Книга вторая

12 Мэйбл

Глядя, как Эффи в первый раз идет по прачечной, я не представляла, насколько переплетутся и свяжутся наши жизни. Честно говоря, я вообще о ней не думала. Еще одна девчонка — вот и все. Но я сразу поняла, что она не такая слабая, какой хочет показаться. Поэтому я ее и ударила. Ничего личного. Она оплошала и должна была за это заплатить, такова жизнь. Я знала, что она выдержит. Да, сначала мне показалось, что я убила ее из-за этих румян, но она очнулась.

Как мало я тогда знала о ее истинной силе!

Но я забегаю вперед. Не умею рассказывать всякие истории. Это Эффи у нас умеет. Мне-то кажется, что жизнь — это куча событий, о которых иногда лучше промолчать. Но сейчас не тот случай.

Есть вещи, от которых просто нельзя откреститься. Нельзя, если натворил такое, как это случилось со мной. Я совершила худший грех, какой человек вообще может совершить. Долго я копалась в своей душе, пыталась понять зачем, но не нашла ответа. Я точно попаду за это в ад, ну да ладно. Я пыталась стать чистенькой, но не смогла. Так что буду прятаться, пока за мной не явится дьявол.

Вообще мне на людей плевать. Стало наплевать, когда похоронила пятого маминого ребенка. Когда все время видишь крошечные синие личики и сжатые кулачки, чувствуешь уже только досаду от того, что опять придется копать яму.

Я похоронила младенца ранним июльским утром. Шел дождь. Вода сбегала по грязным окнам домишки и барабанила по крыше. От дождя становилось еще хуже, как будто плакало небо.

Я стояла в дверях родительской спальни и смотрела на жирный зад доктора, склонившегося над мамиными раскинутыми ногами.

— А теперь, миссис Хаген, снова тужьтесь. Выбора у вас нет. — Доктор Фебланд был круглый, как бочка, с густыми бакенбардами, напоминавшими кукурузную шелуху, и такими пухлыми щеками, будто он держал во рту две персиковые косточки.

Судя по голосу, ему все эти дела уже давно надоели.

— Эйнар, — сказал он папе, который стоял у стены, скрестив руки. К этому моменту они уже перешли на ты. — Поговори с ней…

Лицо папы оставалось невозмутимым, пепельные волосы прилипли к вспотевшему лбу, губы плотно сжались. Он уже смирился с неминуемым. Если мама бросала тужиться, ничего хорошего ждать уже не приходилось, и мы все это знали.

Доктор вздохнул и принялся давить ладонью на верх живота. Я не хотела смотреть. Помочь я все равно не могла, так что я забралась в свой закуток над кухней и лежала там на спине, пальцами отстукивая ритм дождевых капель.

Родители всегда хотели иметь десять детей. Ну то есть папа так говорил. Мама насчет своих желаний помалкивала, но ее живот регулярно начинал расти, а число холмиков под березкой все увеличивалось. Из всех детей выжила только я. «И родилась легко, и выросла красоткой без нашей помощи», — любил мне говорить папа.

Я родилась первой, и, видимо, это из-за меня родители решили, будто с детьми всегда так просто.

Через решетку изголовья я видела кухонный стол внизу и слышала шипение умирающего в очаге огня: как будто кто-то присел между камней и плевался. Я не могла понять, зачем родители делают детей, если их все равно некуда деть. Мы жили в маленькой хижине, в окружении леса, под городишкой Катона, что в штате Нью-Йорк. Чтобы дойти от дороги, разбитой и изрытой ямами, требовалось минут двадцать. Отец работал в городе, в мебельном магазине братьев Хойт. Его хозяина ни я, ни мама никогда не видели. Папа говорил, что мистер Билберри был добрым человеком, когда видел в том смысл, вот только видел он его нечасто.

Из спальни раздался стон, переходящий в вой. Хорошо, что я не могла видеть, как мама мечется на кровати. Я натянула подушку на голову и подождала, пока вой не прекратился. А когда я ее сняла и прислушалась, ребенок не кричал. Сквозь шум дождя я расслышала щелчок докторского саквояжа и усталое шарканье ног. Он успел сказать папе, что это была девочка, но, к сожалению, ничего уже нельзя было сделать.

Стало тихо. Я сидела наверху, пока голод не погнал меня к плите. Прямо руками я схватила со сковородки кусок мягкой кукурузной лепешки. Моя мать вообще-то итальянка, но пару месяцев назад, когда родители еще пребывали в радостном ожидании ребенка, папа принес домой книгу. На обложке красовались леди с необычной прической и алые буквы: «Кулинарная книга Ноксвилла». Слово «Ноксвилла» я прочитала, но не поняла, что оно значит. В школу я никогда не ходила, а мама занималась со мной нечасто. Папа сказал, что нашел это у деревенской библиотеки, в ящике с бесплатными книгами. Поскольку у нас в доме была только Библия, он решил прихватить эту книгу. Сам он был норвежцем и давно перестал надеяться, что мама сумеет приготовить то, что ему могло бы быть хоть отчасти знакомо.

Слизав с пальцев крошки, я заметила, что папа молча сидит в кресле-качалке и смотрит на колыбельку. Вот дьявол! Они же с ума сходят! Опять запеленали ребенка и положили в колыбель. Огонь в очаге давно погас. Дождь все лил и лил, начисто отмывая окна. Стараясь не смотреть в колыбельку, я подошла к двери спальни, где лежала мама, совсем измученная и маленькая, в ворохе простыней. Внизу кровати виднелось кровавое пятно. Лицом она уткнулась в подушку, а черные волосы разметались вокруг. Я не понимала, спит она или нет.

Я не стала залезать к ней в постель, как обычно делала, а вместо этого подошла к папе. Мне только исполнилось двенадцать, но я уже доросла ему до плеча. Папа говорил, что я унаследовала норвежскую стать его матери.

— Если будешь дальше так расти, проломишь крышу, и нам придется тебя кормить через дымоход, — говорил он.

— Тогда вам придется вечно обо мне заботиться, — с надеждой отвечала я.

— Не-а, ты скоро научишься хватать птиц с неба и вовсе нас забудешь.

Я положила руку ему на плечо и прижалась, глядя на густые светлые волосы. Он ничего не сказал. Было совсем тихо, даже часы не тикали, потому что он остановил их, когда ребенок умер. Заводила часы всегда я. Родители пытались остановить время. Но в мои двенадцать у меня времени было достаточно.

Убрав руку, я поцеловала папу в щеку и вышла наружу, в теплый дождь. Взяла из сарая лопату. Капли стекали по шее, впитывались в платье, пока я копала глубокую-глубокую яму. Может быть, если закопать девочку достаточно глубоко, она не станет нас мучить, как остальные.

Когда лопата перестала доставать до дна, я кинула ее на землю и вернулась в дом. Папа на коленях молился у колыбели. Я не представляла, сколько сейчас времени, потому что чертовы часы стояли, но, судя по всему, было около четырех. Положив остаток лепешки в духовку, я чиркнула спичкой и подожгла бумагу в топке. Хорошо, что папа приготовил все еще утром, потому что я не умела правильно растапливать печку. Когда огонь как следует разгорелся, я закрыла заслонку и сжала губы, хотя на самом деле мне хотелось снова залезать к себе наверх и закрыть голову подушкой.

Я подошла к колыбели и взяла тельце. Папа не шевельнулся. Бедное создание было легким, как перышко, и я не удержалась — заглянула в личико, пока шла к двери. Кожа у девочки была жемчужная, прозрачная, закрытые веки походили на капли мутной воды. Кажется, она уже стала призраком.

На краю ямы я встала на колени и подняла девочку к Небесам, прямо под дождем. Пусть Господь очистит ее от этого мира. Опустив ее, я почувствовала тяжелую папину руку на своем плече. Я не слышала, как он подошел, но знала, что он придет. Он никогда не позволял мне их закапывать. Встав на колени, он взял у меня девочку, покачал в ладонях. Она была такая маленькая, что поместилась бы в его перчатку.

Очень медленно, шепча слова молитвы, папа наклонился и положил девочку в землю. Дождь уже превратил могилу в грязную лужу. Это всегда было тяжелее всего — оставить крошечное создание в земле, совсем одно. Да, другого выхода не было, но все-таки это казалось жестоким. Закрыв глаза, я подняла к небу лицо, как раньше поднимала ребенка. Под дождем можно было плакать, не тревожа папу. Я стояла так, прислушиваясь к ветру в деревьях, к мягким шлепкам грязи — папа заваливал яму — и вдыхала запах сырой земли.

Меня напугал крик. Я вздрогнула и увидела, как из дома выбегает мама. Ее белая ночная рубашка развевалась облаком, голые ноги скользили по грязи и утопали в земле. Папа даже не повернулся. Он осторожно пригладил холмик лопатой и отошел с маминого пути. Она рухнула у могилки на колени, плача и ругаясь. Мое платье промокло насквозь, и я замерзла, хотя было тепло. Я хотела вернуться в дом, но не могла оставить родителей одних. Мама плакала, а папа стоял рядом и гладил ее по спине. Когда они закончили рыдать и молиться, папа поднял маму и отнес обратно в дом. В огромных папиных руках она сама казалась ребенком.

Внутри мама встряхнулась и вскочила на ноги. Ночная рубашка была перепачкана грязью. Казалось, что ее набухшие груди и распухший живот покрылись черной коркой. Мама была маленькая и горячая, черные глаза всегда горели, а перекричать она могла кого угодно.

— Никогда больше! — вопила она, потрясая стиснутым кулаком. — Больше ни одного!

