Муж Кьяры, Вальтер, краснолицый уверенный в себе мужчина, ведет машину. Она рассказывает, как они познакомились в вашингтонском дайв-баре, где она работает официанткой и постоянно ввязывается в драки — это она подчеркивает, хрустя пальцами. Я съежилась на заднем сиденье с мамой и Тигрой. Моему потрясению нет предела: превращение из жеманной ломаки в татуированное, курящее и матерящееся существо впечатляет. Но я подозреваю, что эта личность просто понадобилась ей, чтобы встроиться в новую жизнь. А еще я понимаю, наблюдая за ней, что так она пытается скрыть свой страх.
Я изучаю профиль Вальтера. Он явно ничего не знает о прошлом Кьяры и о многом не догадывается. Поэтому она так напряжена. Кьяра проверяет маму, переходя с доверительного тона на оскорбления, как будто пытается понять, остались ли у нее силы на борьбу. Она выматывает ее, поднимая голос, виня во всех своих проблемах, включая даже многолетнюю безработицу Вальтера. Они живут на заработки Кьяры, а в основном — на ежемесячные переводы от деда. Неудивительно, что Кьяра на грани.
Я вижу, как мама никнет, и мне хочется кричать. В последнее время она была молодцом. Она просто должна остаться сильной еще ненадолго и помочь мне. Кьяра с мужем везут нас в Нью-Йорк, чтобы я последний раз зашла к своему врачу перед полетом в Люксембург. Это все, что позволил нам дед. Я смотрю на маму и чувствую невероятную слабость, никак не связанную с расстоянием, которое мне пришлось пройти. Не связанную с постоянными болями в желудке. Это груз ответственности. Я не знаю любви без этого груза, без ощущения, что ты должен кого-то спасать.
— И чем же ты занималась в последнее время, Бхаджан? — Кьяра разворачивается, чтобы смотреть на меня. — Работала?
— Нет. — Я натягиваю подходящее выражение лица.
— А что же тогда? — Она вскидывает бровь.
— Да так, — я пожимаю плечами, — ничего особенного.
Никогда в жизни я не расскажу этим психам о карьере модели или о своей книге. Имя Шерил Даймонд — единственное, которое они не знают и никогда не узнают. Я не дам Кьяре повода завидовать, а деду — повода что-то вынюхивать. Именно это делает их опасными.
— Просто жила в свое удовольствие? — Вальтер хохочет, и у него трясется живот.
На ночь мы останавливаемся где-то в Каролине. Это случается, когда мы разгружаем вещи на пустой парковке. Кьяра не прекращает ругать маму, пытаясь вылить на нее многолетний гнев. Мы все слишком устали, чтобы ясно мыслить.
— Ты всегда считала себя принцессой, — шипит Кьяра. — Почему я вообще тебя терплю?
Она роняет сумку прямо маме на ногу. Всё! Это уже слишком!
Я встаю между ними. Я измучена, но выше их обеих.
— Принцессой? Принцессой?! — Мои кулаки сжимаются. — А кто вырастил троих детей в зонах военных действий, в десятке стран? Ты совсем с ума сошла?!
— Да ты сама такая же, золотая девочка! — вопит Кьяра. — Такая идеальная, смотрит на всех сверху вниз. Как ты смеешь ее защищать, идиотка? Она разрушила нашу жизнь, когда вышла замуж за твоего отца. Твоего! Ты такая же, как он!
Ее муж замирает у машины. Я иду на Кьяру.
— Не смей осуждать маму и читать проповеди! — Гнев переполняет меня. Я состою из чистого гнева. — Держись подальше от моей матери!
Взяв свои вещи, я поворачиваю к отелю. Сильная усталость не позволяет мне вовремя почувствовать ее движение. Она бьет меня сзади по шее. Я лечу на землю, разбиваю лицо об асфальт. Она снова кидается на меня, колотит по спине кулаками. Я пытаюсь встать, но тощие руки подламываются, и я падаю.
Внезапно удары прекращаются, и я переворачиваюсь. Муж смотрит на Кьяру как на незнакомого человека, а мама оттаскивает ее от меня. И тут на меня накатывает жуткая печаль. Я почти чувствую ее вес. С большим трудом я сажусь, а потом начинаю хохотать. Потому что сейчас, когда на ее лице написана ярость, а на моем — высокомерное пренебрежение, мы наконец-то честны друг с другом. Впервые.
Пролетев четыре тысячи миль, мы с мамой идем по странно тихому аэропорту. Наши шаги отдаются в нем эхом. Люксембург. Странно думать, что после всех этих лет я направляюсь навстречу нашему преследователю. В моей голове он был злокозненным гигантом, чудовищной силой, способной контролировать чужие жизни, заставившей меня бояться каждой тени. По какой-то причине я представляю его в форме. Я сжимаю переноску Тигры и пытаюсь расправить плечи. Что, если мы неоправданно рискуем? Что, если я подвергаю маму опасности?
Мы обмениваемся долгим взглядом и продолжаем наш путь.
У выхода стоит строгая пара. На вид им лет по девяносто. Держатся оба очень прямо. Мои бабка с дедом. Впервые в жизни я смотрю в глаза человеку, которого так долго боялась. Они темно-голубые, как мои собственные, но совершенно непроницаемые. Его лицо изборождено резкими морщинами, но даже сейчас видно, каким красивым он был когда-то. На нем твидовый костюм, а не форма. Я чувствую что-то вроде надежды и иду к нему.
Он выше меня и даже в девяносто четыре года выглядит очень внушительно. Я ежусь под его взглядом: черная футболка и джинсы висят на мне мешком. Примерно так же я себя чувствовала на кастингах, когда боялась, что не подойду. Он изучает мое лицо — копию отцовского. А потом вдруг смягчается и становится живым.
Я улыбаюсь ему.
— Что ж, — довольно кивает он, — наконец-то я тебя поймал.
Спустя тридцать лет, вместивших в себя множество стран и кучу личностей, мы с мамой сидим на той же мансарде в сельской местности Люксембурга, из которой она когда-то сбежала. Здесь тесно, а свет идет только из маленьких окошечек в потолке. Разница лишь в том, что теперь здесь есть я.
Вскоре я узнаю, что по утрам, пока они пьют кофе в отделанной деревом кухне, я должна сидеть с ними за столом. Дед говорит по-английски очень правильно, а бабушка знает только итальянский и французский, зато она бесстрастно разглядывает меня и держит спину прямо, пока я суечусь. Она совсем крошечная, я в своих тяжелых ботинках и черной футболке возвышаюсь над ней, но она останавливает любой конфликт одним взглядом — тем, который говорит, что я навсегда останусь дочерью своего отца.
Мне стыдно от того, как быстро они заставили меня почувствовать себя маленькой. Я очень далеко от знакомых мест, мне не к кому пойти, я слаба и сломлена. Даже если бы у меня были деньги, я не смогла бы улететь. Дед уведомил власти, что я прилетела по фальшивому бразильскому паспорту, что я дочь человека, которого ищет Интерпол. Дочь человека, насчет которого он был прав.
У отца и деда есть кое-что общее. Это я узнаю на третий день. Я имею в виду способность смотреть на меня и видеть самое слабое мое место.
— Твоя сестра давно вернулась к нам. — Он отпивает кофе. — Она была очень мила.
Я щурюсь. Мама тоже сидит за столом. Она выглядит совершенно измотанной и взглядом просит меня молчать. Все боятся вспышек гнева или того, что он расстроится, услышав, что что-то не так, как он себе придумал.
— Твоя сестра умеет работать, и тебе придется научиться. Ты привыкла ничего не делать за счет отца. Кьяра нам рассказала.
Мне хочется убежать из этой маленькой кухни. Вместо этого — как часто бывало — я чувствую, насколько плохо маме, и ради нее киваю.
— Тебе придется стать похожей на сестру. — Он изучает мое лицо.
Сегодня я собираюсь пойти в Министерство юстиции и сдаться.
— Не сюда. — Бопа — так дед велел мне называть его — яростно трясет головой. — Эта дверь.
Он тычет перед собой тростью, как генерал, отдающий команду, и идет к похожему на замок зданию в центре города. Чертов протез тазобедренного сустава. Мама кладет руку мне на спину.
— Что такое «бопа»? — шепчу я.
— «Дедушка» по-люксембургски, — отвечает она. — А «нонна» — «бабушка» по-итальянски.
— А…
Я просто жила с этим несколько дней, потому что к ним было не подступиться. Кто я такая, чтобы удивляться их странным именам. На мгновение я замираю у ступеней, глядя на массивные камни.
— Шевелитесь! — Бопа нетерпеливо указывает на дверь.
Я его явно раздражаю.
Это противоречит всему, чему меня учили, всем моим инстинктам, но мне нужен хотя бы шанс на то, что большинство людей получает при рождении имя. Право на жизнь. Право быть кем-то по закону. Поэтому я это сделаю — доверюсь системе.
Я стою перед старшим инспектором Министерства юстиции. Офис холодный и по-больничному чистый, все разговаривают по-люксембургски, но я слышу только слова отца: «Ты не выживешь». За дверью полно чиновников, кто-то медленно проходит мимо, кто-то открыто пялится на меня. После жутких историй, которые дед рассказывал годами, после всех попыток нас найти на меня смотрят с подозрением и любопытством. Дочь монстра.
Я пытаюсь угадать, что инспектор говорит маме и деду. Все, кто здесь работают, знают английский, но отказываются говорить со мной, предпочитая тараторить на люксембургском — играя моей жизнью на языке, которого я даже не понимаю. Все больше людей выходят из кабинетов, чтобы посмотреть на меня. Они громко шепчутся.
Я пытаюсь привлечь к себе внимание:
— Это все случилось еще до моего рождения, все эти фальшивые документы и прочее. Я просто пытаюсь все исправить…
Дед машет рукой, не обращая на меня внимания. В мире не было еще подобных прецедентов: по закону я имею право на гражданство Люксембурга, поскольку моя мать родилась здесь, — но, разумеется, есть проблема. Регистрируя мое рождение, отец использовал фальшивые документы. Поэтому с точки зрения закона я дочь бразильской пары, которой никогда не существовало, и в Люксембурге у меня нет никаких прав.
Чем больше людей вступает в беседу, тем понятнее становится: обещания деда, что все пройдет просто, были всего лишь способом заманить меня в самолет. Я застряла на ничейной территории. Туристическая виза в Европу истекает через три месяца. Мне нельзя вернуться в Америку. Кроме того, я сказала правду — и попалась. Все эти чиновники и полицейские видели мое лицо и взяли у меня отпечатки пальцев. Неуловимая девочка отныне распята на стеклянной стене. Я не могу понять, хочу ли я расплакаться или перевернуть стол этого урода, рассыпав все бумажки. Они пытаются привлечь меня к ответственности за что-то, что случилось до моего рождения.
