не повел. Она же, отложив блузку, положила руку на стол: ее рука лежала явно, безупречно, во всех отношениях приличная, впрочем, пансионная, собственность папы и мамы — но в то же время обнаженная и совершенно голая, причем голая наготой не руки, а выглядывающего из-под юбки колена… и, как бы это лучше сказать, босая что ли… и вот этой по-пансионному развязной рукой она его дразнила, дразнила «по-молодому глупо» (трудно это назвать иначе), но вместе с тем и грубо. И грубость сопровождалась низким чудным пением, которое лучилось из них и их окутывало. Кароль чистил фонарь. Она сидела. Фридерик катал шарики из хлеба.

Двери на веранде забаррикадированы — ставни укреплены железными прутьями — наше затишье за столом, вокруг лампы, помноженное на угрозу необузданного пространства снаружи — предметы, часы, шкаф, полка, казалось, живут своей собственной жизнью — и в этой тишине, в тепле, их ранняя, набухшая инстинктом и ночью чувственность росла, создавая сферу собственного возбуждения, замкнутую окружность. Казалось, что они так и жаждали приманить темноту тех, недомашних, гуляющих по полям страстей, нуждались в ней… но вели себя спокойно, и даже вяло. Фридерик медленно гасил сигарету о блюдце под стаканом недопитого чаю, гасил долго, не торопясь, где-то на улице вдруг залаяла собака — и только тогда его рука вмяла окурок. Стройными пальцами пани Мария так обнимала свои гибкие, нежные пальцы, как это делают, когда держат осенний лист, или когда нюхают увядший цветок, Геня пошевелилась… Кароль случайно тоже пошевелился… связывавшее их друг с другом движение брызнуло струей, разыгралось, и ее белые колени повалили (мальчика) на темные, темные, темные, неподвижные в углу колени. А красно-бурые, как будто набитые мясом, толкающие в допотопность лапищи Иполита тоже покоились на скатерти, и он вынужден был их терпеть, потому что это были его руки.

— Спать пора, — зевнул он. И шепнул: — спать пора.

Нет, этого нельзя было перенести! Ничто, ничто! Ничто, лишь моя пасущаяся на них порнография! И моя обозленность на их бездонную глупость — он — щенок — глупый сапог, да и она — курочка-дурочка! — ибо только глупостью можно было объяснить, что ничего, ничего, ничего!… Ах, если бы они были на пару лет старше! Но Кароль сидел в своем углу, со своим фонарем, не зная лучшего применения своим мальчишеским ногам и рукам, чем ковыряние в фонаре, сосредоточенный на нем, закручивающий винтики — и что же из того, что угол был желанным, драгоценным, что там скрывалось самое большое счастье, там, в недоразвитом Боге!… он винтики завинчивал. А Геня дремала, сидя за столом, ее руки скучали… Ничего! Как же такое могло получиться? А Фридерик, Фридерик, что об этом знал Фридерик, гасивший сигарету, забавлявшийся хлебными шариками? Фридерик, Фридерик, Фридерик! Фридерик, сидящий здесь, находившийся за этим столом, в этом доме, в этих ночных полях и в этом клубке страстей! С таким лицом, которое само по себе было одной большой провокацией, потому что оно больше всего остерегалось провокаций. Фридерик! У Геньки слипались глаза. Она пожелала «спокойной ночи». Тут же и Кароль, старательно завернув все винтики в бумагу, пошел в свою комнату на втором этаже.

Тогда я, глядя на лампу, жужжавшую целым царством насекомых, осторожно так сказал: — Симпатичная парочка!

Никто и ухом не повел. Пани Мария коснулась салфетки. — У Гени, — сказала она, — если Бог даст, на днях будет помолвка.

Фридерик продолжал лепить шарики из хлеба и, не прерывая своего занятия, вежливо поинтересовался:

— Да? С кем-то из соседей?

— Да… Сосед. Вацлав Пашковский из Руды. Недалеко. Часто к нам заглядывает. Очень приличный человек. Исключительно приличный, — заперебирала она пальцами.

— Юрист, между прочим, — ответил Иполит, — перед войной должен был открыть контору… Спокойный мужик, серьезный, башка, а образованный! Его мать, вдова, ведет хозяйство в Руде, именье — первый класс, шестьдесят влук, три мили отсюда.

— Святых добродетелей женщина.

— Она, собственно, с востока Малой Польши, в девичестве Тшешевская, родственница Голуховским.

— Генька немножко молода… но лучшего кандидата трудно сыскать. Мужчина ответственный, спокойный, исключительно начитанный, интеллект высочайший, когда к нам приедет, вам будет с кем поговорить.

— Необычайно сообразительный. Честный и благородный. Исключительной моральной чистоты человек. Весь в мать. Необыкновенная женщина, глубокой веры, почти святая — непоколебимых католических принципов. Руда — это моральный оплот для всех.

— По крайней мере не голь перекатная. Известно что и как.

— По крайней мере известно, за кого дочку отдаем.

— Благодаренье Богу!

— Была не была. Генька хорошо замуж выйдет. Была не была, — шепнул он себе под нос в неожиданно нахлынувшей задумчивости.

4

Ночь прошла тихо, незаметно. К счастью, у меня была отдельная комната, и я был избавлен от того, чтобы терпеть его сон… Открытые ставни явили денек с облачками в голубоватом и покрытом росой саду, а низкое солнце било сбоку стрелами лучей, и все было как будто срезано острием в геометрическом и продолговатом броске — перекошенный конь, конусообразное дерево! Смешно! Смешно и забавно! Горизонтали тянулись вверх, а вертикали шли наискось! В это утро я был как в лихорадке и почти что больной от вчерашней распаленности, от того огня и блеска — надо понять, что все это свалилось на меня неожиданно после свинских, подавленных, истощенных, серых или безумно перекошенных лет. Лет, пропитанных трупным запахом. В течение которых я почти забыл, что такое красота. И вот вдруг передо мной расцветает возможность жаркой весенней идиллии, с которой я уж было распрощался, и власть отвращения отступает перед замечательным аппетитом этих двоих. Я уже не хотел ничего другого! Мне надоели агонии. Я, польский писатель, я, Гомбрович, побежал за этим ложным огоньком, как на приманку — но что знал Фридерик? Необходимость убедиться, — знает ли он, а если знает, то что думает, что представляет, — стала неотвязной, и я больше не мог без него, или скорее с ним, но с неизвестным! А если спросить? Как спросить? Как все это изъяснить? Лучше оставить его в покое и следить — не выдаст ли он себя возбуждением…

Случай представился, когда после полдника мы сели вдвоем на крыльце — я начал зевать, сказал, что пойду сосну немножко, но, отойдя, притаился за шторами гостиной. Требовалась определенная… нет, не отвага… смелость… ведь это так походило на провокацию — впрочем, у него самого было много общего с провокацией, а значит, мои действия были своего рода «провоцированием провокатора». И вот это прятанье за шторой было с моей стороны первым явным нарушением нашего общежития, началом какой-то нелегальной фазы в отношениях между нами.

А впрочем, сколько уж раз случалось мне смотреть на него, когда он, занятый чем-то другим, не видел моего взгляда, но теперь я чувствовал, что делаю как будто какую-то подлость — потому что подлым становился он. Однако я все же укрылся за шторой. Он еще довольно долго сидел в той позе, в какой я и оставил его на лавочке: вытянул ноги и смотрел на деревья.

Зашевелился, встал. Начал медленно прогуливаться по дворику, обошел его раза три… потом свернул к шпалере деревьев, отделявших сад от парка. Я шел за ним в отдаленьи, но так, чтобы не потерять его из виду. И мне уже стало казаться, что я напал на след.

В саду была Геня, перебирала картошку — неужели он туда устремился? Нет. Свернул в боковую аллею, что вела к пруду, встал над водой и смотрел, а лицо у него — лицо гостя, туриста… Стало быть, прогулка его была лишь прогулкой — но только я было собрался отойти с родившейся во мне уверенностью, что все, что мне пригрезилось, было всего лишь моей фатаморганой (ибо я чувствовал, что у этого человека должен быть нюх на такие дела, и что если он в этом пока ничего не учуял, то стало быть, ничего такого вовсе и нет), как я заметил, что он возвращается к шпалере. Я пошел за ним.

Он ступал неспешно, задерживался, задумчиво осматривал кусты, его умный профиль как-то неопределенно склонялся над листьями. В саду тихо. Снова развеивались мои подозрения, но осталось одно, отравлявшее сознание: подозрение в том, что он сам себя разыгрывает. Как-то уж слишком нарочито передвигался он по саду.

Я не ошибся. Он еще пару раз сворачивал в разных направлениях — углублялся в сад — прошел немножко, встал — зевнул — осмотрелся… а она в ста шагах от него на соломе перед погребом картошку перебирает! Верхом на мешке! Мимолетно он зацепился за нее взглядом.

Зевнул. Ай-яй-яй, вот это уже было наиграно! Что за маскарад! Для кого? Зачем? И эта осторожность… как будто он не позволяет своей особе целиком отдаться тому, что он делал… но было видно, что его круженье направлено на нее, на нее! О… а сейчас он уходит в сторону дома, но нет, далеко зашел в поле, далеко, останавливается, осматривается, как будто это прогулка… но вот огромную кривую обходного маневра он целит на гумно, и теперь уже наверняка пойдет на гумно. Видя это, я понесся что было духу — через кусты, чтобы занять наблюдательный пункт за сараем, и пока я бежал, треща прутьями во влажных зарослях над канавой, где валялась дохлая кошка и где прыгали лягушки, я понял, что и заросли, и канаву я посвящаю в наши делишки. Забегаю за сарай. Он стоял там за навозной телегой. Неожиданно кони потянули телегу и он оказался напротив Кароля, который с другой стороны гумна, около колесного сарая, разглядывал какую-то железяку.

Тогда-то он и выдал себя. Обнаруженный внезапным передвижением телеги, он не выдержал открытого пространства между собой и объектом наблюдения — и вместо того, чтобы стоять спокойно, быстро сиганул за забор, чтобы его не увидали — и замер, учащенно дыша. Но это резкое движение выдало его, поэтому он, испугавшись, выскочил на дорогу, чтобы вернуться домой. Тут он столкнулся лицом к лицу со мной. И мы пошли навстречу друг другу по прямой линии.

Об отговорках не могло быть и речи. Я поймал с поличным его, а он — меня. Он увидел того, кто за ним следил. Мы шли друг на друга, и, признаюсь, мне сделалось не по себе, потому что между нами что-то должно было радикально измениться. Я знаю, что он знает, и он знает, что я знаю, что он знает — вот что плясало у меня в мозгу. Нас все еще разделяло приличное расстояние, когда он заговорил:

— А, пан Витольд, вышли подышать свежим воздухом!

Это было сказано театрально — это «а, пан Витольд» в его устах было игрой, он никогда так не говорил. Я тупо парировал:

— Действительно…

Он взял меня под руку — чего никогда раньше не делал — и сказал не менее округло:

— Что за вечер и деревья так благоухают! Так может нам вместе предаться милой прогулке?

Мне сообщился его тон, и я ответил менуэтной любезностью:

— О, разумеется, с превеликим удовольствием, меня это так увлекает!

Мы двинулись по направлению к дому. Но это шествие уже пересекло границы привычного… став чем-то таким, где мы, перевоплощенные, почти что торжественно, чуть ли не под звуки музыки входим в сад… и я подозревал, что нахожусь в когтях какого-то его решения. Что произошло с нами? Я впервые ощутил его как враждебность, причем — угрожавшую мне непосредственно. Он все так же, по-дружески, держал меня под руку, но его близость была циничной и холодной. Мы миновали дом (причем он постоянно восхищался «игрой светотени», вызванной заходом солнца), и я сообразил, что самой короткой дорогой, напрямик через газоны мы идем к ней… к девочке… а наполненный отблесками парк действительно был букетом и лучезарной лампой, черной от елей и сосен, разрастающихся, ощетинившихся. Мы шли к ней. Она смотрела на нас. Сидела на мешке и держала перочинный ножик! Фридерик спросил:

— Не помешали?

— Да нет. Я уж кончила с картошкой.

Поклонившись, он сказал громко и кругло:

— Так значит, можно просить, чтобы юная леди составила нам компанию в нашей вечерней прогулке?

Она встала. Отстегнула фартучек. Покорность… которая, впрочем, могла быть всего лишь вежливостью. Простое приглашение на прогулку, ну разве что в несколько преувеличенной, характерной для старых холостяков форме… но… но в нашем шествии к ней, в подходе для меня существовала некая непристойность, которую можно было бы определить так: «он забирает ее, чтобы с ней кое-что сделать», и «она идет с ним, чтобы с ней кое-что сделали».

Самой короткой дорогой, через газоны мы пошли на гумно; она спросила: — К коням идем?… Его цель, его неизвестные намерения пронизывали хитросплетения аллей и тропинок, деревьев и клумб. Он не ответил — а то, что он не дал никакого объяснения, ведя ее неизвестно куда, снова внушило подозрение. Ребенок… это ведь шестнадцатилетний ребенок… но вот уже и гумно, черная, покатая его земля, окруженная конюшней, овинами с рядком кленов у ограды, с торчащими дышлами возов около колодца… и ребенок, ребенок… но там, в колесном сарае, другой подрастающий ребенок, который, разговаривая с колесником, держит в руке железо, вокруг много досок, жерди и щепки, поблизости телега с мешками и запах мелкорубленой соломы. Мы подходим. По этому вздутому черному скату. Мы все втроем подошли и остановились.

Заходило солнце, и воцарился особый тип видимости, светлой, а в то же время темной, когда ствол, стык крыши, дыра в заборе равнодушно и отчетливо становились сами собой, явными в каждой своей детали. Черно-бурая земля гумна разлеглась до сараев. Он о чем-то вел разговор с колесником, неспешно, по-деревенски, с этой своей железкой, опершись о столб, поддерживающий крышу колесного сарая, и, хоть и перевел взгляд на нас, но разговора не прервал. Мы встали с Геней, и сразу эта встреча определилась в том смысле, что мы ее привели к нему, тем более, что все мы молчали. Даже более того, молчала Геня… и ее молчание высвобождало стыд. Он отложил железное колесо и подошел, но нельзя было понять, к кому он подходит — к нам или к Гене — и это создавало в нем какую-то двойственность, неуклюжесть, он мгновенно стал неясным, однако подошел к нам свободно и даже весело, молодо. Но из-за нашей общей неуклюжести молчание продлилось еще пару секунд… и этого оказалось достаточным, чтобы гнетущее и давящее отчаяние, тоска и все ностальгии Судьбы, Провидения заклубились над нами как в тяжелом, блуждающем сне…

Жалость, грусть, красота худенькой на нашем фоне фигуры — с чего они взялись, если не с того, что он не был мужчиной? Ведь мы ему привели Геню как женщину — мужчине, но он еще им не был… не был самцом. Не был господином. Не был властелином. И не мог обладать. Ничто не могло принадлежать ему, у него ни на что не было права, он был тем, кто должен был служить и подчиняться — его худоба и гибкость неожиданным образом усугубились на этом гумне рядом с досками, жердями; а она отвечала ему тем же самым: худобой и гибкостью. Они внезапно соединились, но не как мужчина и женщина, а в чем-то другом, в их совместной жертве, приносимой неизвестному Молоху, неспособные овладеть друг другом, но способные лишь жертвовать собой — и этот половой подбор между ними сделал крен в сторону какого-то другого подбора, в чем-то более ужасного, а в чем-то, возможно — и более прекрасного. Повторяю, что все это произошло за считанные секунды. А собственно говоря, ничего и не было: мы просто встали. Фридерик показал пальцем на его брюки, немного длинноватые и подметающие землю и сказал:

— Надо брючины подвернуть.

— Точно — согласился он. Нагнулся.

— Сейчас, минуточку, — сказал Фридерик.

Видно было, что ему нелегко сказать то, что он хочет. Он встал к ним как-то боком, посмотрел вдаль и приглушенным голосом, но очень четко, сказал:

— Нет, погоди, пусть она подвернет.

И повторил: — Пусть она подвернет.

Это было нагло — было проникновением в них со взломом, признанием того, что он ожидает от них возбуждения, мол, сделайте это для меня, вы этим мне потрафите, я так этого хочу… Их вводили в пространство нашего вожделения, нашей грезы. Их тишина клокотала мгновенье. И в течение мгновенья я ждал результата этого стоящего в сторонке бесстыдства Фридерика. Все, что происходило потом, проскользнуло гладко, было послушным и легким, столь «легким», что приводило к головокружению, как от бесшумно разверзающейся пропасти на ровной дороге.

Она молча наклонилась и подвернула ему брючины, он не шелохнулся, и тишина их тел была абсолютной.

Поражало обнаженное пространство гумна, с торчащими дышлами телег с решетчатыми бортами, с треснувшим корытом, с недавно латаным сараем, светившим пятном в буром окружении земли и древесины.

Тут же Фридерик сказал: — Пошли!. Мы направились к дому — он, Геня и я. Теперь это становилось и бесстыдно и явно. В результате такого возвращения наш приход в колесный сарай приобрел свой особый смысл: мы пришли для того, чтобы она подвернула ему брючины, а теперь мы — Фридерик, я, она — возвращались. Показались окна дома, два ряда окон, вверху, внизу, и крыльцо. Мы шли молча.

За спиной у нас послышалось, как кто-то бежал по газону, нас догнал Кароль и пошел рядом… Запыхался от бега, но уже приноровился к нашему шагу — и шел спокойно. Это жаркое вторжение в нас на бегу все лучилось энтузиазмом — что ж, значит, ему понравились наши игры, он присоединялся — и моментальный переход с бега на молчание нашего возвращения означало, что он понимает необходимость такта. А вокруг все явственнее становился тот подрыв бытия, каким была приближавшаяся ночь. Мы двигались в сумерках — Фридерик, я, Геня, Кароль — как какая-то странная эротическая комбинация, какой-то жуткий чувственный четырехугольник.

5

— Как все это было? — рассуждал я, лежа на расстеленном на траве пледе, лицом к влажному холоду земли. — И что, собственно, произошло? Значит так, она подвернула ему брюки, а сделала это, потому что в принципе могла это сделать, наверняка, ничего такого, обычная услуга… но ведь знала, что делает. И знала, что делает — для Фридерика, для его удовольствия, значит, она соглашалась, чтобы он получал от нее удовольствие… От нее, вернее, не от нее самой… а от нее с ним, с Каролем… Ах, вот как! Значит ей было известно, что вдвоем они могут возбуждать, соблазнять… по крайней мере Фридерика… и Кароль тоже знал, ведь он принял участие в этой игре… Но тогда они не были так наивны, как могло бы показаться. Про себя они знали, что аппетитны! И могли иметь опыт в таких делах, несмотря на свою — что поделаешь — неумную молодость, поскольку молодость лучше, чем пожилой возраст, разбирается в этом, а они как раз были специалистами по стихии, в которой пребывали, обладали преимуществом на своей территории юного тела, юной крови. Но в таком случае почему в непосредственных отношениях друг с другом они вели себя как дети? Невинно? Если не были невинными по отношению к третьему?! Если по отношению к третьему они были столь изощренными! А что меня беспокоило больше всего, так это то, что третьим был не кто иной, как Фридерик, он, такой осторожный, такой сдержанный! А тут вдруг шествие через парк, напрямик, как вызов, как начало операции — шествие с девушкой к парню! Что это было? Чем это могло быть? И не я ли все это спровоцировал — подсматривая за ним, я выявил его тайную страсть, он сам и все его тайны были замечены — и теперь зверь его тайной мечты, выпущенный из клетки, соединился с моим зверем, начал рыскать! И так получилось, что мы вчетвером стали сообщниками de facto, молча, в неизвестном деле, где любое объяснение нельзя было бы проглотить из-за того, что стыд сдавливал горло.

В брюках, под юбкой, четыре колена, (молодых), ее-его колени… После обеда появился обещанный позавчера Вацлав. Видный мужчина! Еще бы: высокий и элегантный господин! Наделенный довольно заметным носом, но тонким, с подвижными ноздрями, глазами-маслинами и густым грудным голосом, а подстриженный усик нежился под этим чутким носом и над полной пунцовой губой. Тот тип мужской красоты, который нравится женщинам… поскольку они восхищаются как внешней статью, так и аристократической утонченностью деталей, например, нервными руками с длинными пальцами и тщательно обработанными ноготками. Ну кто, скажите, мог засомневаться в его породистой ноге, с высоким подъемом, в желтом облегающем ботиночке, ну а в его ушах — складненьких и небольших? Разве не были интересны и даже прелестны эти залысинки, делавшие его вид еще более интеллектуальным? А белизна кожи, разве это не белизна трубадура? Несомненно, эффектный господин! Неотразимый адвокат-победитель! Изысканный юрист! Я физически возненавидел его с первой же минуты ненавистью, смешанной с отвращением, захваченной врасплох собственной внезапностью и сознающей свою несправедливость — ведь он был полон шарма, был comme il faut. Однако неразумно и несправедливо цепляться за такие мелкие несовершенства, как, скажем, некоторая припухлость и закругленность, слегка проступающая на щеках и ладонях, блуждающая в области живота — ведь и это было пикантным. А может, меня раздражала чрезмерная и сладострастная изощренность частей тела, губы — слишком пригодные для смакования, нос — слишком тонкий для обоняния, пальцы — слишком способные в осязании — вот ведь что делало его героем-любовником! Не исключено, что меня обескураживала невозможность обнажить его — поскольку это тело требовало воротничка, запонок, носового платка, даже шляпы, было телом в ботиночках, обязательно требующим галантерейных дополнений туалета… но кто знает, не коробило ли меня больше всего проявление кое-каких недостатков, как, например, намечавшаяся лысина, или падкость на атрибуты изящества и шика. Телесность обычного хама имеет то громадное преимущество, что хам не обращает на нее никакого внимания, вследствие чего она не колет глаза, даже если она и противоречит эстетике, но когда мужчина следит за собой, пестует плоть, подчеркивает ее и копается в ней, носится с нею, тогда каждый дефект приобретает убийственную силу. Однако, откуда во мне такая чувствительность к телу? Откуда эта страсть стыдливого и неприязненного подглядывания как бы из-за угла?

Несмотря ни на что я должен был признать, что приезжий ведет себя неглупо и даже весьма достойно. Не чванится, говорит немного и не слишком громко. Весьма обходителен. А обходительность и скромность были как следствием его прекрасного воспитания, так и врожденными чертами его неповерхностной натуры, которая отражалась во взгляде и, казалось, возвещала: я тебя уважаю, и ты меня уважай. Нет, он вовсе не был самовлюблен. Он знал свои недостатки и наверняка хотел стать другим — но он самым культурным и разумным образом, достойно был собой, и получалось так, что мягкий и нежный на вид, по сути своей он был неуступчивым, и даже ожесточенным. А вся его телесная культура шла отнюдь не от слабости, а была выражением некоего принципа и вероятнее всего — принципа морального, который он рассматривал в качестве своей обязанности по отношению к другим, но в то же время это было отражением некой породы, стиля, причем отражением очень ярким, весьма определенным. Он, видимо, стоял на страже таких своих принципов, как утонченность, предупредительность, деликатность, и защищал их тем сильнее, чем больше история восставала против них. Его прибытие вызвало ряд изменений в нашем мире. Иполит, похоже, вошел в колею, перестал бормотать и расстался с горькими мыслями, как будто ему позволили достать из шкафа свои давно ненадеванные костюмы, и он щеголял в них с наслаждением — громогласный, радостно-гостеприимный, истый провинциальный шляхтич. — Ну, как там? Что там? Водка согревает, водка охлаждает, водка никогда не помешает! Хозяйка тоже затанцевала в своих полувоздушных сетованиях и, беспрестанно перебирая пальчиками, раскинула шаль своего гостеприимства.

На почтение Вацлава Фридерик ответил глубочайшим почтением: жестом пригласил его пройти, и лишь когда тот слегка кивнул головой, вошел первым, но сделал это так, как будто это он оказывал одолжение, уступая чужому желанию — Версаль да и только. После начался настоящий конкурс обходительности, однако, интересное дело, каждый из них делал одолжение в первую очередь себе, а не своему визави. С первых слов Вацлав сообразил, что имеет дело с человеком неординарным, но он был слишком светским, чтобы подчеркивать это — зато то достоинство, которое он приписывал Фридерику, стимулирующе повлияло на его чувство собственного достоинства, он захотел быть à la hauteur и вел себя чрезвычайно осмотрительно. Фридерик, впитывая с необычайной поспешностью этот аристократический дух, тоже стал держать себя гордо — время от времени пускался в разговоры, но делал это так, как будто его молчание могло бы оказаться для всех незаслуженной катастрофой. И тогда его вечная боязнь повести себя неправильно вдруг обернулась в нем чувством превосходства и гордости! А что касается Гени (которая, собственно говоря, и была предметом визита) и Кароля, то с них моментально сошла всякая степенность. Она уселась на стуле под окном и сделалась скромной барышней, а он выглядел как брат, присутствующий на сватанье к сестре, и все украдкой поглядывал на руки: не грязные ли.

Ах, что это был за вечер! На столе появились пирожные и варенье! Потом мы вышли в сад, где царствовал наполненный светом покой. Впереди шли молодые, — Вацлав и Геня. Мы, постарше, сзади, чтоб не мешать… Иполит и пани Мария, немного взволнованные, слегка игривые, а рядом — я с Фридериком, который рассказывал о Венеции.

Вацлав ее все о чем-то расспрашивал, что-то ей объяснял, она же, приветливо и внимательно склонив к нему голову, помахивала травинкой.

Кароль шел сбоку по траве, как брат, которому наскучило сватовство к сестре и которому нечем было заняться.

— Прогуливаемся, как до войны… — сказал я пани Марии, а она затрепетала пальцами. Мы приближались к пруду.

Шатание Кароля становилось все сильнее в своей беспредметности, увеличивало амплитуду, и было видно, что он не знает, чем заняться, его движения как бы сдерживались в скованном скукой нетерпенье — и вместе с тем, постепенно все, что Геня говорила Вацлаву, начинало быть для Кароля, хоть слова до нас не доходили — весь способ ее существования снова неуловимо связался с (мальчиком) за ее спиной, сзади, потому что она не оборачивалась, не знала даже, что Кароль сопровождает нас. И этот разговор — уже почти что обрученных — ее и Вацлава, подвергался под действиями плетущегося за ней (мальчика) резкому обесценению, да и сама она начинала отсвечивать каким-то превратным смыслом. Влюбленный юрист наклонил к ней ветку шиповника, чтоб она могла сама сорвать цветок, и была она в эту минуту очаровательна и, может, взволнована — но ее волнение не кончалось на Вацлаве, а тянулось к Каролю и там становилось тупо-молодым, шестнадцатилетним, легкомысленно-глупым и распутным… то есть было принижением чувства, лишением его веса, переделкой на более низкий, худший манер, реализующийся где-то внизу, там, где была она — шестнадцатилетняя с семнадцатилетним — в их общем несовершенстве, в их молодости. Мы подошли к кусту орешника над прудом, и тут показалась баба.

Она стирала белье в пруду, а завидя нас, встала столбом и вытаращила на нас маленькие глазенки — баба в годах, коренастая и грудастая неряха, довольно противная, прогоркло-жирная и грязно-старая, с деревянной стиральной доской в руках.

Кароль отделился от нас, подошел к бабе так, как будто что-то собирался ей сказать. И вдруг ни с того ни с сего задрал ей юбку. Засветилась белизна ее живота и черное пятно волос! Она вскрикнула. Подросток присовокупил неприличный жест и отскочил — вернулся к нам как ни в чем не бывало, а взбешенная баба бросила ему вслед какое-то ругательство.

Мы как в рот воды набрали. Слишком уж неожиданным и слишком вопиющим было то свинство, которое набросилось на нас грубо, враскорячку… а Кароль, невозмутимо бесшабашный, снова шел с нами. Пара Вацлав-Геня погрузилась в разговор и пропала за поворотом — может, они ничего и не заметили, а мы — Иполит, немного напуганная пани Мария, Фридерик — за ними… Что это? Что это? Что случилось? Мое потрясение было вызвано не тем, что он устроил выходку — а тем, что выходка, хоть и была столь грубой, но сразу оказалась — пусть в другой тональности, в другом измерении — чем-то таким, естественнее чего в мире не бывает… и Кароль шел сейчас с нами, полон странного очарования подростка, бросающегося на старых баб, с очарованием, природы которого я не понимал и которое росло в моих глазах. Как могло это свинство с бабой одарить его великолепием такого шарма? Он источал непостижимое обаяние, а Фридерик положил руку мне на плечо и пробурчал еле слышно:

— Ну-у!

И тут же скруглил невольно вырвавшееся словечко в предложение, которое проговорил громко и не без наигранности:

— Ну-ну, что нового, любезный пан Витольд?

А я ответил:

— Ничего, ничего, пан Фридерик.

Пани Мария обернулась к нам:

— Позвольте, я покажу вам замечательный экземпляр американской туи. Сама высаживала.

Главное было не мешать Гене и Вацлаву. Мы осматривали тую, когда показался бегущий со стороны гумна, делавший знаки конюх. Иполит встрепенулся — что такое — немцы приехали из Опатова — действительно, перед конюшней были видны люди, и, близкий к апоплексическому удару, он бросился бежать, за ним — жена, за ними — Фридерик, который, возможно, думал, что сможет пригодиться с его хорошим знанием немецкого. Что касается меня, то я предпочитал, насколько это возможно, при сем не присутствовать, меня охватила усталость от одной лишь мысли о немцах, неизбежных, гнетущих. Какой кошмар… Я возвратился в дом.

Дом пустой, комнаты анфиладой, мебель, еще сильнее давшая о себе знать в пустоте, я ждал… результата немецкого приезда, мрачно протекавшего на фоне конюшни… но мое ожидание постепенно превратилось в ожидание исчезнувших за поворотом Гени с Вацлавом, и тут, в этом пустом доме, в моем мозгу взорвался Фридерик. Где он был? Что делал? Вроде, был с немцами. Он точно был с немцами? А если и следовало его искать в другом месте, то только на пруду, там, где мы оставили нашу девушку… он был там! Он должен был быть там! Вернулся туда, чтобы подглядывать. Но в таком случае, что он видел? Я возревновал ко всему тому, что он мог там увидеть. Пустота дома гнала меня прочь, и я выбежал, выбежал как бы к конюшне, где были немцы, но побежал к пруду через заросли, вдоль канавы, в которую с омерзительным жирным плеском прыгали лягушки, и, обежав пруд, я увидел их — Вацлава и Геню — на скамеечке там, где кончался сад, где начинались луга. Уже стемнело, уже было почти совсем темно. И влажно. Где Фридерик? Ведь не могло же его тут не быть — и я не ошибся — там, среди ив, в глубине, незаметный, стоял он на посту под кустами и всматривался. Я ни секунды не колебался. Тихонько пробрался к нему — и встал рядом, он не шелохнулся, я замер — а моя заявка на роль зрителя была декларацией, что в моем лице он имеет сообщника! На скамейке виднелись их силуэты, они наверное шептались — не было слышно.

Это было предательством, подлым предательством с ее стороны: она прижималась к адвокату, тогда как (мальчик), которому она должна быть верна, был выброшен за ее пределы… и это меня угнетало, как будто рухнула последняя возможность красоты в моем мире, охваченном распадом, умиранием, страданием, бесчестием. Какая подлость! Обнимал ли он ее? Или держал за руки? Его ладони: сколь отвратительным и ненавистным было это место для ее рук! Затем я почувствовал, как это иногда бывает в сновидениях, что я на пороге какого-то открытия, и, оглядевшись, я заметил нечто… нечто потрясшее меня.

Фридерик был не один: рядом с ним, в нескольких шагах, с головой зарывшись в листву, стоял Кароль.