Она пнула колыбельку так, что та заскользила по полу и ударилась об очаг, мягко, как кусок масла, развалившись на две части. Кажется, она и без того доживала последние дни.

Я смотрела на обломки колыбели, ошеломленная и почему-то успокоенная. Вода капала с платья и собиралась лужицей под ногами. Я — единственный выживший ребенок, который спал в этой кроватке. Она приехала вместе с моей прабабкой с Сицилии и служила постелью всем тринадцати ее детям. Мама даже не посмотрела на нее, вернулась в спальню, захлопнула дверь и задвинула щеколду.

Это был конец. Щелчок этот оставался со мной, пока я заводила часы и шла в кухню, посмотреть, согрелась ли лепешка. Папа поднял обломок колыбельки и стал гладить его. Она принадлежала не его бабушке, но все же я поняла, что его сердце тоже разбилось надвое.

Какая разница, насколько глубокой вышла могила, — тонкое, словно бумажное, личико мертвой девочки навсегда останется с нами.

Если мои родители и успели дать ей имя, мне они этого не сказали.

13 Эффи

Меня разбудил гулкий звон колокола. Было еще темно, и по-прежнему шел дождь. Девушки со стонами начали выбираться из постелей. Только поднявшись, я вспомнила, что меня обстригли, — голова казалась удивительно легкой.

Мэйбл встала в кровати на колени, лизнула ладонь, пригладила волосы и стянула их в узел. Ни она, ни Эдна на меня не смотрели. Мы потащились в часовню на утреннюю молитву, а потом в столовую есть кашу. Я быстро поняла, что разнообразия ожидать не следует: комковатая овсянка — на завтрак, жидкая похлебка — на обед, пересушенное мясо и картошка — на ужин. Масло здесь было редкостью, и еще реже на столах оказывалась соль.

После завтрака мы отправились в прачечную, где утюги выстроились на черных печах, как солдаты на плацу. Меня отправили к стиральной доске и выдали груду рубашек. Через час пальцы сморщились и покраснели от горячей воды, закатанные рукава и фартук промокли.

От усталости мне стало нехорошо, я подняла голову и увидела Сьюзи Трейнер, которая на пару с другой девушкой проворно складывала простыню. Я совсем забыла про Сьюзи. В школе мы почти не были знакомы, но все же при виде ее грубого лица и темных кудряшек у меня трепыхнулось сердце. Поймав ее взгляд, я помахала ей, но она не ответила.

Девушка, стоявшая рядом, ущипнула меня за руку и прошептала:

— На тебя Мэйбл смотрит, работай давай.

Мэйбл действительно не сводила с меня холодного пристального взгляда, ритмично передвигая утюг одной рукой. Я согнулась над корытом и принялась тереть ткань. От пара мои обстриженные волосы начали завиваться вокруг лица. В руках у меня оказалась блузка из тонкого шелка, которая в горячей воде сжалась в крошечный комочек. Чья она? Одной из учениц мисс Чапин? Соседки? Моей матери? Наверное, она сходит с ума от страха. Я выжала блузку, скрутив ее в тонкую веревочку.

При свете дня я чувствовала себя спокойнее, чем ночью. Долго я здесь не задержусь: папа меня никогда не бросит. Он не запирал здесь Луэллу. Самое ужасное, что он сделал, — угрожал отправить ее в Париж, да и то она отказалась.

Я вспомнила последний день, который провела с сестрой, ее унижение на сцене, бунт против мамы, выброшенные на мостовую туфельки, мою косу среди ночи. Наши родители не вели себя так дико и глупо, как Луэлла. Папа пришел ко мне в комнату и обещал, что она вернется. Он был грустный, а вовсе не злой. Он не собирался от нее избавляться, он так же скучал по ней, как и я. Почему я тогда этого не поняла?

Бросив блузку в груду чистого белья, ждущего катка, я взяла грязную рубашку и опустила в горячую воду. Стук и шипение утюгов, скрип катка, плеск воды сплетались в монотонную мелодию работы. Она показалась мне почти успокаивающей, хотя я очень уставала. Мне нравилось, что никто не разговаривает и не ждет этого от меня. Это давало возможность подумать.

Я не знала, где Луэлла, а мама с папой знали и могли пережить ее отсутствие. А вот я просто исчезла. Они этого не вынесут: обратятся в полицию, они наймут детектива. Может быть, мой портрет напечатают в газете и сестру Гертруду публично унизят за ошибку. Я читала в «Таймс» о богатой наследнице, которая исчезла с Пятой авеню. Эта история сгодилась бы даже для книги. Она записала полфунта шоколада на свой счет в «Парк и Тилфорд», купила сборник эссе у Брентано и собиралась пообедать с матерью в «Уолдорф-Астория», но исчезла. Полиция искала ее несколько недель, привлекли даже детективов из агентства Пинкертона, но так и не нашли.

«Женщина чувствует, как под тяжелым пальто рвется, зацепившись за брошь, тонкая блузка. Она улыбается и, лавируя, пробирается сквозь толпу. Полы шляпы чуть колышутся над плечами, шоколад засунут в муфту, книга зажата под мышкой. Вдруг звуки музыки привлекают ее внимание, и она останавливается послушать уличного скрипача. Музыка заглушает звон трамваев и скрип колес, женщина уплывает на ее волнах, забывая о таких мелочах, как порванная блузка. Мартышка, сидящая на плече музыканта, напоминает ей о детстве, о том, как отец однажды взял ее с собой в цирк и как потом она мечтала стать акробаткой.

И когда мужчина протягивает ей руку, она берет ее в свою и идет к набережной. Мартышка по-прежнему сидит у него на плече. Женщине нравится тайна, и ей хочется исчезнуть и оставить всю жизнь в прошлом. Когда лодка отчаливает, она понимает, что семья будет по ней скучать, но несильно».

Я старательно возила рубашкой по ребристой доске, расплескивая воду. Моя семья будет скучать по мне. Меня найдут. Обязательно! Я совсем недалеко от родного дома. На глаза навернулись слезы, я смахнула их, напомнив себе, что должна дышать спокойнее и работать ритмичнее. Я не могу позволить себе приступ, по крайней мере, не здесь и не сейчас.

На плечо мне легла рука. Я подняла голову и встретилась взглядом с Мэйбл, удивляясь, сколько силы в бледной голубизне ее глаз.

— А ну брось. — Она забрала у меня рубашку и кинула ее в ведро. — Пошли.

Встревожившись, я пошла за ней в угол прачечной, где мы оказались совсем одни. Она уставилась на меня, сложив руки на груди. У нее за спиной высились полки, забитые мылом. На белых обертках виднелись маленькие красные буквы: «Солнечное мыло». Там же стояли коробки с крахмалом, мыльным порошком, бурой и «Непревзойденным очистителем Уотсона». Я старалась не смотреть Мэйбл в глаза. Это было хуже, чем прямо смотреть на сестру Гертруду. Ее намерения нельзя было оправдать показной праведностью. Она была непредсказуема и могла сделать со мной все что угодно.

Встав на цыпочки, Мэйбл дотянулась до корзины на верхней полке и достала оттуда ножницы. Я отпрянула, и она улыбнулась так, что даже ее маленькие кривые зубы показались красивыми.

— Да они тупые. Я бы не смогла тебе горло вспороть, даже если бы захотела. Зато могу подровнять этим твои космы.

Ее доброта показалась мне подозрительной, и я отступила на шаг. Она не должна ко мне подходить с ножницами.

Мэйбл рассмеялась.

— Вот тут, — она ткнула в меня ножницами, — живет борцовский дух, которого нет в остальных девчонках. Они сюда попадают, когда из них все уже выбили. Мы эту шутку с румянами с каждой новенькой устраиваем. Не многие меня пинают, и уж никто не выкинул такую штуку, как ты. Как это у тебя получилось? Ты стала, как мертвая. Эдна вообще решила, что мы тебя убили. Напугала нас до смерти. Я чуть с ума не сошла. Кинула румяна на кровать, даже не спрятала. Жалко, потому что их теперь не вернуть. Спорим, сестра Гертруда мажет рожу, когда она одна? Дикая баба.

Мэйбл развернула меня, взяв за плечо. Она походила на Луэллу, только без ее лоска. Я слышала тихое и осторожное щелканье ножниц, чувствовала прикосновение руки Мэйбл к уху.

— А еще ты нас не выдала. Судя по обстриженной голове и тому, что всемогущие сестры не обрушили на нас никакого наказания, ты взяла всю вину на себя. Девчонки такого не делают, если они не дружат. — Мэйбл развернула меня, чтобы изучить свою работу. — Ну не Лиллиан Гиш, конечно, но лучше я не смогу.

Я подняла руку и ощупала коротенькие завитки на затылке. Мэйбл снова поднялась на цыпочки, чтобы спрятать ножницы на место.

— Лучше нам вернуться, пока нас не поразила рука Господня. — Она поправила фартук. — Завтра суббота, а значит, у нас есть час свободного времени между ужином и отбоем. Приходи к нам с Эдной.

Я ей все еще не доверяла, но ее уверенность во мне придавала сил, я как будто была не одна.

На следующий день после ужина и вечерней молитвы девушки оживились. Нас отвели на второй этаж в симпатичную комнату с хорошей мебелью и картинами на религиозные темы, оправленными в бронзовые рамки, — подачки от «Дамского общества помощи», как мне сказали. Комната производила впечатление потертой роскоши, как будто раньше в ней устраивали приемы, но потом забросили. Над головой мигали газовые светильники, заливая все ярким неровным светом. Тяжелые бархатные занавеси на окнах, пыльное пианино, отклеивающиеся от стен обои с повторяющимся узором из роз. На круглых столиках, за которые девушки уселись с шитьем или вышиванием, лежали пожелтевшие от старости кружевные скатерти. За нами надзирали две монахини, усевшиеся в обитые тафтой кресла с кружевными подголовниками. На коленях у них лежали раскрытые Библии, но они предпочитали переговариваться друг с другом.