Наконец Министерство иностранных дел выносит решение меня депортировать.
Вернувшись в мансарду, я ложусь. Если бы беда была только в том, чтобы провести остаток своих дней в изгнании, я бы это, наверное, выдержала. Но я уже призналась себе во всем, что случилось, и это оказалось невыносимо. Меня преследуют кошмары, одни и те же сцены из детства повторяются, пока я не просыпаюсь вся мокрая от пота. Мне не удается спать дольше двух часов зараз. Я все еще переживаю потерю брата, все еще вижу, как Кьяра поднимается ко мне по лестнице.
Я пытаюсь отогнать страх и ярость, но они возвращаются каждый раз, когда бабка с дедом начинают превозносить мою сестру. Каждый раз мама взглядом умоляет меня оставить правду при себе. Я дрожу от недосыпа и пытаюсь скрыть эмоции, а бопа чувствует мое напряжение. Он подстрекает меня, как хороший следователь, чувствующий ложь, и заставляет говорить с Кьярой по телефону, внимательно изучая мое лицо, следи за тем, что я говорю. Он велит мне сказать, что я по ней соскучилась, и я понимаю, что это не просьба, а приказ.
Я знаю, что попала в ловушку. Это его страховка обеспечивает мои лекарства, посещение врача и госпитализацию, которая, видимо, скоро потребуется, потому что внутренние кровотечения усиливаются с каждым днем. Маме некуда идти, кроме этой мансарды. И он это знает.
Каждый раз, когда я выхожу из дома, например в ближайший супермаркет, я должна согласовать это с дедом, а вернувшись, рассказать все в подробностях, чтобы он попытался обнаружить неувязки. Но я стараюсь. Однажды утром я собираюсь с силами и спускаюсь по лестницы на цыпочках. Я уже надела куртку и ботинки, у меня за плечами сотни успешных побегов. Но бопа переставил свое кресло так, что невозможно добраться до двери, не попавшись ему на глаза. И когда я уже почти касаюсь дверной ручки, за спиной раздается:
— Стой! Ты куда?
— Погулять.
— И куда ты пойдешь?
— Просто по полям.
— С кем ты встречаешься?
— Я просто хочу погулять.
Мы смотрим друг другу в глаза, и я отступаю на шаг, тут же пожалев об этом проявлении страха.
— Если ты пойдешь куда-то в другое место, — тихо говорит он, — я это узнаю.
Он еще никогда не заходил так далеко. Я бессильно смотрю на него.
— Твои родители пытались сбежать, но я следил за ними. В Канаде. На Багамах. Они врали, убегали, но я регистрировал каждый телефонный звонок. Я всегда находил вас. — Он указывает на кабинет у себя за спиной, где я вижу стопки кассет высотой в человеческий рост.
Меня охватывает дрожь. Они все время были здесь. Разговоры с мамой после ее побега, те, что он обещал не записывать. Я тупо смотрю на кассеты. А он горд, я понимаю это по его улыбке. Он переиграл нас всех, потому что играл не по правилам.
— А в чем разница? — спрашиваю я. Он хмурится. — Вы сказали, что отнимете у нее детей. Они лгали, чтобы сбежать. А вы лжете, пытаясь поймать. И в чем разница между вами? — Произнося эти слова, я удивляюсь, что раньше не задумывалась об этом.
Угрозы деда, ориентировки в Интерполе, письма местной полиции на официальных бланках с печатями — это были его средства, потому что он служил в тайной полиции. И с другой стороны — мой отец со своими правилами, невозможными стандартами жизни, жутким страхом перед незнакомцами, который он внушал нам… Мы же были просто солдатами в войне двух упрямых параноиков.
Мой отец должен был знать, что у нас больше нет необходимости все время убегать. Да, он украл у инвесторов деньги, но, когда мне было девять лет, купил новые паспорта, поэтому нас не смогли бы найти. Мы могли бы осесть и жить нормальной жизнью. Но он продолжал двигаться, рисковать, изолировать свою семью. Может, он контролировал нас, используя прошлое. Или мы все так долго жили в страхе, что просто не могли остановиться.
Но теперь я точно знаю, что во всем виноваты эти двое мужчин. Только их гнев оживил всех этих монстров. Они вовлекли в борьбу за власть Интерпол и молодую семью, хотя хотели всего лишь переиграть друг друга — любой ценой. Господи, да они же одинаковые! Просто в разных масках: тайный агент и йог. Их месть сотворила ад, а мы были их пешками, пушечным мясом.
Держа руку на дверной ручке, я сообщаю:
— На самом деле, бопа, вы ни разу нас не нашли. Вы находили наши следы там, где нас уже не было, ехали туда и говорили с копами. — Я пытаюсь говорить спокойно. — И меня вы не поймали. Это я попросила маму вам позвонить. Я могла бы убегать вечно.
Он может обладать любой властью, но пусть не забывает, кто из нас быстрее самого черта. Повернув ручку, я выхожу на улицу. Долго-долго иду через поля. Пересекаю железнодорожные пути и подхожу к границе маленького городка. Я спешу, потому что мне нужно отвлечься и поговорить с кем-нибудь. Наконец я вижу мою подругу. Она стоит у забора на краю следующего поля. Неподвижно, как будто ждала меня все это время.
— Привет. — Я кладу локти на деревянные ворота. — Как дела?
День ветреный и холодный, как обычно; облака низко нависают над землей. Ботинки тонут в грязи. Я плотнее запахиваю куртку и пытаюсь объяснить, в чем дело.
— В суде будет слушание, они решат, что со мной делать… — Я понимаю, что обнимаю сама себя, как будто это может помочь. — Мне кажется, что главный прокурор на меня злится. Ты же знаешь, какими бывают бюрократы. Или не знаешь…
Корова смотрит на меня и жует траву.
Бопа, свято верящий в правила, нанял юриста для моего дела. Кажется, ему не сразу удалось смириться с тем, что закон, который он одержимо чтил всю свою жизнь, теперь работает против него. Он хочет, чтобы я стала люксембурженкой и осталась здесь навсегда, но моя трехмесячная виза скоро истекает. Он ждет, что все получится, как он хочет, и мне выдадут паспорт. Дед прожил на этой планете почти сто лет, но так и не понял, что правосудие редко бывает справедливым.
Публичный обвинитель и ведущие юристы собрались в Судебном городе[19], чтобы рассмотреть мое дело. Я поднимаюсь по ступеням, и мама шепчет:
— На этот раз все будет по-другому.
Мы сдали официальный ДНК-тест, подтверждающий, что я ее дочь. Между мной и гражданством нет никаких препятствий.
Я осторожно сажусь за огромный стол. С одной стороны от меня сидит юрист, с другой — мама. Обвинитель и остальные юристы переговариваются по-люксембургски. Только на один миг обвинитель переходит на английский, в самом конце, когда она поворачивается ко мне. Я замираю на месте, ожидая решения моей судьбы. Она стучит ручкой по столу:
— Значит, Харбхаджан… вся ваша жизнь была ложью. — Обвинитель улыбается. — А откуда нам знать, что сейчас вы не лжете?
Именно в этом зале, где я наконец-то во всем призналась, я чувствую себя преступницей. Обвинитель заключает, что из-за поступка моих родителей я не имею права на гражданство. Наступает тишина. Я смотрю в пустоту. Моя юрист встает, собирает документы и сообщает, что мы обратимся в высший суд страны. Нам придется попробовать изменить законодательство Люксембурга.
С этого дня мое дело начинает со скоростью улитки свой путь в Верховный суд. Обвинитель по мере возможности отклоняет все наши заявления, еще больше затягивая дело. Я чувствую, что просто плыву по течению, и почти не разговариваю. Мои мысли с каждым днем становятся все более неопределенными.
Такое безразличие мне нравится. Оно избавляет от отчаяния и делает терпимой постоянную боль в желудке, поэтому я рада этому незваному спасителю. Я натягиваю на себя депрессию, как одеяло, и лежу в постели, пока день не закончится, пока недели не сложатся в месяцы и жизнь наконец не прекратится. На самом деле никто ничего не пытается сделать. Потому что так проще, не правда ли? И для всех лучше, когда я молчу.
Бопа недоволен супом, который пересолен, но он все равно будет есть, потому что во время войны у них ничего не было. Мне этого не понять — я никогда в жизни не работала, ничего не делала, но во время войны учишься не привередничать и ешь, что найдешь.
Нонна спешит подать ему еще хлеба, а мама потирает лоб. Она снова начала преподавать языки и теперь чувствует, как устала от занятий. А я словно бы нахожусь далеко отсюда, в пустом месте, где все звуки приглушены.
Мы доедаем курицу, которой в войну тоже не было, и он снова обрушивается на меня. Рассказывает, как хороша Кьяра, как много она им помогала, какой была милой. Я чувствую, как напрягается мама, и уплываю еще дальше, стараясь не слушать, насколько Кьяра выше и лучше всей нашей семьи. Как она использовала присланные им деньги, чтобы поехать в Нью-Йорк и разыскать брата.
Я вдруг перестаю смотреть в пол. Вскидываю голову. Порыв гнева так силен, что пересиливает апатию. Я вскакиваю. Ставлю тарелку в раковину и сообщаю им всем:
— Она мне не сестра!
Выходя из кухни, я сталкиваюсь с мамой. Она шепчет:
— Бхаджан, пожалуйста, останься и веди себя хорошо.
Я смотрю ей в лицо:
— Правда? Так ты действуешь в любой ситуации, да?
Поднявшись на чердак, я выбираю один из старых деревянных стульев и, собрав все силы, кидаю его в стену. Он разлетается по всему полу.
Тяжело дыша, я иду в спальню. Под окном ревет в темноте поезд, и я прислоняюсь лбом к стеклу. Густой туман укутывает ночь, скользит по крылечкам аккуратных домиков. Они все до странности похожи.
Я распахиваю окно, и внутрь врывается влажный холодный воздух.
Господи, нет! Я наконец-то понимаю, что мне напоминает эта улица:
Маленькие коробочки на склоне холма,
Маленькие коробочки из дерьма…
Вот я и очутилась в том самом месте, о котором с улыбкой пела в детстве. Тогда это казалось невозможным — быть запертой в такой вот коробке.
Я слышу тихий звук и оборачиваясь.