Кароль здесь? Рядом с Фридериком? Но каким чудом привел его сюда Фридерик? Под каким предлогом? Тем не менее, он был здесь, и я понимал, что он здесь ради Фридерика, а не ради нее — он пришел, заинтересовавшись не тем, что происходило на лавке, он пришел сюда, привлеченный присутствием Фридерика. Воистину, это было столь же туманно, сколь и тонко, и я не знаю, сумею ли объяснить… У меня было такое впечатление, что как будто (мальчик) явился без спросу лишь затем, чтобы сильней распалиться… чтоб сильней взыграло… чтоб нам стало еще больней. Вероятно, когда пожилой мужчина, задетый изменой этой молодки, встал и уставился, то этот, молодой, бесшумно вынырнул из чащи и безмолвно встал рядом. Это было дико и смело! Но сгущались сумерки — ведь нас почти не было видно, и еще тишина — ведь никто из нас не мог заговорить. Поэтому явность факта тонула в небытии ночи и молчания. Нужно еще добавить, что легкость (мальчика) сглаживала, делала почти невинными его действия, худоба снимала с него вину, и будучи (по-молодому) симпатичным, он, собственно говоря, мог присоединится к каждому… (когда-нибудь я поясню смысл этих скобок)… Он ушел так же легко и внезапно, как и появился.

Но его легкое к нам присоединение по-новому высвечивало картину на скамейке: теперь она пронзала нас как кинжал. О, эта бешеная, эта неслыханная смычка (мальчика) с нами, в то время, пока (девушка) изменяла ему! Ситуации в жизни — это шифр! Соотношение людей и вообще явлений порой бывает непостижимым. Но здесь… оно было поразительно красноречивым, хотя полностью понять его, расшифровать не удавалось. Во всяком случае, мир забурлил в каком-то весьма странном смысле. В это время со стороны конюшни грянул выстрел. Мы все вместе побежали напрямик, и уж было все равно — кто с кем. Вацлав мчался рядом со мной, Геня — с Фридериком. Фридерик, становившийся в критические моменты изобретательным и предприимчивым, свернул за сарай, и мы — за ним. Посмотрели: ничего страшного. Немец под мухой забавлялся стрельбой из двустволки по голубям. Потом они уселись в машину, замахали руками на прощанье, и отъехали. Иполит зло посмотрел на нас:

— Оставьте меня.

Этот взгляд вылез из него, как из окна, но он тут же захлопнул в себе все окна и двери. Пошел в дом.

Вечером, за ужином, красный и расчувствовавшийся, он налил водки.

— Ну так что? Выпьем за здоровье Вацека и Гени. Уже сговорились.

Мы с Фридериком поздравили будущих супругов.

6

Алкоголь. Шнапс. Упоительное приключение. Приключение как рюмка вина — и еще рюмка — но это пьянство было скользким, ежеминутно грозившим падением в грязь, в порок, в чувственную трясину. Но как не выпить? Ведь питье стало нашей гигиеной, каждый одурманивал себя, чем мог, как мог — ну и я тоже — и лишь пытался спасти остатки своего достоинства, сохраняя в пьянстве мину исследователя, который, несмотря ни на что, ведет наблюдение — который и пьет-то, чтоб только следить. Вот я и следил.

Жених покинул нас после завтрака. Однако мы решили, что послезавтра всем домом поедем в Руду.

Потом к крыльцу подкатил Кароль на бричке. Он должен был ехать в Островец за керосином. Я напросился к нему в попутчики.

Открыл было рот и Фридерик, чтобы попроситься третьим — как вдруг он попал в одно из своих неожиданных затруднений… никогда не было известно, в какой момент это произойдет. Он уже открывал рот, но закрыл и опять открыл — так и остался, бледный, в клещах своей мучительной игры, а между тем бричка с Каролем и со мной отъехала.

Вихляющие конские крупы, песчаная дорога, простор пейзажей, медленное кружение уходящих друг за друга пригорков. Утро, простор, я с ним, я рядом — оба вынырнули из оврага Повурной, мы как на ладони и моя с ним непристойность, выставленная на острие дальнего обозрения.

Я начал так: — Ну, Кароль, что это ты, вчера, с той бабой устроил, у пруда?

Спросил слегка недоверчиво, чтобы лучше разобраться в характере собственного вопроса.

— А что?

— Ведь все видели.

Начало было не слишком определенным, но для затравки годилось. На всякий случай он рассмеялся, а для того, чтобы сделать разговор более легким, безразлично сказал: — Подумаешь, — и махнул кнутом… Тогда я выразил удивление: — Была бы еще что надо! А то — фефела дальше некуда и старуха к тому же! Он все не отвечал, и тогда я вновь нажал: — Ты что ж, со старыми бабами водишься?

Он нехотя вытянул кнутом куст, и это как будто подсказало ему правильный ответ: он хлестнул по коням, а те — рванули бричку. Такой ответ был мне понятен, хотя его и невозможно выразить словами. Какое-то время мы ехали живо. Потом кони сбавили ход, а когда сбавили, он блеснул белозубой улыбкой и сказал:

— Какая разница, старая — молодая?

И рассмеялся.

Меня это обеспокоило. Как будто по мне прошел легкий озноб. Я сидел рядом с ним. Что это значило? Прежде всего в глаза бросалось непомерное значение его зубов, которые так и играли в нем, были его внутренней, очищающей белизной — да, зубы были важнее того, что он говорил — казалось, он говорил ради зубов, по причине их наличия — он мог говорить все что угодно, поскольку говорил для удовольствия, говоренье было для него игрой и наслаждением, он знал, что даже самая отвратительная мерзость будет прощена его смеющимся зубам. Кто же сидел рядом со мной? Неужели такой же, как и я? Да полно, это было по сути своей совершенно иное существо, очаровательное, родом из цветущего края, полное благодати, переходящей в красоту. Принц и прелесть. Однако, почему же принц бросался на старых баб? Вот в чем вопрос. И почему его это радовало? Его радовало собственное вожделение? Его радовало, что будучи принцем, он испытывал в то же время сильный голод, повелевавший ему возжелать пусть даже самую некрасивую, но женщину — это что ли радовало его? А красота (та, что была связана с Геней) настолько не ценилась, что ему было почти что все равно, чем удовлетвориться, с кем спутаться? И вот здесь рождалась некая темнота. Мы съехали с пригорка в грохолицкий овраг. Я для себя открывал в нем некое совершаемое с удовольствием святотатство, и знал, что оно небезразлично для души, хотя, конечно, по сути своей шло от отчаяния.

(Возможно, однако, я предавался подобным спекуляциям лишь затем, чтобы во время возлияния сохранять вид исследователя).

А может он задрал той бабе юбку, чтобы показать себя воином? Разве это было не по-солдатски?

Я продолжил разговор (сменив для приличия тему — надо было следить за собой): — А с отцом из-за чего воюешь? — Он опешил, заколебался, но тут же сообразил, что я мог все узнать от Иполита. Ответил.

— Потому что он маму преследует. Не дает ей, стерва, жить. Кабы не был моим отцом, я бы тогда его…

Ответ прекрасно уравновешен — мог признаться в том, что любит мать, потому что в то же время признавался, что ненавидит отца, это его берегло от сентиментальности — но, желая припереть его к стене, я его спросил в лоб: — Очень любишь мать?

— Конечно! Ведь мать…

Что означало, что здесь нет ничего особенного, потому что обычно сын любит мать. Но все же странная ситуация. Если приглядеться к ней попристальнее, то нельзя не удивиться: только что он был чистой анархией, бросался на старую бабу, а теперь сделался благопристойным и верным закону сыновней любви. Что же он тогда исповедовал, анархию или закон? Но если так послушно он следовал обычаю, то ведь не для того, чтобы прибавить себе значимости, а совсем наоборот — чтобы принизить свою значимость, представить свою любовь к матери как нечто обыденное и незначительное. Почему он постоянно принижал свое значение? Эта мысль была удивительно притягательна — почему он принижал свое значение? Эта мысль была истинным дурманом — почему любая мысль, с ним связанная, должна всегда быть притягивающей или отталкивающей, всегда страстной и динамичной? Теперь мы ехали в гору, за Грохолицами, слева были желтые земляные валы с выкопанными в них картофельными погребами. Кони шли шагом — и тишина. Вдруг Кароль разговорился: — Вы не могли бы найти для меня в Варшаве какую-нибудь работу? Может, в нелегальной торговле? Я тогда бы смог и маме немного помочь, если бы зарабатывал, ей на леченье надо, а так только отец брюзжит, что я не работаю. Мне уж обрыдло! — Он разговорился, потому что речь зашла о делах практических и материальных, здесь он мог говорить, и много; естественно было также и то, что с ними он обращается ко мне — и все-таки, было ли это таким естественным? Не было ли то лишь предлогом, чтобы «договориться» со мной, старшим, сблизиться со мной? Воистину, в такое трудное время мальчик должен завоевать расположение старших, более сильных, а этого можно достичь только личным обаянием… но кокетство мальчика гораздо более сложно, чем кокетство девушки, которой на помощь приходит ее пол… значит, наверняка был такой расчет, ну да, бессознательный, невинный: он непосредственно обращался ко мне за помощью, но на самом деле его интересовала вовсе не работа в Варшаве, а лишь то, чтобы поставить себя в роль опекаемого, чтобы пробить лед… а остальное само приложится… Пробить лед? Но в каком смысле? И что это за «остальное»? Я лишь знал, вернее, подозревал, что это попытка со стороны его мальчишества войти в соприкосновение с моей взрослостью, впрочем, я знал, что он не побрезгует и что его голод, его вожделение сделают его доступным… Я онемел, почувствовав его скрытое стремление сблизиться… как будто вся его страна должна была напасть на меня. Не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь. Общение мужчины с мальчиком происходит как правило в области вопросов техники, помощи, совместной работы, но когда оно становится непосредственным, то обнаруживается его невиданная непристойность. Я почувствовал, что это существо хочет завоевать меня молодостью, и выглядело это так, что как будто я, взрослый, подвергся неминуемой компрометации.

Но слово «молодость» было для него запретно — употреблять его было неприлично.

Мы въехали в гору, и появилась неизменная картина земли, округленной пригорками и вздутой своими невидимыми волнами, в косых лучах, то здесь, то там вырывавшихся из под облаков.

— Сиди лучше здесь, с родителями… — Мои слова прозвучали категорично, поскольку я говорил как старший — и именно это позволило мне спросить просто так, как бы продолжая диалог: — Тебе нравится Геня?

Как легко прозвучал труднейший вопрос, так же легко он ответил: — Конечно, нравится.

Он заговорил, указывая кнутом: — Вы видите те кусты? Так вот, это вовсе не кусты, а верхушки деревьев, растущих в овраге, который тянется из Лисин и соединяется с бодзеховским лесом. Там иногда банды скрываются… Он сделал доверительную, мину, мы поехали дальше, проехали придорожного Христа, а я так ловко вернулся к теме, как будто вообще от нее не отходил… неожиданное спокойствие, причин которого я не знаю, позволило мне пренебречь ушедшим временем.

— Но ты не влюблен в нее?

Этот вопрос был гораздо более рискованным — это было уже попаданием в самую суть — он своей настойчивостью мог выдать мои темные позывы, мои и Фридерика, зачатые у их ног, у их ног, у их ног… я чувствовал себя так, как будто трогал спящего тигра. Немотивированный страх. — Не-е-е… ведь мы с детства знакомы!… но как сказано: без тени arrière pensée… хотя можно было ожидать, что недавний случай перед колесным сараем, когда все мы стали тайными сообщниками, несколько затруднит ему ответ.

Но ничего подобного! Очевидно, то существовало для него в ином разрезе — и он сейчас, со мной, был вне связи с тем — а его столь протяжное «не-е-е» имело привкус каприза и легкомысленности, даже озорства. Он сплюнул. Плевком он еще сильнее подчеркнул в себе озорника, рассмеялся; смех обезоруживал его, лишал возможности отреагировать иначе: он посмотрел на меня искоса, с хитрецой:

— Я бы лучше с пани Марией!

Нет! Это не могло быть правдой! Пани Мария с ее слезливой худобой! Но к чему тогда эти слова? Может потому, что он задрал юбку старой бабе? А на кой было задирать юбку, что за абсурд, мучительная загадка? Однако, я знал (и это был один из канонов моего литературного знания о людях), что человек иногда делает такое, что с виду может показаться совершенно бессмысленным, но человеку эти действия нужны лишь затем, что они определяют его — чтоб далеко не ходить за примером: кто-то способен на совершенно бессмысленное буйство, только чтобы не чувствовать себя трусом. А кто больше, чем молодежь, нуждается в таком самоопределении?… Кроме того, я был более чем уверен, что большинство действий и высказываний подростка, сидевшего рядом со мной с вожжами и кнутом, были именно теми действиями, которые он «производил над самим собой» — и даже можно было допустить, что наш — мой и Фридерика — тайный и восхищенный взгляд воодушевлял его на эту игру с собой в еще большей степени, чем он об этом догадывался. Ну хорошо: прогуливался вчера с нами, шел, скучал, от нечего делать задрал бабе юбку, чтоб немного схохмить, а захотелось ему сделать это может быть затем, чтоб из желанного стать страстно желающим. Мальчишеская эквилибристика. Хорошо. Но теперь, зачем он снова вернулся к той теме, признаваясь, что «ему бы лучше» с пани Марией, не скрывалось ли здесь какое-то агрессивное на этот раз желание?

— Думаешь, я так тебе и поверил? — сказал я. — Что ты пани Марию предпочитаешь Гене? Что за чушь ты несешь! — На что он ответил твердо и ясно: — А вот предпочитаю.

Бессмыслица и ложь! Но зачем, с какой целью? Мы подъезжали к Бодзехову, уж были видны вдалеке большие печи островецкого завода. Зачем, зачем он так защищался от Гени, не хотел Гени? Я знал и не знал, понимал и не понимал. Неужели и взаправду его молодость предпочитала старших? Хотел ли он быть «со старшими»? Что это за мысль, на что нацелена — ее необычность, возбуждающая острота, ее драматизм сразу же навели меня на этот след — потому что, находясь в его царстве, я руководствовался страстями. Неужели этот щенок захотел порыскать, попастись в нашей зрелости? Действительно — что может быть привычнее: мальчик влюбляется в хорошенькую девушку и все развивается по линии естественного притяжения, но, возможно, ему требуется еще что-то… нечто более просторное, более смелое… он хотел быть не только «мальчиком с девушкой», но еще и «мальчиком со взрослыми», мальчиком, который вламывается во взрослость… что за темная, извращенная мысль! Но ведь у него за плечами был опыт войны и анархии, я не знал его, не мог знать; неизвестно, что и как его формировало, он был таким же таинственным, как и этот пейзаж — известный и неизвестный — и в одном только я мог быть уверен: этот поганец давно уже вышел из пеленок. Чтобы войти — но куда? Это-то как раз и неизвестно: не было ясно, кого и что он любил, может он хотел поиграть не с Геней, а с нами, и поэтому все время намекал, что возраст не помеха… Как это? Как это? Ну да, скучал, хотел поиграть, поиграть во что-то такое, чего он еще не знал, о чем, собственно говоря, даже и не думал, от скуки, походя и без усилий… с нами, а не с Геней — потому что мы в нашей уродливости могли завести его дальше, мы были более свободны — в отношении чего (имея в виду то, что произошло перед колесным сараем), как он мне сообщил, он не испытывал отвращения… Хватит. Мне делалось гадко от одной только мысли, что его красота ищет моего уродства. Я сменил тему.

— В костел ходишь? В Бога веришь?

Вопрос, взывающий к смелости, вопрос, предохраняющий от его предательской легкости.

— В Бога? Это чего ксендзы говорят, так…

— Но в Бога-то веришь?

— Конечно. Только…

— Что только? Он замолчал.

Я должен был спросить: — Ходишь в костел? — а вместо этого спросил: — По женщинам ходишь?

— Как придется.

— Успехом у женщин пользуешься?

Он рассмеялся.

— Нет. Куда там! Я еще слишком молодой.

Слишком молодой. Это имело уничижительный смысл — поэтому на сей раз он свободно мог употребить слово «молодость». Но для меня, для которого Бог неожиданно смешался с этим мальчиком и женщинами в каком-то гротескном и почти пьяном qui pro quo, это его «слишком молодой» прозвучало странно, настораживающе. Да, еще слишком молодой, как для женщин, так и для Бога, молодой для всего — и было неважно, верует он или нет, пользуется успехом у женщин или нет, потому что он вообще был «слишком молодым», и ни одно его чувство не могло иметь значения — он был несовершенный, был «слишком молодой». Он был «слишком молодым» и для Гени и для всего, что между ними рождалось, был он «слишком молодым» и для нас с Фридериком… Чем же была эта худая невзрослость? Ведь он ничего не значил! Как же я, взрослый, мог всю мою серьезность вкладывать в его несерьезность, с дрожью прислушиваться к кому-то несолидному? Я огляделся. Отсюда, с высоты, уж было видать Каменную, и даже долетал едва слышный шум приближавшегося к Бодзехову поезда, перед нами была вся речная пойма и шоссе — а налево и направо — заплатки желто-зеленых полей, и насколько хватает взора — сонная извечность, но заткнутая кляпом, задушенная, взятая за морду. Странный дух беззакония проникал все, а в этом беззаконии — я с этим мальчиком, «слишком молодым», слишком легким, слишком легкомысленным, неполнота и несовершенство которого становились в этих условиях какой-то стихийной мощью. Как защищаться от него, если ничто не давало опоры?

Мы выехали на шоссе и бричка затряслась на выбоинах, лязгали железные обода колес, стали появляться люди, мы проезжали мимо них, они шли по тропке, один в фуражке, другой в шляпе, дальше — воз с узлами, со всем чьим-то скарбом — полз вслед за ними, а дальше какая-то женщина задержала нас, став посреди шоссе, а когда она подошла, то под платком, какой обычно носят бабы, я увидал довольно тонкое лицо, из-под укороченной черной шелковой юбки виднелись громадные — из-за мужских сапог — ноги, глубокое, бальное или вечернее, элегантное декольте, а в руках — что-то завернутое в газету — она замахала свертком — хотела что-то сказать, но сжала губы, снова хотела заговорить, но махнула рукой, отпрянула и встала на дороге, мы проехали мимо. Кароль рассмеялся. Наконец мы, ужасно гремя и подскакивая на булыжниках, от чего аж щеки тряслись, добрались до Островца, миновали немецкие посты перед фабрикой; городок был все тем же, что и раньше, совершенно тем же, эти нагромождения и трубы больших фабричных печей, фабричная стена, потом — мост на Каменной и железнодорожное полотно и главная улица, ведущая на рыночную площадь, на углу кафе Малиновского. Разве что чувствовалась какая-то пустота, а точнее — не было видно евреев. А в общем, на улицах было довольно многолюдно, движение кое-где даже оживленное; там баба выбрасывает мусор за порог, здесь кто-то идет с толстой веревкой под мышкой, перед продуктовым магазином скопление, а мальчишка камнем метит в сидящего на трубе воробья. Мы купили керосину, сделали еще несколько дел и как можно быстрее покинули этот странный Островец, и перевели дух только тогда, когда бричку снова приняла на свое мягкое лоно земля обычной грунтовой дороги. Но что делал Фридерик? Чем занимался там, предоставленный сам себе? Спал? Сидел? Ходил? Я ведь знал его скрупулезную корректность, я знал, что если он сидит, то с соблюдением всех правил предосторожности, но несмотря на это, все-таки меня мучило то, что я не знаю, чем конкретно он был занят. Когда по приезде в Повурную мы с Каролем присоединились к запоздавшему обеду, его не было, а пани Мария сказала нам, что он рыхлит землю на огороде… Что? Он делает грядки? — Я боюсь, что… ему вероятно скучно у нас, — прибавила она не без огорчения, как будто речь шла о госте с довоенного времени, пришел и Иполит, чтобы мне сообщить:

— Твой приятель на огороде… рыхлит, понял.

Он был застенчив, несчастен и беспомощен, и что-то в его голосе говорило, что этот человек становится ему в тягость. Я пошел к Фридерику. Завидев меня, он отложил тяпку и спросил со свойственной ему обходительностью, как удалась поездка… а затем, отведя взгляд в сторону, в осторожных словах выразил мысль о возвращении в Варшаву, потому что, в конце концов, здесь мы не очень-то и нужны, а так надолго оставлять нашу варшавскую торговлишку — хорошим не кончится, да, собственно говоря, и поездка наша не совсем продумана, так может лучше собрать манатки… Он прокладывал в себе дорогу для этого решения, постепенно делал его все более ощутимым, приучал к нему… меня, себя, стоящие вокруг деревья. Как считаешь? Потому что, с другой стороны, в деревне все равно лучше… но… можно ведь и завтра выехать? Неожиданно его вопросы зазвучали понуждающе, и я понял: из моего ответа он хотел узнать, успел ли я поговорить с Каролем; он догадывался, что я должен был его прощупать, а теперь ему надо было знать, осталась ли у него хоть тень надежды, что невесту Вацлава когда-нибудь обнимут мальчишеские руки Кароля! А мне вместе с тем он по секрету сообщал, что ничего из того, что ему известно, что он разузнал, не дает основания для таких иллюзий.

Трудно описать отвратительность этой сцены. Лицо пожилого человека сдерживается скрытым усилием воли, направленным на маскировку разложения, или по крайней мере, организацию его в симпатичное целое — на него же нашло разочарование, отказ от чар, от надежд, от страстей, и все морщины выползли на него и паслись, как черви на трупе. Он был покорно подлым в том, что смирялся перед собственным бесчестьем — и так сильно заразил этим свинством меня, что во мне закопошились мои черви, повылазили, облепили. Однако верхом мерзости было не это. Гротескный ужас вызывало прежде всего то, что мы походили на пару любовников, обманувшихся в своих чувствах и отвергнутых другой парой любовников, что нашей распаленности, нашей возбужденности не на что было направиться, и теперь она рыскала между нами… и у нас ничего не оставалось, кроме нас же самих… и поэтому, испытывая отвращение друг к другу, мы, однако, держались друг друга в этой нашей возбужденной чувственности. Потому-то мы старались не смотреть друг на друга. Припекало солнце, из кустов доносился запах кантариды.

В конце концов я понял, каким ударом для него и для меня в тайном нашем собрании было не подлежащее более никакому сомнению равнодушие этих двух. Молодая — невеста Вацлава. Молодой — совершенно безразличен к этому. И все погружено в слепоту их молодости. Руины наших снов!

Я ответил Фридерику в том смысле, что, может, действительно наше отсутствие в Варшаве нежелательно. Теперь мы находились под знаком бегства и, медленно идя аллейкой, приучали себя к такому исходу.

Но за углом дома, на тропинке, ведущей в контору, мы наткнулись на них. Они о чем-то говорили. Она держала бутылку. Он — перед ней. Их детство, их абсолютное детство было очевидным, она — воспитанница пансиона, он — школьник и щенок.

Фридерик спросил их: — Что поделываем?

Она: — Пробка провалилась в бутылку.

Кароль, разглядывая бутылку на свет: — Проволокой вытяну.

Фридерик: — Это не так просто!

Она: — Может лучше поискать другую пробку.

Кароль: — Не боись… достану…

Фридерик: — Слишком узкое горло.

Кароль: — Как вошла, так и выйдет.

Она: — Или покрошится и хуже испортит сок.

Фридерик не ответил. Кароль глупо качался на ногах. Она стояла с бутылкой. Потом сказала:

— Поищу пробку наверху. В шкафу нет.

Кароль: — Я же говорю, достану.

Фридерик: — К этому горлышку непросто подобраться.

Она: — Ищите и обрящете!

Кароль: — Знаешь что? Из тех бутылок, что в шкафу…

Она: — Нет. Это лекарства.

Фридерик: — Можно вымыть.

Пролетела птица.

Фридерик: — Что за птица?

Кароль: — Иволга.

Фридерик: — Много их здесь?

Она: — Смотри, какой большой червяк.

Кароль все еще раскачивался на широко расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать щиколотку — а он, не отрывая каблука от земли, развернул носок ботинка и раздавил червя… только с одного конца, лишь настолько, насколько позволяла ему подошва, потому что ему не хотелось отрывать каблук от земли, остаток червячного тела начал вытягиваться и извиваться, а он стал с интересом наблюдать. Это было бы не важнее умирания мухи на липучке или ночной бабочки за стеклом лампы, если бы Фридерик не присосался к этому червю остекленевшим взглядом, выпивая до дна все его муки. Могло показаться, что он возмущается, но в действительности в нем не было ничего, кроме проникновения в пытку, кроме испития чаши до последней капли. Он это ловил, сосал, хватал, принимал и — одеревеневший, немой, стиснутый клещами боли — не мог пошевелиться. Кароль посмотрел на него исподлобья, и не стал добивать червя, ужас Фридерика был для него истерией…

Тогда появился туфель Гени, и она раздавила червя.

Но теперь — с другого конца, точнехонько оставляя среднюю часть, чтобы та продолжила извиваться и крутиться.

Все это — незначительно… как только может быть незначительным и мелким раздавленный червь.

Кароль: — Подо Львовом птиц больше, чем здесь.

Геня: — Мне надо чистить картошку.

Фридерик: — Не завидую… Скучное занятие.

Возвращаясь домой, мы еще немного поговорили, после чего Фридерик куда-то пропал, и хотя я не знал, где он, я знал, чем он занят. Его занимали мысли о том, что произошло, о легкомысленных ногах, соединившихся на дрожащем теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Разве это была жестокость? Скорее что-то мелкое, мелкое убийство червяка, так просто, от нечего делать, потому что сам подлез под ботинок — сколько же мы убиваем этих червей! Нет, не жестокость, скорее бездушность, которая детскими глазами смотрит на потешные предсмертные конвульсии, не чувствуя боли. Пустяк. Но для Фридерика? Для сознания, которое в состоянии понять? Для впечатлительности, которая в состоянии вчувствоваться? Ведь не было же для него это действие громадой, леденящей кровь — ведь боль, муки, они столь же ужасны в теле червя, сколь и в теле гиганта, боль «едина», как едино пространство, она не делится на части, везде, где она появляется, она та же самая, единая и неделимая, чудовищная. Поэтому для него это действие должно было быть воистину страшным, они вызвали мучения, причинили боль, подошвами своими превратили спокойное существование этого червя в существование адское — нельзя и представить себе худшего преступления, большего греха. Грех… Грех… Да, это был грех, но если и грех, то грех их общий — и эти ноги соединились друг с другом на дрожащем теле червя…

Я знал, о чем он думал, этот безумец! Безумец! Он думал о них — он думал, что они «для него» растоптали этого червя. «Не дай себя обмануть. Не верь, что у нас нет ничего общего… ведь ты видел: один из нас растоптал и другой растоптал… червяка. Мы сделали это для тебя. Чтобы соединиться в грехе — перед тобой и для тебя».

Так в ту минуту должен был думать Фридерик. Однако, возможно, я подсовывал ему свою собственную мысль. Но кто знает, может, он в этот момент также подсовывал мне свою мысль… и обо мне он думал так же, как и я думал о нем… поэтому, возможно, что каждый из нас лелеял свою мысль, помещая ее в другом. Это меня развеселило, я рассмеялся — и подумал, что может и он рассмеялся…

«Мы сделали это для тебя, чтобы на твоих глазах соединиться в грехе»…

Если они действительно желали донести до нас легко растаптывающими ногами это тайное содержание… если дело было в этом… но этого не надо было повторять два раза! Умный поймет с полуслова! Я снова улыбнулся от одной только мысли, что Фридерик может быть улыбается в эту минуту, и думает, что я про него думаю вот что: что из его головы выветрились тщательно подготовленные планы выезда, и что он, разъяренный, полный неожиданно разбуженных надежд, снова, как гончая, вышел на след.

Надежды же — перспективы — открывались головокружительные, и заключались в одном словечке — «грех». Если мальчику и девочке захотелось согрешить… друг с другом… но и с нами… Ах, я почти что видел Фридерика, как он где-то там, подперев голову руками, медитирует, что грех доходит до самой глубокой конфиденциальности, сплачивает не хуже жарких ласк, что личный, потаенный, стыдливый грех, являющийся общим секретом, столь же вводит в чужое существование, сколь физическая любовь — в тело. Если бы так было… но тогда бы это следовало из того, что он, Фридерик («что он, Витольд», — думал Фридерик)… ну, в общем, что мы оба… не такие уж старые для них — то есть, что их молодость не так уж нам недоступна. Зачем нужен совместно совершаемый грех? Грех как будто создан для того, чтобы цветение мальчика и девочки нелегально повенчать с кем-нибудь… не столь привлекательным… с кем-то постарше и посерьезнее. Я снова улыбнулся. Они, в добродетели своей, были закрыты от нас, герметизированы. Но с нами они могли вываляться в грехе… Вот о чем думал Фридерик! И я почти видел, как он с приложенным ко рту пальцем ищет грех, который свел бы его с ними в одну компанию, как он выискивает такой грех, или, скорее, может быть, думает, подозревает, что и я выискиваю такой же грех. Что же это за зеркальная система — он смотрится в меня, а я в него — и так, мечтая в отношении друг друга, мы доходили до таких задумок, которые ни один из нас не осмелился бы счесть своими.

На следующее утро нам предстояло ехать в Руду. Поездка стала предметом детального обсуждения — каких коней заложить, какой дорогой ехать, в какой повозке — и так случилось, что я поехал в одной бричке с Геней. А все потому, что Фридерик предпочитал самостоятельно не принимать решения: мы бросили монету, и судьба определила меня ей в попутчики. Просторное, потерянное утро, дальняя дорога по выпуклостям волнообразной почвы, в которой зарывались глубокие дороги с желтоватыми краями, убого расцвеченные кустом, деревом, коровой; а перед нами то показывалась, то исчезала повозка, которой правил Кароль. Она — в нарядной юбке, белой от пыли, в наброшенном на плечи пальто — невеста, едущая к жениху. Взбешенный этим, я после нескольких вступительных предложений сказал: — Поздравляю! Вы выходите замуж и заведете семью. Дети пойдут! — Она ответила:

— Дети пойдут.

Ответила, но как! Послушно — с готовностью — как ученица. Как будто отвечала урок. Как будто из-за собственных детей она сама стала послушным ребенком. Мы ехали. Перед нами конские хвосты и гривы. Да! Она хотела выйти за этого адвоката! Хотела иметь с ним детей! И говорила об этом, в то время как впереди вырисовывался силуэт несовершеннолетнего любовника!

Мы проехали мимо кучи мусора, выброшенного на обочину дороги, и сразу же за ней — две акации.

— Вы любите Кароля?

— Конечно… ведь мы знакомы…

— Я знаю. С самого детства. Но я спрашиваю, вы не испытываете по отношению к нему чувства?

— Я? Он мне очень нравится.

— Нравится? Всего лишь. Тогда зачем вы с ним раздавили червя?

— Какого червя?

— А брючина? Брючина, которую вы ему подвернули перед колесным сараем?

— Какая брючина? А, ну да, ведь она была слишком длинной. Что ж с того?

Ослепительно ровная стена лжи, произнесенной с чистым сердцем, лжи, которая ею не ощущалась, как ложь. Но как я мог требовать от нее правду? Это сидящее рядом созданье меньше, хрупче, менее явное, которое и женщиной-то не было, а лишь прологом к женщине, эта временность, существовавшая лишь для того, чтобы перестать быть тем, чем она была, переходность, убивавшая самое себя.

— Кароль в вас влюблен!