Я впервые увидела младших девочек. Они сидели парами на ковре и играли в ладушки, двигаясь медленно и безжизненно, будто их руками водил очень усталый кукловод. Я слышала хлопанье ладоней и негромкие голоса. Как такие дети могли попасть сюда? Они были слишком малы, чтобы сделать что-то дурное.

Сьюзи Трейнер сидела за столом с двумя девушками постарше и покорно вышивала. Мы все время были заняты, и я до сих пор не нашла минуты к ней подойти. Я хотела это сделать сейчас, но тут увидела, что с другого конца комнаты меня манят Мэйбл и Эдна, и замялась. Может, мне и не стоит с ними дружить. Но становиться врагами не следует точно.

Мэйбл, будто мы были подругами, обняла меня за талию и подвела к окну.

— Умеешь хранить секреты? — прошептала она, глядя на монахинь поверх моего плеча.

Я кивнула, мечтая, чтобы она отошла.

— Почему мы должны ей доверять? — Эдна прислонилась к стене. Волосы она уложила модными волнами. Как она это сделала после дня в жаркой прачечной да еще и без зеркала?

— Разве она не доказала свою надежность? — В качестве доказательства Мэйбл подцепила пальцем стриженую прядь.

— Предположим.

— Вот и ладненько. — Мэйбл развернула нас лицом к окну и спиной к бдительным сестрам. За стеклом и решеткой виднелись серп луны и одинокая яркая звезда под ним. Я вспомнила ручей, бегущий под холмом, и затосковала по Луэлле.

— Видишь прутья? — прошептала Мэйбл.

Я кивнула.

— Они снизу совсем расшатались. Если высунуться наружу, можно их вытащить.

— И?.. — Я вдруг заподозрила, что они задумали еще одну шутку. — Откуда ты это знаешь?

— Эдна обнаружила на прошлой неделе, когда сестра Агнес велела ей закрыть окно. Она злилась и ударила по пруту. Единственный раз дурной нрав Эдны сослужил ей хорошую службу. Так ведь, Эдна?

Та ухмыльнулась и щелкнула зубами, как зверек:

— Пусть не в последний.

— Мы всего лишь на втором этаже. Прыгать невысоко. Внизу мы найдем дерево, по которому можно залезть на стену. Спрыгнем с другой стороны и будем свободны как птицы, если никто ногу не сломает.

Побег? Это не приходило мне в голову. Я могу отправиться прямо домой! Сердце забилось быстрее.

— Девушки! — Сзади раздался голос, от которого я дернулась. — И чем же вас так привлекает это окно?

Обернувшись, я увидела одну из монахинь, которая неслышно подошла к нам.

— Великолепной луной, сестра Агнес, — улыбнулась Эдна.

Сестра Агнес была маленькая и пухлая. Когда она говорила, щеки у нее тряслись.

— Сложно поверить, что в ней дело.

— Неужели нам не позволено восхищаться творениями Господа нашего? — постно спросила Мэйбл.

— Прекрати! — Сестра Агнес ткнула в нее пальцем. — Я не в том настроении сегодня. Прекратите сговариваться и идите к остальным. А ты, — она указала на меня, — только что появилась и, по словам сестры Гертруды, ничем не лучше этих двоих. Иди займись делом.

— Делом? — буркнула Эдна, когда сестра Агнес вернулась к креслу. — Лучшее дело тут — зубы ей выбить.

— Ты с нами? — Мэйбл схватила меня за запястье.

Я не могла понять, почему они зовут меня. Побег через это окно выглядел самым простым предприятием на свете. Прыгнуть на землю и бежать, как Мэйбл и сказала.

— Да. — Я кивнула.

— Видишь, Эдна, она и правда храбрая.

Я и правда была храбрая. И доверчивая. Почему-то я поверила словам Мэйбл о дружбе.

14 Мэйбл

Ну ладно, мне до сих пор стыдно за то, как я обошлась с Эффи. Но я никогда не говорила, что я святая. Совсем нет. Может, из-за нашего побега я все это и рассказываю. Похоже, мне на каждом шагу придется оправдываться за свою вину.

Меня можно во многом винить, но что касается отца и матери, я просто пыталась сделать все правильно.

Обычно после смерти младенца мама на какое-то время делалась мрачной и тихой и добрый месяц, а то и два, не позволяла папе себя обнимать. Он утыкался носом ей в шею, когда она стояла у плиты, она смягчалась и прижималась к нему, и мы все понимали, что ее траур окончен.

Я привыкла считать, что никакие беды их не разлучат, но после последнего ребенка мама так и не оправилась. Она — маленькая и крепкая — постоянно сжималась и отводила папины руки с угрюмой неумолимостью. Каждую ночь она запирала за собой дверь спальни, а папа качал головой и стыдливо смотрел на меня, как будто мне требовались объяснения.

— Она придет в себя, — твердил он, в очередной раз устраивая себе постель на полу.

Хоть папа и работал в мебельном магазине, из мебели у нас были кресло-качалка и четыре плетеных стула со столом, которые он сам сделал. Я ненавидела четвертый пустой стул. К концу сентября, когда стало ясно, что мама намерена вечно держать папу за пределами спальни, я сказала:

— Папа, нам надо выбросить этот стул.

Папа стоял на коленях у очага, сгребая золу в оловянное ведро. Запустив грязную руку в волосы, он поглядел на меня. В сине-зеленых глазах сверкнула искорка. Я никогда не видела моря, но воображала, что оно похоже на папины глаза.

— К нам может кто-нибудь зайти в гости.

— Пока что-то никто не приходил.

Он кивнул на стоявшую у стены скрипку:

— Охотник может услышать твою игру и влюбиться в тебя. Где он будет сидеть, если мы выбросим стул?

Он покачал головой, будто никогда не видел такой дуры, как я, взял ведро и выскочил за дверь. Несмотря на странность его слов, я улыбнулась. Только скрипка и удерживала нас от полного отчаяния. Папа научил меня играть, когда мне было пять. Никто из нас не умел читать ноты, но я запоминала песни, которые он знал наизусть. Когда папа играл на скрипке, она исцеляла сердца и заставляла таять печаль. Даже мама расслаблялась, прекращала поджимать губы и опускала плечи.

Но стоило музыке замолкнуть, как все становилось по-прежнему.

Когда опали листья и папа заготовил целую кучу дров на зиму, ничего не изменилось. Дети порвали сердца моих родителей в клочья, и они уже не могли ожить.

В последнюю зиму, что мы провели вместе, я пыталась все исправить. Я была глупой девчонкой, которая думала, что может что-то изменить. Я заставляла их сидеть рядом за столом, пока читала Писание, надеясь, что они возьмутся за руки или хотя бы поднимут глаза и поймут, как плохо другому. Я звала отца в сарай помочь матери, просто чтобы он оказался рядом с ней, или просила маму еще немного посидеть у огня, чтобы она не захлопывала дверь перед ним.

А потом я поняла, что моего рождения им было мало, а мое существование не удержит их рядом.

Наверное, именно поэтому, когда мне пришлось сменить имя, это оказалось совсем просто. Раз уж я выворачиваюсь наизнанку, то скажу, что Мэйбл — не мое настоящее имя. Я — Сигне Хаген. Мой отец гордился этим именем, а я его уже почти забыла.

Но я все еще вспоминаю, как ранним апрельским утром отец поднялся по лесенке и потряс меня за плечо. Пол моего закутка заскрипел под его весом. Было еще темно, но внизу горела лампа, а его глаза напоминали две маленькие луны.

— Что такое? — Я села.

Было слышно, как капает вода с крыши. Лед таял под лучами весеннего солнца, и капли падали вниз. Крыша словно плакала, пугая меня. Я подняла руку и вытерла его шершавую щеку.

— Сигне, ты помнишь, почему я назвал тебя в честь бабки?

— Потому что она прожила сто лет?

— Нет, — улыбнулся он. — Потому что это имя означает «победа».

Он и раньше мне это говорил, но мне казалось, что это глупо. Нет бы дать мне нормальное имя, с которым можно жить.

Погладив меня по щеке, он грустно покачал головой: — Мне нужна твоя помощь, Сигне. Твоя мама выглядит очень сильной, но она не такая. Ты храбрая девочка, и ты сильнее нас всех. Тебе придется заботиться о маме вместо меня.

Его слова навалились на меня грозовой тучей.

— Не надо! — Я схватила его за руку.

— Надо, Сигне. — Голос его дрожал от боли, и я вцепилась в него крепче. — Я не могу остаться. Это ради твоей мамы. Глядя на меня, она видит тех младенцев. Я напоминаю о ее потерях. Тебя, — он взял меня за подбородок, — моя красавица, она не потеряла. И тебе нужно напоминать ей об этом.

— Нет! Не могу! Не уходи!

— Я слишком сильно ее люблю, чтобы остаться, Сигне. И тебя я слишком сильно люблю. Так будет лучше. Со временем ты поймешь. — Он прижал палец к моим тубам, заглушая всхлип. — Я уйду не навсегда.

— Как это? Когда ты вернешься?

— Не могу сказать, но мы еще увидимся, девочка моя.

— Не уходи! — Я пыталась задержать его, но он уже начал спускаться.

Лестница скрипела под его ногами. Мне хотелось броситься за ним, закричать, позвать маму, но тут я будто увидела лицо безымянной девочки, снова вспомнила день, когда мы похоронили ее, и мамины рыдания. Если папа уйдет, он, может быть, найдет счастье. Сунет его в мешок, вернется к нам и осветит всю нашу жизнь.