В дверях стоит мама, держа в руках бутылку с горячей водой. Она мне пригодится.
— Бхаджан… что я могу сделать?
— Я больше не могу, мама. Не могу слушать про Кьяру.
Она делает шаг назад:
— Я хотела защитить тебя. Он платит за твоих врачей… я пыталась сделать все правильно.
— Нет, не пыталась. — Я много раз слышала, как она это говорит, но я больше не собираюсь игнорировать реальность. — Мама, не ври себе! Ты всегда поступала так, как проще. Двигалась по инерции. Ты и сейчас это делаешь. — Я вижу боль на ее лице и понимаю, что должна замолчать. Но слова вылетают сами, они злые и холодные. — Твое мученичество никому не помогает. Да, каждый день — борьба, но это нас ни к чему не приближает. Ты вообще понимаешь, как я старалась это все прекратить?
Мы стоим в темной комнате и смотрим друг на друга.
Я знаю, как сильно она боится своего отца, того, что он может с нами сделать, его настроения, переменчивого, как ртуть. Я опускаю плечи.
— Сделай для меня одну вещь, мама. Помоги мне выбраться отсюда. — Моя опасная болезнь может быть единственным шансом на спасение. После пяти лет бесконечной боли я уже не верю, что поправлюсь. Не верю, что что-то способно меня спасти. У меня осталось только отчаянное желание вырваться отсюда. — Куда угодно, мам. В любую больницу, к любому врачу. Скажи деду, что так надо. Пожалуйста!
Как будто в качестве ответа Министерство иностранных дел отвергает результат анализа ДНК, который подтверждает мои права на гражданство, и приказывает депортировать меня из страны. Я молча закрываю чемодан, который так и не разобрала.
Что ж, я буду скучать по коровам.
— Что бы вы ни делали, не убивайте людей из своей команды!
Я пытаюсь сдержать вздох. Социализация утомительна. У меня жар, плохо гнутся все суставы, и я до сих пор вынуждена бегать в туалет не меньше четырнадцати раз в день — не самое удобное для общения. Но по какой-то причине, каждый раз, когда меня отпускают в мою маленькую квартирку отдохнуть между процедурами, я заставляю себя это делать — демонстрирую себя миру. Это не имеет смысла, потому что люди меня пугают. Я знаю: они способны на всё, в том числе на то, что я не могу даже вообразить, но все же мне хочется с ними разговаривать. Единственная причина, по которой я попала на эту площадку для лазертага, состоит в том, что кто-то из группы «Иностранцы в Берлине» написал, что им нужно еще одно теплое тело в команду. Я незнакома с этими людьми и могла бы лежать дома с ледяным компрессом на лбу.
Миниатюрная девушка, которой на вид около тридцати, встает рядом со мной.
— Меня зовут Эмбер, а это мой парень Ворми — тот, со странной прической. Сегодня его день рождения. Знаешь, как эта штука работает?
Я верчу игрушечное оружие в руках:
— Не знаю. Много ли от меня сегодня будет толку? У меня температура.
Она весьма чувствительно шлепает ладонью по моему лбу. Эта кукольно-красивая крошка оказывается довольно сильной.
— Ага, — кивает Эмбер, — температура. — Я не знаю, что ответить, и она грустно вздыхает: — Извини, лекарства нет. У меня вчера весь день болела голова, и я ничем не могла себе помочь. Чертов Ворми выкинул все мои тайские лекарства.
Мы оказываемся в одной команде с Йоханом, мускулистым юным немцем, который служил в армии. Он разминается, исследует темное, похожее на склад поле, планирует замысловатую стратегию. Мы с Эмбер неправильно держим ружья и с интересом наблюдаем за кружащимися огнями на потолке.
Йохан решительно хлопает в ладоши:
— Нам нужно согласовать свод сигналов.
Он делает несколько шагов назад, указывает на какую-то воображаемую цель, затем демонстрирует падение и перекат.
Мы с Эмбер киваем с серьезным видом.
— Команды, на исходную! — орет кто-то.
— Ура, — шепчу я, когда мы исчезаем в темноте.
Пять минут спустя я сижу за кучей мешков с песком, ничего не понимаю и мечтаю о прибытии подкрепления. Выглядываю наружу. В нескольких метрах от меня Йохан в позе крадущегося тигра подает рукой какие-то сигналы. Смотреть, прыгать, падать, ползти? Вертеться? Я в панике трясу головой.
— Ееее! — Эмбер выбегает из-за стены, несется ко мне, прикрывая голову руками. Пушка болтается на ремне. Жилет вспыхивает, когда в нее попадают, и она переваливается через мешки с песком и падает рядом со мной. — Привет!
— Привет! — улыбаюсь я.
Йохан потирает лоб и начинает сигнализировать снова, еще яростнее.
— Посмотри на него. — Я вытираю мокрый нос. — Ведет себя как могучий рейнджер.
Она хихикает:
— Он этого момента в армии ждал, а попал к нам. Почему я не могу понять, откуда ты? Как будто никакого акцента.
Мы прячемся за мешками.
— Я все детство путешествовала.
— Правда? Я тоже.
— А почему? — спрашиваю я.
Мы молча смотрим друг на друга. Кажется, она принимает какое-то решение.
— Мой отец канадец, — медленно начинает Эмбер.
— Мой тоже, — отвечаю я, не успев подумать.
— А мать — сумасшедшая тайваньская любительница баккара, которая таскала меня за собой повсюду и оставляла бродить по пятизвездочным отелям и казино, пока сама играла и жульничала. Вот и вся моя история. А твой отец чем занимался?
— Он аферист. — Я опираюсь на локоть.
Лежа на земле посреди вспыхивающих огней, мы смеемся, пока можем дышать, а потом просто смотрим в потолок. Еще одна неудачница. Может, нас больше, чем я думаю.
— Ой! — Я резко сажусь. Желудок болезненно сжимается.
— Что такое?
— Мне надо в туалет. — Ужасно! Именно поэтому я не люблю выходить из квартиры. — Извини. — Я пытаюсь встать. — Если я выйду, мы потеряем миллион очков. Но я постараюсь спрятаться за стеной.
— Я с тобой.
— Не надо, все хорошо.
Но Эмбер уже неуклюже поднимает ружье.
— Я буду вести встречный огонь или прикрывающий огонь, а может, еще какой-нибудь.
Мы встаем и вылезаем из-за мешков. Я бегу к выходу, но спотыкаюсь о собственный шнурок и чуть не роняю ружье, пока Эмбер устрашающе размахивает своим.
— Что вы делаете? — орет Йохан из-за кучи кирпичей.
— Идем в туалет! — вопит Эмбер. Наши жилеты светятся от попаданий.
— Нельзя!
— Какой бюрократ, подумаешь, — бормочу я и врезавшись коленом в фальшивый камень, вываливаюсь в коридор.
Прокуратура в Люксембурге наконец выносит решение. Они угрожают отказаться от моего дела, если я не выполню два условия, которые кажутся невозможными: не предоставлю справку от врача из Новой Зеландии, которая принимала роды, о том, что помнит этот факт и моих родителей, а также подтверждение того, что она может опознать родителей и меня по фотографиям.
Ошеломленная юрист указывает, что с точки зрения закона лучшего доказательства, чем ДНК-тест, не найти. Это научный факт. А найти врача, который принимал роды, через столько лет почти невозможно. И тем более невозможно, чтобы человек, который видел тысячи родов, вспомнил одни, случившиеся больше двадцати лет назад. Но мы уже поняли, что прокурор специально может требовать невозможного.
Все, что у меня есть, чтобы оставаться в Европе, — временный вид на жительство, выданный судом. Он будет действовать до финального слушания. После этого со мной может случиться что угодно.
Я с любопытством оглядываю берлинскую квартиру своей подруги Жасмин. Деревянный стол накрыт, горят свечи, красные салфетки лежат рядом с тарелками, все уютно и правильно. Моя семья игнорировала довольно много праздников, включая и этот.
— Как вы обычно отмечали День благодарения? — Жас склоняется над духовкой, густые черные кудри закрывают ей лицо.
— Мы его не отмечали.
— Что? Хотя нет, не отвечай. — Она взмахивает лопаточкой. — Мне нравится думать, что вы лезли на Гималаи или что-то вроде того и просто забыли про индейку.
Я помогаю нарезать помидоры для салата. Не могу понять, как это случилось, откуда взялась эта маленькая компания. Мы столько времени проводим вместе, но я все еще не рискую рассказывать им ничего, кроме забавных историй о своих путешествиях. Я так долго была одинока и несчастна, что когда чувствую их руки, обнимающие меня просто так и ничего не требующие взамен, я в это просто не верю. Я боюсь, что у меня отнимут моих друзей.
— Это будет лучший День благодарения в мире! — Жас целует меня в щеку.
Раздается звонок.
Я открываю дверь. Питер скидывает сшитое на заказ пальто — он пришел прямо со своей крутой работы в сфере финансов.
— Я кое-что придумал, — шепчет он мне.
— Нет уж! — Жас выходит в коридор. — Если вы опять будете вести себя как двухлетки, я не дам вам сидеть рядом.
В дверь снова звонят. Это Патрик и Эмбер, которые встретились на лестнице. Патрик аккуратно вешает пальто, огромная армейская куртка Эмбер падает на пол, а сама она спотыкается о стул.
— Ну и денек, черт возьми, — нервно выдыхает она. — Я в кофейне встретила ту коммунистку, которая сказала мне, что я продаюсь системе, но сама она пьет тот же самый кофе! А парень за соседним столом что-то писал. Я сказала, что моя подруга Шерил тоже писательница, и спросила, что он пишет. Он ответит, что это письмо Смерти.
— Кому? — Я отрываюсь от помидоров.
— Смерти.
Патрик вздыхает.
— Да, он сказал, что делает это много лет, чтобы смириться с жизнью.
— Питер, помоги Шерил с салатом, — кричит Жас.
— Впрочем, — Эмбер плюхается на стул, — эти зерна действительно связаны с не очень честной торговлей.
Когда мы начинаем есть, на меня вдруг накатывает странное чувство, будто я в какой-то пьесе под названием «Нормальная жизнь», но сегодня она может закончиться. До сих пор никакое лечение не помогало, и меня отправили в больницу, специализирующуюся на болезни Крона, в нескольких часах езды от Берлина. Я откладываю вилку с ножом — руки дрожат — и рассказываю друзьям правду.
Они долго молчат, осознавая новость о моей болезни, а потом Питер разворачивает стул, чтобы сесть лицом ко мне:
— Это опасно?