— Он? Да не влюблен он ни в меня, ни в какую другую… Ему одного только надо… Чтобы переспать… — И здесь она изрекла нечто такое, что доставило ей удовольствие, выразилась так: — Ведь это щенок и кроме того, знаете… нет, лучше не говорить! — Это, конечно, был намек на не слишком чистое прошлое Кароля, но несмотря ни на что, мне казалось, что я улавливаю и доброжелательную нотку — как будто здесь скрывался оттенок «органической» симпатии, отчасти приятельской, нет, в ее словах не было отвращения, скорее, сказанное было ей в какой-то мере приятно… и даже как-то фамильярно сказала… Выглядело так, что вроде невеста Вацлава резко осуждает Кароля, но в то же время соединяется с ним в бурной, общей для всех них, рожденных под знаком войны, судьбе. Я тут же ухватился за это, дернул за струну появившейся фамильярности, и обратился к ней небрежно и по-приятельски, что, дескать, она также не одного знавала и наверняка не святая, ну вот и могла бы поэтому с ним переспать, почему бы нет? Она восприняла мои слова спокойно, значительно спокойнее, чем я ожидал, и даже можно сказать с определенной готовностью, удивительно покорно. Она сразу же согласилась со мной, что «естественно, могла бы», тем более, что такое уже было с одним из АК, который ночевал у них дома в прошлом году. «Вы только ничего не говорите родителям». Почему же девушка так легко посвящает меня в свои делишки? И притом сразу же после обручения с Вацлавом? Я спросил, не догадываются ли о чем родители (о связи с этим из АК) на что она сказала: — Догадываются, потому что даже застукали нас. Но, конкретно, не догадываются…

«Конкретно» — гениальное слово. С его помощью можно сказать все: гениально запутывающее слово. Теперь мы ехали дорогой на Бжустову, под липами — наполненная чистым светом тень, кони встают, шоры налезают им на хребты, под колесами шуршит песок.

— Хорошо! Вот именно! Так почему же? Если с тем из АК, то почему не с этим?

— Нет.

Ах, эта легкость, с которой женщины говорят «нет». Эта способность отказывать. Это самое «нет» всегда у них в запасе, и когда они найдут его в себе, то становятся безжалостными. Разве что… она была влюблена в Вацлава? Неужели это было причиной ее сдержанности? Я сказал что-то вроде того, что, мол, для Вацлава было бы ударом, если бы он, столь уважающий ее и такой религиозный, принципиальный, узнал о ее «прошлом». Я выразил надежду, что этого ему никогда не скажут, да, лучше, чтобы она его оберегала… его, который верит в их полное духовное взаимопонимание… Она меня обиженно прервала: — А вы что же думаете, что у меня нет моральных принципов?

— У него католическая мораль.

— У меня тоже. Я ведь католичка.

— Так вы, значит, и причащаетесь?

— А как же!

— А в Бога вы верите? Так, буквально, по-католически?

— Если бы я не верила, то не ходила бы на исповедь и к причастию. Вы не думайте! Мне принципы моего будущего мужа очень подходят. А его мать — это почти что моя мать. Сами увидите, что это за женщина! Для меня честь войти в такую семью. — И помолчав немного, добавила, охаживая коней вожжами: — По крайней мере, когда выйду за него, брошу гулять.

Песок. Дорога. Под гору.

К чему это? Вульгарность ее последних слов? «Брошу гулять». Могла бы выразиться и поделикатней. Но отзвук той фразы имел двойной смысл… В ней крылась жажда чистоты, достоинства — и одновременно она была недостойной, принижающей самой своей формулировкой… и все-таки возбуждающей… возбуждающим меня… потому что это опять сближало ее с Каролем. И еще раз, как некогда с Каролем, меня охватило мимолетное разочарование — что от них ничего нельзя дознаться, потому что все, что они говорят, о чем думают, что чувствуют, является лишь игрой возбужденности, постоянным раздражением, разжиганием нарциссического наслаждения — и что они первые падут жертвой своего обольстительства. Эта девушка? Эта девушка, которая была не чем иным, как только приручением к себе, притяжением, одним большим обольщением, гибким, мягким, поглощающим кокетством — когда она так сидела рядом со мной, в своем пальтишке, сложив маленькие, слишком маленькие ручки. «Когда выйду за него, брошу гулять» — прозвучало строго и было актом повиновения — Вацлаву, из-за Вацлава — и представляло сколь фамильярное, столь же и соблазняющее признание собственной слабости. Она возбуждала даже своей добродетелью… но вдали перед нами повозка, ползущая на пригорок, и на козлах, рядом с возницей, Кароль… Кароль… Кароль… На козлах. На пригорке. Вдали. Не знаю, то ли то, что он показался «вдали», то ли то, что он показался «на пригорке»… но в этой композиции, в этой «подаче» Кароля, в этом его появлении было что-то, бесившее меня, и взбешенный, указывая на него пальцем, я сказал:

— А червей-то вы с ним любите давить!

— Да что вам дался этот червь? Он наступил, ну я и придавила.

— Вам прекрасно было известно, что червяк мучается!

— Не пойму, чего вы все…

Опять все было в неизвестности. Она сидела рядом со мной. У меня промелькнула мысль, что надо это бросать — выйти из игры… Мое положение, сводившееся к купанию в их эротизме, было невыносимым! Я должен был как можно скорее заняться чем-то другим, более приличным — заняться более серьезными делами! Разве так трудно было вернуться к нормальному и так хорошо мне известному состоянию, при котором интересным и важным кажется нечто совершенно другое, а такие шалости с молодежью становятся чем-то достойным презрения? Но когда человек возбужден, влюблен в собственное возбуждение, возбуждается им, тогда все остальное для него перестает быть жизнью! Еще раз указывая на Кароля компрометирующим пальцем, я настойчиво гнул свое, желая припереть ее к стенке, вырвать из нее признание:

— Вы существуете не для себя. Вы существуете для другого. Но в этом случае вы созданы для него. Вы принадлежите ему!

— Я? Ему? Что это вам в голову взбрело?

Она рассмеялась. Эти их — ее и его — постоянные запутывающее смешки! Отчаяние.

Она отталкивала его… смеясь… Отталкивала смехом. Ее смех был кратким, он тут же оборвался, был слабым обозначением смеха — но в это краткое мгновенье в ее смехе я усмотрел его смех. Тот же улыбчивый рот, те же зубы. Это было «красиво»… увы, увы, это было «красиво». Оба они были «красивы». Потому она и не хотела!

7

Руда. Обе повозки подъехали к крыльцу. Мы вышли. Появился Вацлав и подбежал к будущей жене, чтобы приветствовать ее на пороге своего собственного дома, а нас принимал с очень спокойной, покоряющей предупредительностью. В прихожей мы целовали иссушенную, мелкую, пахнущую травами и лекарствами руку пожилой пани, старательно, аккуратно пожавшей нам пальцы. Дом был полон, вчера неожиданно приехала семья из-под Львова, которую поместили на втором этаже, в гостиной встали кровати, служанка бегала, на полу посреди узлов и чемоданов играли дети. Видя все это, мы сказали, что на ночь вернемся в Повурную, но пани Амелия не желала соглашаться и просила «не делать ей этого», потому что все как-нибудь поместятся. В пользу скорейшего возвращения домой говорили и другие соображения, в частности, Вацлав сообщил нам, мужчинам, что пришли два человека из АК и просились переночевать и что в данной местности, как следовало из скупых намеков, готовится какая-то операция. Все это создавало довольно нервозную обстановку, но мы уселись в креслах в затемненной гостиной со множеством окон, и началась беседа, а пани Амелия учтиво обратилась к Фридерику и ко мне, расспрашивая о наших судьбах и злоключениях. Ее голова, какая-то необычайно старая и сухая, возносилась над ее шеей как звезда, и человеком она наверняка была неординарным, да и вообще воздух этого места оказался слишком сильным, нет, эти дифирамбы в ее адрес отнюдь не были преувеличением, мы имели дело не со славной деревенской матроной провинциального масштаба, а с личностью, атмосфера которой господствовала с непреодолимой силой. Трудно сказать, что было в основе такого положения вещей. Подобное тому, что демонстрировал Вацлав, но, видимо, еще более глубокое уважение к человеческому существу. Учтивость, возникающая из утонченного чувства собственного достоинства. Почти одухотворенная, вдохновенная, несмотря на безмерную простоту, деликатность. И удивительное благородство. Однако в основе своей все это было безумно категоричным, здесь царило какое-то высшее соображение, абсолютное, пресекающее всяческие сомнения, и для нас — для меня и возможно для Фридерика — этот дом со столь определенной нравственностью стал вдруг чудесным местом отдохновения, оазисом, поскольку здесь правил метафизический, то есть внетелесный принцип, короче говоря, правил освобожденный из тела и слишком почтенный, чтобы гоняться за Геней и Каролем, католический Бог. Такое ощущение, как будто рука мудрой матери отшлепала нас, и нас призвали к порядку, и все возвратилось к истинному измерению. Геня с Каролем, Геня плюс Кароль стали тем, чем были — обычными молодыми людьми, а Геня при Вацлаве стала более значительной, но только из-за любви и супружества. Мы же, старшие, получили обоснование своего старшинства и неожиданно оказались им так сильно ограждены, что речи быть не могло о какой-то угрозе оттуда, снизу. Словом, повторилось то «отрезвление», которое Вацлав привез нам с собой в Повурную, но в еще больших масштабах. Прекратился гнетущий нажим молодых коленей на нашу грудь.

Фридерик ожил. Вытащенный из-под их проклятых ног, ног растаптывающих, он как будто поверил в себя и вздохнул — и сразу же засиял во всем своем блеске. То, что он говорил, замечательным во всяком случае не было, а было обычным, и говорилось для поддержания разговора — но, наполненная его личностью, его переживанием, его сознанием, каждая мелочь приобретала вес. Самое обычное слово, например «окно», или «хлеб», или «спасибо» приобретало совершенно другой смысл в этих устах, которые так хорошо «знали, что говорят». Он сказал: «маленькие удовольствия милы», что также становилось значительным, хотя бы в качестве явной маскировки значительности.

В высшей степени ощутимым стал его своеобразный «модус», тот стиль жизни, который был плодом его развития и переживаний — ставший вдруг донельзя конкретно присутствующим — а впрочем, если человек что-то значит настолько, насколько сам придает себе значение, то в данном случае дело приходилось иметь с великаном, с громадой, ибо трудно было не отдавать себе отчета в том, сколь неординарным явлением был он в собственном восприятии — неординарным не в масштабе социальных ценностей, а как бытие, существование. И это его одинокое величие воспринималось Вацлавом и его матерью с распростертыми объятиями, как будто проявлять уважение доставляло им неизъяснимое удовольствие. Даже Геня — как никак главная персона в этом доме — была отодвинута на второй план, и все начало вертеться вокруг Фридерика.

— Пойдемте, — сказала Амелия, — пока будут накрывать обед, я покажу вам, какой с террасы открывается вид на реку.

Она была так им поглощена, что обращалась только к нему одному, забыв о Гене, о нас… мы вышли с ними на террасу, откуда земля оживленными пригорками действительно убегала в гладь водной ленты, едва видимую и как будто мертвую. Вид был неплохой. Но Фридерик непроизвольно выдал:

— Бочка.

И смутился… потому что вместо того, чтобы восхититься пейзажем, он заметил нечто столь заурядное, как эта бочка, ничем не приметная, брошенная под деревом и валяющаяся там. Он не мог понять, как эта бочка встряла в разговор и как от нее отвязаться. А пани Амелия повторила:

— Бочка.

Она поддакнула ему тихо, но очень внимательно, как бы подтверждая его слова и соглашаясь в каком-то благосклонном и неожиданном с ним единомыслии — как будто и ей не были чужды случайные проникновения в какую-то случайную вещь, неожиданные фиксации безразлично на каком предмете, который становился самым важным в силу именно этой фиксации… о, у этих двух было много общего! К обеду, кроме нас, села и семья беженцев с детьми, но это многолюдье за столом, эта колгота и бегающие дети, и наспех собранная трапеза настраивали не лучшим образом… обед был тягостным И постоянный разговор о «ситуации» как общей, в связи с немецким отступлением, так и местной — я же потерялся в языке здешних деревенских разговоров, так непохожих на варшавские, понимал с пятого на десятое, но вопросов не задавал, спрашивать ни о чем не хотел, зная, что не стоит, и что это нежелательно, да и зачем, и так когда-нибудь узнаю; в этом говоре я пил и одно только знал, что пани Амелия, без устали заправляя всем с высоты своей сухонькой головки, относится к Фридерику с какой-то особой чуткостью, с исключительной собранностью, более того — напряженно; она, похоже, была влюблена в него… Любовь? Да нет, скорее это была та самая магия его казалось бы неисчерпаемого сознания, которую мне доводилось много раз на себе испытать. Ах, как волнующе, как неотразимо был он осмыслен! И Амелия, наверняка утонченная многочисленными медитациями и духовными усилиями, сразу учуяла, с кем имеет дело: с кем-то ужасно сконцентрированным, ничем не дающим ни ввести себя в заблуждение, ни увести себя от крайности — какой бы эта крайность ни была — с предельно серьезным, по сравнению с кем все остальные казались просто детьми. Открыв Фридерика, она со всей страстью возжелала узнать, как отнесется приезжий к ней — примет ее или отвергнет вместе с той истиной, которую она взлелеяла в себе.

Она догадывалась, что он — неверующий; это чувствовалось по определенной ее настороженности, по той дистанции, которую она выдерживала. Она знала, что между ними существует пропасть, но, тем не менее, именно от него она ожидала признания и одобрения. Те, другие, с кем до сих пор ей приходилось встречаться, хоть и верующие, не достигали достаточной глубины — он же, неверующий, был бездонно глубок и поэтому не мог не признать ее глубины, он был «крайний», а потому и ее крайность он обязан был понимать — ведь он «знал», он «понимал» и «чувствовал». Амелия была заинтересована в том, чтобы опробовать свою крайность на его крайности, допускаю, что она выглядела как художник-провинциал, пытающийся в первый раз представить свое произведение знатоку — но произведением этим была сама она, это была ее жизнь, одобрение которой она так старалась получить. Но, как уже говорилось, она не была в состоянии высказать этого, видимо, просто не могла бы решиться, даже если бы на пути не стоял его атеизм. Тем не менее присутствие этой чуждой глубины всколыхнуло все ее глубины, и она старалась по крайней мере напряжением и готовностью своей сообщить ему, как он для нее важен и что она от него ожидает.

Что же касается Фридерика, то он вел себя так, как и всегда: безупречно и в высшей степени тактично. Но низость, та самая, что и тогда, на грядках, когда он признавался в неудаче, под ее влиянием начала медленно в нем проявляться. Это была низость бессилия. Все это очень напоминало соитие, духовное, разумеется. Амелия требовала, чтобы он принял если не ее Бога, то ее веру, но этот человек не был способен на такой шаг; обреченный на вечный террор существующего, в холоде своем, ничем не обогретый, он был таким, каким был, он посматривал только на Амелию, подтверждая, что она такая, какая есть, что — и именно в лучах ее тепла — становилось трупно-бессильным. Его неверие росло под влиянием ее веры, и они уже завязли в этом роковом противоречии. А телесность его также росла под влиянием ее одухотворенности, и рука его, например, становилась очень, очень, очень рукой (уж и не знаю, почему, напоминавшей мне того червя). А еще я перехватил его взгляд, которым он раздевал Амелию, точь-в-точь как Дон Жуан маленькую девочку, взгляд, явно вопрошавший, как же она может выглядеть голая — разумеется, не вследствие каких-то эротических поползновений, а просто так, чтобы лучше знать, с кем говоришь. Под этим взглядом она съежилась и осеклась — поняла, что для него она является лишь тем, чем является для него, и ничем больше.

Терраса, послеобеденное время. Она поднялась из кресла, и обратилась к нему:

— Подайте мне руку. Пройдемся немного.

Она оперлась на его руку. Может быть именно так, через физическое соприкосновение, она хотела ознакомить его с собой и преодолеть эту его телесность! Они шли вдвоем, рядом, как влюбленная пара, мы же — вшестером — несколько сзади, как кортеж, в самом деле, было похоже на любовный роман, разве не точно так же мы недавно сопровождали Геню и Вацлава?

Да, роман, но трагический. Думаю, что Амелии было не по себе, когда она перехватила этот его раздевающий взгляд — потому что ее так еще никто не трактовал, с самых ранних лет ее уделом были уважение и любовь окружающих. Так что же такое он знал, и в чем заключалось его знание, чтобы быть вправе так ее трактовать? Она была абсолютно уверена, что невозможно сомневаться в честности ее душевного порыва, поэтому она, по сути дела, боялась не за себя, а за весь мир — поскольку здесь ее видению мира противостояло иное видение, не менее серьезное, также продиктованное каким-то переходом на крайние позиции…

Эти две значительности шагали рядом, под руку, по широкому лугу, солнце клонилось к закату, росло, краснело, а из нас вдаль выстреливали тени. Геня шла с Вацлавом. Иполит с Марией. Я сбоку. И Кароль. Пара перед нами ушла в свою беседу. Но беседа ничего не содержала. Они говорили о… Венеции.

Она остановилась.

— Посмотрите вокруг. Как прекрасно!

Он ответил:

— Да, несомненно. Весьма. Прекрасно.

Сказано было, чтобы ей поддакнуть.

Она вздрогнула от неожиданно вспыхнувшего раздражения. Ведь ответ — пусть даже обстоятельно и с чувством высказанный — но с чувством актера — был не по существу, поскольку являл собой подмену настоящего ответа. Она же добивалась неподдельного восхищения вечером, который был творением Бога, и хотела, чтобы он возлюбил Творца по крайней мере в его творении. Ее чистота замкнулась в этом желании.

— Но, право же, вы только взгляните, скажите. Разве это не прекрасно?

Призванный к порядку, он сосредоточился, явно напрягся и сказал действительно со всей откровенностью, на которую был способен, даже несколько взволнованно:

— Ну конечно, несомненно, прекрасно, да, замечательно!

У нее не могло быть претензий. Видно было, что он прилагает усилия, чтобы она осталась довольна. Однако это была его роковая особенность: когда он что-то говорил, то казалось, что он говорит лишь затем, чтобы не говорить чего-то другого… Чего? Амелия решила раскрыть карты и не сходя с места заявила:

— Вы — атеист.

Прежде чем высказаться по столь деликатному предмету, он бросил взгляд налево, направо, как бы проверяя общество. Он сказал… потому что должен был сказать, потому что ничего другого не мог сказать, ответ был продиктован вопросом:

— Да, я атеист.

Но он снова говорил лишь затем, чтобы не сказать чего-нибудь другого! Это чувствовалось! Она замолчала, как будто ее лишили возможности полемизировать. Если бы он и в самом деле был неверующим, она могла бы с ним бороться и тогда она показала бы всю самую глубокую «предельность» собственной правоты. О! Тогда бы она боролась с ним на равных. Но ему слова служили для сокрытия… чего-то другого. Но чего? Чего? Если он не был ни верующим, ни неверующим, то чем же он был? Открывалось пространство неопределенного, этого странного «другого», в котором она, ошеломленная и выброшенная из игры, терялась.

Она свернула к дому, а все мы — за ней, отбрасывая километровые тени, которые, стелясь по лугу, достигали неведомых нам далеких мест где-то у края стерни. Чудный вечер. Она была — я мог бы поклясться — испугана. Она шла, уже не думая о Фридерике, который, впрочем, неотлучно, как собачка, сопровождал ее. Шла, выброшенная из игры… похожая на человека, у которого выбили оружие из рук. На ее веру не нападали — ей не надо было защищать ее. Бог становился излишним перед лицом атеизма, служившего ширмой — и она почувствовала себя одинокой, покинутой Богом, могущей лишь в себе найти опору, поставленной перед лицом того существования, которое было основано на каком-то другом принципе, и которое постоянно ускользало от нее. И именно эта неуловимость компрометировала ее, ибо показывала, что на ровной дороге католический дух может встретиться с чем-то таким, чего он не знает, чего не предвидел, чем не овладел. Кто-то посмел трактовать ее неизвестным ей образом — и она представила себя чем-то непостижимым для Фридерика!

В тот вечер наша прогулка змеей растянулась по лугу. Чуть за нами, наискосок, по левую руку, шли Геня с Вацлавом, оба весьма благовоспитанные, цивилизованные, украшенные своими семьями, он — сын своей матери, она — дочь своих родителей; и телу адвоката не было плохо с шестнадцатилетней, имея при себе в итоге двух матерей и отца. А Кароль шел сам по себе, рядом, руки — в брюки, скучал, а может и не скучал, а так просто переставлял ноги по траве, левую, потом правую, потом левую, потом правую, потом левую, потом правую, потом левую, в пространственно-зелено-луговом ничегонеделании под садящееся, закатывающееся солнце, оно пригревало, а прохладный ветерок обдувал — и так он переставлял ноги туда-сюда, туда-сюда, временами замедляя шаг, временами ускоряя, пока в результате не поравнялся с Фридериком (шедшим с пани Амелией). И какое-то время они шли рядом. Кароль завел разговор:

— Дали бы вы мне старый пиджак, а?

— Зачем он тебе?

— Надо. Торговать.

— Мало ли, что тебе надо.

— Надо! — нагло канючил улыбающийся Кароль.

— Тогда купи, — ответил Фридерик.

— Денег нет.

— У меня тоже нет.

— Дал и бы вы мне пиджак!

Пани Амелия прибавила шагу — Фридерик тоже — и Кароль тоже.

— Дали бы вы мне пиджак!

— Дали бы вы ему пиджак!

Это была Геня. Она нагнала нас. Жених немного поотстал. Она шла с Каролем, ее голос, движения, такие же, как у него.

— Дали бы вы ему пиджак!

— Дали бы вы мне пиджак!

Фридерик остановился, комично поднял руки вверх: — Ребята, пощадите! Амелия уходила все быстрее, не оглядываясь на них, казалось, что за ней гонятся. Действительно — почему, например, она ни разу не обернулась — эта ошибка привела к тому, что теперь она как бы бежала от несовершеннолетних шалопаев (тогда как ее сын остался где-то на заднем плане). Но вот вопрос: от кого она убегала, от них или от него, от Фридерика? Или также от него с ними? Казалось маловероятным, что она что-то разнюхала из делишек, что были между подростками, нет, на это у нее чутья не было, а кроме того, они были для нее чем-то второстепенным, потому что Геня имела значение только при Вацлаве, в качестве его будущей жены, но Геня с Каролем — были всего лишь детьми, подростками. Поэтому, если уж она и убегала, то от Фридерика, от непонятной ей неожиданно появившейся здесь, рядом с ней, и нацеленной в нее фамильярности, которую по отношению к нему допускал Кароль… потому что мужчина, к которому приставал мальчишка, разрушал и терял с ним всю значительность, которую он было создал в себе по отношению к ней… К тому же эта фамильярность была усилена голосом невесты ее сына! И бегство Амелии было признанием того, что она заметила это, приняла к сведению!

Когда она удалилась, эти двое перестали приставать к Фридерику насчет пиджака. Не потому ли, что она удалилась? Или потому, что выдохлась их веселость? Нет нужды добавлять, что Фридерик, хоть и потрясенный атакой молодежи и выглядевший абсолютно так, как выглядит человек, который едва унес ноги от шайки в ночном пригороде, принял самые большие меры предосторожности, чтобы случаем не разбудить какого-нибудь «волка в лесу» — того волка, которого он не знал, но которого всегда боялся. Сразу же присоединившись к Иполиту и Марии, он собрался «заговорить» эти несоответствия и даже обратился к Вацлаву, чтобы с ним пуститься в обычный, разряжающий обстановку разговор. Весь остаток вечера он держался трусливо, даже не смотрел на них, на Геню с Каролем, на Кароля с Геней, и стремился к разрядке и спокойствию. Наверняка, он боялся того возбуждения глубины, которое вызвала в нем Амелия. Он боялся его именно в сочетании с неизбежной и молодой легкостью, легкомысленностью, он чувствовал, что эти два измерения не могут сосуществовать, а потому он опасался взрыва и вторжения… чего? Чего? Да, да, он опасался гремучей смеси, этого А (т. е. «Амелия») умноженного на (Г+К). А стало быть надо держаться тише воды ниже травы! Более того, он так далеко зашел, что во время ужина (прошедшего в семейном кругу, поскольку львовским беженцам подали наверх) он поднял тост за новобрачных, желая им от всего сердца всяческих успехов. Трудно быть более корректным. К сожалению, здесь дал о себе знать тот механизм, благодаря которому Фридерик готов был заходить тем дальше, чем больше он отступал — но на сей раз все произошло совершенно стихийно, даже — драматично. Уже само его вставание, выделение его персоны среди нас, сидящих, вызвало нежелательный переполох, а пани Мария не смогла удержаться от нервического «ах» — поскольку было неизвестно, что конкретно он скажет, что он может сказать. Но, приправленные юмором, первые фразы прозвучали успокаивающе, были традиционными; помахивая салфеткой, он поблагодарил за то, что скрасили жизнь старого холостяка столь волнующим обручением, и в нескольких круглых фразах мило охарактеризовал жениха с невестой… и лишь по мере продолжения речи за тем, что он говорил, начало расти то, чего он не говорил, ах, вечно все та же история!… И в конце, к удивлению самого оратора, оказалось, что содержание служит лишь для отвлечения нашего внимания от истинной речи, заключающейся в молчании, вне слов и выражающей то, чего слова не охватывали. Сквозь вежливые обороты проговаривалось само его существо, ничто не могло стереть этого лица, этих глаз, выражающих какой-то неумолимый факт — а он, чувствуя, что становится страшным, а потому и опасным для самого себя, разве только не вставал на голову, чтобы быть приятным, и упражнялся в миротворческой риторике в архиморальном, архикатолическом духе, говоря о «семье как ячейке общества» и о «многочтимых традициях». Но в то же самое время и Амелии, и всем присутствующим бросалось в глаза его лишенное иллюзий и неизменно присутствующее лицо. Сила его «речи» была воистину невиданной. Это была самая громоподобная речь изо всех, мною слышанных. И было ощутимо, как заключающаяся в замечаниях на полях и между строк, в даваемых за скобкой пояснениях сила произносимой речи уносит оратора как конь!

Он закончил пожеланиями счастья и сказал что-то вроде: — Они заслуживают счастья, а стало быть, они будут счастливы, — что означало: — я говорю, чтобы говорить.

Пани Амелия поспешила сказать:

— Мы вам очень, очень признательны!

Чоканье рюмками развеяло ужас, Амелия, необыкновенно предупредительная, сосредоточилась на своих обязанностях хозяйки дома: может еще кто-нибудь пожелает мяса, может водки… Все начали говорить, просто чтоб услышать собственный голос и в говоре сделалось веселей. Подали творожный торт. Под конец ужина пани Амелия встала и пошла к буфету, мы же, разогретые водкой, шутили, рассказывая невесте, что и как давали в подобных случаях до войны, каких яств ей не довелось отведать. Кароль добродушно и открыто смеялся, пододвигая рюмку. Я заметил, что Амелия, вернувшись от буфета, как-то странно села на свой стул: встала рядом, подождала, а потом как по приказу села — и не успел я еще сообразить что к чему, как она упала со стула на пол. Все бросились к ней. На полу мы увидели красное пятно. Из кухни послышался женский крик, а потом за окнами прогремел выстрел, и кто-то — наверное, Иполит — бросил на лампу пиджак. Темнота и снова выстрел. Стремительное закрывание дверей, Амелию переносят на диван, лихорадочная суета в потемках… потом пиджак на лампе начал тлеть, затоптали, как-то сразу все успокоилось, затихло, стали прислушиваться, а Вацлав сунул мне в руки двустволку и подтолкнул к окну соседней комнаты: мол, смотрите в оба! А увидел я сад в тихую лунную ночь и еще — как наполовину высохший лист на глядевшей в окно веточке все время вздыхал серебряным брюшком. Я сжимал оружие и посматривал, не покажется ли что-нибудь там, в том месте, где начиналась сырость переплетенных стволов. Но лишь воробей шевелился в зарослях. Потом кто-то хлопнул дверью, кто-то громко что-то сказал, снова зазвучал разговор, и я понял, что паника миновала.

Рядом со мной появилась пани Мария: — Вы понимаете в медицине? Пойдемте. Она умирает. Ножевая рана… Вы понимаете в медицине?

Амелия лежала на диване, голова на подушке, в комнате полно народу — семья беженцев, прислуга… Меня поразила недвижность этих людей, от них веяло импотенцией… той импотенцией, которая часто проявлялась во Фридерике… От нее отошли и оставили спокойно скончаться. Теперь только наблюдали. Ее профиль возвышался, как гребень скалы, а рядом стояли Вацлав, Фридерик, Иполит… Долго она будет умирать? На полу таз, в тазу — вата и кровь. Однако тело Амелии было не единственным телом, лежавшим в этой комнате: там, на полу, в углу, лежало еще одно… я не знал, что это, откуда оно взялось, впрочем, и не мог узнать, кто там лежит, и вместе с тем меня охватило неясное чувство эротичности происходящего… ощущение, что сюда примешивалось нечто эротическое… Кароль? Где был Кароль? Опершись о стул, он, как и все, стоял, Геня — на коленях, руки на кресле. Все взоры до такой степени были сконцентрированы на Амелии, что я не мог ближе рассмотреть то, другое тело, непредвиденное в этой ситуации и лишнее здесь. Никто не двигался. Все пристально смотрели на нее, и во взглядах прочитывался вопрос, как она умрет — поскольку от нее следовало ожидать смерти более благородной, чем смерть обычная, простая, и этого от нее ждали и ее сын, и Иполит с женой, и Геня, и даже Фридерик, не спускавший с нее глаз. Парадоксально, но они хотели активного действия от человека, не способного пошевелиться, застывшего в своей немощи, и тем не менее, лишь она одна из всех присутствовавших имела призвание действовать. И она знала об этом. Жена Иполита быстро выбежала и вернулась с распятием, что выглядело как направленный к умирающей призыв действовать, — теперь мы знали, что сейчас что-то начнется. Пани Мария с крестом в руках встала у дивана.

Тогда произошло нечто настолько скандальное, что, несмотря на всю свою эфемерность, походило на удар… Умирающая, едва скользнув взором по кресту, скосила глаза в сторону Фридерика и соединилась с ним взглядом — это было невероятно, никому даже в голову не могло прийти, что можно так проигнорировать крест, ставший в руках пани Марии ненужным — и именно это игнорирование придало значимость вонзенному во Фридерика взгляду Амелии. Она не спускала с него глаз. Несчастный Фридерик, схваченный угасающим, а потому опасным взглядом, застыл и, бледный, встал чуть ли не по стойке смирно: они смотрели друг на друга. Пани Мария все еще продолжала держать крест, но шли минуты, и оставалось без употребления грустное, безработное распятие. Так неужели для этой святой в ее смертный час Фридерик был важнее Христа? Неужели она в самом деле была влюблена в него? Но то была не любовь, а нечто более интимное, эта женщина видела в нем судью — она не могла примириться с тем, что умрет, не вызвав в нем доверия к себе, не показав, что ей свойственны крайности не меньше, чем ему, но что она в то же время принципиальна, основательна не меньше, чем он, и как явление не менее значима. Вот до какой степени она считалась с его мнением! Однако то, что она обращалась не к Христу с просьбой о признании и подтверждении своего существования, а к нему, к смертному, ну разве что одаренному незаурядным сознанием, было для нее поразительной ересью, отказом от абсолюта в пользу жизни, признанием того, что не Бог, а человек должен быть судьей человеку. Тогда я может не понимал так ясно происходившее, а ведь по мне мурашки забегали от этого ее соития глазами с человеческим существом, в то время как Бог в руках Марии оставался просто незамеченным.

Ее застывшее на мертвой точке умирание под давлением нашей сосредоточенности и ожидания с каждой минутой становилось все более напряженным, это мы заряжали ее нашей напряженностью. Я слишком хорошо знал Фридерика, и опасался, что, стоя перед лицом чего-то столь специфического, как человеческая смерть, он может не выдержать и совершит что-то неподобающее… Но он стоял смирно, как в костеле, и единственное, что можно было поставить ему в упрек, так это то, что некоторое время он отводил взор от Амелии вглубь комнаты, туда, где лежало другое тело, для меня загадочное, которое со своего места я не мог как следует рассмотреть: но все более частые поглядывания Фридерика в ту сторону заставили и меня в конце концов посмотреть… и я пошел в тот угол. Каково же было мое удивление, или возбуждение, когда я увидел (мальчика), худоба которого была повторением худобы (Кароля); он лежал и был жив и, более того, был воплощением золотого очарования: блондин с огромными темными глазами, а его смуглость и гибкость тонули в дикости поджатых на полу рук и босых ног!