Сверху я смотрела, как он закидывает мешок на плечо, снимает с лампы стеклянный колпак и задувает ее. Стало темно. Дверь открылась, и на фоне лунного неба я еще раз увидела отца, высокого и широкоплечего. Поднялись и опустились занавески, хлопнула дверь, и дом замер.

Я стиснула зубы и кулаки, пытаясь стать безразличной. Если сжаться как следует, то слезы не потекут и сердце успокоится.

Довольно скоро в окна вполз серый рассвет. Мне не хотелось, чтобы этот день начинался. Я неохотно спустилась вниз, зажгла огонь в очаге, сунула ноги в ботинки и вышла наружу. От моего дыхания в воздухе повисло облачко. Я протопала в сарай и поставила табуретку рядом с Мэнди, нашей единственной коровой, которая давала жалкие капли молока. Она посмотрела на меня грустными карими глазами, как будто тоже не хотела, чтобы день начинался.

Когда я вернулась с ведерком молока и горстью яиц, мама сидела у стола, одетая в коричневый муслин. Сложив руки и опустив голову, она молилась. У мамы были великолепные волосы, ниже пояса. Когда она стягивала их повыше на своей маленькой головке, они жили собственной жизнью, переливаясь при каждом ее движении — шпильками она никогда не пользовалась.

Я не могла расслышать молитв, но ее бормотание успокоило меня. Я согрела молоко, разбила и поджарила яйца, смолола кофе. Когда я накрыла на стол, туман уже рассеялся, и полоска солнечного света легла на мамино лицо, на гладкие высокие скулы, на тихо двигавшиеся твердые губы. Даже ранней весной она оставалась смуглой — мне повезло не унаследовать от нее этот оттенок кожи.

Она закончила молитву и открыла глаза. Заморгала от яркого солнечного луча.

— Я надеялась, что у твоего отца хватит совести попрощаться, — сказала она. Ее всегда ровный голос дрогнул.

Я подцепила яйцо на вилку:

— Он попрощался.

Моя маленькая мама была очень сильной, и я знала, что она не будет плакать в моем присутствии.

— Хорошо. — Она налила в кофе теплого молока. В глубине души я надеялась, что она расскажет мне, как вернуть его. Вместо этого она сказала: — Земля оттаивает. Пора сажать горох.

Есть мне не хотелось, но я проглотила яйца ради мамы, не отрывая взгляда от скрипичного футляра на стене. Папа не знал другой радости, кроме этой скрипки, но все же оставил ее нам.

После завтрака мама заперлась в спальне, а я стала копать в грязи канавки. Но не успела я посадить ни единой горошины, как мама вышла и протянула меня письмо.

— Потом посадишь. Сходи в город и отправь письмо. — Она дала мне два пенни. — Вот, на марки.

— Кому ты пишешь? — спросила я, отряхивая руки и пряча монеты в карман юбки.

— Сестре Марии в Нью-Йорк. Иди давай.

Раньше я никогда не слышала, что у нее есть сестра в Нью-Йорке. Мать с отцом всегда говорили, что их родня слишком далеко, чтобы о ней думать.

— Да, мам. — Я сунула тощий конверт в пальто, завязала шнурки и двинулась в путь.

Дорога к городу, там, где не пригрело солнце, так и не оттаяла, и я могла не наступать в грязь. Только через час с лишним я добралась до широкой главной улицы Катоны, где домишки наползали один на другой, словно люди, которые не могли оставаться в одиночестве. Я не представляла, как это — жить настолько близко к кому-то. Мне почти не приходилось иметь дело с незнакомыми людьми, и в почтовом отделении пришлось непросто. У служащего были круглые очки и смешная шляпа. Я молча придвинула к нему письмо и монеты. Он улыбнулся и сказал, что денек выдался хороший. Ну для него, может, и хороший, подумала я.

Когда мама легла спать, я потушила огонь в очаге, поставила чехол со скрипкой у двери, подошла к каминной полке и открыла маленькую стеклянную дверцу часов. С минуту смотрела, как качается маятник, а потом остановила его. Стрелки показывали восемь часов тридцать две минуты. Я хотела, чтобы папа, вернувшись, понял, что часы не останавливаются из-за мертвых детей. Они останавливаются из-за живых людей, которые уходят.

Раз в неделю мама посылала меня в город справляться, нет ли ответа. Она предупредила, что не знает, как ее письмо будет принято. «Ты уже достаточно взрослая, чтобы узнать правду о моей семье», — сказала она. Выяснилось, что мама выросла в Нью-Йорке и влюбилась в папу, который приехал продавать яблоки с фермы своего отца. Я не могла представить маму где-то, кроме этой хижины.

— А я когда-то была городской девчонкой, — улыбнулась она.

Когда яблоки кончились, папа приехал в фургоне, нагруженном рождественскими елками. Мама говорила, что он выдумывал любые предлоги, лишь бы повидать ее, а когда ей исполнилось пятнадцать, предложил пожениться. Но родители не хотели отпускать ее из города. Мать рыдала, а отец просто ее избил. Когда она сказала, что все равно уедет, они выбросили ее вещи на улицу и отвернулись от нее. Она ни разу не осмелилась им написать. Единственным членом семьи, с кем она поддерживала связь за эти семнадцать лет, была сестра Мария — самая старшая, которая заботилась о маме в детстве. Мать сказала, что если нам кто-то и поможет, то только она.

Конечно, мы получили письмо — к середине августа — покоробившееся, как написала тетя, от пролитых слез. Бабка с дедом уже умерли, и Мария писала, что мы должны немедленно приехать и что она всю жизнь ждала возвращения своей маленькой сестренки.

Неделю спустя я стояла в тени дикой яблони и наблюдала, как мама ведет Мэнди по дороге. Корова смотрела грустно и задумчиво, будто понимала, что ее продадут, чтобы взамен получить сверкающую кожаную сумку и сверток в бурой бумаге. Вернувшись домой, мама протянула мне этот сверток с таким видом, будто выиграла приз. Непослушные волосы спадали ей на лицо. После получения письма она стала такой счастливой, какой бывала, только когда папа прижимал ладонь к ее растущему животу.

Сняв новенькую хрустящую бумагу, я обнаружила под ней кремовую ткань с желтыми цветами. Когда я ее расправила, она коснулась моих ног. Это было платье, приталенное и отделанное по вороту и рукавам желтым атласом. У меня никогда не было таких красивых вещей. Глаза мамы вспыхнули радостью. Надеюсь, она решила, что я расплакалась тоже от радости. Но на самом деле я гадала, все ли хорошие моменты в моей жизни будут такими грустными, раз со мной теперь нет папы.

— Для города тебе нужно хорошее платье. — Маме уже пришлось отпустить подол одного из моих старых платьев. — Показывать лодыжки нельзя. Ты теперь взрослая.

В последнее утро мы с мамой вымыли посуду после завтрака, потушили огонь и покинули дом, закрыв за собою дверь. Мария написала, что места у нее немного, так что нам не стоит брать ничего, кроме одежды. Мама тщательно ее упаковала в новую сумку, которую закинула на одно плечо.

Я подумала о часах, которые никогда не заведу снова, и о скрипке, оставшейся в чехле у стены.

— А как папа узнает, где нас искать?

По выражению ее лица я поняла, что она считает мой вопрос глупостью и что она не верит, что папа вернется. Но ради меня ответила:

— Он знает мою фамилию. Захочет — найдет.

Я не стала оглядываться, когда мы прошли мимо яблоньки и мимо пня, у которого мы с папой прятались лунной ночью, чтобы подстрелить койота. Я думала о чудесах незнакомого города и о тетке, которая плакала из-за меня. Но мне было страшно. Я боялась, что мы не вернемся и что я больше не увижу папу. И что не смогу заботиться о маме, как он просил.

Об этом следовало бы хорошо подумать. Как я поняла потом, страх — штука очень полезная. Если бы я знала, что ждет впереди, то до конца своих дней осталась бы в крошечной одинокой хижине в лесу. Но жить приходится вслепую: никто не знает, что будет потом, и никто не готов к тому, что ему суждено. Так что мы с мамой отправились прямиком навстречу своей судьбе, и даже придерживали подолы, чтобы они не елозили по грязи.

— Ты такая красивая, — сказала мама, и я улыбнулась.

В этом платье было столько надежды. Видимо, надежда как раз и ослепляет.

15 Жанна

Каждый год после рождения Эффи врачи предупреждали нас с Эмори, что скоро мы ее потеряем, но все же она продолжала расти. Доктора говорили, что нам повезло, что это благословение Господне, но, хотя она чудом выживала, болезнь ее оставалась неизлечимой. Никто не ждал, что она встретит свой тринадцатый день рождения. И все же это случилось. Неминуемая смерть Эффи стала просто частью жизни, превратившись из моего основного страха в тень ужаса где-то в глубинах сознания. Я привыкла к нему, как ко всему привыкают, и перестала обращать внимание.

День, когда моя дочь Эффи пропала, 16 октября 1913 года, навеки отпечатался в моей памяти, отзываясь болью в висках, которая никуда не ушла даже после того, как полиция перестала ее искать. Потеря Луэллы была хотя бы объяснима, но Эффи просто растворилась в воздухе.

Воспоминания об этом дне остаются ясными и четкими. Картины в моей памяти всплывают одна задругой, и я стараюсь найти ту из них, где я могла что-то просмотреть, что-то важное, что подскажет, куда делась моя девочка…


Я возилась в саду, выкапывала лилии на зиму, когда упали первые капли дождя. Сунув последнюю луковицу в ящик с землей, я поднялась с колен и позвала Вельму.