— Опасно. — Я все еще прячу свое истощенное тело под мешковатой зимней одеждой.
— Почему ты раньше не говорила?
Это очень простой вопрос, но сейчас, глядя на их лица, освещенные свечами, я не могу ответить. Рядом с друзьями голоса в моей голове кажутся лишними — но они все равно твердят, что я могу их всех потерять и что больная девушка никому не нужна.
— Ой, ладно, — вмешивается Жас, замечая мое лицо. — Посмотрю какие-нибудь натуральные средства. Должны быть травки…
— Ей нужно нормальное лекарство, — решительно говорит Питер. — На твои вуду-штучки нет времени.
— Это круг исцеления…
— Подожди, где больница? — Патрику явно нужно за что-то зацепиться в этом безумии, и он вытаскивает телефон.
— Лауххаммер, городок в трех часах езды отсюда. — Каждый раз, когда я делаю шаг вперед, меня словно бы отбрасывает назад, на сотни километров, на этот раз — прочь из Берлина, который начал казаться мне подходящим местом для жизни. Я заметила, что у болезни Крона есть кое-что общее с моим отцом: она все время утаскивает меня куда-то, а еще, как его голос, всегда меня сопровождает.
— Ладно. — Питер нарушает тишину. — Мы приедем тебя навестить и привезем печеньки!
Все кивают. Кроме Эмбер.
— Я с тобой, — говорит она.
— Эмбер, ты не можешь лечь со мной в больницу, если с тобой все в порядке.
— А кто сказал, что со мной все в порядке? — Она явно оскорблена. — Да я вообще не в порядке! Короче, когда ты туда поедешь, я скажу, что вскрою себе вены, если тебя уведут. Этого хватит, чтобы меня положили в отделение для психов. И мы сможем вместе пить чай.
Все с ужасом смотрят на нее.
— Может, мы просто будем приезжать почаще? — предлагает Жас.
Я тихонько кашляю:
— Если вы вдруг приедете, то я там буду не как Шерил. Это псевдоним, который я использовала как модель и писательница.
— А как тебя зовут по-настоящему?
— Харбхаджан.
Питер хохочет:
— Ну конечно! А как еще! Не могло же у тебя быть нормальное имя!
— Оно индийское? — Патрик откладывает приложение с картой. Оно ему больше не поможет.
— Это на санскрите. Мои родители тогда были сикхами… Они называли меня Бхаджан.
— Бомжан?
— Нет, Питер! — От абсурдности происходящего и от самой возможности свободно смеяться у меня трясутся плечи: — Бхаджан!
Жас вздыхает:
— Я-то думала, это в моей мексиканской семье День благодарения всегда сопровождается драмами, но ты, конечно, круче.
Питер радостно улыбается, поднимая бокал:
— За нашу Бомжан.
Несколько месяцев у меня получалось удерживать маму от приезда, но теперь она полна решимости прилететь из Люксембурга и сопроводить меня в больницу. И тогда я говорю то, что до этого говорила ей только один раз: нет. То ли время, которое я прожила одна, то ли мои веселые друзья помогли мне понять: моя семья меня убивает. Я злюсь на мать и на них всех: на деда с бабкой, на суд, на отца, который никогда меня не любил. Но больше всего — на себя, за то, что позволила им так с собой поступать. Я не вижу выхода, так что хочу полностью стереть прошлое. Весь этот грандиозный обман. Я хочу убежать так далеко, чтобы никто меня не нашел.
В мой последний вечер в Берлине мы с друзьями целиком занимаем подпольный винный бар на тихой мощеной улице. Мы сидим кружком, свет приглушен, из колонок звучит «Ву-Тэнг». Кажется, что этот момент будет длиться вечно, и он нам нужен. Весной Эмбер уедет в Китай, Питер в — Африку, а я… я даже не знаю, что останется от меня к весне. Но когда они идут танцевать, я позволяю себе забыть обо всем. Смотреть на них — как смотреть на то, что могло бы случиться со мной.
Уже ночью они провожают меня до дома. Мы скользим по обледеневшей улице, тихо падает снег. Они бегут вперед, оборачиваются, тянут меня за собой, наши голоса эхом отдаются от темных зданий и черных дверей. Питер нагибается, чтобы слепить снежок.
У них будет еще много таких вечеров, а я никогда не забуду это чувство. Меня тянут вперед, шерстяная шапочка сбилась набок, и я смеюсь, как ребенок, которым никогда не была.
Неделя идет за неделей. Выглядывая из окна палаты интенсивной терапии, я не знаю, хочу ли выйти отсюда. Когда я пытаюсь представить возвращение в мир, мне снова становится страшно. Мир такой огромный, хаотичный, непредсказуемый, а я — скелет ростом пять футов одиннадцать дюймов и весом девяносто восемь фунтов. Все, что я чувствую, — слабость, неспособность пройти нескольких шагов. А еще я больше не верю в себя. Здесь ничто не мешает мне вспоминать все, что произошло со мной. Как я вообще могу верить своим инстинктам и здравому смыслу, если я так долго позволяла себя обманывать? Всю жизнь!
Я слышу шаги в коридоре, отворачиваюсь и смотрю в окно. Сейчас войдет медсестра.
— Бхаджан? — Мама мнется в дверях. На ней огромное зимнее пальто.
Я немедленно начинаю злиться. Почему моя семья не может оставить меня в покое? Прошло столько месяцев с нашей последней встречи, с моего отъезда из Люксембурга. Я просила меня не трогать.
— Бхаджан, я знаю, что ты не желаешь меня видеть. Но… если ты хочешь рассказать деду, что на самом деле произошло в нашей семье, я тебе помогу. — Она входит в палату. — Больше никакой лжи.
Медленно, будто ожидая разрешения, она садится на стул у моей кровати. Шок потихоньку проходит, и я изучаю ее лицо, понимая, как далеко она зашла. Дело не в перелете, не в нескольких часах на поезде, не в деньгах, заработанных уроками, — скорее всего, она их откладывала. Что должно было произойти, чтобы она согласилась пойти против отца, того, кого она боялась больше всего на свете?
— Привет, — сонно говорю я и улыбаюсь.
Это та женщина, которая много лет назад позвонила президенту Нарьеге и вызволила моего отца из панамской тюрьмы. Все эти годы я видела только слабую тень своей матери, и никогда ее настоящую.
Я тянусь к ее руке:
— Я по тебе скучала, мама.
Мы сидим тихо, взявшись за руки. На ней пушистый жакет, на мне — пижама с пингвинами, а из вены торчит игла капельницы. Она смотрит на меня, как смотрела раньше, и сразу видит все, что я пытаюсь скрыть.
— Что тебя тревожит?
Я хочу быть честной с дедом, поэтому собираюсь написать ему. Он, конечно, знает, что мы ушли от отца. Но не знает, как это все было ужасно, как я скучаю по Фрэнку, почему не разговариваю с Кьярой и как все развалилось. Но что, если он накажет меня за это письмо? Перестанет платить за мою страховку? У меня дрожит подбородок. Мысленно я воображаю себе все круги ада, все, что он сможет сделать со мной.
Мама расстегивает жакет и скидывает его.
— Бхаджан, послушай! Ты понимаешь, что спасла мою жизнь? Ты любила меня даже тогда, когда я вообще не была матерью, любила меня, несмотря на все ошибки. Мне плевать, что сделает мой отец. Мы что-нибудь придумаем.
— Я не выдержу еще одного удара, мама. Просто не выдержу. — Мой голос дрожит.
Она снова берет меня за руку:
— Милая, помни одно: сейчас ты можешь чувствовать себя очень хрупкой, но даже тогда, когда ты носила денгари, ты уже была лучше нас всех.
Я хмурюсь. На моих руках следы сотен уколов. Она наклоняется вперед, и я вижу на ее лице тень озорной улыбки.
— Могу я открыть тебе секрет?
— Господи! — Мне хочется рыдать.
— Нет, он нестрашный, я обещаю! — Она поднимает руки. — И он поможет тебе понять… Ты знала, что твой отец пытался писать книги? — Я слишком удивлена, чтобы говорить. — Да, через пару лет после нашего знакомства он написал роман о своих приключениях в мире торговли золотом.
— И что? — Я пытаюсь сесть прямее, опершись на подушки.
— Издателям понравился сюжет. Его назвали интересным. Но, как и почти во всем, что он делал, в романе не хватало эмоций.
Я с трудом могу говорить.
— Он никогда не рассказывал.
— Конечно нет, Бхаджан. В свои девятнадцать ты совершила то, что он так и не смог сделать.
В палате становится очень тихо, и я слышу позвякивание колес тележки, которую катят по коридору, и свое собственное тяжелое дыхание.
— Так значит, поэтому он меня не любил? — Я сглатываю.
Мама надолго опускает взгляд, а потом смотрит прямо мне в глаза:
— Я должна была рассказать это раньше, но я так на него злилась… Твой отец тебя любил. Это никогда не было ложью. Но ты переросла его, Харбхаджан, вот и все. Он мошенник, который дал жизнь идеалистке. И с определенного момента вы просто не могли больше быть вместе.
Я начинаю плакать, сначала тихо, потом уже не сдерживая слез. Мне кажется, что мой мир рушится… или рушится мой взгляд на него. Для ребенка семья — это вселенная, а они сделали мою вселенную местом, в которое нельзя верить. Местом, где я никогда не буду достаточно хороша. Та идея, которая определила мою жизнь… Мысль о четырех людях, противостоящих миллиардам… Я чувствую, как у меня кружится голова.
— Когда ты отсюда выйдешь, Харбхаджан, а ты выйдешь, найдешь гораздо более достойных людей.
Я думаю о своих друзьях, которые ехали шесть часов сквозь метель, чтобы час посидеть со мной в больничной столовой.
Мама вздыхает:
— Не знаю, что сказал бы психолог на мои слова… но ради всего того, что будет дальше, забудь прошлое.
Я смотрю на нее и краснею.
— Хочешь меня ударить? — говорит мама. — Ударь. Ты рождена для прекрасной, огромной, яркой жизни. Не трать ни секунды на четырех людишек, которые не были частью твоего племени. Ты Бхаджан — и пошли всех придурков к черту!
Сначала я не понимаю, что происходит. Потом меня охватывает невероятное облегчение. Мы смеемся, как не смеялись уже много лет — а может, и вовсе никогда. Моя рука соединена с капельницей, мама съежилась на своем стуле. И тут я понимаю: раз мы способны хохотать в пустой больничной палате после всего, что пережили, — значит, мы с ней в каком-то роде непобедимы.
