Вам кажется, что вы знаете, что такое боль?
Поговорите с моей второй женой. Она точно знает. Или думает, что знает.
Она говорит, что однажды, когда ей было девятнадцать или двадцать, она оказалась между дерущимися котами – ее собственным и соседским, – и один из них прыгнул на нее, взлетел по ней, как по дереву, располосовав ей бедра, грудь и живот, да так, что следы остались по сей день, изранив ее так серьезно, что она упала спиной на старинный сервант своей матери «Хузер», разбив ее лучшее керамическое блюдо для пирога и содрав шесть дюймов кожи со своих ребер, а кот снова бросился на нее, пуская в ход когти и клыки и шипя от ярости. Помнится, она говорила, что ей наложили тридцать шесть швов. А горячка от воспаления держалась несколько дней.
Моя вторая жена говорит, что это и есть боль.
Да ни черта она не знает, эта женщина.
Эвелин, моя первая жена, пожалуй, подошла к этому знанию ближе.
Вот картина, постоянно преследующая ее.
Она едет по скользкому от дождя шоссе жарким летним утром на арендованном «Вольво», ее любовник сидит рядом, машину она ведет медленно и осторожно, потому что знает, каким вероломным может быть только что выпавший дождь на горячем асфальте, и тут «Фольксваген» обходит ее и юзом влетает на ее полосу. Его задний бампер с номерами Live Free or Die[1] вскользь целует ее радиатор. Почти нежно. Остальное довершает дождь. «Вольво» тормозит, его заносит, он, скользя, несется на насыпь, и внезапно она вместе с любовником кувыркается в воздухе, в невесомости, и верх становится низом, а потом снова верхом. В какой-то момент рулевое колесо ломает ей плечо. И тут же зеркало заднего вида переламывает ей запястье.
Потом кувырки прекращаются, и она видит педаль газа над головой. Она пытается найти взглядом любовника, но его в машине уже нет, он исчез, испарился как по волшебству. Она нащупывает дверцу на стороне водителя, открывает ее, выползает на мокрую траву, встает на ноги и смотрит сквозь дождь. И видит картину, которая с этого момента будет преследовать ее всю жизнь – человек, похожий на кровавый мешок, освежеванный, с заживо содранной кожей, лежащий перед машиной в осколках стекла, забрызганного красным.
Этот кровавый мешок – ее любовник.
И потому она ближе к пониманию боли.
Даже изо всех сил блокируя то, что знает. Даже если ей удается спать по ночам.
Она знает, что боль – это не просто отклик на раны или жалобы ее собственного перепуганного тела на искореженную плоть.
Боль может работать внутрь – приходя извне.
Я имею в виду, что иногда то, что ты видишь, – это боль. Боль в самом жестоком, самом чистом виде. Когда ни таблетки, ни сон, ни даже шок или кома не могут эту боль притупить.
Ты видишь ее, ты вбираешь ее в себя. И тогда она – это ты.
Ты становишься носителем длинного белого червя, который грызет тебя и пожирает, заполняя твои внутренности, пока, наконец, однажды утром ты кашляешь, и тут выползает слепая белая голова этого нечто, высовываясь из твоего рта, как второй язык.
Нет, мои жены не знают этого. А если знают, то не вполне. Хотя Эвелин подошла близко.
Но я – знаю.
Для начала вам придется поверить мне.
Потому что я знаю это с давних-давних пор.
Я пытаюсь удерживать в памяти то, что все мы были детьми, когда все это случилось, просто детьми, едва вылезшими из наших енотовых шапок а-ля Дэви Крокет, толком не сформировавшиеся, бог ты мой… Трудно поверить, что то, чем я стал ныне, – это прежний я, только спрятавшийся и переодевшийся. Дети имеют право на второй шанс. Хотелось бы мне думать, что сейчас я использую свой.
Даже после двух разводов, неприятных разводов, червь будет неспешно глодать тебя.
И еще я хочу напомнить, что это были пятидесятые, время странных репрессий, секретов, истерии. Я думаю о Джо Маккарти, хотя с трудом припоминаю, думал ли я о нем вообще в то время; разве что пытался понять, что заставляло моего отца так спешить домой с работы каждый день, чтобы успеть к трансляции заседаний Комиссии[2] по ТВ. Я думаю о холодной войне. Об учениях на случай воздушных налетов в школьном подвале и о фильмах ядерных испытаний, которые нам показывали – разрывающиеся на части манекены из универмагов, и части эти разлетались по макетам гостиных, сгорая на лету. О номерах «Плейбоя» и Man’s Action[3], завернутых в вощеную бумагу и спрятанных у ручья (со временем они плесневели так, что к ним противно было прикасаться). Я думаю об Элвисе, которого разоблачал преподобный Дайц в лютеранской церкви Благодати, когда мне было десять, а на шоу Алана Фрида в Парамаунт происходили рок-н-рольные баталии.
Я пытаюсь убедить себя, что в те годы вызревало нечто странное, какой-то великий американский нарыв, готовый лопнуть в любую секунду. И что это происходило повсюду, не только в доме Рут, но повсеместно.
Иногда от этого становится легче смотреть.
На то, что мы делали.
Сейчас мне сорок один. А родился я в 1946-м, через семнадцать месяцев после того, как мы сбросили бомбу на Хиросиму.
Матиссу только что исполнилось восемьдесят.
Я зарабатываю сто пятьдесят тысяч в год, тружусь на Уолл-стрит. За плечами два брака, детей нет. У меня дом в Рае и квартира в городе, предоставленная моей компанией. Если я куда-то еду, то чаще всего на лимузинах, хотя в Рае сажусь за руль своего синего «Мерседеса».
Может статься, что вскоре я снова женюсь. Женщина, которую я люблю, понятия не имеет о том, что я здесь пишу, – как и прочие мои жены, – и я не знаю, соберусь ли когда-либо рассказать ей все. Да и зачем? Я успешный, уравновешенный, щедрый, заботливый и внимательный любовник.
И всё в моей жизни пошло наперекосяк с лета 1958-го, когда Рут, Донни, Вилли и все остальные познакомились с Мег Лафлин и ее сестрой Сьюзан.