Она появилась из задней двери. С окровавленной куриной головой в руках, она выглядела довольно суровой. Вельма обычно двигалась по кухне, как торнадо, и делала все очень быстро.

— Да, миссис Тилдон?

Голова болталась в руке, и я увидела, как капля крови упала на камни у ног Вельмы. Потом я очень часто вспоминала эту алую каплю на камнях рядом с чистыми прозрачными каплями дождя.

— Сколько времени? — Я развязала садовый передник и стянула его с плеч.

— Где-то около четырех, думаю. — Вельма указала на разворошенную клумбу. — Вам не холодно тут копаться? Позвали бы Неалу, она кое-что понимает в растениях.

— Нет-нет, все хорошо. Предпочитаю заниматься этим сама. — Я никому не позволяла касаться своих лилий. — Будь так добра, отнеси ящик в подвал. И еще, Эмори с нами обедать не будет, так что накрывай стол на двоих.

— Хорошо, мэм. Он опять работает?

— Нет, он уехал на пару дней. — Я выдавила улыбку. — Теперь тебе будет чуть полегче, потому что кормить придется только Эффи и меня.

Вельма молча кивнула. Я не стала рассказывать ей ничего об исчезновении Луэллы, но полагала, что у нее есть свои соображения на этот счет.

— Пожалуйста, отправь Марго наверх, я бы хотела переодеться к обеду. А это отдай Неале, пусть постирает. — Обойдя лужицу крови, я протянула ей передник и перчатки и пошла к дому. Я заметила, что куст абелии помялся, будто кто-то в него упал. Надо напомнить садовнику, чтобы он его подстриг. С этой мыслью я вошла в переднюю дверь и поднялась наверх.

Верная Марго уже ждала меня. Серые глаза на строгом лице походили на серебристые озера, а пучок темных волос тянул голову назад. Марго была со мной с тех пор, как мне исполнилось четырнадцать. В ней я всегда была уверена. И поэтому она все знала о Луэлле.

— Не представляю, мадам, как вы это выносите, — сказала Марго, помогая мне влезть в вечернее платье и застегивая крючки на спине.

— Не слишком хорошо. — Я разгладила платье. — Зачем я переодеваюсь к обеду? Я не смогу съесть ни кусочка, пока не получу вестей от Эмори.

— А вы попытайтесь. Вы сильная. — Марго взяла с туалетного столика гребень и подобрала мои волосы.

— Все мои силы понадобятся, когда Луэлла вернется. Не могу представить, как я ее приму, — ответила я, хотя вчерашний спор с Эмори немного укрепил мою уверенность.

Несмотря на все возражения, он прислушался ко мне и поехал в Мэн, чтобы уговорить Луэллу вернуться домой.

Я подошла к двери Эффи и тихонько постучала.

— Эффи, милая, я иду ужинать. — Ответа не последовало, и я открыла дверь. — Эффи!

В комнате было пусто. Ранец с учебниками валялся на полу у кровати, а стул был отодвинут от стола. Незакрытая ручка лежала на самом краешке столешницы. Как неаккуратно: на ковре могло остаться чернильное пятно! Я подошла, закрыла ручку, бросила ее в ящик и хотела выйти, когда заметила записку на подушке. При воспоминании о другой записке, которую я нашла на этой же подушке, мне стало страшно. Я схватила бумажку, убеждая себя, что это всего-навсего глупые стишки или обрывок рассказа.

«Я ухожу за Луэллой. Чтобы вернуть меня домой, заберите и ее».

Я зажала рот рукой, чтобы не закричать от ужаса. Что, ради всего святого, Эффи имела в виду? Как она могла уйти за Луэллой? Это же безумие!

Сбежав по лестнице к телефону, я подняла латунную трубку и тут же бросила ее, как только ответил телефонист. Кому я собиралась звонить? Эмори был неизвестно где. Представить, что я телефонирую свекрови, я не могла. Я опустила голову, все под ногами будто расплывалась. Мне нужно было успокоиться и подумать.

Порывшись в сумочке в поисках сигареты, я с ужасом поняла, что все деньги исчезли. Не осталось ни единого доллара — только письмо Луэллы в боковом кармане! Я сунула его туда после ссоры с Эмори. Боже мой, Эффи могла его найти! Может быть, она взяла деньги и уехала на поезде? Если у нее случится приступ, ей никто не поможет. Никто не знает, что делать.

Бросив сумочку, я снова схватилась за телефон. Как только ответил телефонист, я потребовала:

— Немедленно соедините меня с полицией!

Очень быстро явился сержант Прайс, крепкий, уверенный в себе человек — как раз такого ждешь от сержанта — с мягким взглядом, говорящим о способности понять материнское сердце. Я отдала ему записку Эффи, сообщила, что она залезла в мою сумочку, обнаружила там письмо Луэллы и взяла деньги на билет. Потом пришлось объяснить про Луэллу и прямо попросить, чтобы эта история не попала в газеты. Пообещав полную конфиденциальность, сержант спросил, нет ли у меня фотографии Эффи. Я отдала ему ту, что стояла на книжной полке. На фото, сделанном на прошлое Рождество, была я с обеими девочками. Я казалась измученной и мрачной, Луэлла сияла юностью, а Эффи казалась такой худой и бледной, что на нее больно было смотреть.

Сержант сунул фотографию в нагрудный карман, пообещав сохранить ее в целости.

— Мы свяжемся с вашим мужем, как только сможем. Я понимаю, мэм, что вы не перестанете тревожиться, но путешествие на поезде — не худшее, что может случиться с юной девицей. За ними там присматривают. Уверен, она будет в добром здравии, а там и домой вернется.

Спать той ночью я не смогла. Потеря обеих дочерей едва не парализовала меня. Я могла только сидеть у окна и молиться, глядя в беззвездное, лишенное Бога небо.

Как я ничего не заметила? Девочки уходили в цыганский табор прямо у меня под носом. А теперь Эффи, моя якобы невинная младшая дочь, влезла в мой кошелек, обокрала меня и сбежала из города на поезде. Может быть, она все это время знала, где Луэлла, и лгала нам. Может быть, она лгала и о приступах? Всего неделю назад я застала ее согнувшейся вдвое, но на мой вопрос она ответила, что ищет красивые листья, чтобы засушить в тетради по ботанике. Я замечала все более заметные круги под ее глазами, видела, какой худой она стала. Я думала, это от того, что она скучает по сестре, но, может быть, ее состояние ухудшилась, а я опять ничего не заметила?

Темнота за окном казалась бездной. Я почувствовала, как меня тащит туда, засасывает в черноту, из которой я не сумею выкарабкаться. Той ночью ко мне снова пришел огонь, ощущение, что он пожирает меня, я видела, как языки пламени лижут юбку, ощущала жар. Только в этот раз я не могла его сбить или потушить. На лбу выступил пот, я скинула перчатки и схватилась за подоконник. Казалось, я теряла рассудок.

— Возьми себя в руки! — громко сказала я, и голос в пустой комнате прогрохотал словно камень, прокатившийся по полу.

Я встала, постукивая по тыльной стороне ладони, как делала, отсчитывая секунды приступов Эффи.

Мне стоит сочинить письмо, решила я. Нужно сделать что-то практическое и осязаемое. Я уже много месяцев не писала брату. Я не рассказывала ему о Луэлле, потому что не в состоянии была признать свою ошибку. Я собиралась рассказать ему, когда все это закончится и ошибки будут исправлены, но все становилось только хуже. Я набросала путаное, непонятное письмо, где рассказывала Жоржу обо всем, даже о неосторожности Эмори. Это показалось мне слишком. Скомкав лист, я бросила его в мусорную корзину.

Набросив на плечи шаль, я села у окна и стала смотреть на дождь, который все набирал силу. Может быть, это наказание за то, что я оставила брата в руках матери, которая его мучила. Теперь мучили меня.

Много часов я сидела, гладя шрамы на руках, прислушиваясь, как воет ветер вокруг дома. Где же Эффи встретила эту бурю?

Всю ночь я ждала, что зазвонит телефон. От страха меня потряхивало. Дождь ослаб, а потом начался снова, ветер завывал, как дикая собака. Только когда слабый рассвет начал освещать небо, по дому прокатилось эхо телефонного звонка.

Я сбежала по лестнице и схватила трубку:

— Да?

Послышались треск и женский голос:

— Миссис Тилдон? Сержант Прайс на линии. Соединить?

— Да, да, конечно!

Снова треск, а затем резкий голос сержанта:

— Доброе утро, мэм. Сержант Прайс. Надеюсь, вам удалось поспать. Мне вот не удалось.

— Ни мгновения, но это неважно. Какие новости? Вы нашли Эмори? Эффи с вами?

Мучительная пауза, а затем:

— Девочку, соответствующую вашему описанию, видели садящейся в поезд до Бостона, но никто не видел, как она с него сошла. Один полицейский в Портленде ждет, не покажется ли кто-то похожий. Это небольшая станция, ее не упустят. Тот же полицейский ожидает возвращения вашего мужа.

Я закрыла глаза и прижала пальцами веки. Мне нужно было удержать голову на месте.

— Где моя дочь могла заночевать?

— У нее есть деньги. Полагаю, ей хватило бы ума снять комнату.

— Комнату? Она ребенок! Какой владелец отеля в здравом уме сдаст комнату ребенку? Никто в Бостоне не сообщал об одинокой девочке?

— Честно говоря, мэм, девушке тринадцать. Это настоящий позор, но многие девушки ее возраста живут самостоятельно, когда обстоятельства в их родном доме нехороши… Ну вы понимаете, о чем я.