Через несколько дней я начинаю чувствовать какие-то изменения в собственном теле. Это не благословенное безразличие и не отсутствие боли. Все по-прежнему невыносимо болит. Это что-то другое. Какой-то крошечный огонек. Капелька силы. Я чувствую ее где-то очень глубоко, и она пытается вернуться. Посредине ночи я встаю, цепляясь за металлическую стойку капельницы, и, прямо в пижаме, качу ее перед собой к двери. Колесико застревает, зацепившись за угол кровати. Я закатываю глаза и несколько раз пинаю его тапком. У меня нет на это времени!
Наконец я выбираюсь в коридор. Колесики поскрипывают в тишине отделения интенсивной терапии. С сестринского поста доносятся тихие голоса. Скоро я понимаю, что у меня сейчас выскочит сердце, а рука на металлической стойке становится совсем мокрой. Двадцать три шага. Я прислоняюсь к стене, чтобы немного отдохнуть. Двадцать три шага!
Каждый день я хожу. По два раза. Сначала я опираюсь на стойку капельницы, потом она становится мне не нужна. И каждый день на десять шагов больше. По ночам я закрываю глаза и представляю завтрашний день. Много лет я сравнивала себя с прежней собой: инвалидку — с девочкой, которая готовилась к Олимпийским играм. Но моя воля осталась прежней. За годы тренировок я многому научилась — обращаться с собственным телом, быть терпеливой, наращивать силу с нуля. Просто в этот раз все будет помедленнее. Так что я начинаю с того места, где оказалась. Возможно, кое в чем моя семья все же была права: похоже, я и правда сильная.
Крошечный приморский городок, в котором мы живем, необычен, как и вся Италия: дома цвета терракоты, натянутые между окнами веревки, на которых сушится белье, старики, потягивающие кофе и играющие в шахматы возле кафе. И среди всего этого мы: две высокие девицы, явные иностранки, пересекающие пьяццу на велосипедах.
Я все еще дрожу, сижу на коктейле из сильных наркотиков, но идеальный момент, чтобы перестать отгораживаться от мира, никогда не настанет. Вскоре после выписки из больницы мы увидели объявление: в сельской Тоскане искали двух учителей английского. Мы с Жас наплевали на полное отсутствие опыта и отправили заявку.
Семье, чьих детей мы учим английскому, принадлежит загородный отель, состоящий из отдельных бунгало. Нам выделили собственный маленький домик. Мы с Жас не верим своему счастью: эти люди очень милы, дети перестали убегать от нас с криками, и у нас есть выходные. За два месяца, что нам предстоит здесь провести, мы успеем побывать в Сиене, Риме и Пизе, особенно с учетом дешевых поездов.
У почты мы сворачиваем на древних великах прямо в стену и спрыгиваем. Отсутствие тормозов — часть местного колорита.
— Мне пойти с тобой? — Жас хмурится.
Я смотрю на маленькую желтую вывеску «Uffico postal» — «Почтовый офис». В руках у меня конверт.
Утром, когда я писала письмо деду, старалась не злиться, потому что на своей шкуре поняла, насколько злость и жажда мести опасны. Они навеки привязывают тебя к тем самым людям и воспоминаниям, от которых ты хочешь сбежать. Пока я злилась и пыталась бороться с несправедливостью, я зависела от тех, кто причинял мне боль. От их извинений, от их способности меня освободить. Пока все не развалилось, моя семья не отказывалась от попыток меня контролировать. Но даже потом я цеплялась за них и не позволяла себе быть свободной.
Когда я писала деду, пыталась вспомнить все, через что мы прошли, и все, что потеряли. Вышло пять листов, но письмо казалось ужасно тяжелым.
— Я быстро, — говорю я, касаясь плеча Жасмин.
Внутри пожилая леди ставит на конверт штамп и кидает его в кучу других писем. У меня начинает кружиться голова. Мы с Жасмин снова забираемся на велосипеды, выезжаем на дорогу и катим в тени пахучих сосен. Я медленно кручу педали, сосредотачиваясь на каждом движении и крепко держась за руль. С другом делать это гораздо легче — как и все остальное.
Как-то вечером, когда все кругом окрашивается в пастельные тона, семья приглашает нас поужинать в саду. Разумеется, вокруг царит хаос: везде носятся дети, бабушка с мамой выкрикивают с кухни указания, но их никто не слушает, молодежь яростно жестикулирует при разговоре, бронзовый от солнца лед с грубыми натруженными руками удовлетворенно взирает на все это.
Нет никакого четкого плана действий или структуры. Все накидываются друг на друга, целуются, хлопают по спине, не думая ни о каком личном пространстве. Я должна была бы напрячься от такой бесцеремонности, но мне это почему-то нравится. Хоть я и не имею отношения к этой семье, к их безусловной любви, но мне важно знать, что такое в принципе возможно. Если я пытаюсь замыкаться в себе, они тут же проламывают мою защиту, дразнят меня и задают вопросы, ни на секунду не умолкая. Когда меня это не бесит, мне кажется, что это идет мне на пользу.
Ужин, разумеется, запаздывает, но я не жду его с нетерпением, как ждала бы раньше. Мне было трудно понять, на что именно итальянцы тратят так много времени. Но сидеть за столом и смотреть, как идет жизнь, — само по себе удовольствие. Итальянцы, кажется, умеют получать удовольствие просто от пребывания с другими людьми. Раньше я себе и представить такого не могла.
Вибрирует телефон, и я вытаскиваю его из кармана. Все тело немедленно напрягается. Это дед звонит по Скайпу. Извинившись, я вылезаю из-за стола и бегу в наш домик. Руки вспотели, и телефон чуть не выскальзывает из них. Я много раз в жизни боялась, но так — никогда. Это не обычный его ежемесячный звонок с целью справиться о здоровье.
Я нажимаю кнопку, и на экране появляется лицо деда. Оно такое же суровое, как и всегда. Наши взгляды встречаются.
— Я прочел твое письмо, — сообщает он.
Мне хочется выкинуть телефон и убежать. Лицо деда сморщивается, будто он собирается чихнуть. Я так испугана, что не сразу понимаю, что он плачет. Слезы бегут по резким морщинам на щеках. Дед медленно вытирает глаза платком и аккуратно складывает его. Когда он снова поднимает взгляд, я узнаю его выражение лица. Оно такое же, как и мое, когда я принимаю какое-то решение. Он не станет колебаться.
— Спасибо, — говорит он.
Мое удивление настолько сильно, что я могу только смотреть на него. Я была готова к любой уродливой сцене, но не к этому.
— Никто мне ничего не рассказывал. — Он трясет седой головой.
Да потому что ты ужасный!
— Почему вы просто не поговорили со мной нормально? — Голос у меня дрожит.
— Я… не знал как.
Господи! Он провел всю жизнь, ломая людей и заставляя их подчиняться, но втайне надеялся на сопротивление. Рассчитывал на то, что было невозможно, потому что его все боялись. Сколько времени мы тратим, пытаясь обойти правду? Ведь на самом деле ни один человек, нужный вам по-настоящему, не бросит вас из-за нее.
— Спасибо тебе, — говорит он, — за храбрость.
Как оказалось, есть и что-то хорошее в том, чтобы родиться в семье преступников: тебя запоминают. В Люксембурге мама, не покладая рук, трудилась над безнадежной задачей, поставленной перед нами судом: найти в Новой Зеландии врача, чьего имени мы не помнили, который помогал мне родиться много лет назад. И после нескольких месяцев поисков мама ее наконец находит.
Двадцать семь лет спустя акушерка, которая видела нас совсем недолго, вспоминает не только нашу семью и поющего младенца, который отталкивал одеяльце. Она хорошо помнит, как властно вел себя отец во время родов и после них, узнает родителей по фотографиям и под присягой дает в люксембургском суде показания, подтверждающие мои слова.
Мама звонит мне, когда я в последний раз запираю дверь нашего маленького дома в Тоскане. Мы с Жас стоим на пустой платформе среди олив с серебристыми листьями и стрекота сверчков. Наш идиллический рабочий отпуск подошел к концу: Жас возвращается в Берлин, а я лечу в Люксембург, на случай если мне понадобится предстать перед судом. Кажется, спустя столько лет у меня все-таки есть шанс получить паспорт. Сколько веских доказательств они могут проигнорировать?
— Не знаю, — с тоской говорит Жас, пока мы ждем поезда в аэропорт, — но я чувствую, что в Берлин ты не вернешься.
— Думаешь, я останусь в Люксембурге? — паникую я.
— Боже, нет! — Она осторожно касается моего плеча. — Я про Италию. Она тебе подходит.
Я тоже это заметила. Есть в этой стране что-то особенное: то ли постоянный хаос, то ли дни, которые тянутся бесконечно, а может, люди, которые смотрят в глаза и улыбаются. Все это похоже на то, что я хотела бы назвать своим домом. Я думаю о бабушке, о ее детстве в этой солнечной стране, думаю, так ли уж нонна сурова. Италия — часть моей запутанной родословной, и мне кажется, что я могу не бежать от своих корней, а попытаться с ними смириться. Я уже способна вести на итальянском простые беседы, но, может, мне стоит выучить его по-настоящему? Выучить язык, на котором могла бы общаться вся моя семья?
Черт возьми, кем я только не была! Так может, я смогу стать и итальянкой?
Все это не имеет смысла, конечно. Я должна мыслить рационально и искать место, где я смогу построить какую-то карьеру и обеспечить себе стабильность. Берлин никогда не был мне домом, имели значение только люди, которых я там повстречала. Но в глубине души я знаю, что даже если Эмбер и Питер уедут, это ничего не изменит. Компания, которая тащила меня по обледеневшей берлинской улице, останется со мной навсегда.
Наш поезд с грохотом въезжает на станцию, и Жас надевает рюкзак:
— Знаешь, что я думаю? Хоть раз в жизни сделай то, чего тебе хочется.
Мне бы хотелось, чтобы все было так просто, но мое будущее все еще висит на волоске. Возможно, мне снова придется бежать. За окном поезда проплывают терракотовые домики и оливковые рощи. Я пытаюсь запомнить их, и этот свет, и тени, потому что все, что я успеваю полюбить, всегда остается в прошлом.
— Мне никогда не нравилось выполнять чужие приказы! — сообщает мне бопа, потягивая кофе на кухне. — Но отдавать приказы я люблю еще меньше.