Дикий, хищный блондинчик, босой, из деревни, но дышащий прелестями — великолепный грязный маленький бог, игравший здесь на полу своими терпкими соблазнами. Это тело? Это тело? Что означало это тело здесь? Почему он лежал? Итак… это было повторением Кароля, но несколькими тонами ниже… и неожиданно в комнате молодость возросла не только количественно (потому что одно дело — двое, а другое дело — трое), но и в самом своем качестве она стала иной, более дикой и низкой. И тут же, подобно отражению, ожило тело Кароля, усиленное, ставшее более мощным, а Геня, хоть и набожная и коленопреклоненная, ринулась всей своей белизной в сферу греховного и тайного сговора с этими двумя. В то же время кончина Амелии была испорчена, стала какой-то подозрительной: ведь что-то соединяло ее с этим молодым деревенским красавчиком, из-за чего этот (мальчик) припутался к ней в ее смертный час? Я понял, что ее кончина происходит при двусмысленных обстоятельствах, гораздо более двусмысленных, чем могло бы показаться…

Фридерик, машинально засунувший руку в карман, тут же вынул ее и опустил.

Вацлав стоял на коленях.

Пани Мария беспрестанно держала крест, потому что ничего другого она не могла сделать — отложить его в сторону было бы невозможно.

Палец Амелии дрогнул и поднялся и начал подзывать… подзывал и подзывал… медленно и осторожно приближавшегося Фридерика. Она подзывала и подзывала, пока он не склонился над ней, и тогда она неожиданно громко сказала:

— Не уходите, пожалуйста. Вы увидите. Я хочу, чтобы вы видели. Все. До конца.

Фридерик кивнул и сделал шаг назад.

И только тогда она всмотрелась в крест и, наверное, молилась, заходясь от дрожи, иногда пробегавшей по ее губам — и наконец стало так, как и должно было быть, крест, ее молитва, наша сосредоточенность — все тянулось безмерно долго, и ход времени был единственной мерой истовости этих бесконечных молитв, не способных оторваться от креста. И эта недвижная, почти что мертвая, но все еще вибрирующая концентрация, росла и освящала ее, а Вацлав, Иполит с женой, Геня, прислуга стояли вокруг на коленях. Встал на колени и Фридерик. Но зря. Поскольку, несмотря ни на что, даже на то, что она так была затеряна в кресте, — ее требование, чтобы он все видел, сохраняло свою силу. Зачем ей это было нужно? Чтобы обратить его в веру своим последним предсмертным усилием? Чтобы показать ему, как умирают по-католически? Однако чего бы она ни хотела, конечной инстанцией здесь был не Христос, а Фридерик; если она и молилась Христу, то делала это для Фридерика, и напрасно он пал на колени, ведь именно он, а не Христос, становился высшим судией и Богом, ибо для него свершалась эта кончина. Какая неудобная ситуация — и меня не удивляло, что он закрыл лицо руками. Тем более, что летели минуты, и мы знали, что с каждой минутой ее жизнь тает — но она затягивала молитву лишь затем, чтобы напрячься, как натянутая струна, до предела. И снова ее палец начал подзывать, на этот раз сына. Вацлав подошел, обнимая Геню. Палец направился прямо на них, и она произнесла, торопясь:

— Поклянитесь мне сейчас же, сию минуту… Любовь и верность. Быстро.

Они опустили головы к ее рукам. Геня расплакалась. Но опять поднялся палец и опять указывал, — но теперь в другом направлении — туда, где в углу лежал… Все задвигались. Его принесли — и я увидел, что он был ранен, кажется, в ляжку — поднесли к ней. Она пошевелила губами, и мне подумалось, что в конце концов я узнаю, что произошло, почему он здесь, рядом с ней, этот (молодой) и тоже окровавленный, что между ними… Но она вдруг захлебнулась раз, другой и побелела. Пани Мария подняла крест. Амелия уставилась на Фридерика и умерла.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

8

Фридерик поднялся с колен и вышел на середину комнаты: — Почтите ее память! — призвал он, — воздайте ей почести! — Он вынул из вазы розу и бросил к дивану, после чего протянул руку Вацлаву. — Душа, достойная ангельского пения! Нам же остается лишь низко склониться! — Эти слова были бы театральными в устах каждого из нас, не говоря уже о жестах, но он властно пронзал нас ими, как король, которому позволен пафос и который провозглашает другую естественность, более высокую, чем обычная. Король-властелин и церемониймейстер! Вацлав, захваченный суверенностью этого пафоса, встал с колен и крепко пожал ему руку. Казалось, что вмешательство Фридерика нацелено на стирание всех этих странных, заслонивших смерть несоответствий, на возвращение смерти всего ее блеска. Он сделал несколько шагов влево, потом вправо — что выглядело каким-то минутным метанием среди нас — и подошел к лежащему (мальчику). — На колени! — приказал он. — На колени! — С одной стороны, приказ был естественным продолжением предыдущего приказа, но, с другой стороны, был неуместным, поскольку относился к раненому, который не мог двигаться; и его неуместность возросла, когда Вацлав, Иполит и Кароль, затерроризированные его авторитетом, бросились приводить (мальчика) в требуемую позицию. Да, это было уж слишком! Когда же Кароль подхватил его под руки, Фридерик сломался, затих и угас.

Я был ошеломлен, опустошен… столько впечатлений… но ведь я уже знал его… и знал, что он снова вступил с нами и с собой в какую-то игру… в напряжении, созданном трупом, развивалось какое-то его действие, направленное на имевшуюся в его воображении цель. Все это делалось умышленно, хотя, может, замысел пока был неуловим и для него самого, может быть, следовало бы сказать, что ему были известны лишь подходы к замыслу, но я бы удивился, если бы дело здесь свелось только к почестям, отданным Амелии, нет, оно заключалось во введении в нашу среду того, кто лежал во всем своем неприличном и компрометирующем смысле, в том, чтобы «заполучить» его, выделить и «повязать» с Геней и Каролем. Но как эта связь могла возникнуть между ними? Наверняка, эта золотистая дикость подходила нашей паре уже хотя бы потому, что им тоже было по шестнадцать, вот и все — никакой другой связи я не видел, думаю, что не видел ее и Фридерик — но он действовал вслепую, руководствуясь тем же, что и у меня, неясным ощущением, что он, этот лежащий, делает их сильнее — демонизирует… и потому Фридерик прокладывал лежащему путь к ним.

Лишь на следующий день (заполненный приготовлениями к похоронам) я узнал о роковом происшествии, которое было в высшей степени запутанным, странным, необычайным. Воссоздание фактов было делом нелегким, в нем было много досадных пробелов — тем более, что единственные свидетели — этот самый Юзек, Юзек Скузяк, и старая прислуга, Валерия — терялись в хаосе, царившем в их бездарных и непросвещенных головах. Все говорило за то, что, выйдя к буфету, пани Амелия услышала шум на ступенях, что ведут к кухне, и столкнулась с этим Юзеком, который проскользнул в дом стибрить что-нибудь. Заслышав ее шаги, он бросился в первую попавшуюся дверь, очутился в комнатке прислуги и разбудил крепко спавшую Валерию, которой пришлось зажечь спичку. Дальнейший ход событий был известен главным образом из ее невразумительного сообщения. «Как я спичку-то засветила, да как увидела, что ктой-то стоит, так и остолбенела, пошевелиться не могу, а спичка-то у меня в руках возьми и догори, вот весь палец-то и пожгла. А пани барыня насупротив его стоит, у дверей, и тоже не двигается… А как спичка-то у меня сгорела, ничего не видно, окна занавешены, лежу, смотрю, ничего не вижу, темно, хоть бы что ли половица скрипнула, ничего, ничего, как будто их не было, лежу и уже только на милость господню полагаюсь, а ничего, тихо, так я смотрю на пол — там остаток спички тлел, но ничего не освещал, догорел, ничего, чтобы хоть кто задышал, ничего. Вдруг… (тут ее повествование остановилось, как будто наехало на сваленные поперек дороги бревна)… вдруг… так как-то… а тут пани барыня да как бросится! Да на него!… Так, кажись, как-то ему под ноги… кажись, бросилась… Ну они и повалились! Прям и не знаю что, Господи, сохрани и помилуй, хоть бы кто из них голос что ль подал, ничего, ничего, только так боролись на полу, я было хотела на помощь, но где там, дурно мне стало, тут слышу, что нож в мясо влазит, раз, другой раз, снова слышу нож в мясо, а потом оба убежали, через дверь и все тут! А я вся как есть обмерла! Обмерла!»

— Это невозможно! — бурно отреагировал Вацлав на ее рассказ. — Так не могло быть! Я не верю, чтобы мать… вела себя таким образом! Эта баба что-то переиначила, перепутала по глупости своей, ах, уж лучше кудахтанье курицы, лучше — крикнул он — кудахтанье курицы!

Он провел рукой по лбу. Однако признания Скузяка совпадали с тем, что говорила Валерия: барыня первая бросилась и «повалила» его, потому что «бросилась под ноги». С ножом. И он показал не только располосованные бок и ляжку, но и явные следы укусов на спине и на руках. Кусалась, говорил он, нож я отнял, а она на нож напоролась, ну я отскочил и убежал, а управляющий в меня стрелял, а у меня нога обмякла, ну я и сел… Схватили меня.

Однако никто не верил в то, что Амелия «напоролась на нож». — Ложь, — говорил Фридерик. — А что насчет укусов, мой Боже, в борьбе за жизнь, в судорожном противостоянии вооруженному бандиту (ведь это у него был нож, а не у нее)… ну, нервы… Ничего удивительного. Инстинкт, знаете ли, инстинкт самосохранения… Так он говорил. И все же все это было по крайней мере странно… и шокирующе… кусающаяся пани Амелия… А что касается ножа, то дело было не вполне ясным, поскольку нож, как оказалось, принадлежал Валерии, длинный такой и острый кухонный нож, которым она резала хлеб. И вот, этот нож лежал на столике у кровати, как раз там, где стояла Амелия. Из чего следовало, что она, нащупав в темноте нож, бросилась с ним на…

Убийца Амелии был босой, с темными подошвами, в нем ярко переливались, сверкая, два обычных цвета — золото кудрей, ниспадавших на черноту мрачных, как лесные лужи, глаз. Цвета же эти усиливались роскошным, чистым блеском зубов, белизна которых напоминала…

Так значит что? Так как же? Значит, пани Амелия, оказавшись с этим (мальчиком) в темной комнате, схваченная клещами растущего напряжения, вызванного ожиданием, не выдержала и… и… Нащупала нож. А нащупав его, впала в раж. Бросилась убивать, а когда они упали вдвоем, то как сумасшедшая кусала что попало. Она? Такая набожная? В ее возрасте? Она, служившая для всех примером, с ее моральными устоями? Ведь не было же это фантазией, рожденной в темных головах кухарки и подростка, ибо легенда была слишком дикой, чтобы они могли ее придумать, создать перевиранием того, что разыгралось впотьмах и, что, в сущности, было неуловимым? Темнота комнатушки усугублялась темнотой их представлений — и Вацлав, взятый в кольцо этой валившей его с ног двойной темнотой, не знал, что предпринять, ибо подробности убивали мать еще больше, чем нож, отравляли ее и деформировали; он не знал, как сохранить ее для себя, спасти от этого безумия, запечатленного на шестнадцатилетнем теле ее зубами, ножом, которым она орудовала. В его представлении, такая смерть рвала ее жизнь в лохмотья. Фридерик, сколько мог, старался поддержать его. — Нельзя полагаться на их показания, — говорил он. — Прежде всего, они ничего не видели, потому что было темно. Во-вторых, ведь это совершенно непохоже на вашу матушку, да просто не вяжется с ней — и мы можем сказать лишь одно, но можем сказать это с абсолютной уверенностью, что так, как они о том говорят, быть не могло, должно было быть как-то иначе в этой темноте, недоступной им так же, как и нам… это однозначно, это не подлежит сомнению… хотя, конечно, если в темноте, то… (— То что? То что? — спрашивал Вацлав, видя что он колеблется, засомневался)… то… ну, темнота, понимаете… темнота — это что-то… что вызывает из… Надо помнить, что человек живет в мире. В темноте мир исчезает. Понимаете, никого вокруг нет, один на один сам с собой. Разумеется, вы все это знаете. Конечно, мы привыкли, что каждый раз, когда гасим лампу, становится темно, но это не исключает, что в отдельных случаях тьма может напрочь ослепить, вы понимаете, о чем идет речь?… но ведь пани Амелия даже в темноте осталась бы пани Амелией, не так ли? Хотя в данном случае темнота в себе что-то скрывала… (— Что? — спросил Вацлав. — Говорите же!)… Ничего, ничего, так, глупость, ерунда… (— Что такое?)… Да нет же, разве что… этот парень молодой, из деревни, может, неграмотный… (— Что с того, что он неграмотный?)… Ничего, ничего, я хочу лишь сказать, что в данном случае темнота скрывала в себе молодость, скрывала босого парня… а с молодым подобное легче сотворить, чем с… в смысле, если бы вместо него был кто-нибудь посолидней, то… (— Что «то»?!)… Я хочу сказать, что с молодым проще, да, проще — и в темноте — что проще сделать что-нибудь такое с молодым, чем с пожилым и… — Что вы меня все тянете за язык! — сказал он и не на шутку испугался, даже лоб покрылся испариной. — Я это только так… теоретически… Но Ваша матушка… ах, нет, абсурд, невероятно, нонсенс! Ведь правда, Кароль? А, Кароль?

Зачем он апеллировал к Каролю? Если сам боялся, то зачем его впутывал? Но он был из тех, кто будит спящее лихо, лишь одним тем, что не хотят его будить, одним лишь страхом — притягивающим, преувеличивающим, созидающим. А разбудив, уже не могут не раздразнить его, не привести в ярость. Его сознание потому было таким мучительным и непредсказуемым, что он сам ощущал его не как свет, а как тьму — оно было для него такой же слепой стихией, как и инстинкт, он не доверял ему, чувствовал, что находится в его власти, и не знал, куда оно его заведет. Но был при этом плохим психологом, поскольку слишком много было в нем интеллекта и фантазии — в его расширенном видении человека могло найти место все, — стало быть, и пани Амелию он мог представить в любой ситуации. После обеда Вацлав поехал, чтобы «уладить дела с полицией», то есть, чтобы приличной взяткой сбить с нее полицейский раж — если бы власти добрались до случившегося, то неизвестно, чем бы все закончилось. Похороны, укороченные, даже явно скомканные, состоялись утром следующего дня. Еще через день мы отправились обратно, в Повурную, а с нами — Вацлав, оставив дом на милость судьбы. Меня это не удивляло, я понимал, что теперь он не захочет расставаться с Геней. В первой повозке ехали женщины, Иполит и Вацлав, а за нею — бричка, которой правил Кароль, на ней я с Фридериком и еще кое-кто, а именно — Юзек.

Мы взяли его, потому что не знали, что с ним делать. Отпустить? Он был убийцей. А впрочем, Вацлав ни за что бы его не отпустил, ведь недавняя смерть все еще витала вокруг нас, да и оставлять это нельзя было никак… а кроме всего, он надеялся, что ему удастся все-таки вытянуть из парня другую версию смерти, более приличную и менее скандальную. Вот почему на дне нашей брички, на соломе перед первым сидением, под ногами у правившего бричкой Кароля лежал несовершеннолетний убийца-блондин, поэтому сидел Кароль сбоку, упираясь ногами в крыло повозки. Мы с Фридериком — сзади. Бричка то въезжала на застывшие земляные волны, то съезжала с них, окрестность то открывалась, то закрывалась, кони шли рысью в жарком духе хлебов и в пыли, Фридерик же, сидя сзади, держал обоих в поле зрения, именно в таком и ни в каком другом сочетании; мы вчетвером, на этой бричке, перекатывавшейся с пригорка на пригорок, тоже составляли неплохую комбинацию, многозначную формулу, удивительное сочетание… и по ходу нашей молчаливой езды созданная нами фигура становилась все более навязчивой.

Кароль вел себя безумно скромно, его сбитое с панталыку мальчишество, видимо, осунулось под ударами столь трагических событий, и он сидел тише воды ниже травы, благородный, кроткий, даже нацепил себе на шею черный галстук. И вот они оба, прямо здесь, передо мной и перед Фридериком, в полуметре, на переднем сиденье брички. Мы ехали. Кони шли рысью. Лицо Фридерика по необходимости было обращено к ним — чего же он в них высматривал? Братская общность возраста соединяла их столь сильно, что эти два очертания ровесников как бы сливались в одну форму. Но вожжи, хлыст, обутые ноги, высоко подтянутые брюки поднимали Кароля над лежащим на дне повозки, и не было между ними ни симпатии, ни взаимопонимания, скорее — суровость, невольная и даже враждебная грубость, которую парни практикуют в отношениях друг с другом. Бросалось в глаза, что Кароль принадлежит нам, Фридерику и мне, что он — с нами, с людьми своего класса, и — против этого приятеля из народа, которого стерег. Но они были перед нами в течении долгих часов песчаной дороги (которая иногда, расширяясь, становилась большаком, чтобы вскоре снова врезаться в известковые стены), и то, что они перед нами были вдвоем как-то действовало, что-то порождало, в чем-то их утверждало… Там, дальше, на пригорках виднелась повозка, в которой ехала она — невеста. Повозка появлялась и исчезала, но не давала возможности забыть о себе, иногда ее подолгу не было видно, но она снова вырастала, а косые квадраты полей и полосы лугов, нанизанные на нашу езду, наворачивались и разворачивались, и в этой растворенной в перспективах, скучной, едущей рысью, медлительной геометрии повисло лицо Фридерика, а профиль его здесь же, рядом с моим. О чем он-думал? О чем? Мы ехали за повозкой, преследовали повозку. Кароль, ощущая под ногами того, другого, с черными глазами, васильково-золотистого, босого и немытого, претерпевал что-то вроде химического превращения, он действительно устремился за повозкой, как звезда за звездой, но теперь уже с приятелем — и по-приятельски — схваченный снизу собой с ним, почти как в кандалы, и мальчиком своим соединенный с тем мальчиком до такой степени, что если бы они вместе стали есть вишни или яблоки, то это меня нисколько бы не удивило. Мы ехали. Кони шли рысью. Вот что, наверняка, представлялось Фридерику — или, может, ему представлялось, что это мне так представляется — и профиль его тут же рядом с моим, а я не знал, в ком из нас это зарождалось. Тем не менее, когда после многих, многих часов перемещения по окрестностям мы доехали до Повурной, эти два приятеля уже соединились, представляя собой «одно целое по отношению к Гене», утвержденные в своем новом качестве многочасовой ездой за ней и перед нами.

Мы поместили задержанного в пустой кладовке с зарешеченным окном. Раны его были поверхностными — мог и убежать. Уставшие до потери сознания, мы попадали в постели, ночь и утро я проспал тяжелым сном, а к полудню меня облепили неуловимые впечатления, назойливые, как мухи, и мелькали перед носом. Я не мог поймать жужжащую муху, постоянно исчезающую — что за муха? На меня это состояние нашло уже перед обедом, когда я заговорил с Иполитом о какой-то детали, связанной со столь свежими еще переживаниями, а в его ответе проглядывало едва различимое изменение тона — не то чтобы он попотчевал меня нелюбезностью, но что-то вроде высокомерия, или пренебрежения, или гордыни, что дескать ему это уже обрыдло, или что у него есть какие-то более важные дела. Более важные, чем убийство? А потом я в голосе Вацлава я уловил что-то — как бы это сказать — черствость что ли, причем тоже исполненную гордыней. Гордые? А чем гордиться? Почему они горды? Изменение тона было сколь тонко, столь же и разительно; как мог Вацлав так возноситься через два дня после смерти матери? — и мои воспаленные нервы сразу же передали мне подозрение, что где-то на нашем небосклоне возник новый центр давления и подул другой ветер — но какой? Как будто что-то меняло свой курс. Лишь к вечеру мои опасения приобрели более четкие формы. Это произошло в тот самый момент, когда я увидел Иполита, проходящего через столовую и говорившего, сиречь шептавшего: — Скандал, господа, скандал! — И вдруг он сел на стул, подавленный… а потом встал, велел запрячь коней и уехал. Теперь я уже знал, что ворвалось нечто новое, но мне не хотелось спрашивать, и лишь вечером, заметив, что Фридерик с Вацлавом, беседуя, кружат по дворику, я присоединился к ним в надежде, что, может быть, с их помощью я сориентируюсь в ситуации. Как бы не так. Они снова обсуждали позавчерашнюю смерть — причем все в том же ключе, что и раньше — это был доверительный, тихий разговор. Склонив голову, вперив взор в собственные ботинки, Фридерик снова копался в этом убийстве, рассматривал, рассуждал, анализировал, искал… вплоть до того, что исстрадавшийся Вацлав стал защищаться, просил позволить ему перевести дух, даже дал понять, что это неприлично! — Что? — сказал Фридерик. — Как мне это понимать? — Вацлав взмолился о пощаде. Дескать, все это еще так свежо, что он до сих пор не может привыкнуть, освоиться, он это понимает, но так, как будто не понимает этого, все так неожиданно, так страшно! И вот тогда Фридерик набросился на его душу, как орел.

Сравнение, может, слишком высокопарное. Но прекрасно было видно, что он бросается, и что бросается с высоты. В том, что он говорил, не было ни утешения, ни сострадания, совсем напротив — здесь заключалось требование, чтобы сын осушил до последней капли чашу материнской смерти. Именно так, как католики переживают минуту за минутой крестные муки Христа. Правда, он оговорился, что он — не католик. Что у него нет даже так называемых моральных принципов. Что он отнюдь не добродетелен. Так почему же, спросите вы (говорил он), — во имя чего я требую от вас, чтобы вы испили чашу до дна? Отвечу, что только и единственно — во имя развития. Что такое человек? Кто может знать? Человек — есть загадка (сия банальность появилась у него на устах, как нечто стыдливое и саркастическое, как боль — ангельская и дьявольская бездна, более бездонная, чем зеркало). Но мы должны (его «должны» звучало доверительно и драматично), должны переживать все глубже и глубже. Понимаете, это — неотвратимо. Это — императив нашего развития. Закон, проявляющийся как в истории всего человечества, так и в судьбе каждого отдельного человека. Мы обречены на развитие. Присмотритесь к ребенку. Ребенок — только начало, ребенок — еще не бытие, ребенок — всего лишь ребенок, то есть вступление, инициация… А отрок (он почти что выплюнул это слово)… что он знает? Что может прочувствовать… он… этот зародыш? А что мы?

— Мы? — сказал он. — Мы?

И между прочим заметил:

— Мы с вашей матерью сразу пришли к глубокому взаимопониманию. И не потому, что она — католичка. А потому что она отдавалась внутреннему императиву солидности… понимаете… она была отнюдь не легкомысленной…

Он посмотрел в глаза, чего до сих пор, кажется, с ним не случалось, и это сильно смутило Вацлава, так и не отважившегося отвести взор.

— Она смотрела… в самую суть.

— Что мне делать? — воскликнул Вацлав, воздев руки. — Что мне делать?

В разговоре с другим он не позволил бы себе ни крика, ни воздевания рук. Фридерик взял его под локоток и двинулся вперед, тыча перед собой пальцем. — Быть на высоте задачи! — говорил он. — Вы можете делать все, что захочется. Но пусть это будет не менее скрупулезным… по своей солидности.

Солидность как высшее и неизменное требование зрелости — никакого послабления — ничего, что могло бы ослабить хоть на минуту напряжение взгляда, упорно доискивающегося сути… Вацлав не мог защититься от этой строгости — потому что это была строгость. Если б не она, он мог бы засомневаться в серьезности поведения, в искренности жестикуляции, казавшейся каким-то метанием… но этот театр имел место во имя властного зова исполнить высшую обязанность полного осознания — вот что в понимании Вацлава делало его неотразимым. Его католицизм не мог примириться с дикостью атеизма — для верующего атеизм дик — и мир Фридерика был для него хаосом, лишенным властителя — а стало быть и права — заполненным лишь безграничным человеческим волюнтаризмом… и все же католик не мог не отнестись с почтением к моральному императиву, пусть даже изрекаемому столь дикими устами. В то же время Вацлав переживал, чтобы смерть матери не кончилась для него ничем, потому что тогда он не сможет соответствовать уровню своей драмы, а также своей любви и чести, и еще больше, чем безбожности Фридерика, он боялся своей собственной заурядности, того, что делало его простым адвокатом «с зубной щеткой». А потому он льнул к явному превосходству Фридерика, ища в нем опоры — ах, все равно как, все равно с кем, но испытать, изведать эту смерть. Пережить ее! Получить от нее все! Для этого ему был нужен пусть даже дикий, но видящий суть дела взгляд, и тот особенный, тот страшный энтузиазм переживаний.

— Но что мне делать с этим Скузяком? — закричал он. — Я спрашиваю, кто должен его судить? Кто должен вынести ему приговор? Имеем ли мы право держать его в заточении? Ну хорошо, полиции не отдали, нельзя, но ведь не можем же мы его вечно держать в кладовке?

На следующий день он поставил вопрос перед Иполитом, но тот лишь рукой махнул: — Стоит расстраиваться! Больше не о чем голову ломать! Держать в кладовке, сдать в полицию, или всыпать хорошенько и выпустить, пусть проваливает! Все равно! — А когда Вацлав попытался объяснить ему, что Скузяк как-никак убийца его матери, он вспылил: — Какой там к черту убийца! Засранец он, а не убийца! И вообще, делайте, что хотите, оставьте меня в покое, у меня другие проблемы. — Да он просто не желал слушать! Создавалось впечатление, что все убийство важно для него лишь в одном отношении — из-за трупа Амелии, и совершенно неважно в другом — из-за убийцы. А впрочем, его явно что-то тяготило. На стоявшего около печки Фридерика вдруг что-то нашло, он сделал движение, как будто собирался говорить, но лишь шепнул: — Оооо!… Не громко сказал, а шепнул. А поскольку мы не были готовы к шепоту, то и прозвучал он сильнее, чем если бы Фридерик заговорил в полный голос — так и остановился на своем шепоте, а мы тем временем ждали, что он еще что-нибудь скажет. Ничего не сказал. Тогда Вацлав, научившийся уже распознавать малейшие изменения во Фридерике, спросил: — В чем дело, что вам надо? — А тот стал озираться. — Ну да, с таким, собственно говоря, все равно… можно делать что захочется… кто что захочет… — С каким? — крикнул Иполит, с непонятной злостью, — с каким таким?

Слегка опешивший Фридерик объяснялся:

— С таким, ну, ясное дело, с каким! С ним все равно. Кто что захочет. Кому чего захочется.

— Минуточку. Минуточку. Вы ведь то же самое говорили о моей матери, — неожиданно вмешался Вацлав. — Что, дескать, моя мать могла его… потому… потому что… — Он осекся. На что Фридерик, явно пристыженный: — Нет, нет, я только так… Не надо об этом!

Каков артист, а! Были ясно видны швы его игры, да он их и не скрывал. А еще было видно, во что это ему обходится, как он на самом деле бледнеет и дрожит в тенетах своего актерства. Мне, по крайней мере, было ясно, что он пытается придать и этому убийству и этому убийце самый что ни на есть жуткий характер — но может, он не слишком старался, а может, это была та самая превозмогавшая его необходимость, которой он, бледный и испуганный, подчинялся. Разумеется, это была игра — но его игра создавала все новые и новые ситуации. В результате все почувствовали себя как-то не в своей тарелке. Иполит повернулся и вышел, а Вацлав замолчал. Но наносимые Фридериком в игре удары несмотря ни на что продолжали достигать их, и Юзя в кладовке становился все более и более неудобным, и вообще, вся атмосфера была как будто отравлена неким особым и непонятным намерением (я-то знал, к кому оно относится, в кого оно метит…). Каждый вечер Юзе следовало промывать раны, и этим занимался Фридерик, который худо-бедно, но все же разбирался в медицине. Помогал Кароль, а Генечка держала лампу. Это была сколь значимая, столь же и компрометирующая процедура, поскольку они втроем склонялись над ним, и при этом каждый из них держал в руке что-то такое, что оправдывало их преклонение: Фридерик — вату, Король — таз и бутыль со спиртом, Геня — лампу; но эта склоненность тройки над его раненой ляжкой как будто вырывалась из тех предметов, что они держали, и становилась склоненностью самой по себе. А лампа светила. Потом Вацлав закрывался с ним и выспрашивал — то доверительно, то с угрозами — но более низкое положение мальчика и его непросвещенность вместе с его деревенской натурой сделали из него автомат, и он повторял одно и то же, что она бросилась на него, кусала, а что ему было делать? И, обвыкшись с вопросами, он еще крепче слился со своими ответами.

Пани помещица меня кусала. Вот следы остались.

Когда Вацлав возвращался с этих допросов, изможденный, как после болезни, Геня подсаживалась к нему и сидела с ним тихо и верно… неотлучно… Кароль же накрывал на стол или просматривал старые журналы… и когда я смотрел на нее, пытаясь представить себе ее «с Каролем», то протирал глаза, не в силах увидеть тех возбуждений, которые больше не возбуждали — я отказывался от собственного безумия. Между ними ничего, ничего! Она лишь с Вацлавом! Но при этом какая ненасытная! Какая алчность! Какое страшное вожделение! Как жадно она принималась за него, словно мужчина за девушку! Пардон, я не имею в виду ничего плохого, хочу лишь сказать, что она с безудержным сладострастием лезла к нему в душу — она жаждала его совести; его честь, ответственность, достоинство и все связанные с этим чувства были объектом ее вожделения, она страстно возжелала в нем каждого проявления его старшинства, порой казалось, что его лысина искушает ее сильнее, чем его усики! Но все это, конечно, пассивно с ее стороны — прижавшись к нему и сидя с ним неотлучно, она только поглощала его старшинство. И уступая ласкам нервной и утонченной, уже взрослой мужской руки, она тоже искала значительности в драматической смерти, превосходившей ее раннюю чувственную неискусность, цепляющуюся за чужую взрослость! Несчастная! Ибо, вместо того, чтобы быть совершенной с Каролем (а это у нее получилось бы), она предпочитала халтурить и путаться с адвокатом, приникая к его холеному уродству! Адвокат же был ей признателен и тихо ее гладил. А лампа светила. Так прошло несколько дней. И вот как-то раз Иполит сообщил нам, что ожидается прибытие еще одного человека — пана Семяна — который приедет в гости… И шепнул, рассматривая ноготь: — Приедет в гости.

И закрыл глаза.

Мы приняли это к сведению и не задавали ненужных вопросов. В вялой отрешенности его голоса не было ни малейшей попытки скрыть, что за «приездом» стоит подполье — сеть, которая всех нас охватывала, связывая друг с другом, делая вместе с тем нас друг другу чужими. Каждый мог сказать только то, что ему было позволено сказать — остаток заполняло болезненное, тягостное молчание и догадки. Но в любом случае возникала явная угроза, которая уже несколько дней разбивала единство наших чувств после трагических событий в Руде, а тяжесть, та тяжесть, которая на нас давила, переносилась из непосредственного ближайшего прошлого в будущее, опасное будущее. Вечером, под одним из тех мелких, порывистых и затяжных дождей, что превращаются в ночной ливень, подъехал легкий экипаж и в случайно приоткрытых дверях прихожей показался высокий господин в пальто, со шляпой в руке, вслед за державшим лампу Иполитом он направился по лестнице наверх, туда, где ему уже была приготовлена комната. Потянуло сквозняком, чуть было не вырвавшим лампу из рук Иполита, хлопнула дверь. Я узнал его. Да, этого человека мне случалось прежде видеть, хотя он меня не знал, и внезапно я почувствовал себя в этом доме, как в капкане. Мне совершенно случайно было известно, что сейчас этот тип — какая-то большая шишка в подпольном движении, вожак, за которым стоит не только безумная отвага, и что его ищут немцы… да, это точно был он, но тогда его приход в дом означал приход непредсказуемости, во всяком случае мы были у него в руках, и смелость становилась не только его личным делом; подставляя под удар себя, он и нас подставлял под удар, он мог втянуть нас, впутать в свои дела — и ведь если бы он потребовал чего-нибудь, мы не смогли бы ему отказать. Ведь нас Народ связал: мы были товарищами и братьями, разве что братство это было как лед холодным, здесь каждый был инструментом в руках каждого и каждым можно было распорядиться как только заблагорассудится, лишь бы во имя общей цели.