— Но не моя дочь! — Я вцепилась в стол, царапая его ногтями.

— Я просто хотел сказать, что это не показалось бы чем-то необычным.

Я больше не могла прижимать телефонную трубку к уху.

— Пусть Эмори позвонит мне, как только прибудет на вокзал Портленда.

— Да, мэм. — В трубке опять затрещало. — И еще кое-что.

Я не была уверена, что выдержу еще кое-что.

— Что такое?

— Вашей дочери Луэллы в Портленде нет.

— Что вы имеете в виду? Разумеется, она там. Детектив передал нам письмо от нее.

— Она была там, но, судя по всему, они уехали около недели назад. Собрали вещички и тронулись, как всегда делают цыгане.

Гнев на старшую дочь затмил страх за младшую. Если с Эффи что-то случится…

— Мы можем их выследить, — сказал сержант. — Но это займет время. Пока что мы не нашли никого, кто указал бы нам их путь.

— Нет! — твердо сказала я. — Мне нет дела до того, куда они делись. Бросьте все силы на поиски Эффи.

— Да, мэм. Мы делаем все, что в наших силах. Она — наше главное дело.

На следующий день сержант Прайс сопроводил Эмори до дома. Я ожидала, что муж будет смотреть упрямо и недоверчиво, как смотрел всегда, когда ему говорили, что Эффи не выживет. Вместо этого он казался напуганным. Заключил меня в объятия, как будто боялся, что я тоже пропаду.

— Все будет хорошо, — выдохнул он мне в волосы, убеждая скорее себя, нежели меня. — С ней все будет хорошо!

Он сжал меня так крепко, что у меня воздух застрял в груди. Я позволила ему это, пытаясь вспомнить, когда мы последний раз любили друг друга и сколько времени прошло с тех пор. Грудь его оставалась такой же широкой и крепкой, как в тот вечер, когда он впервые меня обнял, прежними были запах апельсинового масла для волос и тепло ладони на моем затылке, но я не ощущала того головокружения, которое вызывала у меня его близость. Мне просто стало тяжело дышать.

Когда он отпустил меня, я поняла, что он хочет извиниться.

— Не надо. — Я прижала палец к его губам. — Не сейчас.

В гостиной Эмори сел рядом со мной на диван и взял меня за руку. По-военному строгий сержант стоял перед нами. Дождь прекратился, и сквозь легкие занавески светило солнце, в лучах которого кружили, как мошки, пылинки. Пока сержант говорил, я смотрела на них, плавающих в полосах света, танцующих и сверкающих. Этот прекрасный и таинственный мир существовал только в солнечных лучах.

Он сказал, что новостей об Эффи нет, если не считать показаний одного свидетеля, который видел похожую девочку в поезде до Бостона.

— Очень многие подходят под описание Эффи, а свидетелей легко ввести в заблуждение. Нет никакого способа определить, видели ли вашу дочь или кого-то другого. В настоящий момент у нас нет достоверных сведений о ее местонахождении.

Я вытащила руку из руки Эмори и встала. Обошла комнату. В висках билась острая боль.

— Что нам теперь делать?! — вскричал Эмори.

Я впервые видела его растерянным. — Что мы можем сделать?

— Мы, разумеется, продолжим поиски. Но вам я советую обратиться к прессе. Осветите эту историю как можно шире. Предложите награду за сведения, которые помогут вернуть вашу дочь. Будет много ложной информации, но мы ее отсеем. Нам нужна одна хорошая наводка. Это ваш главный шанс.

Я остановилась у книжной полки и стала смотреть на пустую рамку. Что же сержант сделал с фотографией?

— Жанна? — Я услышала голос Эмори, но не ответила. — Жанна, ты слышала сержанта?

— Да, разумеется.

— Все окажется в газетах.

Я ощутила ледяную ярость.

— Мне нет до этого дела. Это волнует только тебя и твою мать. — Я перешла к окну. Снаружи было ясно и холодно. — И как насчет Луэллы? Что мы скажем о ней?

Сержант Прайс прочистил горло:

— Нет нужды вмешивать ее в это, по крайней мере, писать в газетах. Я уверен, что мы скоро ее найдем.

— Ценю вашу уверенность, сержант, но вы не знаете Луэллу. — Я потянула за занавеску, мечтая, чтобы она рухнула. — Эффи тяжело больна, вы знали? У нас нет времени. Сердце может подвести ее в любой момент. — Меня снова пожирало пламя, жар полз по шее и подбирался к лицу. Я прижала затянутые в перчатки руки к горящим щекам. — У нас нет времени, — выдохнула я. — Нет времени!

— Жанна! — Эмори говорил так, будто пытался отвести меня от края утеса. — С Эффи все будет хорошо. Мы должны вести себя разумно, если хотим пройти через все это. — Он подошел ко мне сзади и начал отцеплять мои пальцы от занавески. Я не могла понять, хочу ли я раствориться в его прикосновениях или оттолкнуть его.

Сержант надел шляпу:

— Прошу прощения, но мне пора. Я назначу встречу с прессой на завтра, если вы не возражаете. Лучше не тянуть.

— Разумеется, с самого утра, — сказал Эмори, обнимая меня.

Наутро я стояла в конторе Эмори на 22-й улице, глядя на репортеров «Таймс», «Трибьюн», «Геральд» и даже «Бостон сандэй геральд». Они дружно записывали, что за информацию, которая поможет найти Эффи Тилдон, тринадцатилетнюю девочку весом девяносто восемь фунтов, с темными волосами и карими глазами, назначена награда в тысячу долларов. Репортеры были расторопны и веселы.

— Пройдет всего несколько дней, и она найдется, — заверил меня один из них.

Я очень хотела ему поверить.

16 Эффи

«Бежать», — шептала я в темноте, проводя рукой по зарубкам, сделанным заколкой на деревянной спинке кровати. Тридцать восемь зарубок, тридцать восемь дней — и никто за мной не пришел. Когда Мэйбл и Эдна впервые предложили сбежать через окно, это не показалось мне сложным. Но шли недели, и я понимала, что сделать такое почти невозможно. За нами наблюдали круглые сутки, если не считать ночного времени, но по ночам двери дортуара закрывались. Ключи сестра Гертруда носила на массивном кольце под хабитом. Чтобы добраться до них, пришлось бы раздеть ее догола. Можно было выпрыгнуть в окно в субботу, под взглядом монахинь. Оба эти варианта ни к чему не привели бы.

Я надеялась только на то, что меня найдут родители. Последние пять недель я все время представляла, как одна из монахинь появляется в дверях прачечной или дортуара и говорит, что произошла ужасная ошибка. «Твой отец здесь, — произносит она тихо и жалобно. — Он ждет тебя в холле».

Но отец не приходил.

Прислушиваясь к тяжелому дыханию Эдны на соседней кровати, я закрыла глаза и попыталась представить, что я дома, в своей мягкой постели с Луэллой. Но было слишком холодно, чтобы поверить в близость ее теплого тела. Я села, и передо мной предстала голая комната с рядами кроватей. Меня терзала тоска по дому и по сестре.

От этой боли был толк: желание вернуться заставляло меня вставать по утрам. Первые несколько недель я жила только тем, что скучала по родным, но теперь меня вела вперед злость. Я не знала, что именно случилось с Луэллой и почему меня никто не ищет. Это страшно злило. Я все больше убеждалась, что сестра бросила меня ради цыган, а родители скрыли это, чтобы не было скандала. В конце концов, уж что-что, а секреты отец умел хранить отлично. Меня не удивляло, что родители мне лгали, но мучительно было думать, что Луэлла не доверяла мне достаточно, чтобы рассказать о своих планах, и что я не имела возможности расспросить ее обо всем.

По потолку крались тени от деревьев — отражение внешнего мира, который теперь оказался для меня закрыт. Раньше все, что меня окружало и казалось обыденным — деревья или ручку с бумагой, — я принимала как должное. Но здесь, в Доме милосердия, все это стало недоступным. Тут был свой мир — мир холодного заточения, скуки, бездумного физического труда, молитв, раскаяния, «очищения» души и «искупления» грехов. А еще тяжелой работы, и это, пожалуй, главное.

Я изо всех сил старалась справиться, понимая, что многое я должна была бы знать, но не знала. Девочки обменивались многозначительными взглядами, а на меня не смотрели. У них был свой язык. Почти все они пришли с фабрик или из многоквартирных домов — мест, которые я видела только из автомобиля. В их мире бельевые веревки были натянуты между стенами облезлых домов, исподнее хлопало на ветру, женщины перекрикивались, высовываясь из окон, дети играли на улице, все было грязным, сырым, выставленным напоказ. Я вдруг поняла, что никогда не сочиняла рассказов о таких людях. Для меня они были менее реальны, нежели призраки. Даже цыгане казались более понятными и доступными. А вот многоквартирные дома… От них я просто отворачивалась.

Я пыталась сблизиться со Сьюзи Трейнер, считая ее единственной девушкой, с которой я смогла бы поговорить, но она наклонилась ко мне и злобно прошептала:

— Ты уже рассорилась с сестрой Гертрудой, так вот, со мной ссориться не надо! — Никто в школе мисс Чапин так не разговаривал. Сьюзи, очевидно, сумела влиться в это общество. — Иди! — Она мазнула по мне рукой, будто смахивала букашку, и я вспыхнула.

— Мне нужно отправить письмо родителям. — По какой-то глупой причине я вообразила, будто она знает, как это делается.

Она рассмеялась, словно я попросила у нее какую-то мелочь, баловство, вроде шоколадного пудинга.