Не любит отдавать приказы? Это основа его личности. Я пробыла в Люксембурге всего несколько дней, и первоначальная неловкость между мной и бопой прошла. Мы не говорим о моем письме, но, похоже, оно уничтожило барьер между нами. Теперь он смотрит на меня с чем-то вроде предвкушения: он — как пожилой бык, который наконец нашел достаточно упрямого матадора, готового не замечать красные флажки и не уходить с арены.
Бопа гордо вскидывает подбородок, готовясь продолжить, а я закрываю глаза. Боже, дай мне сил!
— Я никогда не хотел указывать людям, что им делать, — говорит он. — В конце концов, разве я имею на это право?
Нонна и мама молчат. Я торжественно киваю, пытаясь подобрать нужные слова по-итальянски:
— Но вы служили в тайной полиции. Там ведь отдают приказы.
Нонна внимательно смотрит на меня. Она впервые слышит от меня слова, которые может понять.
— Это была моя работа! — объявляет он.
— И вы делали ее хорошо, — подмигиваю я.
— Finalmente! Ну наконец-то! — От звука ее голоса мы все замираем.
Нонна наклонилась над тарелкой и трясется. Она смеется, хохочет. Честно говоря, я все еще боюсь их обоих, но мне нравится, как развиваются события. Нонна поднимает сжатый кулачок.
— Знаешь, — она говорит медленно и отчетливо, чтобы я поняла, — когда он записался в полицию после войны, его мать предупредила меня…
— Ничего она не предупреждала!
— Она сказала…
— Нечего вспоминать всякие глупости! — Бопа повышает голос.
— Помолчите! — перебиваю я по-итальянски. — Почему мы не даем ей говорить?
На мгновение наступает тишина, и нонна успевает ею воспользоваться.
— Его мать сказала: «Берегись, он станет только хуже!» — Ее зеленые глаза вспыхивают.
— Как интересно! — Я хлопаю в ладоши. — А расскажите еще что-нибудь!
Три дня спустя бопа уединяется в кабинете с Тигрой. Правила брака, действовавшие шестьдесят девять лет, начинают нарушаться. С каждым днем я все лучше понимаю итальянский, но нонна гораздо быстрее улавливает мою склонность сомневаться в любых авторитетах. Среди своих книг, посвященных незыблемому люксембургскому праву, бона похож на солдата в окопе.
— Привет. — Я прислоняюсь к двери, сунув руки в карманы мужских брюк в стиле двадцатых годов, которые купила на барахолке.
— Почему ты все время разная? — хмыкает он.
Подойдя к его любимому креслу, я наклоняюсь и целую его в щеку.
— Кажется, по привычке, — вздыхаю я.
Мы в смущении смотрим друг на друга. Я сажусь на краешек дивана. Раньше я ненавидела этого человека. Теперь, глядя на его широкие и все еще прямые плечи и словно высеченное из камня лицо, я понимаю, как он всегда боялся терять. Чем крепче он цеплялся за людей, тем сильнее становилась его паника. Он воплощал в жизнь свои худшие кошмары. Я сглатываю, потому что поступала по-другому, но не менее жутко. Я пыталась удержать свою семью, людей, которых, как мне казалось, не могла потерять, и для этого заставляла себя молчать. Отрицала реальность. У меня осталась только ненависть. Злость на себя и на жизнь в целом. Но на самом деле… я просто всего боялась. Кажется, ненависть и страх — это одно и то же.
Я пытаюсь найти тему для разговора:
— Очень вкусный стейк вы приготовили.
— Люксембургский, — с гордостью кивает он. Я, должно быть, выгляжу удивленной, потому что он хихикает. — Не все в Люксембурге плохо. У нас, вообще-то, есть коровы.
— Я говорила с ними, когда ходила гулять.
— Когда я был маленьким, мой отец держал коров.
— Правда?
— Да, у него было шесть коров и сорок поросят… включая меня.
Я смеюсь и падаю на диван, обнимая подушку.
Бопа как будто прикидывает, говорить ли дальше.
— Однажды в Италии… во время войны… я получил приказ… — Он смотрит в пол и хмурится.
Я молчу.
— Мой эскадрон захватил трех партизан. Командир приказал вывести их в поле… там росла такая трава, что в ней можно было самому потеряться. Он приказал мне расстрелять их.
— И что вы сделали? — У меня холодеют руки.
— Вывел их в поле. День был ясный, и я велел им лежать тихо до ночи, а потом трижды выстрелил в воздух.
— Не всем правилам нужно подчиняться. — Мне становится легче.
— Нет. — Он поднимает палец. — Но большинству — надо. Запомни это.
Мы одинаково наклоняем голову вперед, выражая свое упрямство.
— Ты должна научиться быть нормальной. Когда твоя мать сбежала, она забрала у нас все. Внуков, вообще все.
Я не собираюсь с ним ссориться и осторожно говорю:
— Ну, все было чуть сложнее.
Он сжимает кулаки, превращаясь из доброго дедушки в грозное чудовище:
— Она нарушила закон, купила фальшивый паспорт! Твой отец преступник! Они растили вас, как траву, без всякого образования…
— Бопа, не будем об этом. — Я расправляю плечи. — Вы сказали, что отнимете у нее детей, вот ей и пришлось бежать.
— Она врала о том, где находится, когда звонила. Всегда врала. Но я выслеживал ее! У меня есть записи. — Он машет рукой в сторону полок, заваленных кассетами. — Я записал все лживые слова твоей матери.
— И соврали насчет этого. — Мне надоело быть хорошей.
— Что?
— Она слышала щелчки на линии, но вы говорили ей, что ничего не записываете. Как она могла говорить вам правду, если каждый разговор начинался с обмана?
— Она уничтожила все! Она…
— Стоп! — Я устало поднимаю руку. — На этом все.
— Твоя мать…
— Да, она моя мать. И я не пойду против нее. Ни ради вас, ни ради кого-то другого. Никогда.
Он открывает рот, чтобы возразить, но я его перебиваю:
— Если мы хотим подружиться, не делайте этого. В мире много вещей, насчет которых у нас разные мнения.
Он злобно трясет головой, но молчит. А я не говорю о том, что они с бабушкой решили не прерывать общение с Кьярой. Что он все еще посылает ей деньги. Мне сложно понять, что им это нужно, хотя бы ради памяти о ее детстве.
— Мне необходимо забыть об этом. — Я тру веки рукой. — Правда. Так что если вы тоже готовы это сделать, просто скажите.
Все доказательства, которые требовал суд, и даже больше, переданы моим адвокатом прокурору. Дело это должно наконец закончиться, должно быть вынесено финальное решение. Нам остается только ждать — возможно, несколько месяцев — пока другие решат, есть ли у меня шанс на гражданство.
Когда мы выходим из офиса юриста в центре города, мама отводит меня в сторону и протягивает лист бумаги. На нем что-то написано по-итальянски. Я так сосредоточилась на суде, что никак не могу понять, что это.
— Это договор с языковой школой в Риме, — улыбается она. — Ты говорила, что хотела бы там учиться.
До меня медленно доходит, что она имеет в виду.
Я всегда любила свою мать, но только здесь начала понимать ее и уважать мужество, которое потребовалось, чтобы сбежать, когда тебя растили в страхе. Даже сейчас, сидя в холодной мансарде родительского дома — большинство людей назвали бы это поражением, — она медленно строит жизнь заново. Преподает языки, откладывает деньги — достаточно, чтобы подарить мне то, что я считала недоступным. Сколько я себя помню, с того мгновения, как я начала себя осознавать, я беспокоилась за мать. Думала, как бы ее защитить. И только сейчас мне кажется, что я уже могу этого не делать.
Ничто не идеально. Но моя война закончена.
Занимается рассвет того дня, когда я должна улететь. Я целую Тигру в сладко пахнущий лобик и тащу чемодан к машине, где уже ждет мама. Густой туман плывет над лужайкой, скрывая траву, и я оборачиваюсь на звук. Бопа идет за мной в халате поверх пижамы.
— Так и не сняла мотоциклетные ботинки. — Он опирается на трость.
— Так и не перестали критиковать. — Я складываю руки на груди.
— Ты мятежница.
— А вы коп.
Мы стоим вдвоем и смотрим на маленькие одинаковые домики. Он мнется, постукивает тростью, а потом наконец говорит:
— Как думаешь, мятежники и копы могут дружить?
Против собственной воли я вспоминаю, как боялась попасться ему на глаза, когда чувствовала себя просто напоминанием о мужчине, которого он ненавидит. Эта рана все еще болит, и я хочу наказать его, хочу, чтобы он понял, как это больно, как мне было одиноко и страшно. А потом вспоминаю, что сказала мне мама: он попросил разрешения платить за мое жилье, пока я буду учиться. Бопа смотрит на свои тапки, сдерживая слезы, пытаясь взять себя в руки. Но наконец бросает эти попытки.
— Не знаю, бопа, — говорю я, устало опуская плечи. — Но это будет не самым странным из всего, что нам доводилось делать.
Раннее римское утро прохладно и пахнет эспрессо и свежими корнетти. Пантеон почти пуст. Я всегда выхожу из своей крошечной квартирки задолго до начала занятий и заглядываю сюда. Мне сложно поверить, что я могу просто так, закинув на плечо рюкзак с книгами, зайти в древний храм, который простоял две тысячи лет. Как и всегда, я сажусь на скамью под отверстием в куполе и откидываю голову назад. Чистый свет нового дня образует в воздухе золотой столб. Две тысячи лет! Сначала языческий храм, потом церковь, а теперь я могу просто закрыть глаза и чувствовать, как сердце начинает биться медленнее — здесь это всегда случается.
Не успевают часы пробить девять, как я выбегаю на улицу, машу охраннику и иду мимо сената к школе. Моя любимая одноклассница Мелисса стоит снаружи и с виноватым видом дописывает домашнее задание.
— Ты все сделала или опять в Пантеоне сидела?
Я улыбаюсь, встаю рядом с ней и начинаю переписывать ответы.
Даже когда мы сидим в классе и учим новые слова, я не могу перестать смотреть на город. Я выглядываю в окно и вижу резной камень здания напротив, а внизу множество небольших кафе. Но самое волшебное время настанет около полуночи, когда улицы почти пустеют и я могу слышать собственные шаги. Как я люблю гулять по Риму в одиночестве! Древние здания, залитые теплым мерцанием фонарей, не перестраивались столетиями. Они кажутся одновременно таинственными и успокаивающими. Кто-то говорит, что Рим застрял в прошлом, но мне так нравится, что хоть что-то в этом мире не меняется, что есть место, где все живет веками.