И этот вот человек, такой близкий и так угрожающе чужой, прошел передо мной, как маячащая впереди опасность, и тогда все ощетинилось и затаилось. Я знал о том риске, который он навлекал своим появлением, но все никак я не мог отделаться от неприятного осадка, оставшегося от всей этой обстановки — операция, подполье, вожак, конспирация — как из дешевого романа, как запоздалое воплощение пустой юношеской мечты — и я предпочел бы, чтобы нам палки в колеса ставило все, что угодно, но только не народ и все связанные с ним романтизмы — эту, как будто специально назло придуманную микстуру я уже тогда был не в силах переносить! Но нельзя было привередничать и отвергать то, чем угощала нас судьба. Я познакомился с «вожаком», когда он спустился к ужину. Он был похож на офицера, а впрочем, он и был им — офицером кавалерии, с восточных окраин, наверное, с Украины — за сорок, лицо темное от сбритой щетины, сухое, элегантный, даже изящный. Поздоровался со всеми — видно, здесь он не впервые — дамам поцеловал ручки. — А, да, уже знаю, какое несчастье! А господа из Варшавы?… — Время от времени он закрывал глаза и становился похожим на человека, который уже долго-долго едет поездом, все едет и едет… Его посадили на дальнем конце стола, а здесь он, кажется, пребывал то ли под видом техника, то ли чиновника по контролю над поголовьем или посевами — необходимая предосторожность в связи со службой. Что же касалось нас, сидящих за столом, то сразу было видно, что, несмотря на сонно и тускло тянущийся разговор, все более или менее в курсе. Но в конце стола творились странные вещи, с Каролем, да-да, с нашим (молодым) Каролем, которого вновь прибывший одним своим присутствием вогнал в напряженное услужливое подчинение и рьяную готовность — и, переполняемый верностью, внутренне мобилизовавшийся, он неожиданно оказался рядом со смертью, он — партизан, солдат, подпольщик, у которого убийственная и тихая сила так и гуляла по рукам и плечам, готовый на все, как собака по первому свистку, четкий в деле, технически искусный. Впрочем, не он один. И я не знаю, из-за него ли так случилось, но вся эта еще недавно столь раздражавшая романтическая дрянь неожиданно ожила, а все мы приблизились к истине и силе в объединении, и сидели за этим столом, уже втянутые в возможность деятельности и борьбы, как ждущее приказа подразделение. Конспирация, операция, враг… это стало истиной более высокой, чем повседневная жизнь, вторгаясь в нее, как порыв свежего ветра, пропало болезненное отличие Гени и Кароля, мы все почувствовали себя соратниками. Однако братание это было небезупречным! Нет… оно тоже было и мучительным и даже омерзительным! Ну, ради всего святого, разве не были мы, пожилые, немного смешны и в общем-то отвратительны в этой борьбе — то же самое бывает и с любовью в нашем возрасте — неужели такое пристало нам, одутловатости Ипа, худобе Фридерика, изможденности пани Марии? Тот отряд, что мы составляли, был отрядом резервистов, а наше объединение было объединением в состоянии распада — меланхолия, апатия, отвращение, чувство гадливости возносились над нашим побратимством в борьбе и в охватившем нас порыве. Иногда мне странным образом казалось, что побратимство, порыв — все-таки, несмотря ни на что, возможны. А иногда мне хотелось сказать Каролю и Гене, ах, держитесь вы отдельно, не путайтесь с нами, избегайте нашей грязи, нашего фарса! Но они (она — тоже) льнули к нам, были готовы к выполнению приказов вместе с нами, за нас, ради нас, по первому же повелению вожака! И так в продолжение всего ужина. Я так чувствовал. То ли я так чувствовал, то ли Фридерик?

Как знать, может одна из самых сумрачных тайн человечества — и самых трудных — это та, что касается такого «объединения» возрастов — способа и образа, каким молодость становится вдруг доступной для старости и vice versa. Ключом к разгадке в данном случае был офицер, который, уже одним тем, что он офицер, был направлен на солдата и молодого… и это стало еще более очевидным, когда после ужина Фридерик предложил Семяну глянуть на убийцу в кладовке. Что касается меня, то я не верил в случайность такого предложения, я знал, что пребывание Юзека-убийцы-молодого в кладовке начало наступать и стало навязчивым с тех пор, как Кароль отдался под начало офицера. Мы пошли туда — Семян, Фридерик, я, Геня и Кароль с лампой. В зарешеченной комнатке он лежал на соломе — спал, свернувшись калачиком — а когда мы встали над ним, он зашевелился и во сне закрыл глаза рукой. Совсем ребенок. Кароль освещал его лампой. Семян дал знак не будить. Все смотрел на него, на убийцу пани Амелии, однако Кароль светил на него не как на убийцу; казалось, он показывал вожаку не молодого убийцу, а молодого солдата, показывал его, как своего товарища. Освещал его прямо как рекрута, будто речь шла о призыве в армию… а Геня стояла тут же за спиной и смотрела, как он на него светит. Меня поразило как нечто особенное, и даже всемерно достойное внимания, что солдат для офицера освещает другого солдата — что было дружеским и братским между ними, солдатами, но в то же время — чем-то ужасным, предающим на муки. Однако еще более значимым мне представлялось то, что молодой старшему освещает молодого, хотя я не вполне понимал, что бы это могло значить.

В кладовке с зарешеченным окном произошел немой взрыв всей тройки, собравшейся вокруг лампы, в отблеске которой они взорвались тайно, содержанием неизвестным, деликатным, поспешным. Семян незаметно охватил их взглядом, лишь на мгновенье, но и мгновенья вполне хватило, чтобы я понял, что происходящее ему не так уж и чуждо.

9

Не помню, говорил я или нет, что четыре маленьких островка, поделенные позеленевшими от ряски каналами, представляли собой продолжение пруда? Через каналы были переброшены мостки. Аллейка в самом конце сада, проложенная через заросли орешника, жасмина и туи, давала возможность обойти посуху этот архипелаг, размоченный стоячими водами. По дороге туда мне показалось, что один из островков не похож на остальные… почему?… впечатление хоть и мимолетное, но сад слишком был втянут в игру, чтобы я мог пренебречь этим впечатлением. Впрочем… ничего. Замерли заросли островка с плюмажем деревьев. Стоял жаркий день, был предвечерний час, канал почти высох и блестел панцирем тины с зелеными очами воды — берега поросли тростником. Любую странность в наших условиях следовало подвергнуть незамедлительной проверке, потому-то я и перебрался на другой берег. Островок дышал зноем; буйство густой и высокой травы, множество муравьев, а наверху — кроны деревьев в своем собственном замкнутом существовании. Я пробрался через заросли и… Постойте. Постойте! Вот так сюрприз!

Там стояла скамейка. На скамейке сидела она, но ее ноги! — одна нога в чулке и обута, а другая оголена выше колена… и ничего бы в этом не было такого, если бы и у него, лежавшего перед ней на травке, не была бы задрана брючина выше колена и тоже не была бы оголена одна нога. Неподалеку — его ботинок, в нем — носок. Ее голова повернута, она смотрела в сторону. Он не смотрел на нее, голову в траве обвивала рука. Нет, нет, все это может и не было бы скандальным, если бы так сильно не расходилось с их естественным ритмом — застывшие, странно неподвижные, как будто и не они это… да и ноги, так неожиданно обнаженные, по одной из каждой пары ног, отсвечивающие своей телесностью в душной, жаркой влажности, прорываемой лягушачьим хлюпаньем! Он с голой ногой и она с голой ногой. Может, они бродили в воде… нет, в этом было нечто большее, не поддававшееся объяснению… он с голой ногой и она тоже с голой ногой. Она слегка шевельнула ногой, вытянула ее. Уперлась стопой в его стопу. Больше ничего.

Я смотрел. Мне вдруг открылась вся моя глупость. Ах, ах! Как же я — с Фридериком — мог быть таким наивным, чтобы считать, что между ними «ничего нет»… дать иллюзиям увлечь нас! И теперь передо мной как обухом по башке бьющее опровержение. Так значит, они встречались здесь, на острове… Громадный, освобождающий, насыщающий крик немо бил из этого места — а их сочленение не сопровождалось ни движением, ни звуком, ни даже взглядом (они не смотрели друг на друга). Он с голой ногой и она с голой ногой.

Хорошо… Но… Этого не могло быть. В этом была какая-то искусственность, нечто непостижимое, нечто извращенное… откуда эта как будто зачарованная мертвенность? Откуда этот холод в их распаленности? Какую-то долю секунды во мне жила совершенно безумная мысль, что, мол, так и должно быть, что именно такое и должно происходить между ними, что так естественней, чем если бы… Нелепость! И тут же меня посетила другая мысль, а именно, что за этим кроется какая-то комедия, хохма, что, может, они каким-то чудом дознались, что я буду здесь проходить, и делают это умышленно — для меня. Ведь все было как будто специально для меня, прямо в меру моего о них представления, в меру моего представления о стыде! Для меня, для меня, для меня! Пришпоренный мыслью, что все это для меня, теперь уже ни на что не обращая внимания, я полез через кусты. И вот тогда картина стала более полной. На куче хвои, под сосной сидел Фридерик. Это было — для него!

Я встал… Увидев меня, он сказал им:

— Придется еще раз повторить.

И тогда, хоть я еще ничего не понимал, от них повеяло холодом молодой распущенности. Испорченность. Они не шевелились — их молодая свежесть была страшно холодной.

Галантный Фридерик подошел ко мне. — А! Как дела, дорогой пан Витольд! (Приветствие неуместное, поскольку мы с ним расстались всего час назад). Что скажете насчет пантомимы? (он показал в их сторону округлым движением). Неплохо сыграно, а, что, ха-ха-ха! (и смех тоже был неуместным — к тому же громким). На безрыбье и рак — рыба! Не знаю, вы в курсе моей режиссерской слабости? Я ведь какое-то время был артистом, не знаю, известна ли вам такая деталь моей биографии?

Он взял меня под руку и, в высшей степени по-театральному жестикулируя, повел по газону. А те смотрели на нас и молчали. — У меня есть идея… сценария… киносценария… но некоторые сцены немного рискованны, требуют отработки, надо поэкспериментировать с живым материалом.

— На сегодня достаточно. Можете одеться.

Не оглядываясь на них, он повел меня по мосткам, громко, оживленно рассказывая о своих планах. Он считал, что практиковавшийся до сих пор способ написания пьес или сценариев «в отрыве от актера» безнадежно устарел. Следовало начинать от актеров, «комбинируя их» тем или иным образом, и из этих комбинаций строить ход событий в пьесе. Потому что пьеса «должна высвободить лишь то, что уже потенциально имеется в актерах как в живых людях, имеющих собственный диапазон возможностей». Актер «не должен вживаться в мнимый сценический образ, изображая не себя, а кого-то — совсем напротив, сценический персонаж следует подгонять под актера, сшить по размеру актера, как платье». — Я пробую, — смеялся он, — с этими детьми достичь чего-нибудь эдакого, даже пообещал им подарочек, ведь это работа! Эх, что ж, в забитой деревне скучает человек, надо чем-нибудь заняться, хотя бы ради здоровья, пан Витольд, ради здоровья! Я, естественно, предпочитаю не афишировать, потому что, кто знает, может это окажется слишком смелым для благопристойного Ипа и его жены, не хотелось бы нарываться на сплетни!… — Он говорил так громко, чтобы было слышно, а я шел рядом с ним, потупя взор — а в голове сидел раскаленный гвоздь открытия — и я почти не слышал, что он там говорит. Ловкач! Комбинатор! Лиса! Такое с ними вытворял, — вон ведь какую игру придумал для них!… И все летело в тартарары, ввергнутое в цинизм и извращение, огонь их растления пожирал меня, и я корчился в муках ревности! А зарницы воспаленного воображения освещали для меня этот их холодный, дьявольски невинный — особенно ее, ее — разгул, ибо просто вводило в оцепенение то, что эта верная невеста… за обещание «подарочка»… лазит в кусты на такие сеансы…

— Наверняка, интересный театральный эксперимент, разумеется — отвечал я, — да, да, интересный эксперимент! — И как можно быстрее покинул его, чтобы поразмыслить о происшедшем — ведь разнузданность имела место не только с их стороны, и, как оказалось, Фридерик действовал последовательнее, чем я думал, — и даже сумел так близко к ним подобраться! Он без устали делал свое дело. За моей спиной, на собственный страх и риск! Патетическая риторика, которую он развивал с Вацлавом после смерти пани Амелии, ему в этом не мешала — он действовал — но вот вопрос: как далеко он успел зайти на этом пути? И куда еще мог уйти? И хотя вопрос стоял о нем, проблема границы становилась первостепенной — особенно потому, что он и меня тянул за собой. Я встревожился. Снова вечер, и снова — едва уловимое истончение света, углубляются и становятся более насыщенными темные цвета, увеличиваются дыры и закоулки, в которые заливается соус ночи. Солнце уже село за деревьями. Тут я вспомнил, что оставил на крыльце книгу, пошел за ней… в книге я нашел конверт без адреса, в нем лист, написанный карандашными каракулями:

«Пишу, чтобы объясниться. Не хочу в этом деле оставаться один, совершенно один, один на один с собой.

Когда ты один, то нет уверенности, что, напр., ты не свихнулся. Другое дело — вдвоем. Двое — это уверенность и объективная гарантия. Когда двое — то нет отклонения!

Я этого не боюсь. Потому как знаю, что не мог бы сойти с ума. Даже если бы захотел. Для меня это исключено, я антисумасшедший. Я хочу гарантировать себя от другой вещи, может, более серьезной, то есть, конкретно, от некоей, я бы сказал, аномалии, некоего преумножения возможностей, которое происходит, когда человек удаляется и сходит с одной-единственной, разрешенной дороги… Вы меня понимаете? У меня нет времени на ясное изложение. Если бы я с Земли отправился на экскурсию на какую-то другую планету, хоть бы на Луну, и тогда я предпочел бы быть с кем-нибудь — на всякий случай, чтобы мое человеческое начало могло хоть в чем-нибудь раскрыться.

Я буду писать, информировать. Строго конфиденциально — неофициально — тайно от нас самих, т. е. по прочтении сжечь, ни с кем не обсуждать, даже со мной. Как будто ничего нет. Зачем искушать, да и кого — себя что ли? Лучше не афишировать.

Даже хорошо, что Вы все видели на острове. А двое видят совсем не то, что видит один. Вся работа псу под хвост, хоть бы их возбудило что ли и соединило, так нет же — они всухую, как актеры… только ради меня, только по моей просьбе, и если их что-то и возбуждает, то это только я, а не они сами! Какая досада! Какая досада! Вы знаете, как обстоит дело, ведь вы видели. Но ничего. В конце концов мы их разогреем.

Вы видели, а теперь надо, чтобы Вы Вацлава на это дело сманили. Пусть он посмотрит! Скажите ему так: 1) что, прогуливаясь, Вы случайно заметили их рандеву на острове; 2) что Вы считаете своим долгом сообщить ему; 3) они не знают, что Вы их видели. А завтра приведите его на спектакль, главное в том, чтобы он их увидел, не видя меня, я все в деталях продумаю и напишу, Вы получите инструкции. Обязательно! Это важно! Прямо завтра! Он должен знать, должен увидеть!

Вы спрашиваете, каков мой план? А никакого плана и нет. Я иду по линии напряжений, понимаете? Иду по линии возбуждений. Мне сейчас нужно, чтобы он увидал, и чтоб они тоже знали, что их увидели. Надо их зафиксировать на измене! Потом посмотрим, что будет дальше.

Пожалуйста, сделайте как прошу. Не отвечайте. Письмо буду оставлять на ограде около ворот, под кирпичом. Письмо сжигайте.

А этот второй, этот N2, этот Юзек, что с ним, как, в какой комбинации его с ними скомбинировать, чтобы все это заиграло, он ведь так подходит, лучше не придумаешь, ломаю голову, пока не знаю, но постепенно как-нибудь втянется, вплетется, только вперед, только дальше! Пожалуйста, выполните все точно.»

Письмо меня ошарашило! Я стал ходить с ним по комнате и в конце концов ушел в поле, где меня встретила сонность вздымающейся земли, подножия пригорков на фоне убегающего неба и растущий предночной натиск всех вещей. Уже досконально изученный пейзаж, о котором я знал, что застану его здесь — но письмо выталкивало меня из пейзажей; о, да, письмо меня выталкивало, и я размышлял, что делать, что делать? Что делать? Вацлав, Вацлав — но этого я ни за что бы не сделал, это вообще не подлежало выполнению — и ужасало тем, что дымка фантастического вожделения, становясь определенным заданием, материализуется в факт, в конкретный факт, лежащий у меня в кармане. В своем ли уме был Фридерик? Не был ли я ему нужен лишь для того, чтобы удостоверить мною свое помешательство? Воистину то был последний удобный момент порвать с ним — и тогда у меня появилась возможность очень просто все решить, во всяком случае, я мог объясниться с Вацлавом и Иполитом… и уже тогда мне виделся разговор с ними: — Понимаете, какое дело… Боюсь, что Фридерик… подвержен каким-то психическим недомоганиям… я за ним уже давно наблюдаю… ну в общем, после всех этих чертовых пертурбаций не он первый, не он последний… но в любом случае надо обратить внимание, мне кажется, что это какая-то мания, эротическая мания и, кажется, на пункте Гени и Кароля… — Так бы я им сказал. И каждое мое слово выпихивало бы его из общества людей здоровых, делало бы сумасшедшим — и все это можно было бы провернуть за его спиной, делая из него объект нашей неназойливой опеки и деликатного присмотра. Он бы ни о чем не догадался — а не зная, он не мог бы защищаться — и из демона превратился бы в помешанного, вот и все. А я бы пришел тогда в себя. Еще было не поздно. Я пока еще не сделал ничего такого, что бы компрометировало меня, письмо было первым материальным свидетельством моего с ним сотрудничества… потому-то оно так и тяготило. Итак, надо было решиться — и, возвращаясь домой, когда деревья расплывались пятнами, проникнутые той неопределенностью, единственным содержанием которой был сумрак, я нес с собой решимость обезвредить его и выбросить в сферу обычного недоразумения. Но вот и кирпич забелел у ворот — я глянул — а там уже ждало меня новое письмо.

«Червяк! Вы в курсе! Вы все поняли! Вы тогда наверняка, как и я, прочувствовали это!

Тот червяк — это Вацлав! Они сошлись на червяке. Они сойдутся и на Вацлаве. Растаптывая его.

Они не хотят друг с другом? Не хотят? Вот увидите, что из Вацлава мы вскоре сделаем для них постель, в которой они спарятся.

Сюда необходимо вовлечь Вацлава, надо 1) чтобы он это увидел. П. п. Продолжение последует».

Я взял письмо наверх, в свою комнату, и только там прочитал его. Потрясающе: его содержание было мне настолько ясным, как будто я его сам себе писал. Да, Вацлав должен был стать раздавленным ими червем, должен был довести до греха, сделать их грешниками, ввергнуть в ночь раскаленных страстей. Что, собственно, препятствовало этому, почему они НЕ ХОТЕЛИ друг друга? Ах, я знал — и не знал — известно, но неуловимо, как молодость, ускользающая от взрослой мысли… но в любом случае это была какая-то сдержанность, какая-то совестливость, какой-то закон, да, внутренний запрет, которому они следовали… а потому, видимо, не ошибался Фридерик, полагая, что они разнуздаются только тогда, когда вдвоем растопчут Вацлава, когда распустятся на нем! Если они станут любовниками для Вацлава… то станут любовниками и друг для друга. А для нас, уже слишком старых, это единственная возможность эротического приближения к ним… Вовлечь их в измену! Когда они окажутся в ней вместе с нами, тогда произойдет смешение и соединение! Я понимал это! И знал, что грех не обезобразит их, совсем напротив, эти молодость и свежесть будут еще сильнее, когда, втянутые нашими перезрелыми руками в испорченность, они почернеют и соединятся с нами. Да! Я знал это! Все, хватит кроткой и, как водится, благородной молодости — теперь речь шла о создании иной молодости, той, которая трагически пронизана нами, старшими.

Воодушевление. Разве меня это не воодушевляло? Ну да, разумеется. Я, будучи уже вне красоты, исключенный из мерцающей сети очарования — и не очаровывающий, не умеющий снискать себе симпатию, безразличный природе… да, я все еще был способен восхищаться, но знал, что мое восхищение уже никогда не будет восхитительным… а потому я был в этой жизни как паршивая и побитая собака… Однако, когда в моем возрасте выпадет случай коснуться цветения, вступить в молодость хотя бы ценой растления, тогда оказывается, что и поглощенному красотой уродству тоже можно найти применение… Искушение, опрокидывающее все препятствия, неотразимое искушение! Воодушевление, даже безумие, гнетущее — но с другой стороны… Но ведь! Но как же! Нет! Слишком безрассудно! Этого нельзя делать! Чересчур личное — чересчур частное и особенное — и беспрецедентное! Ступать на этот демонический, на этот особый путь, с ним, с существом, которого я боялся, ибо ощущал его как существо экстремальное, понимая, что он должен слишком далеко завести!

И, подобно Мефистофелю, разрушать любовь Вацлава? Нет, подлая и глупая прихоть! Не для меня! Ни за что! Так значит, что? Отступить, пойти к Иполиту, Вацлаву, представить его как клинический случай, сделать из черта психа, из ада — больницу… и я уж собрался идти, чтобы как в клещи схватить эту разгулявшуюся разнузданность. Разгулявшуюся… Интересно, где? Что он делает сейчас? То, что он сейчас что-то делает — нечто такое, о чем я не знаю — вытолкнуло меня, как пружиной, я вышел во двор, меня окружили собаки — никого, лишь дом, только что оставленный мною — замаячил передо мной и стал сбоку, как вещь. Свет в окнах кухни. На втором этаже окно Семяна (совсем забыл о нем). Я, затерявшийся среди деревьев, стою перед домом, просверленный далью рассвеченного звездами небосвода. Я засомневался, заколебался, а дальше — ворота, у ворот — кирпич; пошел к воротам, как будто исполнял обязанность, пошел, а когда было совсем близко, осмотрелся… не сидит ли он где в кустах. Под кирпичом — новое письмо. Ну, расписался!

«Вы ясно все понимаете?

Я уже кое-что разузнал.

1) ЗАГАДКА: почему они друг с другом не?… Что? Знаете? А я знаю. Это было бы слишком ПОЛНО для них. Слишком СОВЕРШЕННО.

НЕПОЛНОТА-ПОЛНОТА, вот ключ!

Боже правый! Ты — Полнота! Но это прекраснее Тебя и я сим отказываюсь от Тебя.

2) ЗАГАДКА: почему они льнут к нам? Почему флиртуют с нами?

Потому что они нами хотят друг друга. Нами. А еще — Вацлавом. Нами, пан Витольд, дорогой мой, нами, нами. Они должны через нас. Вот потому они и кокетничают с нами!

Вы когда-нибудь видели что-нибудь подобное? Что мы им нужны для этого?

3) Вы знаете, в чем опасность? В том, что, будучи во всем совершенстве моего духовно-интеллектуального развития, я нахожусь во власти рук легких, несовершенных, пока еще растущих. Боже! Они все еще растут! Они легко-легко, поверхностно вводят меня во что-то такое, что мне придется в мыслях и чувствах вычерпать до дна. Они легко-легкомысленно подадут мне чашу, которую я должен буду испить до последней капли…

Я ведь всегда знал, что меня что-то такое ожидает. Я — Христос, распятый на 16-летнем кресте. Пока! До встречи на Голгофе. Пока!»

Ну и расписался! И опять я сидел у лампы в комнате наверху: предать его? Выдать? Но в таком случае я и себя должен был бы предать и выдать!

И себя!

Все это теперь принадлежало не только ему. Это было также и мое. Из себя делать сумасшедшего? Выказать в себе единственную способность входить, входить… во что? Во что? Во что? Что это было? Меня снизу позвали на ужин. Когда я оказался в той повседневной структуре, какую мы воссоздавали за столом, все повседневные проблемы, война и немцы, деревня и заботы, снова возвратились и снова ударили по мне… но, перестав быть моими, они ударили как-то по-чужому…

Фридерик тоже сидел здесь, на своем месте — и, поедая вареники, рассуждал о положении на фронтах. Несколько раз он обращался ко мне, интересуясь моим мнением.

10

Посвящение Вацлава произошло строго в соответствии с планом. Ничто непредвиденное не осложнило посвящения, прошедшего гладко и спокойно.

Я сказал, что «хочу ему кое-что показать». Привел его к каналу, на условленное место, откуда через просвет между деревьями можно было наблюдать сцену. В этом месте канал был довольно глубок — необходимая предосторожность, чтобы он не рванулся на остров и не обнаружил присутствия Фридерика.

Сцена, которую в его честь придумал Фридерик, выглядела следующим образом: Кароль под деревом, она здесь же, за ним, оба с поднятыми головами, всматриваются во что-то на дереве, может в птицу. Он поднимает руку. Она поднимает руку.

Их ладони, высоко поднятые над головами, «непроизвольно» сплетаются. А сплетясь, неожиданно быстро и резко идут вниз. Оба склоняют головы и смотрят на руки. И тогда они внезапно падают, собственно говоря, непонятно было, кто кого повалил, но выглядело так, будто это руки их повалили.

Упав, они секунду лежали вместе, но тут же сорвались… и снова встали, как будто не знали, что дальше делать. Она медленно отошла, он — за ней, потом они исчезли за кустами.

При всей своей внешней простоте сцена утонченная. В ней простота соединения рук получала неожиданный импульс — коим было падение на землю — натуральность подвергалась почти что конвульсивному осложнению, столь резкому отклонению от нормы, что какое-то мгновенье они воспринимались как марионетки в руках стихии. Но то было лишь мгновенье, а их вставанье, их спокойный уход навевали мысль, что они к этому уже успели привыкнуть… Что как будто это не в первый раз с ними случается. Как будто это им хорошо знакомо.

Испарения канала. Влажная духота. Неподвижные лягушки. Было пять вечера, сад изнемогал. Жара.

— Зачем вы меня привели сюда? — спросил он, когда мы возвращались домой.

Я ответил:

— Считал своим долгом.

Он задумался.

— Спасибо.

Когда мы были совсем близко от дома, он сказал: — Не думаю, чтобы это… имело значение… Но в любом случае спасибо за то, что вы обратили мое внимание… Я поговорю с Геней.

И все. Потом он пошел в свою комнату. А я остался, разочарованный, как это всегда бывает, когда что-то становится реальностью — ибо реализация всегда темна, недостаточно выразительна, лишена величия и чистоты намерения. После выполнения задания я, опустошенный рожденным мною фактом, сразу оказался не при деле — куда деваться? Стемнело. Потом еще больше стемнело. И тогда я вышел в поле и, низко склонив голову, пошел по меже, все равно куда, лишь бы идти, а земля у меня под ногами была обычная, тихая и добрая. Возвращаясь, заглянул под кирпич, но там ничего не было. Только кирпич — темный от влаги и холодный. Я зашагал по дороге через двор и задержался, не в силах войти туда, в пространство происходящих событий. Но в тот же самый момент жар их соприкосновения, их юной и разбуженной крови, их сплетение, объятия пахнули на меня таким зноем, что, распахивая двери, я влетел в дом, чтобы дальше претворять план в жизнь! Я ворвался! Но здесь меня ожидал один из тех странных поворотов, которые, как правило, ставят в тупик…

Иполит, Фридерик и Вацлав позвали меня в кабинет.

Я осторожно вошел, подозревая, что их сбор связан со сценой на острове… но что-то меня кольнуло, что-то совсем из другой оперы. За письменным столом сидел поникший Иполит и таращил на меня глаза. Вацлав ходил по комнате. Фридерик полулежал в кресле. Молчание. Заговорил Вацлав:

— Надо сказать пану Витольду.

— Они хотят убрать Семяна, — поспешно объяснил Иполит.

Я пока еще не понимал. Тут же последовало разъяснение, окунувшее меня в новую ситуацию — и снова пахнуло театральным штампом патриотического подполья — а от этого впечатления, видимо, и Иполит не был свободен, потому что начал говорить строго, как будто делал одолжение. И резко. Мне стало известно, что ночью Семян «виделся с приехавшими из Варшавы людьми» с целью уточнения деталей одного дела которое он должен был провернуть в провинции. Но в ходе этого разговора произошел «скандал, дорогой мой», поскольку Семян якобы сказал, что ни этой операции, ни какой другой уже больше не проведет, что раз и навсегда покидает подполье и «возвращается домой». Ну, конечно, скандал! Все зашумели, стали нажимать, а он под конец вышел из себя и ляпнул, что, мол, сделал все, что мог, и что он больше не может — что «смелость покинула его» — что «смелость превратилась в страх» — что «оставьте меня в покое, во мне что-то сломалось, во мне засела тревога, сам не знаю как» — что он больше не годится, что было бы легкомысленным поручать ему хоть что-нибудь в таких условиях, что он лояльно об этом предупреждает и просит освободить его. Это уже было слишком. В нервозной перепалке начинало рождаться поначалу неясное, потом все более острое подозрение, что Семян сошел с ума, или что он по крайней мере психически совершенно истощен — и тогда на нас накатила волна паники, потому что те секреты, которые он знает, переставали быть секретами, и не было больше уверенности в том, что он не сыпанется… а это, принимая во внимание некоторые привходящие обстоятельства, приобретало вид катастрофы, поражения, чуть ли не конца света, и вот в этой концентрации, давлении, напряжении в итоге выстреливало испуганное и пугающее решение умертвить, решение безотлагательной ликвидации. Ип говорил, что они сразу хотели пойти за Семяном в его комнату и застрелить — но что он, Ип, уговорил отсрочить до следующей ночи, так как дело надо обмозговать, технически подготовить ввиду опасности для нас, домочадцев. Тогда согласились отложить, но не дольше, чем на сутки. Они боялись, что Семян почует опасность и убежит. Впрочем, Повурная лучше всего годилась для осуществления их замысла, поскольку он прибыл сюда тайно и никто его здесь не искал. Сошлись на том, что в ближайшую ночь они снова соберутся, чтобы «замочить» его.

Почему же истина нашей борьбы с врагом и оккупантом должна была проявиться в столь ярком наряде (до какой же степени это бесило и унижало!), как в дрянном театре, хотя здесь были кровь и смерть, причем самые настоящие? Я спросил, чтобы лучше понять, обвыкнуться с новым положением: — Чем он сейчас занят? Иполит ответил:

— Наверху. В комнате. Заперся на ключ. Просит дать коней, настаивает на возвращении. А как я могу дать ему коней?

И шепнул себе под нос:

— Как я могу дать ему коней?

Разумеется, он не мог. Другой вопрос, что такие дела так не делаются — чтоб человека порешить без суда, без формальностей, без какой бы то ни было бумажки? Но это уже нас не касалось. Мы говорили друг с другом как люди, на которых свалилось горе. Однако, на мой вопрос, что они собираются делать, я получил вульгарный ответ: «Что вам надо? О чем тут говорить? Надо сделать и точка!» Тон Иполита говорил о молниеносном изменении в наших отношениях. Я перестал быть гостем, теперь я был на службе, вместе с ним я был вовлечен в суровость, в жестокость, направленную в равной степени и против Семяна и против нас. В чем же он провинился перед нами? Так, вдруг, сразу, убивать его, подставляя самих себя.