— И как, по-твоему, я смогу тебе помочь? Я не разговаривала с родителями с тех пор, как они меня сюда заперли. Если тебе не нужны проблемы, ты никому не станешь рассказывать, откуда ты. Теперь ты отсюда. И это единственный совет, который я тебе дам. — Она отодвинула меня и ушла.

Позднее я узнала, что Сьюзи Трейнер была из «хороших девочек». Благочестивые серьезные девушки — даже если они только притворялись таковыми — имели определенные привилегии: например, дополнительное одеяло или добавку за ужином. Кое-кто даже допускался в комнаты сестры Гертруды. Никто не знал, что там происходило, но все были уверены, что в этом задействованы излишества, вроде чая и печенья.

Я хорошей не считалась. Первая ночь здесь разрушила все мои шансы на это. Но и преступницей я тоже не была. Как обычно, я зависла посередине, и никто не принимал меня. Большую часть времени обо мне просто не вспоминали. Да, в мою сторону бросали усталые взгляды, но я была хрупкой, кроткой и безобидной, так что не обращать на меня внимания было просто. В школе мисс Чапин я, по крайней мере, была младшей сестрой Луэллы, а здесь стала невидимкой. Я завидовала другим. Завидовала их товариществу, их женственным фигурам, характерам.

Ирландки держались вместе, как и итальянки, русские и румынки. Все предпочитали своих, как будто границы стран все еще разделяли их. Только Мэйбл и Эдна не обращали на это внимания. Я не знала, из какой они страны, но это не имело значения. Они много знали и многое умели. Им никто не был нужен. Кучка девушек, считавших себя американками (например, Сьюзи Трейнер), тоже держались вместе. Но Сьюзи разрушила все мои надежды на то, что я смогу к ним присоединиться.

— Ты меня не знаешь, ясно? — прошипела она. — Не смей садиться рядом за ужином или в часовне. А если ты посмеешь на меня смотреть, — ее глаза сузились до щелочек, — я превращу твою жизнь в ад.

Ад казался мне понятием относительным. Тоска по семье поселилась в груди, напоминая о себе постоянной болью. Руки тряслись от усталости. Пониже спины все болело, а ноги горели так, что трудно было ходить. Горячая вода кусала потрескавшиеся кровоточащие кисти рук. Как бы быстро я ни работала, куча белья никогда не уменьшалась. Сердце стучало как сумасшедшее. Через несколько недель приступы стали ежедневными, и мне приходилось садиться у корыта, опустив голову между коленями, и ждать, пока я снова смогу дышать.

Довольно быстро все поняли, что для стирки я слишком слаба, и Мэйбл поставила меня на сортировку белья.

— Это не потому, что я такая добрая, — сообщила она, провожая меня к столу, заваленному мешками с бельем. — Девчонка, которая не может угнаться за остальными, тянет назад всех, так что не испорти хотя бы этого.

Мэйбл вообще редко со мной заговаривала. О побеге больше не было и речи. Поначалу я утешалась дикой фантазией: украсть ручку и бумагу у сестры Гертруды и передать письмо одному из тех, кто привозил белье. Но их фургоны не подъезжали к дому достаточно близко.

Девушки считали себя рабынями, учитывая, что на их бесплатном труде прачечная зарабатывала примерно шесть тысяч в год.

— Бесит меня стирать исподнее. — Эдна плюхнулась на узкую кровать и заговорила с Мэйбл, не обращая внимания на меня. — Сестры гребут денежки, а мы кровь соскребаем с панталон богатых дамочек.

— Слышали бы тебя сестры, — заметила Мэйбл.

Мы все знали, как старательно монахини ищут повод выпороть или еще как-нибудь наказать нас. Рассказывали о смирительных рубашках и о «яме» — темном чулане в подвале, где людей забывали на несколько недель. Одна русская девочка с огромным ртом рассказала, что кто-то там даже умер.

— Когда сестры ее нашли, она уже весь пол кровью заплевала. А теперь ее призрак там бродит.

Сегодня я высматривала призрака в лунных тенях. Может быть, хотя бы мертвая девочка будет со мной дружить. Тридцать восемь зарубок! Тридцать восемь ночей — и никто за мной не пришел!

Мне надо было помочиться. Я отбросила одеяло, выдвинула из-под кровати ночной горшок и пописала как можно тише, чтобы не шуметь. Нет ничего унизительнее, чем приседать в комнате, полной девочек, мечтающих над тобой подшутить.

Закончив, я выскользнула в коридор и открыла окно. Холодный ветер покусывал за руки, пока я выливала содержимое горшка. Мир не двигался. Может быть, время остановилось и моя жизнь продолжится с того же места, когда я отсюда выберусь? С этой мыслью я закрыла окно.

Меня напугал приглушенный всхлип. Повернувшись, я увидела, что в дверях детского дортуара стоит плачущая девочка лет шести или семи, не больше. Она пыталась что-то сказать, но выходили только всхлипы. Я отчаянно замотала головой. Если бы нас кто-то услышал, нам пришлось бы туго. Прижав руку ко рту, она пробулькала сквозь пальцы:

— Я вся мокрая.

Глаза у нее были такие отчаянные, что мне стало ее жалко.

Я посмотрела на закрытую дверь сестры Гертруды, прижала палец к губам и поманила девочку за собой. Мы прокрались в мой дортуар, где я помогла ей выбраться из мокрой ночной рубашки и просунула ее тощие ручки в широкие рукава сухой рубахи, которую нашла в гардеробе. Ее бледное тельце в лунном свете казалось полупрозрачным. Сквозь тоненькую, как бумага, кожу, выпирали кости. Опустив руки, она стала похожа на огромного мотылька, готового взлететь.

Я шикнула ей, чтобы она убиралась обратно к себе, но она только смотрела на меня большими темными глазами. Не обращая на нее внимания, я пошла к своей кровати, но услышала за спиной мягкие шаги. Я сделала страшные глаза и мотнула головой в сторону двери. Она не послушалась, забралась в мою постель и натянула одеяло до подбородка, не отрывая взгляда от моего лица.

Мне ничего не оставалось, кроме как затолкать мокрую ночную рубашку под матрас и лечь рядом с девочкой. Надо признать, что лежать рядом с маленьким теплым телом было уютно. Она повернулась и сунула колено прямо мне под ногу. Медленно заморгала — глаза у нее слипались.

Я подождала, пока она не заснет как следует, и вытащила ее из постели. Руки мои дрожали под ее весом. В детском дортуаре я нашла пустую кровать, положила девочку туда и вернулась к себе, не забыв захватить по дороге ночной горшок.

На следующее утро я задержалась в дортуаре. Оставшись одна, я быстро вынула ночную рубашку из-под матраса, сунула ее под сорочку и обвязала вокруг талии, постаравшись пригладить как следует. Потом побежала в часовню. Ходить с таким секретом на животе было страшновато, но даже приятно. Оставалось только надеяться, что никто не заметит, как что-то выпирает из-под одежды, и не почувствует кислого запаха мочи.

За завтраком я заметила девочку, сидевшую через три стола от меня. Она молча уставилась в свою миску с овсянкой. Я хотела поймать ее взгляд, но она не поднимала головы.

Только оказавшись в прачечной, я поняла, что вряд ли смогу постирать и высушить лишнюю вещь так, чтобы никто не заметил. Мне стало еще тревожнее, когда Мэйбл подошла ко мне с загадочным видом и сказала, чтобы завтра вечером я нашла ее в часовне. Если она и заметила, что я что-то прячу, то ничего не сказала.

Я таскала мокрую вонючую тряпку весь день. Ко времени отбоя храбрость моя испарилась, и я с отвращением вытащила рубашку и снова сунула под матрас. Девочке пришлось спать в слишком большой ночной рубашке и надеяться, что никто не заметит пропажи. Если в гардеробе чего-то недосчитаются, без наказаний не обойдется.

Было холодно. Я залезла под одеяло с головой и подышала на руки, чтобы согреть их. Возня с ночной рубашкой напомнила мне, как мы с Луэллой однажды пробрались в мамину комнату и перемерили все ее платья. Шелк и кружево волочились по ковру, когда мы вышагивали взад-вперед. Сжимая и разжимая маленький мячик на стеклянном флаконе с духами, мы душили себя и воздух, запускали пальцы в баночки с румянами и пудрой. Разумеется, мы были пойманы — нас легко выдал аромат духов. При воспоминании о мамином лице я улыбнулась. Она пыталась выглядеть страшно рассерженной, но сама постоянно смеялась, радуясь, что мы ей подражаем.

Тычок в плечо вырвал меня из воспоминаний. Я натянула одеяло повыше. Вчерашняя девочка стояла рядом со мной. Глаза на сосредоточенном личике походили на черные пуговицы, руками она обхватила себя за тощие плечи.

— Ты снова постель замочила?

Она покачала головой и забралась ко мне, как будто это было самым обычным делом. Я покосилась на Мэйбл, которая спала с подушкой на голове, и на Эдну, лежавшую спиной ко мне. Девочка взяла мои руки в свои холодные ладошки.

— Как тебя зовут? — прошептала она, обдавая ухо влажным дыханием.

— Эффи. А тебя?

— Доротея. — Она дернулась. — Холодно. Не люблю, когда холодно. Расскажи мне сказку. Мама знала много сказок, но больше не может их рассказывать.

— А почему?

— Потому что ее расплющило о землю. — Малышка немного шепелявила. — Иногда она мне снится. Только она была красивая, а теперь распухшая, лицо разбито, а волосы сгорели. Расскажи сказку, чтобы я ее не видела.