Проходят примерно две недели в Риме, когда мой берлинский врач рекомендует мне записаться к доктору Петруччи — знаменитому гастроэнтерологу. Она хочет, чтобы за мной наблюдали, когда я слезу с мощных иммуносупрессоров, которые принимаю каждый день. Я рада, что это происходит в Италии, поскольку придется отказываться от лекарств очень медленно. Здесь все очень медленно. Кажется, я наконец-то нашла подходящий ритм жизни.
Доктор Петруччи усаживается в кожаное кресло и серьезно смотрит на меня:
— Давайте поговорим о том, что называется кармой. Существует ли она на самом деле?
Он всегда начинает наши встречи именно так, с непонятных экзистенциальных вопросов. Доктор ненадолго отводит от меня взгляд, берет маленькую лампочку с короткими серебряными проводками и вертит ее в руках, как будто она знает ответ. В изящном резном столе доктора есть особый ящик, откуда он порой достает всякие интересные вещицы: личинку замка или миниатюрную дверную ручку с гравировкой. Кажется, они помогают ему размышлять.
Ему за шестьдесят. Он очень загорелый, со сдержанными манерами и глубоким звучным голосом. Внешностью он больше напоминает типичного психотерапевта, а не гастроэнтеролога. Вообще он странный и редко дает мне медицинские рекомендации, предпочитая говорить о смысле жизни. Но эти сеансы вполне приятны — или, по крайней мере, не доставляют мне неудобств. Я все еще не знаю, как мне рассказывать ему или моей новой подруге Мелиссе свою историю. Откровенность похожа на прыжок с парашютом: она и пугает, и притягивает одновременно.
Доктор роется в ящике и вытаскивает серебряную ложечку. Держит ее горизонтально перед своим внушительным носом.
— Вам нравится здесь учиться?
Я киваю. На самом деле мне не просто нравится. Возможность учиться чему-то просто ради удовольствия, да еще тому, что я выбрала сама, стала для меня настоящим откровением.
— Кто учится вместе с вами?
— Трое священников. — Я улыбаюсь. — Один из них немец. И датская девушка по имени Мелисса. — Он грустно качает головой, и я удивлена его реакцией. — Мы с ней подружились.
— Это-то и плохо. — Он задумчиво стучит ложечкой по столу. — Я надеялся, что вы познакомитесь с мужчинами своего возраста и перестанете быть такой замкнутой. Но увы.
— Я больше не замкнутая! — возражаю я. — Я завела друзей.
— Я не о друзьях. Я о мужчинах, романтике, уязвимости… о том, что вы всегда отвечаете «нет», потому что до сих пор считаете себя ребенком.
Я перестаю смотреть на ложку и начинаю слушать.
— В этом смысле вы как будто застыли в возрасте девяти лет, когда брат затащил вас в постель, а вы даже не рассказали об этом. Но теперь вы взрослая и можете сказать «нет». Но можете сказать и «да».
Я не двигаюсь.
— А еще… Многие писатели и художники достигают вершины только в одиночестве, в отчаянии. — Он задумчиво смотрит в потолок. — Есть о чем подумать на неделе, да?
Доктор Петруччи кладет свою игрушку, и мы оба на нее смотрим.
Мне всегда нужно время, чтобы переварить его идеи, — они слишком сложны. Это не советы, а загадки. Почти каждый вечер я иду по городу, мимо закрывающихся ресторанов, в сторону площади Санта-Мария-ин-Трастевере, пока не слышу музыку. Посреди площади на раскладном стуле сидит мужчина в поношенном костюме, за ним — купол церкви, в котором отражается луна. Склонившись над виолончелью, он нежно ласкает струны, извлекая мелодию. Я сижу на ступенях фонтана, завороженная, обхватив колени руками, и слушаю музыку, похожую на колыбельную. Красота никогда не доводила меня до слез. В какой-то момент из-за своей бесконечной борьбы я перестала в нее верить, в то, что она может быть мне доступна. Но, оказавшись здесь, где красота повсюду, я наконец начинаю плакать.
Побывавшие на войне редко говорят о той новой битве, которая неизбежно начинается, когда война уже закончилась. Я считала себя храброй, когда не чувствовала вообще ничего, когда заставляла себя онеметь и отупеть, но по-настоящему страшным оказалось мирное время. Гораздо проще было бы навсегда запрятать некоторые части себя. Чувствовать — значит открыться и позволить снова себя ранить. Война — дело нехитрое. Но то, что наступает потом, требует не меньшего мужества.
Когда он врывается в мою жизнь, первое, что я вижу: синяк под глазом, мотоцикл и улыбку — ту, о какой обычно предупреждают пожилые дамы. Вечеринка в разгаре, а я мешком плюхаюсь на стул, стоящий у стены. Мне слишком много пришлось сегодня быть на ногах, и теперь я умираю от усталости. Все-таки я все еще слишком слаба и теперь выгляжу, как всегда, асоциальной и незаинтересованной в общении.
— Ciao! Привет!
Я поднимаю глаза и вижу… идеал. Всю жизнь я была немного занята и только сейчас начинаю понимать, что темноволосые спортивные мужчины, похожие на отпетых преступников, оказывают на меня определенный эффект. Скоро он уже сидит рядом со мной, и мы спорим.
— Трое священников в одной группе? Ни за что не поверю!
— Точно-точно, так оно и есть, — настаиваю я.
— Не уверен.
Я вскидываю подбородок. У меня в группе три священника, и я это докажу.
— Ладно, — он оценивающе смотрит на меня, — я знаю, как это решить. Давай я тебя завтра заберу с занятий, и мы увидим, существуют ли эти люди.
Я могу придумать примерно десять причин для отказа. Скорее всего, он считает, что я миленькая американская девочка, которая учится за границей. Жалкий идиот! Но — кажется, из-за доктора Петруччи и его ложки — я медленно киваю и соглашаюсь.
На следующий день я спускаюсь вместе с Мелиссой по древним каменным ступеням нашей школы.
— Поверить не могу! — Она хватает меня за руку. — Первое свидание! Только не смей ему об этом говорить! Все должно быть круто.
Около огромной и всегда открытой резной двери, ведущей на пьяццу, мы замедляем шаг и начинаем говорить тише.
— Ты будешь рассказывать ему безумные истории из своего детства? — шепчет Мелисса.
— Господи, нет!
— Наверное, ты права.
Мы медленно крадемся к двери, чтобы осторожно выглянуть наружу. Томас уже здесь. На нем темные джинсы, в мускулистой руке он держит шлем. Мелисса немедленно отпрыгивает назад, вжимается в стену.
— Я тобой горжусь! — Она весело вскидывает руки: — Я бы на него залезла, как на дерево.
Я пытаюсь сдержать смех, и тут нас отвлекает негромкий звук. Оглянувшись, мы видим троих священников. Они стоят на расстоянии вытянутой руки и смотрят на нас, потом поворачивают к дверям и с большим достоинством выходят на улицу. Приятно видеть, как Томас-неверующий таращится на них. Но я пока остаюсь внутри. Мне страшно и неловко. Необходимо придумать какую-то стратегию и только потом действовать. Опыт научил меня строить подробные планы, если мне предстоит заняться чем-то новым. Я обдумываю возможные проблемы и затруднения, когда Мелисса заходит мне за спину и с силой выталкивает наружу.
Покинув ресторан, мы с Томасом направляемся к его мотоциклу. Я с любопытством спрашиваю:
— А кто тебе глаз подбил?
От синяка уже осталась только тень.
— Я борьбой занимаюсь, на тренировке получил.
— Выходит, ты проиграл? — Я не могу удержаться, чтобы не поддразнить.
Он смотрит на меня долгим взглядом:
— Ты хочешь сказать, что сдаешься, всего лишь получив в глаз?
Я не отвечаю, просто забираюсь на его «дукати», и мотоцикл устремляется в ночь. На крутом повороте у Колизея он резко наклоняется набок. Я смеюсь, цепляясь за кожаную куртку Томаса, когда он увеличивает скорость. Волосы выбиваются из-под шлема. Фонари освещают арки, где когда-то дрались гладиаторы; я почти вижу древние колесницы, которые мчались там, где теперь едем мы. Крошечная улочка с тихо шепчущими деревьями и ароматом апельсиновых садов поднимается на пологий холм, на вершине которого горит в лунном свете единственный фонарь.
— Где мы? — Я пытаюсь расстегнуть шлем.
Щелк — он нажимает на пряжку и снимает его с меня.
— Пойдем покажу.
Мы подходим к большой массивной двери. Кажется, ее невозможно сдвинуть с места.
— Посмотри в замочную скважину.
Я нагибаюсь, моргаю, а потом вдруг понимаю, что я вижу. Это не двор какого-то дома. Передо мной открывается великолепный вид на сверкающий купол собора Святого Петра.
Томас умеет удивлять. Я думала, что он что-то вроде грозы района, а оказалось, что нейробиолог. Он приводит меня к двери — а за ней открывается вид на Ватикан. Я думала, что у меня монополия на то, чтобы быть закрытой книгой, но, кажется, мы оба страшно боимся друг друга, несмотря на всю нашу браваду.
Под ногами у нас гравий, а над головой — листья апельсиновых деревьев. Томас останавливается и притягивает меня к себе. Он молча наклоняется, чтобы поцеловать меня, и я цепенею. Много лет моим единственным развлечением было наблюдение за собственным пульсом на мониторе, и мне трудно справиться с ощущениями подобного рода.
— Все в порядке? — Он отстраняется, ничего не понимая.
— Да.
Реагируй же ты!
Мы сидим на каменной стене высоко над городом, он обнимает меня, как будто удерживая от падения. Между поцелуями я смотрю на две другие парочки с почти научным интересом и никак не могу сосредоточиться на моменте. Кажется, это единственный раз, когда мне хочется, чтобы ко мне прикасались (никто при этом не принуждает меня), но я умею только убегать. Первое правило уличного бойца очень простое — не позволяй никому подойти достаточно близко для удара. Сидя над Римом, я боюсь, что просто не сумею быть девушкой или тем более женщиной.
Через три недели после нашей встречи Томас уезжает. Интересная смена ритма — кто-то валит из города раньше меня.
— Я нервничаю, — прямо говорит он, когда мы прогуливаемся в тени церкви Санта-Мария.
Перед ней расположился фокусник в цилиндре.
— Воспринимай это как приключение. Как возможность чему-то научиться.
Для меня предложение работы и перелет через полмира, в Сингапур, не кажется чем-то очень уж сложным. Он же сам решил лететь. Никто его не преследует.