— Пока что делать ничего не надо. Они должны вернуться в полпервого. Сторожа я послал в Островец под предлогом срочного дела, собак не будут спускать. А их я только провожу к нему наверх и пусть делают, что захотят. Одно лишь условие: чтобы было без шума, а то весь дом разбудят. Если насчет трупа, то уберем… я все уже обдумал, в сарае. А завтра кто-нибудь из нас отвезет Семяна на станцию, и баста. Главное, чтобы тихо, и тогда все пройдет как по маслу, так, что ни одна живая душа не узнает.

Фридерик спросил: — В том старом сарае, что за каретной?

Он спросил по-деловому, как заговорщик, как исполнитель — и, несмотря ни на что, я почувствовал облегчение, заметив его решимость — вылитый пьяница, которого взяли в рекруты. Разве что уж больше пить не мог. Но тут эта новая авантюра показалась мне чем-то здоровым и значительно более приличным, чем прошлые наши начинания. Впрочем, моя успокоенность продолжалась недолго.

Сразу после ужина (прошедшего в отсутствии Семяна, который уже несколько дней был «нездоров» — ему еду посылали наверх) я пошел на всякий случай к воротам, а там под кирпичом белела бумажка.

«Есть сложности. Она нам ставит палки в колесе.

Надо переждать. Тихо, тссс.

Надо осмотреться, как и что. Как пойдут дела. Если будет скандал и надо будет смываться, мы напр. в Варшаву, они — еще куда-нибудь, ну, тогда ничего не поделаешь — тогда все развалится.

Надо знать эту старую б… Вы знаете, о ком я говорю? Она, т. е. Природа. Если она ударит с флангов какой-нибудь неожиданностью, не надо протестовать, сопротивляться, надо покорно и кротко приспособиться, faire bonne mine… но в душе не поддаваться, не потерять из виду нашей цели, причем так, чтобы Она знала, что у нас все-таки другая, своя собственная цель. Она бывает поначалу в своих вмешательствах оч. основательна, решительна и т. д., но потом как будто это перестает ее интересовать, она делает поблажки, и тогда потихоньку можно вернуться к собственной работе и даже тогда можно рассчитывать на поблажку… Внимание! Прошу Вас соотносить свое поведение с моим. В целях избежания противоречий. Буду писать. Это письмо обязательно сжечь».

Это письмо… Это письмо, в еще большей степени, чем предыдущее, было письмом сумасшедшего — но как прекрасно понимал я его безумие. Оно было для меня так прозрачно! А тактика, к которой он прибегал в своих отношениях с природой — ведь и мне была не чуждой! И было ясно, что он глаз не сводит со своей цели; это писалось для того, чтобы не отступать, чтобы обозначить, что до сих пор он остается верным своему намерению; создававшее впечатление уступчивости письмо было в то же время воззванием к сопротивлению и упорству. И кто знает, мне ли писалось письмо, или Ей — чтобы она знала, что мы не собираемся уступать — может, он разговаривал с Ней через меня. Меня озадачило, что каждое слово Фридерика, как и каждое его действие, лишь по форме были обращением к тому, к кому адресовывались, а по сути были тем беспрестанным диалогом, который он вел с Силами Небесными… диалогом хитрым, где ложь служила истине, а истина — лжи. О, как он притворялся в этом письме, что пишет тайно от Нее — поскольку на самом деле писал лишь для того, чтобы Она узнала! И рассчитывал на то, что эта хитрость обезоружит Ее — а может и рассмешит… Остаток вечера прошел в ожидании. Мы незаметно посматривали на часы. Лампа едва освещала комнату. Геня, как всегда по вечерам, устроилась подле Вацлава, он, как обычно, обнял ее, а я сделал вывод, что «остров» ничего не изменил в его чувствах. Непроницаемый, сидел он рядом с ней, а я все ломал голову над тем, насколько он заполнен Семяном, и насколько может его достичь движение и шум Кароля, который что-то там перевертывал и приводил в порядок в ящиках. Пани Мария шила (как и «дети», она не была посвящена в тайну). Фридерик сидел в кресле: ноги вытянуты, руки на подлокотниках. Иполит — на стуле, задумавшись. Наше возбуждение окутывала усталость.

Обособленные Семяном, этим нашим тайным заданием, мы, мужчины, составляли отдельную группу. Но случилось так, что Геня спросила: «Что это ты вытворяешь с вещами, Кароль?» — «Не лезь!» — ответил он. Неизвестно что означавшие и непонятно в каком направлении действовавшие, их голоса раздались in blanco — мы даже ухом не повели.

Около одиннадцати они вместе с пани Марией пожелали нам спокойной ночи и ушли, а мы, мужчины, остались сидеть. Иполит приготовил лопаты, мешок, веревки, Фридерик на всякий случай проверил оружие, мы с Вацлавом осмотрели двор. Окна дома погасли, за исключением одного на втором этаже — окна Семяна — пробивавшего через занавески бледными испарениями света и тревоги, тревоги и света. Как могло случиться, что его отвага неожиданно превратилась в страх? Что же произошло с этим человеком, что он так сразу сломался? Из вожака превратился в труса? Подумать только! Какая метаморфоза! Внезапно мне показалось, что дом заполнен двумя различными возможностями безумия, с Семяном на втором этаже, и с (ведущим свою игру с природой) Фридериком — на первом… оба они были так или иначе приперты к стенке, доведены до крайности. Вернувшись домой, я чуть было не рассмеялся при виде Иполита, который изучал два кухонных ножа, проверяя их остроту. Боже мой! Добропорядочный толстяк, превратившийся в душегуба и готовившийся к резне, был как из фарса — и сразу небрежность нашего втиснутого в убийство и такого бездарного приличия превратило все в представление любительской труппы, скорее забавное, чем страшное. Впрочем, делалось это на всякий случай и решающего значения не имело. Но одновременно блеск ножа поразил меня как нечто неотвратимое: жребий был брошен, уже появился нож!

Юзя!… и глаза Фридерика, впившиеся в нож, не оставляли места для сомнения, стало ясно — он о том же самом думает. Юзя… Нож… Похожий на тот нож, что был у пани Амелии, почти такой же; и здесь среди нас — ах, этот нож напоминал нам об убийстве, вызывал его, был своего рода повторением a priori — уже здесь, уже сейчас подвешенный в воздухе — по крайней мере страшная аналогия, знаменательное повторение. Нож. Вацлав тоже напряженно присматривался к нему — и так два этих ума, Фридерик и Вацлав — набросились на нож и начали над ним работу. Но они были на службе, в деле — замкнулись каждый в себе — а мы по-прежнему предавались приготовлениям и ожиданию.

Эту работу надо было сделать — но к тому времени мы уже были слишком утомлены, нас тошнило от мелодрамы Истории, мы слишком жаждали обновления! После полуночи Иполит тайно отправился на встречу с аковцами. Вацлав пошел наверх, стеречь двери Семяна — я остался с Фридериком, на меня еще никогда не сваливалась такая тяжесть. Я знал, что он хочет что-то сказать, но нам запрещалось разговаривать — вот потому он молчал — и хотя никто не смог бы подслушать, мы вели себя так, как будто мы незнакомы, а наша осторожность вызывала из небытия некую третью величину неизвестного характера, нечто неуловимое, но в то же время и неотступное. И его лицо — ставшее мне таким близким, лицо сообщника — было как стена передо мной… Мы были друг подле друга, друг подле друга и все, мы только были и были, до тех пор, пока не послышались тяжкая поступь и сопение возвратившегося Иполита. Почему один? Что случилось? Все валится! Какая-то накладка. Что-то не сработало. Паника. Те, что должны были прибыть, не явились. Приехал кто-то другой и уже успел уехать. А что касается Семяна, — сказал Ип, — то…

— Ничего не поделаешь, нам придется все дело взять на себя. Они не могут, им надо исчезнуть. Таков приказ.

Что?! Но словами Иполита на нас давило принуждение, приказ, ни под каким предлогом нельзя его упускать, особенно сейчас, от этого зависит судьба многих людей, нельзя рисковать, есть приказ, нет, не письменный, не было времени, вообще больше нет времени, нечего разговаривать, должно быть исполнено! Это поручено нам! Так выглядел приказ, приказ грубый, панический, родившийся на пределах неизвестного нам напряжения. Подвергнуть его сомнению? Это переложило бы ответственность за все последствия — возможно, катастрофические — на нас, ведь не стали бы прибегать к таким ужасным средствам без причины. И сопротивление с нашей стороны могло показаться поиском уверток — в то время, когда мы требовали от себя полной готовности. Поэтому никто никому не простил бы даже внешнего проявления слабости, и если бы Иполит сразу проводил бы нас к Семяну, мы, вероятно, все сразу и сделали бы. Но неожиданно возникшее осложнение давало нам повод отложить акцию до следующей ночи, во всяком случае предстояло поделить роли, приготовиться, обезопасить себя… и стало ясно, что если можно отложить, то отложить надо… поэтому мне поручили сторожить двери Семяна до зари, после чего меня сменял Вацлав, и мы пожелали друг другу спокойной ночи, поскольку были мы людьми хорошо воспитанными. Забрав лампу, Иполит удалился в спальню, а мы задержались еще немного около лестницы, ведущей на второй этаж, когда чья-то фигура промелькнула в темной анфиладе комнат. Вацлав пустил фонарем световой столб. Кароль. В одной рубашке.

— Где ты был? Что шатаешься по ночам? — тихо прикрикнул Вацлав, не в силах сдержать нервы.

— Я в туалете был.

Что ж, похоже на правду. Видимо, так оно и было. Вацлав не издал бы внезапно столь взволнованного возгласа, если бы не то обстоятельство, что он выхватывал Кароля светом своего собственного фонаря. Но, выхватив, он громко, почти неприлично застонал. Он удивил нас этим возгласом. Не меньше, однако, нас удивил непривычно вульгарный и вызывающий тон Кароля.

— Чего вам надо?

Он был готов к драчке. Жених тотчас же погасил фонарь. — Я очень извиняюсь, — раздалось во мраке. — Я только так спросил.

И быстро ушел в темноту.

Я мог не выглядывать из моей комнаты, чтобы стеречь Семяна — мы жили через стену. У него горел свет, но было тихо. Опасаясь, что засну, я предпочитал не ложиться; сел за стол, в моей голове продолжал пульсировать ритм разогнавшегося бега событий, с которым я не мог совладать, поскольку над материальным потоком фактов, как солнечные блики над водоворотом, возносилась сфера мистических акцентов и значений. С часок я посидел, всматриваясь в мерцающий поток, и вдруг заметил бумагу, ожидавшую меня в двери.

«Относительно последней стычки В-К. Как злость выстрелила. К. его чуть не побил!

Они уже знают, что он их видел. В этом причина. Они уже знают, я им сказал. Сказал, что Вы мне сказали, что Вацлав сказал Вам, что случайно увидел на острове. Что, прогуливаясь, он случайно увидел их (а не меня).

Как нетрудно догадаться, они рассмеялись, т. е. вместе рассмеялись, потому что я сказал это обоим сразу, а они были вместе, и должны были рассмеяться… потому что вместе и к тому же в моем присутствии! Теперь они ЗАФИКСИРОВАНЫ в качестве смеющихся мучителей В. Это истинно в той мере, в какой они вместе, в паре, как пара — ведь Вы видели за ужином, что она как таковая, т. е. рассматриваемая отдельно, остается верной своему жениху. А когда они вдвоем, то смеются над ним.

А теперь НОЖ.

Нож создает связь С (Семян) — С1 (Скузяк).

Из чего следует: (СС1) — В. Через А, через убийство Амелии.

Ну, какова алхимия! Как все соединилось! И хотя соединения пока еще нечетки, но уже видно, что существует СКЛОННОСТЬ в данном направлении… И подумать только, что я не знал, что сделать со Скузяком — а тут он сам сейчас влезает этим НОЖОМ. Но, осторожно! Чтобы не спугнуть! Не надо форсировать… не надо навязываться, давайте плыть по течению, как будто ничего не случилось, но каждый раз пользоваться любыми возможностями, приближающими нас к нашей цели.

Надо участвовать в подпольной акции Ипа. Не подавая виду, что наша подпольная акция — другая. Держите себя так, как будто Вы участвуете в борьбе народа, в АК, в дилемме Польша-Германия, как будто речь идет именно об этом… а на самом деле главное для нас, это чтобы

ГЕНЬКА С КАРОЛЕМ.

Но этого нельзя обнаруживать. Это нельзя выдавать никому. Об этом ни гу-гу. Никому. Даже себе. Это не надо вкушать — предлагать. Тихо! Пусть все идет само собой…

Здесь нужны смелость и настойчивость, потому что мы должны тихо настаивать на своем, даже если оно и покажется сладострастным свинством. Свинство перестанет быть свинством, если мы будем его отстаивать! Мы должны идти вперед напролом, а если мы дадим поблажку, то свинство нас затопит. Не дайте себя отвлечь от нашего дела — не предайте! Возврата нет.

Кланяюсь. С уважением. По прочтении — сжечь».

«По прочтении — сжечь» — приказывал он. Но уже было написано: «Главное — это чтобы ГЕНЬКА С КАРОЛЕМ»… Кому это адресовывалось? Мне? Или Ей, природе?

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите.

Вошел Вацлав.

— Можно с вами поговорить?

Я предложил ему стул, он сел. Я же сел на кровать.

— Прошу прощения, я знаю, вы устали. Но только что я пришел к мысли, что не смогу глаз сомкнуть, если не поговорю с вами. Не как раньше, по-другому. Откровеннее. Я надеюсь, вы не обидитесь. Вы догадываетесь, о чем идет речь. О… о том, что было на острове.

— Я не мог бы вам много…

— Знаю. Знаю. Простите, что перебиваю. Я знаю, что вы ничего не знаете. Но я хочу знать, что вы об этом думаете. Я никак не могу справиться с моими мыслями. Что вы об этом думаете? Что вы — думаете?

— Я? А что я могу думать? Я лишь посвятил вас, считая своим дол…

— Разумеется. Я вам очень признателен. Просто не знаю, как и благодарить. Но хотелось бы знать вашу точку зрения. Может так: я сначала представлю свою точку зрения. По-моему, здесь ничего такого нет. Ничего важного — потому что они знают друг друга с детства и… Здесь больше глупости, чем… Впрочем, в их возрасте! Наверняка в прошлые годы между ними что-нибудь… было… может что-нибудь полудетское, знаете, приставания и ухаживание, и это вылилось со временем в несколько специфическую форму — странную форму, а? И теперь они время от времени возвращаются к прежнему. Такая, знаете, проклевывающаяся, намечающаяся чувственность. А кроме того, не исключен и некоторый оптический обман, ведь мы смотрели издалека, из-за кустов. В том, что касается чувств Гени, я не сомневаюсь. Не имею права. Не имею оснований. Знаю, что она любит меня. Как вообще я могу сравнивать нашу любовь с этим ребячеством. Бессмыслица!

Тело! Он сидел прямо передо мной. Тело! Он был в халате — в нем он держал свое упитанное, взлелеянное, пухлое и белесое, туалетное и халатное тело! Сидел с этим своим телом как с чемоданом, или даже с несессером. Тело! Я, взбешенный телом и тем самым телесный, иронически всматривался и вовсю насмехался, чуть ли не посвистывая. Ни грана сочувствия. Тело!

— Вы можете мне верить или не верить, но я бы не волновался по этому поводу… Разве что… одна вещь меня беспокоит. Не знаю, может это обман зрения… Поэтому я хотел бы вас спросить. Заранее прошу прощения, если сказанное покажется вам несколько… невероятным. Признаюсь, даже не знаю как и сказать. То, чем они занимаются… Вы понимаете, это было довольно странно. Ведь не так делается!

Он замолчал и сглотнул слюну, и застыдился, что сглотнул.

— Вы так считаете?

— Ну да, явно что-то ненормальное. Понимаете, если бы они целовались — но как обычно… Если бы он, скажем, повалил ее — но как обычно. Даже если бы он обычно овладел ею на моих глазах. Все это меня бы меньше… смутило… чем эта… странность… странность этих движений…

Он взял меня за руку. Посмотрел мне в глаза. Меня перекосило от отвращения и я возненавидел его.

— Скажите мне откровенно, я прав? Может я не разглядел как следует? Может эта странность — во мне? Сам не знаю. Скажите, пожалуйста!

Тело!

Тщательно скрывая легкомысленную, но безжалостную озлобленность, я сказал — собственно, я ничего такого не сказал — но это «ничего» подлило масло в огонь: — Трудно сказать… В общем-то, да… До некоторой степени…

— Но я не знаю, как к этому отнестись? Может это что-то существенное? И насколько у них далеко зашло? Скажите мне, пожалуйста, не считаете ли вы, что она и он?…

— Что?

— Простите! Я имею в виду sex-appeal. To, что у нас называется sex-appeal. Когда я увидел их вместе в первый раз… год назад… мне сразу бросилось в глаза. Sex-appeal. Влечение. Половое влечение. Он и она. Но тогда я еще серьезно не думал о Гене. А потом, когда она разбудила во мне чувства, то ее прошлое отодвинулось на второй план и потеряло смысл в сравнении с моим чувством, и я перестал обращать внимание. Ведь ребячество! И только сейчас…

Он вздохнул.

— Сейчас я боюсь, что виденное, возможно, даже хуже всего того, что я в состоянии вообразить.

Он встал.

— Бросились на землю… не так, как должны были бы броситься. И тут же встали — тоже не так. И ушли — тоже не так… Что это? Что это значит? Это делается не так!

Он сел.

— Что? Что? В чем здесь дело?

Он посмотрел.

— Как это перевертывает все представления! Скажите же! Скажите же наконец хоть что-нибудь! Не бросайте меня одного со всем этим! — он тускло улыбнулся. — Простите ради Бога.

Стало быть, и он искал моего общества и предпочитал не оставаться «во всем этом один» — воистину, я имел успех! Но в противоположность Фридерику, он умолял, чтобы я не подтверждал его безумия и с замиранием сердца ждал моего возражения, отодвигающего все в царство химеры. От меня зависело успокоить его… Тело! Если бы он говорил со мной только как душа! Но тело! И эта моя легкость! Теперь для того, чтобы навсегда ввергнуть его в ад, мне не нужно лезть из кожи вон, достаточно пробурчать несколько невнятных слов: «Признаться… Видимо… Трудно сказать… Возможно…» И я сказал. А он ответил:

— Она любит меня и я наверняка знаю, что она меня любит, она меня любит! — защищался он несмотря ни на что.

— Любит? Не сомневаюсь. Но не кажется ли вам, что любовь между ними — неестественна. Ей нужна любовь с вами, а не с ним.

Тело!

Он долго ничего не говорил. Сидел тихо. Я тоже сидел и молчал. На нас спустилась тишина. Фридерик? Он что, спит? А Семян? А Юзек в кладовке? Что он? Спит ли? Дом был подобен повозке, запряженной множеством коней, каждый из которых тянул в свою сторону.

Он смущенно улыбнулся.

— Действительно, досадно, — сказал. — Недавно я мать потерял. А теперь…

Он задумался.

— Ей Богу, не знаю как извиняться перед вами за мой ночной визит. Одному было невмочь. Я вам еще кое-что хочу сказать, если вы позволите. Мне очень важно было выговориться. То, что я скажу, будет… В общем, послушайте. Меня самого иногда удивляет, что она… питает ко мне какие-то чувства. Мои чувства — это совсем другое дело. Я чувствую по отношению к ней то, что чувствую, ибо она создана для любви, она для любви, чтоб ее любили. Но вот что она могла полюбить во мне? Мое чувство, мою любовь к ней? Нет, не только, она и меня самого тоже любит — но почему? И что она любит во мне? Вы ведь сами видите, что я из себя представляю. У меня нет иллюзий, я сам себе не слишком нравлюсь и, честное слово, не знаю, не могу понять, что она во мне усмотрела, и, признаюсь даже — это шокирует меня, и если в чем я и мог бы ее упрекнуть, то как раз в том… что она так ласкова со мной. Верите ли, в момент вершины экстаза меня коробит именно ее экстаз, то, что она впадает в экстаз со мной. Я никогда не чувствовал себя с нею свободно, это для меня всегда было какой-то милостыней, уступкой мне, я даже должен был опуститься до цинизма, чтобы использовать эту предоставляемую мне «льготу», это целительное начало природы. Ну да ладно. И все-таки она меня любит. Это факт. Заслуженно или незаслуженно, льгота или нет, но она меня любит.

— Разумеется. Любит.

— Нет, вы подождите! Я знаю, что вы хотите сказать: происходившее там — из другой оперы, и к любви отношения не имеет. В том-то и дело! Именно потому то, с чем я столкнулся… варварски аморально, исключительно изощренно в своей злобности — трудно понять, по какому дьявольскому наущению могло так произойти. Если бы она изменяла мне с другим мужчиной…

— А то — моя невеста путается с каким-то там, — он внезапно сменил тон и посмотрел на меня. — Что это значит? Чем мне защищаться? Что мне делать?

— Путается с кем-то не из… — добавил он, — и таким странным способом… исключительным… необычным… который задевает меня, пробирает, знаете, я чувствую этот вкус, улавливаю его… Поверите ли, я на основании того, что мы видели, мысленно реконструировал все, что между ними могло быть, всю гамму их отношений. И это так… эротически гениально, что даже не знаю, как они дошли до этого! Это как во сне! Кто это придумал? Он или она? Если она — то она гениальный художник!

Он помолчал.

— И знаете, что мне кажется? Что она ему не отдавалась. И это ужаснее, чем если бы они сожительствовали друг с другом. Безумие так думать, а? Но с другой стороны! Ведь если бы она отдалась ему, то я мог бы защищаться, а так… не могу… и возможно, что не отдаваясь ему, она принадлежит ему еще больше. Ибо все, что происходит между ними, происходит иначе, иначе! Это какое-то другое! Другое!

О! Лишь одного он не знал. А именно: виденное им на острове делалось для Фридерика и самим Фридериком — было своего рода ублюдочным творением, зачатым и рожденным ими с Фридериком. И какое удовлетворение — держать его в неведении, его, не имеющего понятия о том, что тот, кому он изливает душу, находится на противоположной стороне, вместе с уничтожающей его стихией. Во всяком случае, это была не моя стихия (она — слишком молода для меня). Во всяком случае, я был не их, а его приятелем и, разрушая его, я, собственно говоря, разрушал самого себя. Но что за удивительная легкость!

— Это все война, — сказал он. — Это все война. Но почему я должен воевать со щенками? Один мою мать убил, а другой… Нет, это слишком, немножко чересчур. Это уже крайность. Хотите знать, что я буду делать?

Я не ответил, и он повторил, акцентируя каждое слово:

— Вы хотите знать, что я буду делать?

— Я вас слушаю. Говорите.

— Я не уступлю ни на йоту.

— Понятно.

— Не позволю соблазнить ни ее, ни себя.

— Как вы это себе представляете?

— Я сумею настоять на своем и сохранить все свое. Я люблю ее. Она любит меня. Только это важно. Все остальное должно уйти на второй план, должно потерять смысл, потому что я так хочу. Я сумею захотеть. Знаете, а я, собственно говоря, не верю в Бога. Моя мать была верующей, я — нет. Но я хочу, чтобы Бог был. Хочу — и это важнее, чем простая убежденность в его существовании. И теперь я сумею захотеть и встану на защиту своих истин, своей нравственности. Я призову Геню к порядку. До сих пор я не говорил с ней об этом, но завтра же поговорю и призову к порядку.

— И что же вы ей скажете?

— Я сам веду себя прилично и ее заставлю вести себя прилично. Я веду себя уважительно — я уважаю ее и заставлю ее уважать меня. Я так поведу себя по отношению к ней, что она не сможет отказать мне в своем чувстве и своей верности. Я верю, что уважение, почтение, понимание, — что все это обязывает. И по отношению к этому молокососу я тоже поведу себя как надо. Сейчас вот только он вывел меня из равновесия — этого больше не повторится.

— Вы хотите строить дальнейшие отношения на… уважении?

— Вы буквально читаете мои мысли! Я их призову к «уважительному» поведению!

— Да, но «уважительность» берет начало от «важности». Важный — это тот, кто занимается самым важным. Но что является самым важным? Для вас может быть самое важное одно, а для них — другое. Каждый выбирает по своему разумению и мерит на свой аршин.

— Как это? Важный — я, а не они. Как они могут быть важными, если все это ребячество — чепуха — ерунда. Глупость!

— А если для них ребячество важнее?

— Что? Для них важнее должно быть то, что важно для меня. Что они могут знать? Я лучше знаю! Я их заставлю! Ведь не станете же вы возражать, что я весомее, чем они, что мои соображения должны иметь решающее значение.

— Минутку. Я думал, что вы считаете себя более важным из-за своих принципов… а теперь выходит, что ваши принципы весомее, потому что весомее вы. Лично вы. Как индивид. Как старший.

— Что в лоб, что по лбу! — воскликнул он. — Одно и то же! Простите великодушно. Эти излияния в столь поздний час. Большое спасибо.

Он вышел. Я со смеху покатывался. Потеха! Заглотал крючок и мечется, как рыба!

Ну и шутку же с ним сыграла наша парочка!

Терзался? Терзался? Ну да, терзался, не это было жирновато-утомленно-лысоватое терзание…

Очарование было на другой стороне. Поэтому и я был «по другую сторону баррикады». Все, что оттуда — пленительно и… способно покорить… очаровать… Тело.

Этот бык только делал вид, что стоит на страже нравственности, а на самом деле он пер на них всей своей тушей. Пер на них всем своим весом. Навязывал им свою нравственность по единственной причине, что нравственность была «его» — и была весомее, взрослее, развитей… эта нравственность мужчины. Силой навязывал!

Ну и бык! Я едва его переносил. Разве что… я сам не лучше, тоже вроде него? Ведь я — тоже мужчина… Вот о чем я думал, когда снова раздался стук в дверь. Я был уверен, что вернулся Вацлав — но то был Семян! Я раскашлялся прямо ему в лицо — чего не ожидал от себя!

— Простите за беспокойство, но я слышал голоса и знал, что вы не спите. Можно попросить воды?

Он пил медленно, мелкими глотками, на меня не смотрел. Без галстука, в расстегнутой рубахе, помятый — волосы, хоть и напомаженные, торчали — он ежеминутно запускал в них пальцы. Опорожнил стакан, но с уходом медлил. Стоял и теребил волосы.

— Какое хитросплетение! — пробурчал он. — Просто не верится!… Он встал поодаль, как будто меня здесь не было. А я умышленно хранил молчание. Он говорил вполголоса, будто и не мне вовсе.

— Мне нужна помощь.

— Чем могу быть полезным?

— Вы ведь знаете, что у меня сильнейший нервный срыв? — спросил он отрешенно, словно речь шла не о нем.

— Признаться… Не понимаю…

— Все же вы должны быть au courant, — засмеялся он. — Вы знаете, кто я. И что у меня срыв.

Он поправлял волосы и ждал моего ответа. Он мог ждать без конца, потому что задумался, или скорее сосредоточился на какой-то мысли, не думая ни о чем конкретном. Решив узнать, чего он хочет, я сказал ему, что я действительно au courant…

— Вы — симпатичный человек… Я там, рядом, уже больше не мог… в одиночестве… — и показал пальцем на свою комнату. — Как бы это сказать? Я решил, что надо к кому-нибудь обратиться. Вот решил — к вам. Может потому, что вы мне симпатичны, а может потому, что живем через стену… Я не могу дальше оставаться один. Не могу и все тут! Разрешите, присяду.

Он сел, движения его были как после болезни — осторожные, как будто он не вполне владел конечностями и ему приходилось заранее обдумывать каждый жест. — Я хотел бы знать, — сказал он, — тут что-то затевается против меня?

— С чего вы взяли? — спросил я.

Он решил рассмеяться, а потом сказал: — Простите, я бы хотел начистоту… но прежде всего я хотел бы объясниться, в каком качестве я к вам явился. Я должен вам вкратце изложить мою биографию. Не откажите выслушать. Хотя, впрочем, вы должны были много обо мне слышать. Вы слышали обо мне как о человеке смелом, даже, можно сказать, опасном… Ну да… Но совсем недавно меня охватило… Как сглазили. Такая вот штука. Неделю назад. Понимаете, сидел я при свете лампы, и вдруг мне приходит в голову такой вопрос: почему ты до сих пор не поскользнулся? А вдруг завтра ты поскользнешься и загремишь?

— Но ведь такие мысли должны были вас посетить не однажды?

— Разумеется, не раз! Но на этот раз на этом дело не кончилось — ибо мне в голову сразу же пришла другая мысль, что я, дескать, не должен так думать, потому что это могло бы меня ослабить, открыть, черт побери, сделать доступным опасности. Вот я и подумал, что лучше так не думать. А как только об этом подумал, то уж не мог отогнать от себя мысль, и так меня это схватило, что теперь я постоянно, постоянно должен думать, что я поскользнусь и что я не должен об этом думать, потому что поскользнусь, и опять все по новой. Понимаете, как меня схватило!

— Нервы?

— Нет, это не нервы. А знаете что? Это превращение. Превращение смелости в страх. Такое лечению не подлежит.

Он закурил. Затянулся, выдохнул. — Еще три недели назад у меня была цель, задание, я боролся, передо мной был объект, плохой ли, хороший, но был… Теперь ничего нет. Все с меня спало, как, простите, штаны. Теперь я только и думаю, чтобы со мной чего не случилось. Я прав. Тот, кто за себя боится, всегда прав! Хуже всего, что я прав, прав только теперь! Но чего от меня хотите вы? Я здесь уже пятый день сижу. Прошу коней — не дают. Держите меня как в тюрьме. Что вы хотите сделать со мной? Я в этой комнате наверху места себе не нахожу… Чего вы хотите?

— Да вы успокойтесь. Это все нервы.

— Хотите меня прикончить?

— Ну это слишком.

— Не такой уж я глупый. Да, я провалился… Но беда в том, что я им открылся со своими страхами, что они уже знают. Пока я не боялся, они меня не опасались. А теперь, когда я боюсь, я стал представлять для них опасность. Понимаю. Мне нельзя верить. Но я обращаюсь к вам как к человеку. Я принял такое решение: встать, прийти к вам и поговорить начистоту. Это мой последний шанс. Я пришел к вам просто потому, что у человека в моей ситуации нет иного выхода. Вы только послушайте меня, здесь какой-то порочный круг. Вы боитесь меня, потому что я боюсь вас, я боюсь вас, потому что вы боитесь меня. Я могу из него выбраться только прыжком, и поэтому — бац — являюсь к вам ночью, хоть мы и не знакомы… Вы — интеллигентный человек, писатель, так поймите меня, протяните руку, помогите выбраться отсюда.

— Что я должен сделать?

— Пусть они позволят мне уехать. Разойтись с ними. Я только о том и мечтаю. Чтоб разойтись с ними. Выйти из игры. Я бы пешком ушел, но ведь вы того и гляди схватите меня где-нибудь в чистом поле и… Вы убедите их, чтоб они мне позволили уехать, что я больше никому ничего не сделаю, что мне все уже во где, что не могу больше. Я хочу, чтоб меня оставили в покое. В покое. И как только мы расцепимся, проблемы сразу исчезнут. Прошу вас, сделайте это, я вас прошу, потому что, понимаете, не могу больше… Или вот что: помогите мне убежать. Я к вам обращаюсь, потому что не могу в одиночку противостоять вам, как изгой, подайте мне руку, не оставляйте меня в такую минуту. Пусть мы не знакомы, но я вас выбрал. Я к вам обращаюсь. Зачем вы хотите меня преследовать, если я уже безопасен, — все, баста! Всему конец.

Неожиданное «но» в личности этого человека, вдруг начавшего трястись… что сказать ему? Я еще был полон Вацлавом, а тут этот человек, изрыгающий «хватит, хватит, хватит»! и молящий о пощаде. Как вспышкой, передо мною вдруг озарилась вся фатальность проблемы: я не мог оттолкнуть его, ибо теперь его смерть усиливалась его дрожащей жизнью. Он пришел ко мне, стал близким и, вследствие этого, огромным, а его жизнь и смерть громоздились теперь передо мной, устремленные в небо. Но вместе с тем, появившись, он отрывал меня от Вацлава и возвращал службе, нашей операции под предводительством Иполита, и становился всего лишь объектом нашей активности… и вот в качестве объекта он был выброшен, исключен из нашего числа, и я не мог ни принять его, ни договориться с ним, ни даже поговорить с ним серьезно, я должен был сохранять дистанцию и, не подпуская его к себе, прибегать к маневру, к политике… поэтому на какое-то время дух мой стал на дыбы, словно конь перед непреодолимой преградой… потому что он взывал к моей человечности и приближался ко мне как к человеку, а я не имел права видеть в нем человека. Что я мог ему ответить? Главное — не подпускать его к себе, не позволить, чтобы он пронял меня! — Понимаете, — сказал я ему, — идет война. Страна оккупирована. Оставлять ряды в этих условиях — непозволительная роскошь, каждый друг друга должен подстраховывать, и вы об этом знаете.

— Это значит, что… Вы действительно хотите… со мной поговорить?

Он сделал паузу, как бы любуясь молчанием, которое разделяло нас все больше и больше. — С вас, — спросил он, — никогда с вас штаны не спадали?

Я снова не ответил, еще больше увеличивая дистанцию. — Слышите, — сказал он страдальчески, — с меня все упало, я без всего. Поговорим без обиняков. Если уж я прихожу к вам ночью, как незнакомец к незнакомцу, то поговорим без всего этого, согласны?

Он умолк и стал снова ждать, что я скажу. А я ничего не говорил.

— Мне все равно, какого мнения вы обо мне, — добавил он апатично. — Но я выбрал именно вас — либо как своего спасителя, либо как губителя. Что предпочитаете?

Тогда я неприкрыто соврал ему — неприкрыто как для меня, так и для него — и этим окончательно выбросил его из нашей среды: — Я ничего не знаю относительно угрозы вам. Это экзальтация. Нервы.

Это его как подкосило. Он ничего не ответил — но и не двигался, не уходил, оставаясь… безразличным. Я, похоже, отнял у него возможность уйти. Мне подумалось, что противостояние может длиться часами, что он так и не двинется, да и зачем ему было двигаться — он останется… отягощая меня своим присутствием. Непонятно было, что с ним делать — а он не мог мне помочь, потому что я его отторгнул, выбросил, оставшись перед ним без него — один… Как будто он был у меня в руках. И между мной и ним не было ничего, кроме безразличия, холодной неприветливости, отвращения, он был мне чужд, отвратителен! Собака, лошадь, курица, даже червяк были мне более симпатичны, чем этот мужчина в годах, преждевременно состарившийся, вся жизнь которого была написана у него на лбу — мужчина не переносит мужчины! Нет ничего более отвратительного для мужчины, чем другой мужчина — здесь, ясное дело, речь идет о мужчинах в возрасте, с написанной на лбу биографией. Нет, он не привлекал меня! Не был в состоянии снискать мое расположение. Не мог покорить меня. Не мог нравиться! Он отталкивал меня как своим духовным содержанием, так и телесной формой — подобно Вацлаву, только еще больше — отталкивал меня, как я отталкивал его, и мы готовы были столкнуться рогами, как два старых тура — а то, что и я своей поношенностью был ему отвратителен, рождало во мне еще большее к нему отвращение. Вацлав — а теперь вот и он — оба мерзкие! И я с ними! Мужчина может вытерпеть другого мужчину, только отказываясь от себя, лишь жертвуя собой ради чего-то — ради чести, идеала, народа, борьбы… Но мужчина как таковой — это кошмар!

Но ведь это он меня выбрал, это он обратился ко мне — и теперь не отступал. Стоял передо мною. Я кашлянул, и кашель сообщил мне, что положение становилось все труднее. Его смерть — хоть и отталкивающая — была сейчас в шаге от меня, как нечто неотвратимое.

Я мечтал только об одном — чтобы он ушел. С мыслями я соберусь потом, но сначала пусть он уйдет. Почему мне было не сказать, что я согласен, и что помогу ему? Ведь это меня ни к чему не обязывало, ведь я всегда мог отступить от данного мною слова хитрым маневром — то есть если бы я решился его погубить и обо всем рассказал бы Иполиту — более того, в интересах нашего дела, в интересах нашей группы было бы даже полезно втереться к нему в доверие и манипулировать им. Это если бы я решил погубить его… Что стоит наврать тому, кого собираются убить?

— Послушайте. Первым делом надо взять себя в руки. Это самое важное. Спускайтесь завтра к обеду. И скажите, что у вас был нервный кризис, что он уже проходит, что скоро вы снова будете в форме. Вы только сделайте вид, что все прошло. Я тоже со своей стороны поговорю с Иполитом и постараюсь как-нибудь устроить ваш отъезд. А теперь возвращайтесь к себе, сюда могут прийти…

Говоря это, я не имел понятия, о чем говорю. Правда это или вранье? Помощь или предательство? Потом разберемся, а теперь пусть уходит! Он встал и выпрямился, а я не заметил в нем ни проблеска надежды, ничто, абсолютно ничто в нем не дрогнуло, он не пытался ни благодарить, ни хотя бы сойтись во взглядах… зная заранее, что все зря и что ему остается только быть, быть таким, каков он есть, существовать этим своим неблагодарным, постылым существованием — прекращение которого оказалось бы еще более отвратительным. Своей жизнью он лишь шантажировал… о, как в этом он отличался от Кароля!

Кароль! После его ухода я сел писать письмо Фридерику. Это был рапорт — реляция о двух ночных посещениях. А по сути — документ, в котором я недвусмысленно соглашался на совместные действия. Давал письменное согласие. Вступал в диалог.

11

На следующий день Семян вышел к обеду.

Я встал поздно и спустился как раз когда садились к столу — и вот тогда показался Семян, гладко выбритый, напомаженный и благоуханный, а из кармашка выглядывал носовой платок. Это было появление трупа — ведь мы его умерщвляли беспрестанно в течение двух дней. Однако труп с кавалерийской грацией поцеловал даме ручки и, поприветствовав всех, сообщил, что «уже начинает проходить недомогание, которое его чуть не…», и что ему стало лучше — что ему надоело киснуть одному наверху, «когда вся семья в сборе». Иполит собственноручно пододвинул ему стул, быстро поставили приборы, вернулось — как будто ничего и не было — наше к нему почтение, и он уселся — такой же значительный и подавляющий своим превосходством, каким он предстал перед нами в первый вечер. Подали суп. Он попросил водки. Все это стоило ему — трупу — приличных усилий: говорить, есть, пить, и все выдиралось насилием над его всемогущим нежеланием, вырывалось лишь силой страха. «Аппетит у меня пока еще не того… но супчика отведаю». «Я бы водочки сейчас опрокинул, если позволите».

Обед… под его неясными очертаниями скрывалась динамика, он изобиловал необузданными крещендо, был пронизан противоречивыми чувствами, смазан, как текст, вписанный в другой текст… Вацлав на своем месте подле Гени — видимо, разговорился с ней и «подмял авторитетом», поскольку оба ежеминутно оказывали друг другу знаки внимания, она облагородилась и он облагородился — оба благородные. Что касается Фридерика — то он, как всегда разговорчивый, компанейский, явно был отодвинут на задний план Семяном, который непонятно как завладел ситуацией… да-да, еще больше, чем когда он явился в первый раз, мы были послушны ему и внутренне напряжены в ожидании его волеизъявлений, самых незначительных желаний, начинавшихся в нем просьбой и оканчивавшихся в нас приказом. Я же, знавший, что это его убожество со страху одевается в былую, исчезнувшую властность, смотрел на происходящее как на фарс! Поначалу все маскировалось добродушием офицера с восточных окраин, чуть-чуть казака, чуть-чуть забияки — но потом у него через все поры полезли сумрачное настроение, угрюмость, и это его холодное апатичное безразличие, которое я заметил в нем еще вчера. Он становился все угрюмее и отвратительнее. В нем должен был завязываться невыносимый узел, когда он со страху входил в роль прежнего Семяна, которым он уже не был, которого он боялся больше, чем нас, с которым он уже не мог справиться, в роль того, прошлого, «более опасного» Семяна, сутью которого было приказывать людям и пользоваться ими, умерщвлять человека при помощи человека. «С вашего позволения, вот этот лимончик» — звучало вполне добродушно, с мягкими интонациями восточных окраин, даже слегка по-русски, но, отмеченное где-то в глубине непочтением к существованию других, начинало выпускать когти и, чувствуя это, он боялся, а по мере роста его страха росла исходившая от него опасность. Я знал, что Фридерик должен был тоже почувствовать это одновременное нарастание в одном лице опасности и испуга. Но игра Семяна не стала бы неудержимой, если бы с ним не сыгрался Кароль, сидевший на другом конце стола, и не поддержал бы его властности всем своим существом.

Кароль ел суп, мазал хлеб маслом — но Семян моментально возвысился над ним, как и в первый раз. Парень снова оказался под господином. Его руки стали ловкими, как у солдата. Все его невыросшее существо сразу и легко поддалось Семяну, поддалось и отдалось — и если он ел, то лишь затем, чтобы служить ему, если мазал хлеб, то с его разрешения, а голова его сразу подчинилась своими коротко остриженными и мягко клубившимися надо лбом волосами. Он ничем не показывал этого — он просто стал таким — как будто его изменило другое освещение. Семян, возможно, и не осознавал, но между ним и пареньком сразу же установились какие-то отношения, и его тьма, эта неприязненная туча, пропитанная властностью (правда, теперь — только одним ее видом) начала искать Кароля и сгущаться над ним. Этому способствовал Вацлав, благородный Вацлав, сидевший рядом с Геней… справедливый Вацлав, требующий любви и добродетели… он смотрел, как вожак темнел парнем, а парень — вожаком.

Он — Вацлав — обязан был почувствовать, что все оборачивается против того уважения, которое он защищал и которое защищало его — ибо между парнем и вожаком создавалось не что иное, как пренебрежение, и в первую очередь — пренебрежение смертью. Разве парень со всеми своими с потрохами не отдавался вожаку только лишь потому, что тот не боялся ни умереть, ни убить, что и делало его господином над другими людьми? А следом за таким пренебрежением жизнью и смертью шли все прочие возможные девальвации, целые океаны обесценения, и мальчишеская способность пренебрегать сплавлялась воедино с угрюмым властным безрассудством другого — они подкрепляли друг друга, потому что не боялись ни смерти, ни боли, один — потому что еще мальчик, другой — потому что вожак. Вопрос обострился и вырос, потому что искусственно вызываемые явления более неуправляемы, а Семян всего лишь строил из себя вожака, причем со страху, чтобы спастись. И этот липовый вожак, преображавшийся чрез подростка в вожака настоящего, душил его, угнетал, терроризировал. Фридерик должен был улавливать (я-то знал) резкий рост напряжения в тройке — Семян, Кароль, Вацлав — предвещавший возможность взрыва… в то время, как она, Геня, спокойно склонялась над тарелкой.

Семян ел… чтобы показать, что он уже может есть, как все… и пробовал очаровать этим своим степным шармом, который был однако отравлен его трупным холодом и который, достигая Кароля, моментально превращался в насилие и кровь. Фридерик все это видел. И тогда вот что произошло: Кароль попросил стакан, и Генька подала ему — и, возможно, этот момент перехода стакана из рук в руки был немного, самую малость, затянут, могло показаться, что она на долю секунды опоздала оторвать руку. Могло быть, могло, но было ли? Незначительная улика опустилась на Вацлава дубиной — он сделался серым — а Фридерик скользнул по ним равнодушным взглядом.

Подали компот. Семян замолк. Теперь он сидел все более и более неприязненный, как будто у него закончились любезности и как будто он уже окончательно отказался от попыток понравиться, завидев перед собой настежь распахнутые врата ужаса. Он был холоден. Геня начала играть вилкой, и так получилось, что Кароль тоже дотронулся до своей вилки — собственно говоря, было неизвестно, играет он ею или только дотрагивается, могло это быть чисто случайным, ведь вилка была у него под рукой — однако Вацлав снова стал пепельного цвета — неужели это случайность? Но ведь, конечно, это могло быть случайностью — причем такая ерунда, что почти совсем незаметно. Впрочем, не было также исключено… а вдруг как раз эта мелочь допускала их флирт, ах, легкий, легонький, столь микроскопический, что (девушка) могла предаваться ему с (мальчиком), не нарушая своей добродетели перед женихом — впрочем, это было совершенно неуловимо… И разве не эта легкость прельщала их тем, что даже самое незначительное движение их рук бьет по Вацлаву как удар — может они не могли удержаться от игры, которая, будучи почти ничем, была одновременно — в Вацлаве — жутким погромом. Семян допил компот. Если Кароль и в самом деле раздразнивал Вацлава, ах, может неосознанно даже для него самого, то по крайней мере не нарушал этим своей верности Семяну, другими словами, он забавлялся, как готовый умереть солдат, легкомысленно. Но и это было отмечено странной развязностью, проистекающей из ненатуральности, потому что поигрывание вилками было лишь продолжением представления на острове, новый флирт между ними был таким же «театральным», как и прежний. Таким образом, я оказался за столом между двумя мистификациями, еще более напряженными, чем все то, на что была способна действительность. Ненастоящий вожак и ненастоящая любовь.

Обед закончился. Стали выходить из-за стола.

Семян подошел к Каролю:

— Эй, ты… щенок… — сказал он.

— Чего надо? — ответил осчастливленный Кароль.

Офицер обратил на Иполита неприятно холодный блеклый взгляд. — Поговорим? — процедил он сквозь зубы.

Я хотел присутствовать при их разговоре, но он сдержал меня отрывистым «Без вас»… Что это? Приказ? Он что, забыл что ли наш разговор ночью? Но я уступил его пожеланию и остался на веранде, а он с Иполитом удалился в сад. Геня была рядом с Вацлавом и взяла его под руку, как будто между ними ничего такого не было, и она снова верна ему, но при этом стоявший у открытой двери Кароль оперся на нее рукой (его рука — на двери, ее рука — на Вацлаве). И тогда сказал жених невесте: «Пойдем, пройдемся», на что она ему эхом ответила:«Пойдем». Они пошли аллеей, а Кароль остался как не поддающаяся пониманию шутка… Не отрывая глаз от молодых и Кароля, Фридерик пробурчал:«Издевательство!» На что он получил в ответ мою еле заметную улыбку… адресованную только ему.

Четверть часа спустя Иполит вернулся и пригласил в кабинет.

— С ним надо кончать, — сказал он. — Сегодня же ночью надо все решить. Требует!

И опустившись на софу, повторил самому себе, чувственно закрывая глаза: — Требует!

Оказалось, что Семян снова потребовал коней — но на сей раз это была не просьба — о, нет, это было нечто такое, от чего Ип долгое время не мог прийти в себя. — Господа, да он просто жулик! Это убийца! Ему понадобились кони, а я сказал, что сегодня у меня нет, может завтра… и тогда он пальцами сжал мне руку, захватил мою руку пальцами и сжал, говорю я вам, ну прямо как убийца… и сказал, что если до завтра, до 10 утра коней не будет, то…

Так надавил! — сказал он испуганно. — Сегодня же ночью надо все сделать, потому что завтра я буду обязан дать ему коней.

И тихонько повторил:

— Буду обязан.

Этого я не ожидал. Видимо, Семян не выдержал в той роли, которую мы ему вчера придумали, и вместо того, чтобы поговорить рассудительно, успокаивающе, он разговаривал в приказном тоне… видимо, на него напал и затерроризировал экс-Семян, тот, опасный, которого он вырвал из себя во время обеда, и оттого в нем родилась угроза, приказ, давление, жестокость (которым он не мог противостоять, потому что боялся их больше, чем кто бы то ни было)… Довольно того, что он снова стал грозным, но по крайней мере то было хорошо, что я уже не чувствовал себя, как тогда ночью в комнате, единственным ответственным за него, однако передал дело Фридерику.

Иполит встал. Ну так что, господа, как сделаем? Кто? Он достал четыре спички и обломил головку одной. Я посмотрел на Фридерика — ждал какого-нибудь знака — может, рассказать о моем ночном разговоре с Семяном? Но он был ужасно бледен. Сглотнул слюну.

— Извините, — сказал он, — Я не уверен, что…

— Что? — спросил Иполит.

— Смерть. — выпалил Фридерик. Он смотрел в сторону. — У-би-ть его?

— А что? Ведь есть приказ.

— У-би-ть, — повторил он. Ни на кого не смотрел. Был один на один с этим словом. Никого, только он и «у-би-ть». Нет, не могла соврать его меловая бледность: он знал, что такое убивать. Знал — в данный момент — до конца — Я… это… нет… — сказал и сделал пальцами как-то в сторону, в сторону, в сторону, куда-то от себя… Потом он посмотрел на Вацлава.

Казалось, что на его бледности появился адрес — и хотя он не успел еще ответить, я уже доподлинно знал, что он вовсе не надломился, а продолжает управлять ходом событий, маневрировать — не упуская из виду Гени и Кароля — в их направлении! Так, значит, что? Он боялся? Он их преследовал?

— И вы тоже нет! — обратился он прямо к Вацлаву.

— Я?

— Как вы это сделаете… ножом? — ведь надо-то ножом, потому что из револьвера — слишком громко — как вы сможете это сделать ножом?… Вы? Вы — да ведь вы — католик, ведь вас воспитала такая мать! Я только спрашиваю, как вы с этим управитесь?

Он путался в словах, но они были до конца пережиты, поддержаны уставившимся на Вацлава кричавшим «нет» лицом. Несомненно — «он знал, что говорил». Знал, что означает «убить», и, будучи не в силах противостоять, находился на грани срыва… Нет, это не было ни игрой, ни тактикой, в этот миг он был настоящим!

— Вы дезертируете? — холодно спросил Иполит, но получил в ответ глупую и беспомощную улыбку.

Вацлав сглотнул слюну, как будто его заставили съесть что-то несъедобное. Я допускаю, что он подходил к делу, как и я, т. е. по-военному, и это убийство было для него одним из многих, еще одним — хоть и омерзительным, но тем не менее обычным и даже необходимым, и неизбежным — и так было до тех пор, пока это убийство не достали из массы прочих убийств и не поставили перед ним отдельно, как неимоверное Убийство как таковое! Он тоже побледнел. К тому же мать! И нож! Нож, похожий на тот, которым его мать… значит, пришлось бы убивать ножом, вынутым из матери, размерить то же самое движение и повторить то же самое действие на теле Семяна… Но, может быть, под изборожденным морщинами лбом он спутал мать с Генькой, и не мать, а Генька стала решающим элементом. Он должен был увидеть себя в роли Скузяка, наносящего удар… но какую тогда, какую позицию занять по отношению к Гене с Каролем, как противостоять их соединению, Гени в объятиях (мальчика), подрастающей Гени в его объятиях, бессовестно обмальчишенной Гени?… Убить Семяна, как Скузяк, но в кого же тогда он превратится? В Скузяка? Что он противопоставит этой несовершеннолетней силе? Если бы Фридерик не выделил и не сделал значительным Убийство… но теперь это было уже Убийство, и удар ножом метил в его собственное достоинство, в честь, в добродетель, во все то, что он использовал в борьбе со Скузяком за мать, и с Каролем — за Геню.

Видимо, по этой причине он тупо, как будто констатируя нечто уже известное, сообщил Иполиту:

— Я не могу…

Тогда Фридерик обратился ко мне чуть ли не триумфально, тоном, заключавшим в себе ответ:

— А вы? Вы — сможете убить?

Боже мой! Так это, значит, только тактика! Вот, оказывается, во что он метил, прикидываясь испуганным и заставляя нас отказываться. С ума сойти! Значит, этот его бледный, потный, дрожащий, доведенный в нем до предела страх был лишь конем, на котором он скакал… прямиком к молодым коленям и рукам! Он использовал свой испуг в эротических целях! Вот он — верх шарлатанства, невероятная подлость, нечто совершенно неприемлемое и невыносимое! Этот лихой наездник оседлал самого себя, как коня! Однако его гонка захватила меня, и я почувствовал, что должен скакать вместе с ним. Хотя, впрочем, ясное дело, убивать я не хотел, и был счастлив, что смог выкарабкаться — дала трещину наша дисциплина и сплоченность. И я ответил: — Нет.

— Бардак, — вульгарно отреагировал Иполит. — Хватит морочить голову. В таком случае я сам это сделаю. Без помощников.

— Вы? — удивился Фридерик — Вы?

— Я.

— Нет.

— Почему?…

— Нннет…

— Послушайте, — сказал Иполит, — возьмите себя в руки. Ведь нельзя же быть свиньей. Надо иметь хоть какое-то чувство долга. Это долг, дорогой мой! Это служба!

— Так значит из чувства долга вы хотите у-би-ть невинного человека?

— Это приказ. Нами получен приказ. Это — операция, милостивый государь! Я не буду выделяться из строя, все должны вместе! Так надо! Это и есть ответственность! Вы что же, хотите живым его выпустить?

— Исключено, — согласился Фридерик. — Я знаю, что это исключено.

Иполит вытаращил глаза. Похоже, он ожидал, что Фридерик ответит «да, отпустите его»? На это, что ли, рассчитывал? Если он и тешил себя скрытой надеждой, то ответ Фридерика отрезал пути к отступлению.

— Так, чего же вы хотите?

— Я понимаю, само собой… необходимость… долг… приказ… Невозможно, нет… Но ведь вы… вы не станете ре-за-ть… Нееет… Вы не можете!

Наткнувшись на скромное, шепотом произнесенное «нееет», Иполит сел. Это «нееет» знало, что значит убить, — и это знание теперь направлялось прямо на него, громоздя гору трудностей. Замкнутый в своих телесах, он, как через окно, посматривал на нас, таращась. «Обычная» ликвидация Семяна уже не входила в расчет после трех наших полных отвращения отказов. Под давлением нашего чувства гадливости отвращение взяло верх. И он больше не мог позволить себе мелочиться: не будучи ни слишком глубокой, ни слишком проницательной личностью, он все-таки был человеком определенной среды, определенной сферы, и когда мы стали глубокими, он не смог оставаться мелким хотя бы из компанейских соображений. В определенных случаях нельзя быть «менее глубоким», как и «менее утонченным», ибо это развенчивает человека в глазах общества. Итак, приличие заставляло его быть глубоким, исчерпывать вместе с нами до дна смысл слова «убить», он увидел это так же, как и мы — как нечто чудовищное. И так же, как мы, он почувствовал себя бессильным. Убивать собственными руками? Нет, нет, нет! Но в таком случае оставалось только одно — «не убивать» — однако «не убивать» означало — отступить, предать, струсить, не выполнить приказа! Он развел руками. Теперь он находился между двумя мерзостями — и одна из них должна была стать его мерзостью.

— Ну так что? — спросил он.

— Пусть Кароль это сделает.

Кароль! Вот к чему он клонил все время — ах он лиса! Ах он хитрец! Оседлывая самого себя, как коня! — Кароль?

— Ну конечно. Он сделает. Все как вы ему велите.

Он говорил об этом как о чем-то чрезвычайно легком — в его подаче трудность исчезла. Как будто речь шла о том, чтобы послать Кароля в Островец с мелким поручением. Непонятно почему, но изменение в тоне казалось обоснованным. Иполит заколебался.

— Что же, мы теперь должны все свалить на него?

— А на кого? Мы этого не сделаем, такое не для нас… а сделать надо, другого выхода нет! Скажите ему. Если ему сказать, он сделает. Для него это не проблема. Почему бы ему не сделать? Вы ему только прикажите.

— Разумеется, если я ему прикажу, то он сделает… Но как же так? А? Выходит, вроде он того… вместо нас?

Вацлав не выдержал:

— Вы не учитываете, что дело рискованное… ответственное. Негоже им заслоняться, перекладывать риск на него, так нельзя! Так не делают!

— Риск мы можем взять на себя. Если что обнаружится, мы скажем, что сделали мы. В чем, собственно, дело состоит? В том, чтобы кто-то вместо нас взял нож и всадил его — ему-то это легче сделать, чем нам.

— Да погодите вы, мы не имеем права использовать его хотя бы только потому, что ему всего шестнадцать лет, впутывать его… Выгораживаться им…

Его охватила паника. Впутывать Кароля в то убийство, совершить которое он был не в состоянии, Кароля, эксплуатируя его молодость, Кароля, потому что он еще щенок… но в том-то и была загвоздка, что это ослабляло его по отношению к парню… он же должен был быть сильным по отношению к парню! Он начал ходить по комнате. — Это аморально! — рявкнул он злобно и покраснел, как уличенный в самом сокровенном. Зато Ип постепенно начал осваиваться с мыслью.

— Может оно… и впрямь, лучше всего… ведь от ответственности никто не уклоняется. Речь лишь о том, чтобы не испортить… самим фактом… Работа явно не для нас. Это для него.

И успокоился, как будто его коснулась волшебная палочка — как будто в итоге чудесным образом возникало единственное и естественное решение. Он признал, что все соответствует законам естества, что никто и не собирался уклоняться. Просто он был по части отдавания приказов, а Кароль — по части их выполнения.

К нему вернулись покой и благоразумие. Он стал аристократичным.

— Как же это мне в голову не приходило. Ну конечно!

Довольно оригинальная картина: двое мужчин, один из которых пристыжен тем, что другому вернуло достоинство. Одного это «использование несовершеннолетнего» покрывало бесчестьем, а второго — преисполняло гордостью, и тогда первый как будто становился менее мужским, а второй — более мужским. Но Фридерик — какой гений! Что сумел впутать Кароля… что сумел все дело свести к нему… благодаря чему намеченная смерть вдруг разогрелась не только Каролем, но и Генькой, их руками, их ногами — и запланированный труп зацвел запрещенной девчоночье-мальчишеской чувственностью, неуклюжей и грубоватой. Пахнуло жаром — смерть уже стала смертью любовной. И все — и эта смерть, и наш страх, и отвращение, и наше бессилие — существовали лишь ради того, чтобы молодая рука и слишком молодая рука протянулись к ней… Я уже уходил в это не как в убийство, а как в приключение их неразвившихся, слепых тел. Наслаждение!

Но в то же время была здесь и едкая ирония, и даже какой-то привкус поражения — что мы, взрослые, прибегали к помощи мальца, который мог сделать то, чего не могли сделать мы — разве убийство похоже на вишню, висящую на тонкой веточке и доступную только самому легкому?… Легкость! Неожиданно все устремилось в одном направлении — Фридерик, я, Иполит, потянулись к несовершеннолетнему как к какой-то тайной алхимии, приносящей облегчение.

И тогда Вацлав согласился на Кароля. Если бы он возразил, то за дело пришлось бы взяться ему самому, поскольку мы в расчет не входили. А во-вторых, видимо, что-то его смутило — в нем взыграл католицизм и внезапно ему показалось, что Кароль в роли убийцы будет столь же отвратительным в глазах Гени, что и он, Вацлав как убийца — ошибка, проистекающая из того, что он слишком усердно нюхал цветы душой, а не носом, слишком верил в красоту добродетели и в безобразие греха. Он забывал, что убийство для Кароля может иметь другой вкус, чем для него. И ухватившись за эту иллюзию, он согласился — а, впрочем, он не мог бы не согласиться, если не хотел порвать с нами и оказаться вне игры, в столь сомнительных обстоятельствах.

Опасаясь нового изменения планов, Фридерик пошел поскорее разыскать Кароля — а я с ним. Дома Кароля не было. Мы увидали Геньку, выбиравшую белье из комода, но не она была нам нужна. Наша нервозность возросла. Где же Кароль? Не разговаривая, как чужие, мы все суматошнее искали его.

Он был в конюшне, осматривал коней — мы позвали его — и он подошел, улыбаясь. Я прекрасно помню его улыбку, потому что когда мы его подозвали, я вдруг понял всю сногсшибательность нашего предложения. Ведь он любил Семяна. Был предан ему. Как же тогда его принудить к подобным вещам? Но его улыбка сразу перенесла нас в другую страну, туда, где все было дружелюбно и благожелательно. Все еще ребенок, он уже осознавал свои преимущества, он понимал, что если мы чего-то и хотим от него, так это — его молодости; тогда он пошел, слегка насмешливый, готовый поиграть. Наш приход наполнял его счастьем, потому что показывал, как далеко он зашел в фамильярности с нами. И странное дело — эта игра, эта улыбающаяся легкость были лучшей прелюдией к предстоявшей жестокости.

— Семян предал, — скупо проинформировал Фридерик. — Есть доказательства.

— Ну, — сказал Кароль.

— Надо его убрать, сегодня же, ночью. Сделаем?

— Я?

— Ты что, боишься?

— Нет. — Он стал около дышла, на котором висела подпруга. Абсолютно ни в чем не отражалась его верность Семяну. Как только он услышал об убийстве, стал неразговорчивым и может даже немного застыдился. Замкнулся и напрягся. Казалось, что он не станет протестовать. Я подумал, что для него убить Семяна или убить по приказу Семяна — одно и то же, ибо то, что соединяло их, было смертью, все равно чьей, но смертью. Он по отношению к Семяну был слепым в своем послушании солдатом, но послушным и солдатом он оставался и тогда, когда по нашему приказу выступал против Семяна. Было видно, что его ослепление вожаком переродилось в моментальную, молчащую способность убивать. Он не выказывал удивления.

Разве что (мальчик) посматривал на нас. Что-то загадочное было в его взгляде (как будто он спрашивал: о ком речь, о Семяне… или обо мне?). Но ничего не говорил. Он оставался тактичным.

Ошеломленные этой невероятной легкостью (как будто вводящей нас в совершенно другое измерение) мы пошли с ним к Иполиту, который дал дополнительные инструкции, что, мол, надо пойти ночью с ножом — и чтоб никакого шуму. К Ипу вернулось равновесие, и он отдавал приказания как настоящий офицер, короче, был на своем месте.

— А если он не откроет дверь? Ведь он запирается на ключ.

— Найдите способ, чтобы открыл.

Кароль удалился.

И то, что он ушел, возмутило меня и взбесило. Куда он ушел? К себе? Что означало — «к себе»? Что это было, эта его сфера, где одинаково легко умирать и убивать? Мы натолкнулись в нем на готовность, послушание, свидетельствовавшие о том, что он подходит — ведь так гладко пошло! А как шикарно он удалился, тихо и послушно… и я не мог сомневаться, что к ней, к Гене, простирает он свои руки, в которые мы только что вложили нож. Геня! Не было ни малейшего сомнения, что теперь он, в качестве мальчика с ножом, мальчика убивающего, был ближе к тому, чтобы покорить ее и овладеть ею — если бы не Иполит, задержавший нас для дальнейшего обсуждения, мы бы вышли вслед за ним, чтобы проследить, что он будет делать дальше. Однако кабинет Иполита мы смогли покинуть лишь спустя некоторое время, и выйти в сад: за ним и за ней — и уже находились в прихожей, когда из столовой до нас долетел приглушенный, неожиданно оборвавшийся голос Вацлава — что-то там произошло! Вернулись. Точь-в-точь сцена на острове. Вацлав в двух шагах от Гени; что произошло — неизвестно, но что-то произошло.

Кароль стоял немного поодаль, около буфета.

Увидев нас, Вацлав объяснил:

— Я дал ей пощечину. И вышел.

Тогда заговорила она:

— Дерется!

— Дерется, — повторил Кароль.

Они смеялись. Издевались. Зло, но весело. Впрочем — не слишком — так только, подначивали друг друга. Сколько же грации было в их подначках! И им скорее всего нравилось, что он «дерется», как будто они находили в этом выход своей энергии.

— Какая муха его укусила? — спросил Фридерик. — Что это он?