Томас смотрит на меня искоса, и на его лице появляется странное выражение.
— Значит, в детстве ты все время путешествовала с семьей, но у твоего отца никогда не было нормальной работы?
— Он хотел повидать мир и, думаю, исполнил свою мечту. Но это не всегда было так уж весело.
— Он что, рок-звезда?
— Нет.
Неужели Томас не слышит предупреждения в моем голосе?
— А похоже. — В его улыбке вызов.
Я отказываюсь заглатывать приманку. Мы молча идем по Трастевере. Тяжесть давит мне на плечи. Он самый обычный парень, и ему этого никогда не представить. Как будто возвращаются прежние сложные годы. Никто никогда меня не поймет.
— Это он так любил йогу и здоровую пищу?
— Да, я выросла на одном салате.
— Выросла на салате! — хохочет он. — Ты уверена, что по-английски вообще можно так говорить?
Я смотрю на него.
— По-моему, расти в твоей семье было очень интересно.
Мы идем по мосту Гарибальди, под нами шумит вода, и я чувствую огромное желание столкнуть Томаса вниз. Я ускоряю шаг, словно торопясь перебраться на другую сторону, но он быстрым и ловким движением ловит меня, притягивает к себе и заставляет посмотреть ему в глаза.
— Почему ты злишься? — тихо спрашивает он.
Забавно, я никогда раньше не замечала, но в свете заката его глаза из карих становятся зелеными. Я отворачиваюсь.
— Что я сделал такого, что ты мне не доверяешь? — Он так напряженно ждет ответа, что я перестаю сердиться, как только произношу первое слово.
— Дело не в тебе, — вздыхаю я. — А во всем моем детстве.
Он заправляет мне за ухо прядь волос, которая выбилась от ветра.
— Во всем виноват салат?
Я смеюсь, а он улыбается:
— Расскажи.
И я рассказываю. Только основное. Обо всех людях, которых мне пришлось бросить без предупреждения. О том, что я не могла заслужить одобрение отца, как бы ни старалась. Честно говоря, короткое пребывание в тюрьме осталось единственным моментом, когда я чувствовала себя частью какой-то нормальной системы. Я рассказываю о Нью-Йорке, о том, как в одиночестве пыталась выжить среди акул. Все вокруг начинает расплываться, и я отворачиваюсь, вытирая глаза.
— Иди ко мне. — Он встревоженно хмурится и прижимает меня к своему твердому плечу.
Туристы смотрят на нас.
— Я не хотел тебя расстраивать, прости, — шепчет он куда-то мне в макушку.
Но меня переполняет странный восторг. Я просто плакала. На глазах у мужчины, которого почти не знаю. Как нормальный человек. И мы впервые серьезно разговариваем. Он тоже вырос, так сказать, на поле боя. Жил без всяких правил и дрался на улицах, пока его родители колотили друг друга дома. Кажется, этим и объясняется наше сходство.
После того как мы расстаемся, я иду вдоль реки, от Трастевере до Пьяцца-дель-Пополо, и думаю. Останавливаюсь у дверей квартиры. Интересно, состоится ли наше вечернее свидание?
Когда он звонит, чтобы его отменить, я не удивляюсь. Уже поздно, рейс у него ранний, но я чувствую, что просто сегодня зашла слишком далеко. Меня слишком много.
Каждое утро согбенный старик, не обращая внимания на мчащиеся машины, медленно толкает по улице деревянную тележку с моими любимыми подсолнухами. Высунувшись из окна квартиры, я наблюдаю, как он устраивается на углу. В своем коричневом кардигане и фетровой шляпе он как будто сошел со старинной открытки.
На звонок телефона я отвечаю почти машинально.
— Мы можем увидеться до того, как ты пойдешь на занятия? Я еще успею добраться до аэропорта, наверное.
Двадцать минут спустя Томас прикатывает в своей кожаной куртке, которая мне так нравится, и паркует мотоцикл рядом с горой подсолнухов. Я впускаю его в дом.
Бхаджан, хотя бы немного постарайся вести себя круто!
На крохотной кухне я наливаю зеленый чай в свою единственную кружку. Какое-то время мы молчим. Утреннее тепло просачивается сквозь ставни, к полудню тут будет нечем дышать.
— Я много думал о нашем разговоре, — начинает он, протягивая мне кружку.
— О котором?
— Ну, о серьезном.
— Ах да. — Я скрываю волнение за улыбкой. — Это наш единственный серьезный разговор.
Он не улыбается.
— Я всю ночь думал. Я не знаю, есть ли в английском выражение, которое подойдет для этого случая. Mi displace[20].
— В смысле, ты просишь прощения?
— Да, но не совсем. Мне по-настоящему жаль, что тебе пришлось через это пройти. Mi displace veramente[21].
Мы сидим на высоких кухонных табуретах, наши колени соприкасаются, его рука лежит на моей голой ноге. Он наклоняется и целует меня, чуть прикусывая губу. Потом берет одну из множества ручек, валяющихся на столе, переворачивает визитку местной джелатерии и начинает писать.
— Мы же можем продолжить общение? — Я этого не ожидала. Меня сильно отвлекают его мышцы, которые ходят под белой футболкой. Я думаю, что первый раз в жизни хочу кого-то запомнить. Хочу запомнить вес его тела. Каким-то образом мы оказались в точке, где ему приходится вести себя прилично и тратить драгоценное время на запись разных способов созвониться. Может быть, мне придает мужества его отъезд. Мы просто не успеем зайти слишком далеко. А может, я просто начинаю понимать: не все обязано длиться вечно. Иногда два человека могут встретиться ненадолго. Но это не делает встречу менее важной.
Прижавшись губами к его щетинистой щеке, я говорю:
— Снимай футболку.
Он разворачивается ко мне и вызывающе приподнимает темные брови:
— Это еще зачем?
— Просто снимай! — смеюсь я почти зло.
Улыбаясь, я беру его за руку и веду в спальню, а потом он бросает меня на кровать и стягивает футболку, как это делают парни — одной рукой, не боясь растрепать волосы. Впервые я радостно тянусь к кому-то, хочу почувствовать каждый дюйм его тела. Он стоит надо мной в одних потертых джинсах. Я хочу потянуть его на себя, но он похож на картину. Взъерошенные черные волосы, сильная челюсть и худощавое тело бойца с длинным шрамом на груди.
Он стоит так какое-то время, как будто тоже запоминает меня, потом целует мою шею, гладит лицо. Как странно осознавать — только сейчас, что меня никогда не трогал кто-то, кто действительно этого хотел. Здесь, как и везде: важнее всего оказывается честность.
Шестого февраля Верховный суд Люксембурга отменяет решение прокурора. Министерство иностранных дел готово выпустить Heimatschein — подтверждение гражданства на мое имя. Спустя столько времени это наконец происходит: я становлюсь полноправной гражданкой.
Мои шаги эхом отдаются в тихом аэропорту Люксембурга. Я вспоминаю день, когда прилетела сюда с мамой. Автоматические двери зала прилета открываются, и я вижу, что она ждет меня. Мы молча обнимаемся, не веря в происходящее, и едем в министерство. Я все еще слишком тощая, но уже становлюсь сильнее. В министерстве я стою, высоко подняв голову, и жду вспышки камеры. Меня фотографировали много раз, но эта фотография будет самой любимой. Она окажется в моем собственном настоящем паспорте. Я больше не призрак.
Поздно вечером мы с дедом сидим в саду под цветущей яблоней. Он ест мороженое, а я пью чай, закинув ноги на плетеный стул. Нонна, которой остался год до сотого дня рождения, граблями уничтожает что-то на грядке с руколой.
— Ты так и не перестала носить мужские шляпы, — вздыхает бопа.
Я сдвигаю свою федору на затылок, наклоняюсь и пытаюсь схватить его мороженое.
— Мне… — Мы оба вздрагиваем при звуке бабушкиного голоса. — Мне нравится ее шляпа! — Она отбрасывает в сторону сорняки и возвращается к грядке.
Бопа долго смотрит на меня — нежно, но озадаченно. Как это ни парадоксально, он больше всего ценит во мне именно то, чего никогда бы не допустил, если бы растил меня сам: мой упрямый оптимизм, непохожий на его правила, мою решимость и веру в завтрашний день, которые я сохраняю, несмотря на то, через что мне пришлось пройти.
Жизнь — это долгий процесс изменения наших убеждений. В один прекрасный день двадцатичетырехлетняя девица вошла в его мир на худых дрожащих ногах и швырнула стул в то, во что он верил. Я разрушила его представление о нашей семье, о справедливости судебной системы и законов, на защиту которых он потратил всю свою жизнь. Но я научилась уважать его, потому что, как только я стала с ним откровенна, он перестал меня в чем-либо винить. Бопа заплатил за хорошего юриста и почти каждую неделю ходил в суд, опираясь на трость — ему шел уже девяносто шестой год. Пока я была в Берлине, пока лежала в больнице, он боролся, чтобы дать мне то, чего не давал никому: свободу.
Между нами никогда не будет полного согласия. Мы во многом расходимся, но, возможно, это и есть семья. Тяжело понять, что твоя родня — просто люди, особенно если они отказываются быть такими, какими ты хочешь их видеть. Очень легко потратить всю жизнь, злясь на кого-то только за то, что он такой, какой есть. Мой дед почти что так и поступил, и это стало для меня уроком. Когда люди спрашивают меня о прощении, о том, обрела ли я мир в душе, простив свою семью, я говорю им правду: я никого не прощала.
Потому что я не верю, что имею право прощать.
Все эти годы мне было так грустно и страшно, потому что я верила, что дело во мне. Мне казалось, что во мне есть что-то невыносимое, и это заставляет людей причинять мне боль, предавать и бросать меня. Но если у вселенной и есть центр, то это не я. У людей в моей семье были серьезные проблемы и, возможно, душевные болезни. А я просто оказалась на линии огня.
Со временем я начала даже понимать, что они очень старались, и я получила все, что эти люди могли дать. И они не собирались убивать девочку, которую, казалось, холили и лелеяли. Просто если человек убивает себя сам, тебя обязательно посечет осколками, коли ты оказываешься рядом.
Так что я не прощала их. Но и нельзя сказать, что я не простила. Потому что дело совсем не во мне. Так сложилась моя жизнь. Но это только ее начало, и теперь я могу сама определять, что будет дальше. Именно мне предстоит написать продолжение, которое, возможно, станет лучше начала. Это и пугает, и одновременно успокаивает.
В тихом саду, в тени цветущей яблони, агент тайной полиции и дочь афериста улыбаются друг другу.