— С чего бы? — сказала она. Забавно так, кокетливо подмигнула, и мы сразу поняли, что дело связано с Каролем. Это было чудесно, очаровательно, что она даже не взглянула в его сторону, зная, что нет в том нужды — довольно было того, что стала кокетничать, ибо понимала, что нам может нравиться только «с» Каролем. Как же легко мы теперь могли объясняться — и я видел, что оба они были уверены в нашем благорасположении. Лукавые, втихаря расшалившиеся и прекрасно осведомленные, что интересуют нас. Этого уже нельзя было скрыть.

Нетрудно догадаться, что Вацлав не сдержался — они, верно, снова задели его каким-нибудь почти что неуловимым взглядом или жестом… ах, уж эти их детские вылазки! Фридерик неожиданно спросил ее:

— Кароль ничего тебе не говорил?

— Что?

— Что сегодня ночью… Семяна…

Он сделал потешный жест, имитирующий перерезание горла, и это действительно было бы потешно, если бы потеха не была в нем чем-то столь серьезным. Он потешался всерьез. Уселся. Она ничего не знала, оказывается, Кароль ее не посвятил в дело. А потому он вкратце рассказал ей о планируемой «ликвидации» и что исполнитель — Кароль. Он говорил так, как будто речь шла о совершенно обычной вещи. Они (поскольку и Кароль тоже) слушали — как бы это сказать — не оказывая сопротивления. Они не могли слушать по-другому, так как должны были нам нравиться, и это затрудняло их реакцию. Разве что, когда он кончил, ни она не ответила, ни он — на их половине воцарилось молчание, неизвестно, что означавшее. Но (мальчик), там, у буфета, стал угрюмым, да и она помрачнела.

Фридерик объяснял: — Главная трудность состоит в том, что Семян ночью может не открыть дверь. Будет бояться. Вы могли бы пойти вдвоем. Ты бы постучала под каким-нибудь предлогом. Тебе он откроет. Ему в голову не придет не отворить тебе. Скажешь, например, что у тебя для него письмо. А когда он откроет, ты отойдешь, а Кароль влезет… это, вероятно, самое подходящее… как считаете?

Он предлагал без видимого давления, «так как-то», что, впрочем, имело свои основания, ведь этот план был сильно натянут, не было никакой уверенности, что Семян так сразу и откроет ей дверь, и он едва лишь прикрывал истинный смысл этого предложения; состоявший в том, чтобы втянуть в дело Геню, чтобы они вдвоем… Он все организовал прямо как сцену на острове. Меня ошеломила не столько идея, сколько тот способ, каким она претворялась в жизнь: он предложил это неожиданно, как бы походя, невзначай и воспользовался тем моментом, когда они особенно были склонны отнестись к нам милостиво, вступить с нами в союз, и даже просто очаровать нас — вдвоем, вдвоем! Было очевидно, что Фридерик делал ставку на «добрую волю» этой пары, что они согласятся без особых возражений потрафить ему — а стало быть, он снова рассчитывал на «легкость», на ту самую легкость, которая в Кароле уже проявилась. Он просто хотел, чтобы они раздавили этого червя «вместе»… И вот теперь эротическое, чувственное, любовное начало скрыть стало практически невозможно — оно выпирало! И мне вдруг показалось, что два облика одного дела борются друг с другом на наших глазах, поскольку, с одной стороны, предложение было довольно страшным, так как речь шла о том, чтобы и девушку вовлечь в грех, в убийство… но, с другой стороны, предложение было «упоительным и будоражащим», поскольку речь шла о том, чтобы они «вместе»…

Что перетянет? Поскольку они не сразу ответили, времени было достаточно, чтобы вопрос прокрутился у меня в голове. Одновременно я увидал со всей ясностью, что так как они стоят перед нами, они по отношению друг к другу все еще не испытывали влечения, не были нежны друг с другом, были резки — но несмотря на это, их очень смутил тот факт, что мы восхищались ими и ожидали и от них упоения, а это в свою очередь заставляло их быть покорными. Они больше не могли идти против той красоты, которую мы в них открывали. Покорность, в сущности, устраивала их, поскольку они и существовали для того, чтобы подчиняться. Это было одно из тех «совершаемых над самим собой» действ, которые так свойственны молодости, действ, с помощью которых молодость определяет себя и которые одурманивают ее до такой степени, что почти теряется их объективное, внешнее значение. Не Семян, и не его смерть были для них самым важным — а они сами. (Девушка) ограничилась ответом:

— А почему бы и нет? Можно сделать.

Кароль вдруг рассмеялся, довольно глупо:

— Получится — сделаем, не получится — не сделаем.

Я понял, что глупость ему необходима.

— Ладно. Значит, ты постучишь и потом отвалишь, а я его долбану. Наверно так, только неизвестно, откроет ли.

Сейчас она тоже была глупой. Она засмеялась: — Не боись, если я постучу, откроет.

— Разумеется, все это между нами, — сказал Фридерик.

— Не волнуйтесь!

Разговор на этом закончился — такие разговоры нельзя затягивать. Я вышел на веранду, оттуда — в сад, хотелось слегка передохнуть — уж очень быстро все понеслось. Темнело. Цвета теряли стеклянистый покров блеска, зелень и красное перестали колоть глаза — тенистое отдохновение цвета на пороге ночи. Что кроется в ночи? Всего лишь… то же самое растаптывание червя, только червь уже не Вацлав, а Семян. Я не был вполне уверен, сохраняется ли наша договоренность, меня все сильнее и сильнее грел и раскалял угрюмый огонь мрака, но я все больше выбивался, обескураженный и даже раздосадованный, ибо все происходившее представлялось слишком фантастическим, слишком произвольным и не вполне правдивым — это было своего рода забавой, да, с нашей стороны это было действительно «игрой с огнем». Оказавшись в кустах, один, я окончательно потерял нить событий… Затем я заметил, что приближается Вацлав: — Я хочу объясниться с вами! Прошу меня понять! Я бы ее не ударил, но это было свинством, прямо-таки, свинством, скажу я вам!

— А что собственно…?

— Свинство с ее стороны! Грубое свинство, хоть и тонко поданное… на сей раз обманом зрения не было, о нет… Тонко поданное грубое свинство! Мы разговаривали в столовой. Вошел он. Любовник. Я сразу почувствовал, что разговаривая со мной, она обращается к нему.

— К нему обращается?

— К нему, но не словами, а… понимаете, всем существом. Вся как есть. Вроде бы разговаривает со мной, а в то же время подцепила его и ему отдалась. При мне. Разговаривая со мной. Верите ли? Это было нечто… Я видел, что, разговаривая со мной, она — принадлежит ему, и так… целиком, как будто меня при этом здесь нет. Вот я и дал ей пощечину. Что мне теперь делать? Скажите мне, что я теперь должен делать?

— А замять как-нибудь не удастся?

— Но ведь я ее ударил! Поставил точку над «и». Ударил! Сейчас уже все определенно установлено и подтверждено. Я ударил! Сам не знаю, как все получилось… Знаете что? Я думаю, что если бы я не согласился с его назначением на эту… ликвидацию… я бы ее не ударил.

— Почему?

Он скользнул по мне взглядом.

— Потому что я виноват перед ним. Я дал ему возможность заменить меня. Я потерял моральное право и потому — ударил. Бью, потому что мои муки больше ничего не значат. Они не достойны уважения. Лишены чести. Вот почему я бью, бью, бью… а его я не просто побил бы — я бы его убил!

— Что вы такое говорите!

— Убил бы, не дрогнув… Подумаешь! убить… такого? Что червя раздавить! Ерунда! Ерунда! Правда, с другой стороны, убить такого… Скандал! Стыд! Гораздо труднее, чем со взрослым. Просто невозможно! Убийство может иметь место лишь в отношениях между взрослыми. А если бы я ей перерезал горло?.. Допустим! Вы не беспокойтесь. Я это так, шутки ради. Ведь это все шутки! Надо мной шутят, а я что, пошутить не могу? Боже праведный, избавь меня от той шутки, в которую я вляпался! Боже, мой Боже, единственное мое спасенье! Так что я хотел сказать? А, да, я должен убить… но Семяна… я это должен сделать, еще есть время, надо торопиться… еще есть время, чтобы вырвать это убийство из рук молокососа… потому что, пока я сваливаю это дело на него, я буду перед ним в виноватых ходить, в виноватых!

Он задумался.

— Слишком поздно. Заговорили вы меня. Как я теперь отберу у него поручение? Теперь уже известно, что я пру к тому, чтобы получить задание не из-за моей верности долгу, а лишь затем, чтобы не дать ему ее — чтобы не потерять над ней морального превосходства. Вся моя нравственность лишь для одного: чтобы обладать ею!

Он пожал плечами:

— Не могу сориентироваться, что мне делать. Боюсь, что мне уже больше ничего не остается делать.

Он высказал еще несколько достойных размышления сентенций: «Я опустошен! Как же я опустошен! Боже мой! Меня как будто раздели! А в моем возрасте я не могу быть раздетым, голым! Нагота — это для молодых!»

И дальше:

«Она изменяла не только мне. Она предавала мужское начало. Мужчин вообще. Потому что она изменяла мне не с мужчиной. Да и женщина ли она? Ах да, вот что еще я вам скажу: она спекулирует на том, что она еще не женщина».

«Они спекулируют на каком-то своем своеобразии, на чем-то весьма спе-ци-фи-чес-ком, о существовании чего я до сих пор не знал…»

Дальше:

«Я лишь спрашиваю, откуда это в них? Могу только повторить, что уже говорил: они сами не могли до такого додуматься. Того, что было на острове. Того, что сейчас со мной вытворяют… этих провокаций… Уж слишком изощренно. Надеюсь, вы меня понимаете: не могли они сами такое придумать, потому что слишком изощренно. Так откуда же они это взяли? Из книг? Черт его знает!»

* * *

Низом лился густеющий соус, сдерживающий взор, и хотя кроны деревьев все еще плескались в перистом веселом небе, стволы уже стали неясными, отталкивающими взгляд. Я глянул под кирпич. Письмо.

«Поговорите, пожалуйста, с Семяном».

«Скажите ему, что ночью вы с Геней выведете его на поле, где будет ждать Кароль с бричкой. Что Геня постучится к нему ночью, чтобы проводить. Он поверит. Он знает, что Кароль принадлежит ему, что Генька принадлежит Каролю! Страстно поверит! Это самый лучший способ заставить его открыть дверь, когда она постучится. Это важно. Не пренебрегите!»

«Прошу помнить: назад дороги нет. Отступить можно только в свинство».

«Скузяк — а? С ним-то что? А? Ума не приложу. Нельзя его оставлять в стороне, они должны это сделать втроем… Но как?»

«Осторожно! Не надо налегать. Лучше деликатно, с чувством, чтобы не раздражать, не нарываться на лишнее, как это пока — тьфу-тьфу — удавалось: главное — не испортить. Берегите себя. Будьте осторожны!»

* * *

Я пошел к Семяну.

Постучал — узнав, что это я, он открыл дверь и тут же бросился обратно на кровать. Сколько времени он так лежал? В носках — начищенные ботинки валялись на полу среди кучи окурков. Он курил одну сигарету за другой. Тонкая в запястье, длинная рука, на пальце кольцо. Он не выказывал желания разговаривать. Лежал на спине, уставившись в потолок. Я сказал, что пришел его предостеречь: чтоб он не питал иллюзий. Иполит не даст ему коней.

Молчание.

— Ни завтра, ни послезавтра. Более того, Ваши опасения, что живым вам отсюда не выбраться, возможно, небезосновательны.

Молчание.

— Поэтому я хочу предложить вам… план бегства.

Молчание.

— Я хочу вам помочь.

Нет ответа.

Он лежал бревном. Я подумал, что он боится, но то был не страх, а злость. Злая злость. Лежал и зло злился — вот и все. Он был язвителен. Это потому (подумал я), что я знал тайну его слабости. Я знал его слабость, поэтому она преобразилась в злость.

Я изложил план. Предупредил, что Геня постучит и проводит его в поле.

— Б…..

— У вас есть деньги?

— Есть.

— Вот и хорошо. Приготовьтесь — сразу после полуночи.

— Б…..

— Это словечко не слишком вам поможет.

— Б…..

— Да не будьте вы так вульгарны. А то нам еще расхочется.

— Б…..

С этим я и оставил его. Он принимал нашу помощь, позволял нам спасать его, но не благодарил. Распластанный на кровати, высокий, упругий, он все еще олицетворял собою властолюбие и власть — господин, повелитель — но насиловать он больше не мог. Иссякла его мощь. И он знал, что я это знаю. Если еще недавно ему, грозному, способному навязывать себя силой, не было необходимости стараться привлечь чью-нибудь любовь, то сейчас он лежал передо мною в своей безудержной мужской агрессивности, правда, уже лишенной когтей и вынужденной искать сочувствия… и знал, что в этом своем мужестве он несимпатичен, неприятен… ногой в носке он почесал другую ногу… поднял ногу и пошевелил пальцами, это был в высшей степени эгоистический жест, ему было наплевать, понравится он мне или нет… уж я-то точно ему не нравился… он топил меня в океанах отвращения, его аж тошнило… меня тоже. Я вышел. Своеобразный мужской цинизм отравлял меня, как курево, в столовой я наткнулся на Иполита и меня прямо-таки отбросило, я был на волосок от того, чтобы меня вырвало, да-да, на волосок, на одним из тех волосков, которые вырастали на руках и у них, и у меня. Сейчас я не мог перенести Мужчины!

Их — мужчин — в доме было пятеро. Иполит, Семян, Вацлав, Фридерик и я. Брр… Ничто в животном мире не достигает такого безобразия — может ли конь, или собака вступать в соперничество в такой развязной форме, с таким цинизмом формы? Увы! Увы! Человек после тридцати входит в безобразие. Вся красота была на другой стороне, на стороне молодых. Я, мужчина, не мог искать прибежища в моих сотоварищах, мужчинах, потому что они отталкивали меня. И толкали меня к тем, другим!

* * *

Пани Мария стояла на веранде.

— Где все? — спросила она — Куда запропали?

— Не знаю… Я был наверху.

— А Геня? Вы не видели Геню?

— Может, она в парниках.

Она заперебирала пальцами. — Не создалось ли у вас такого впечатления… Вацлав показался мне расстроенным. Какой-то он подавленный. Может что-то между ними не так? Наверное, что-нибудь не в порядке. Мне это начинает не нравиться, я должна поговорить с Вацлавом, или может с Геней… не знаю… Боже правый!

Она была взволнована.

— Я ничего не знаю. А насчет того, что подавленный… так он мать потерял.

— Вы думаете, что это из-за матери?

— Разумеется. Мать — это мать!

— Да-да, конечно. Я тоже думаю, что это из-за матери. Мать потерять! Ему даже Геня ее не заменит! Мать — это мать! Мать! — и она заиграла пальцами по воздуху. Это совершенно успокоило ее, как будто слово «мать» было столь мощным, что даже умаляло значение слова «Геня», как будто оно было высшей святыней!… Мать! А ведь и она тоже была матерью. И уже ничем больше не была, как только матерью! Это существо из прошедшего времени, которое теперь было только матерью, посмотрело на меня выцветшим взглядом ушедших времен и исчезло, унося с собой благоговение к матери — я знал, что можно не опасаться ее противодействия: будучи матерью, она ничего не могла сделать во времени настоящем. Заиграли, удаляясь, ее былые прелести.

* * *

С приближением ночи и с тем, что возвещало ее приход — зажиганием ламп, закрыванием ставней, накрыванием ужина — мне становилось все хуже и, будучи не в силах найти себе место, я слонялся. Со все большей четкостью прорисовывалась сущность моего с Фридериком предательства: мы предали мужское начало с (мальчиком плюс девочкой). Ходя по дому, я заглянул в гостиную, где было довольно темно, и увидел сидевшего на диване Вацлава. Я вошел и сел в кресло, впрочем, достаточно далеко, у противоположной стены. Мои намерения были неопределенны. Смутны. Отчаянная попытка — а может, получится решительным усилием преодолеть отвращение, связать себя с ним в мужском начале. Но отвращение выросло до недосягаемых высот — разбуженное моим приходом и расположением моего тела вблизи его тела, преисполненное его ко мне неприязнью… неприязнью, которая, делая меня отвратительным, делала отвратительным мое отвращение к нему. И vice versa. Я знал, что в этих условиях и речи быть не могло о том, чтобы хоть один из нас засиял теми великолепиями, которые нам, несмотря ни на что, были доступны — я имею в виду великолепия добродетели, ума, преданности, геройства, благородства, которые мы могли продемонстрировать, и которые были в нас in potentia — однако отвращение было слишком всемогущим. Но разве мы не могли его сломать, насильно? Насилие! Насилие! Или мы не мужчины? Мужчина — это тот, кто насилует, навязывает себя силой. Мужчина — это тот, кто царствует! Мужчина не спрашивает, нравится он или нет, он заботится только о собственном удовольствии, его небо должно решать, что прекрасно, а что уродливо — для него и только для него! Мужчина существует для себя и ни для кого больше!

Искру такого насилия я, видимо, и пытался высечь из нас… На данный момент дело выглядело так, что и он, и я были импотентами, потому что мы не были сами собой, мы существовали не для себя, а для другого, более молодого чувствования — и это топило нас в уродстве. Но если бы я смог в этой гостиной хотя бы на мгновенье стать существом для него, для Вацлава — а он для меня — если бы мы смогли стать мужчиной для мужчины! Неужели это не преумножило бы в нас мужественности? Неужели один другого не принудил бы мужественностью к мужественности? Вот такие были мои калькуляции, производимые остатками отчаявшейся и исступленной надежды… поскольку насилие, коим и есть мужчина, должно сначала зародиться в мужественности, между мужчинами… и пусть бы само мое присутствие при нем сумело закрыть нас в этом герметическом кругу… огромное значение я придавал тому, что темнота делала более уязвимой нашу ахиллесову пяту — тело. Я думал, что, используя ослабление телесного начала, мы сможем соединиться и умножиться, довольно мощно станем мужчинами, дабы не брезговать друг другом — ведь собой-то никто не брезгует; достаточно быть всего лишь самим собой, чтобы не брезговать! Таковы были мои отчаянные намерения. Но он оставался недвижимым… я также… и мы не могли друг с другом начать, нам не хватало начала, и в самом деле, неизвестно было, как начать…

Неожиданно в гостиной появилась Геня.

Не заметив меня, она подошла к Вацлаву и, тихая, села рядом с ним. Как бы предлагая помириться. Наверняка она была (мне хорошенько не было видно) любезной. Умиротворяющей. Учтивой. Кроткой. Может, беспомощной. Растерянной. Что это? Что это? Неужели и ей… все это… приелось… а может быть, она испугалась, захотела выйти из нашей игры и искала опоры, спасенья в женихе? Учтиво так уселась подле него, без единого слова, отдавая инициативу в его руки, что должно было означать: «я твоя, сделай же теперь с нами что-нибудь». Вацлав не дрогнул, пальцем даже не пошевелил.

Как истукан, недвижный. Я никак не мог понять, какие чувства в нем бурлят? Гордость? Ревность? Обида? А может, он просто ничего не испытывал и не знал, что с ней делать — а мне кричать хотелось, чтобы он по крайней мере обнял ее что ли, чтобы руку на нее положил, ведь от этого могло зависеть спасенье! Последняя надежда! Его рука обрела бы на ней свою мужественность, а я подскочил бы с моими руками и дело как-нибудь да пошло бы! Насилие — насилие в этой гостиной? Но ничего. Время шло. Он не двигался. И это было подобно самоубийству — провал — провал — провал — тогда девушка встала, удалилась… а за ней и я.

* * *

Подали ужин. Присутствие пани Марии свело наш разговор к ничего не значащим фразам. После ужина я опять не знал, куда деться, могло показаться, что в предшествующие убийству часы надо много чего сделать, а тем временем никто из нас ничем не занимался, все разбежались по своим углам… может быть потому что предстоящая акция имела столь доверительный и столь решительный характер. Фридерик? Где Фридерик? Он тоже куда-то пропал и его исчезновение меня как будто ослепило, или как будто мне на глаза надели повязку, я не знал что и как и должен был найти его, немедленно, тут же — тогда я начал поиски. Я вышел во двор. Собирался дождь, жаркая влага в воздухе, лоскуты туч, различимые на беззвездном небе, временами налетал ветер, кружил по саду, и утихал. Я вышел в сад чуть ли не ощупью, вернее, угадывая тропинки, с той смелостью, какую диктует шаг в невидимое, и разве что время от времени знакомый силуэт дерева или куста возвещали, что, дескать, все в порядке и что я нахожусь именно в том месте, где и собирался быть. Но я обнаружил, что абсолютно не готов к этой неизменности сада, что она меня скорее удивляет… меня бы меньше удивило, если бы впотьмах сад вывернулся наизнанку. Эта мысль меня расколыхала, как лодку в открытом море, и я понял, что потерял из виду берег. Фридерика не было. Я побежал на острова, беготня лишила меня самообладания и каждое выскакивающее передо мной дерево, каждый куст были атакующей меня фантасмагорией — ибо были такими, какими и были, а могли бы быть и другими. Фридерик? Фридерик? Мне его явно не хватало. Без него все было неполным. Куда он скрылся? Что делал? Когда я возвращался домой, чтобы еще там поискать, я наткнулся на него в кустах перед кухней. Он свистнул по-хулигански. Кажется, он был не слишком доволен моим приходом, и возможно — даже немного был пристыжен.

— Что вы тут делаете? — спросил я.

— Голову ломаю.

— Над чем?

— Над этим.

Он показал на окно кладовки. Одновременно он показал мне что-то на раскрытой ладони. Ключ от кладовки. — Теперь можно и поговорить, — сказал он свободно и громко. — Письма больше не нужны. Она уже, вы знаете, ну… эта… природа… не подложит нам свиньи, потому что дела зашли слишком далеко, ситуация уже определилась… Нечего миндальничать!… — Он говорил как-то странно. Из него исходило что-то особенное. Невинность? Святость? Чистота? И, по всей видимости, он перестал бояться. Сломал веточку, бросил ее на землю — в другое время он раза три подумал бы, бросить или не бросить… — Я взял с собой этот ключ, — добавил он, — чтобы принудить себя к какому-нибудь решению. Относительно этого… Скузяка.

— И что? Придумали?

— Разумеется.

— Мне можно знать?

— Пока что… еще нет… Вы сами увидите в нужный момент. А впрочем. Вам я расскажу. Извольте!

Он показал вторую руку — с ножом, длинным таким, кухонным ножом. — Как, опять? — спросил я, неприятно пораженный. И тут неожиданно, впервые со всей ясностью я понял, что имею дело с сумасшедшим.

— Ничего лучше я не мог придумать, — признался он, как бы оправдываясь. — Но этого вполне достаточно. Ибо если молодой убивает старшего, то здесь старший убьет молодого — уловили смысл? Это создает целостность. Это их соединит, всю тройку. Нож. Я уже давно знал, что если их что-то и соединяет, так это нож и кровь. Разумеется, все надо сделать одновременно, — добавил он. — Когда Кароль воткнет свой нож в Семяна, я воткну свой в Юзяаа… ааа!

Ничего себе идея! Сумасшедший! Больной — помешанный — как же он будет резать?!… А ведь его помешательство где-то, в другом измерении, было, собственно говоря, чем-то чрезвычайно естественным и даже само собой разумеющимся, сумасшедший был прав: такое можно было сделать, оно соединило бы их «в одно целое»… Причем, чем более кровавой и страшной была нелепица, тем сильнее она соединяла их… Но и этого, как будто, было мало: отдающая больницей нездоровая мысль, нервная и одичавшая, отвратительная мысль интеллектуала, пахнула, как цветущий куст, душным ароматом — столь захватывающей она была! Это меня покорило! Но с другой, с «их» стороны — это кровавое усиление убивающей молодости и это соединение при помощи ножа (мальчиков с девочкой). По сути дела, было безразлично, какая жестокость свершится — ими или над ними — любая жестокость, как острый соус, усиливала их вкус! Хоть и влажный, хоть и пасмурный, и с этим чудовищным безумцем, но погруженный во тьму, сад наполнился и захлебнулся волшебством, — а когда я глубоко вдохнул его свежесть, то внезапно окунулся в сказочно-горькую пронзительно-обольстительную стихию. Снова все, все, все стало молодым и чувственным, даже мы! И все-таки… нет, я не мог согласиться! Здесь он явно перебрал! Недопустимо — невозможно — зарезать парня в кладовке — нет, нет, нет… Он рассмеялся.

— Да не волнуйтесь вы! Я всего лишь хотел проверить, доверяете ли вы моим двум извилинам. Ну рассудите сами! Чего только в голову не придет… от раздражения. Ничего я не придумал с этим Скузяком. Глупость все это!

Действительно, глупость. Он сам признал; глупость была подана мне как на тарелке, и мне стало неприятно, что я позволил себя провести. Мы вернулись в дом.

12

Рассказать осталось совсем немного. Собственно говоря, все пошло гладко и шло до самого конца все более и более гладко, до конца, который… как бы это сказать, превзошел все наши ожидания. Все было просто… меня аж смех разбирал, что такая гнетущая трудность разрешается такой окрыляющей простотой.

Моя роль снова состояла в том, чтобы следить за комнатой Семяна. Я лег на кровать, руки под голову, и стал прислушиваться — мы вошли в ночь, и дом, казалось, уснул. Я все ждал скрипа ступенек под ногами парочки убийц, впрочем, пока еще слишком рано, оставалось минут пятнадцать. Тишина. Во дворе на часах стоял Ип. Внизу, у входа — Фридерик. Наконец, ровно в полпервого где-то внизу заскрипели ступеньки под их ногами, наверняка необутыми. Голыми? А может в носках?

Незабываемые минуты! Снова раздался осторожный скрип ступеней. К чему так красться — было бы естественней, если бы она свободно вбежала наверх, это только он должен скрываться, впрочем, неудивительно, что их заразила конспирация… да и нервы их были напряжены. Внутренним взором я почти что видел, как они идут по ступеням, она — впереди, он — за ней, пытаясь произвести как можно меньше скрипа. Мне стало горестно. Не было ли это совместное продвижение украдкой лишь никчемным суррогатом другого продвижения, во сто раз более желанного, в котором она была бы целью этих крадущихся шагов?… а впрочем, их цель в этот момент — не столько Семян, сколько его убийство — была не менее чувственной, грешной и жаркой от любви, а их тихое приближение — не менее напряженным… Ах! Еще раз скрипнуло! Приближалась молодость. Было невыразимо сладостно, ибо под их стопами ужасное деяние превращалось в деяние цветущее, подобное свежему дуновению… только вот… какова же она, эта крадущаяся молодость: чистая, действительно свежая, простая, естественная и невинная? Нет, она существовала «для старших», и если эти двое влезли в авантюру, то сделали это для нас, услужливо, чтобы нам понравиться, чтобы пофлиртовать с нами… и моя зрелость, направленная на их молодость, должна была встретиться на теле Семяна с их молодостью, направленной на нашу зрелость — а, каково rendez-vous!

Но в том и состояло счастье — и гордость — какая гордость! — и более того, что-то вроде водки — что они в сговоре с нами, по нашему наущению и, видимо, по какой-то необходимости служить нам, так себя подставляли — и так подкрадывались! — шли на такое преступление! Восхитительно! Неслыханно! В этом заключалась одна из наиболее захватывающих красот мира! Лежа на кровати, я просто с ума сходил от мысли, что мы с Фридериком стали вдохновением для их ног — ах, снова скрипнуло, теперь уже значительно ближе, и затихло, воцарилась тишина, и я подумал, что может они не выдержали, кто знает, может, увлеченные этим своим тайным движением, они свернули с пути, ведущего к цели, обратились друг к другу и теперь, в объятиях забыли обо всем, добравшись до запретных тел! Впотьмах. На ступенях. Едва сдерживая дыхание. Что ж, вполне возможно. Разве что… разве что… ах, нет, вот новый скрип говорит, что тщетны надежды, что ничего не изменилось и они ступают по лестнице — и тогда оказалось, что моя надежда совершенно, ну просто-таки совершенно нереальна, вообще не входила в расчет, не вписывалась в стиль их поведения. Они слишком молоды. Слишком. Слишком молоды для этого! А значит, они должны были прийти к Семяну и убить. Тогда, однако (ибо снова на ступеньках стало тихо), я подумал, а может им не хватило смелости, может она схватила его за руку и тянет вниз, а вдруг они неожиданно представили громадную тяжесть задания, всю его давящую массу, это «убить». Ну, вдруг все поняли и испугались? Нет! Никогда! Исключено. По тем же самым причинам. Их эта пропасть привлекала, притягивала потому, что они не могли ее перепрыгнуть — их легкость стремилась к самым ярким предприятиям потому, что они переделывали все во что-то другое — их приближение к преступлению было как раз разбиванием преступления в прах, совершая его, они его разрушали.

Скрип. Их чудесная нелегальность, легко крадущийся (мальчишеско-девичий) грех… и я почти что видел их ноги, слаженные тайной, раскрытые губы, слышал запретное дыхание. Я подумал о Фридерике, ловившем те же самые отголоски внизу, в прихожей, где ему было определено место; я подумал о Вацлаве, увидел их всех вместе с Иполитом, с пани Марией, с Семяном, который, видимо, как и я, лежал на кровати, и я вдохнул вкус девственного преступления, юного греха… Тук, тук, тук.

Тук, тук, тук.

Стук. Это она стучала в дверь Семяна.

Здесь, собственно говоря, и кончается мой рассказ. Финал был слишком… гладким и слишком… молниеносным, слишком… до легкости простым, чтобы описать его достаточно правдоподобно. Ограничусь фактами.

Я услышал ее голос: «Это я». В замке Семяна повернулся ключ, открылась дверь, затем — удар и падение тела, которое, видимо, плашмя упало на пол. Мне показалось, что парень для верности еще пару раз пырнул ножом. Я выскочил в коридор. Кароль зажег лампу. Семян лежал на полу, когда мы повернули его, показалась кровь.

— Все в порядке, — сказал Кароль.

Но вот лицо… странно повязанное платком, как будто болели зубы… это был не Семян… лишь через несколько секунд мы поняли, что это — Вацлав!

Вместо Семяна на полу лежал мертвый Вацлав. Однако был мертв и Семян — но на кровати — он лежал на кровати с ножевой раной в боку, уткнувшись носом в подушку.

Мы зажгли свет. Я смотрел на все это, полный каких-то страшных сомнений. Это… это не казалось на сто процентов реальным. Слишком складно — слишком просто! Не знаю, достаточно ли ясно я говорю, но я не хочу сказать, что на самом деле так не могло быть, поскольку в этом исходе проглядывалась какая-то подозрительная сыгранность… как в сказке, как в сказке… А произошло наверняка вот что: сразу же после ужина Вацлав проник в комнату Семяна через двери, соединяющие их комнаты. Убил его. Тихо. Потом ждал прихода Гени с Каролем и открыл двери. Чтобы они его убили. Тихо. Для верности погасил свет и обвязал лицо платком — чтобы его не узнали сразу.

Ужас моего раздвоения: трагическая грубость этих трупов, их кровавая правда была слишком тяжелым плодом слишком гибкого дерева! Эти два безжизненных тела — и эти двое убийц! Как будто предельно смертельная идея была просверлена насквозь легкомысленностью…

Мы вышли из комнаты в коридор. Они озирались. Молча.

Мы услышали, что кто-то бежит по лестнице. Фридерик. Увидев Вацлава, он остановился. Махнул нам рукой — непонятно, что это означало. Достал из кармана нож, подержал его в воздухе и бросил на землю… Нож был в крови.

— Юзек, — сказал он. — Здесь Юзек.

Он был невинный! Невинный! Он просто-таки лучился невинной наивностью! Я посмотрел на нашу парочку. Они улыбались. Как это бывает у молодежи, когда ей трудно выйти из щекотливой ситуации. И какое-то мгновенье они и мы, застигнутые катастрофой, смотрели друг другу в глаза.

Загрузка...