От этой картины мне стало нехорошо, и я не знала, что ответить. Что можно было противопоставить обгоревшему лицу матери? Дети не должны знать о таких вещах, по крайней мере, в моем прежнем мире. Но в новом мире девочки умирали в подвале, а матерей расплющивало о землю. Я вдруг засомневалась, что кто-нибудь из нас сможет выжить. А потом, заглушая скрип пружин и вздохи ветра за высокими окнами, в памяти всплыли слова Марселлы: «Не погуби свое воображение. Оно поможет тебе уйти в далекие края, когда станет совсем невыносимо». То, что происходило сейчас, стало невыносимым.

Приглушенным голосом я начала рассказывать историю цыганского мальчика по имени Трей, его самовлюбленной сестры Пейшенс и их доброй матери Марселлы. Они играли музыку и околдовали двух сестер, оказавшихся на краю леса.

— Сестры исчезли, и их не смогли найти.

Девочка пододвинулась и приблизила лицо к моему:

— А куда они делись? Их украли цыгане?

— Одну девочку украли, вторая отправилась на поиски сестры, но у нее было больное сердце, и оно не выдержало.

— Она умерла?

— Нет, но через дырочку в сердце вылилась вся кровь, и она стала пустой, как привидение, и бродила везде в поисках сестры.

— Фу! — сказала Доротея с детской прямотой. — Плохая сказка. Я хочу счастливый конец.

— Я не умею придумывать счастливый конец.

— А ты попробуй.

— Хорошо, — улыбнулась я. — Сестры нашли друг друга, и Марселла сотворила заклинание, которое вылечило сердце младшей сестры, так что она смогла жить вечно.

Доротея тоже улыбнулась:

— Марселла хорошая. Мама рассказывала мне о добрых ведьмах. У нее ведь была палочка?

— Конечно.

— А она сама была красивая?

— Очень.

— Если она может вылечить сердце, значит, и мамочкино лицо сможет вылечить? Мамочка ждет этого, чтобы Боженька взял ее на небо. Я видела картинки ангелов, и у них у всех лица целые. — Доротея зажмурилась, думая о чем-то, и напряглась всем телом. Глаза она открыла нескоро. — Я ее видела, — прошептала она так благоговейно, будто действительно увидела мать. — Марселла снова сделала ее красивой, Боженька обрадуется и заберет маму на небо. А если я буду хорошей и не стану мочить кроватку, то Боженька опять обрадуется и пришлет за мной папу.

Лицо ее было таким доверчивым, что я захотела снова стать ребенком и поверить в волшебство. Может быть, мне стоило сказать ей, что никто за нами не придет, что сказкам нельзя доверять и что счастливых концов не бывает?

Я хотела рассказать ей о своем сердце. Когда умираешь с самого начала, смотришь на мир по-другому. Я так и не смогла никому это объяснить. После прихода в Дом милосердия я поняла, что меня предало собственное уродство: я считала, что оно делает меня сильной, а оно сделало меня слабой. И я по-настоящему страдала без сестры. Я должна была рассказать ей, что мне все хуже: у меня распухали ноги, почти каждую ночь я просыпалась от того, что потолок будто бы падал на меня. Я должна была сообщить сестре, что у меня осталось совсем мало времени.

Надо было объяснить это хотя бы Доротее, предупредить ее, что не бывает никакого волшебства и Марселла не залечит дыру в моем сердце, что она просто цыганка, которая не сказала мне ни слова правды. Я должна была предостеречь девочку от веры в сказки. Я верила в них и обратилась в вымышленную Эффи Ротман. Когда я умру, монахини запишут это имя в своих книгах регистрации смертей, а Эффи Тилдон просто перестанет существовать.

Но я не стала говорить всего этого, а просто смотрела на трещины в потолке, похожие на сеть железных дорог со множеством тупиков. Головка сонной Доротеи отяжелела на моем плече, и на потолке появился призрак.

Только это была не незнакомая мертвая девочка, которую я ждала, а моя сестра, небрежно помахивающая своими балетными туфельками и зовущая меня за собой:

— Пошли.

— Я не могу. Я застряла здесь, Луэлла. У меня на груди лежит камень.

— Я его уберу.

— Ты не сможешь.

— Я все смогу.

— Слишком поздно.

— Нет. Я никогда не верила, что ты умираешь!

— И поэтому не позвала меня с собой?

Ее туфли описали медленный круг над моей головой.

— Нет, Эффи. Это была проверка. Ты должна была доказать, что у тебя хватит сил уйти за мной.

— Но я не смогла, как и мама.

— Все ты смогла. Просто ты пошла не в то место.

— А где ты?

— Я снова ушла.

— Куда?

Ответа не было.

— Куда ты ушла, Луэлла? Куда?

Но сестра пропала. На ее месте стоял лев с карты Трея. Он потянулся в луче лунного света и положил голову на лапы. Глаза, покрывавшие его тело, подмигивали мне.

17 Мэйбл

Когда мы с мамой приехали в Нью-Йорк на Пенсильванский вокзал, мне показалось, что вокруг бушует ураган: сновали туда-сюда мужчины в костюмах и котелках, напоминающие маленькие черные и блестящие локомотивы, скрежетали колеса автомобилей, голоса взлетали и умолкали. Я стояла, ошеломленная, ветер дергал мою юбку, а вокруг сильно пахло грязью, смолой и потом.

Мама взяла меня под руку и велела закрыть рот, а потом потащила куда-то. Она здесь выросла и легко вывела меня на светлую улицу, где мы сели в трамвай. Земля летела мимо так быстро, что я изо всех сил вцепилась в сиденье. Жаркий воздух бил в лицо, я закрыла глаза, чтобы не упасть и чтобы меня не стошнило.

Когда мы доехали до Малберри-стрит, городская пыль уже засохла у меня на лице. Читая каждую вывеску, я постоянно вертела головой, чтобы ничего не пропустить: «Оружейная мастерская Фрэнка Лавы», «Равиоли и лапша», «Велосипеды», «Кафе Белла Наполи»… Мне никогда не приходилось видеть столько всего разом: телеги с овощами и фруктами, корзины с хлебом, висящие колбасы, люди и повозки, двигающиеся во все стороны разом, но почему-то не сталкивающиеся, — как будто все знали какое-то неписаное правило, которого я не понимала Я натыкалась на каждого человека, который проходил мимо, и мама и извинялась за меня.

Остановившись, она прикрыла глаза от солнца и прищурилась, глядя на темное, ободранное кирпичное здание:

— Нам сюда.

Она потащила меня в узкий, как лаз для свиней, проход между домами. За ним оказался большой двор. Многоквартирные дома Нью-Йорка меня поразили. Такого я никогда не видела прежде. Со всех сторон высились обшитые деревянными панелями стены, утыканные окнами и балконами, между которыми тянулись бельевые веревки. Грязные босые мальчишки орали и пинали мяч, который врезался в стену и отскакивал от нее. Грудастая женщина с шарфом на голове, перегнувшись через балконные перила, перекрикивалась с другой женщиной, высунувшейся из окна. Усталый мужчина курил, сидя на бочке, и выглядел так, будто предпочел бы оказаться в любом другом месте. Еще один человек прислонился к стене и обмахивался шляпой.

Женщина на балконе прекратила орать, когда мама крикнула ей:

— Простите, я ищу Марию Кашоли!

Женщина указала на открытую дверь рядом с лестницей, которая прилепилась к стене здания. Я не могла понять, зачем делать лестницу снаружи.

— Третий этаж, — сказала женщина и снова прикрикнула на другую, которая немедленно захлопнула свое окно.

Со временем я полюбила этот двор. И свою тетку Марию, низенькую крепкую женщину с добрым лицом, которая часто плакала, уткнувшись мне в волосы, и целовала мои щеки. Я раньше не видела, чтобы плакали от счастья. У нее было пятеро детей: три сына и две дочери, которых она растила одна. Ее муж, Пьетро, утонул, катаясь на лодке. Она могла в любое мгновение прошептать его имя и залиться слезами. Но слезы не делали тетку Марию слабее, в отличие от мамы. Они заставляли ее действовать. Она крутилась на кухне или стремительно стелила постели, то плача, то хохоча.

Двухкомнатная квартирка оказалась теснее нашей хижины. Я не представляла, что столько людей можно втиснуть в такую дыру. Бумажные обои с выцветшими тюльпанами и листьями отклеивались по углам, открывая серую штукатурку. В комнате стояли плита, раковина с холодной водой и открытые полки, застеленные красиво вырезанной бумагой и уставленные чашками в цветочек. Узкий стол под красной бумажной скатертью занимал середину комнаты. Без обилия еды семья Кашоли себя не мыслила. Туалетную комнату мы делили с тремя другими семьями, и там всегда воняло.

По ночам мальчики сдвигали стол к стене и раскладывали одеяла по вытертому ковру. Мы с мамой спали в задней комнате вместе с Марией и ее дочерями-близняшками: Альбертой и Грацией. Им исполнилось шестнадцать, они казались очень развязными, кожа у них была оливкового цвета, а волосы — иссиня-черные. Нам с мамой отдали одну из двух железных кроватей, так что девушкам теперь приходилось спать с матерью.

— Будто у нас и без того было много места, — заявила мне Альберта в первый же день, после чего отвернулась к потрескавшемуся зеркалу и принялась укладывать волосы.

Мама оставила меня раскладывать наши немногочисленные пожитки, а сама отправилась пить кофе с Марией в передней комнате. Но я не могла отвести глаз от своих статных взрослых кузин и наблюдала, как они втискиваются в узкие блузки, одергивают юбки и румянят щеки. Их женственность ошеломляла.

— Да уж! — поддержала ее Грация. — Вот уж без чего мы обошлись бы, так это без маленькой вонючки. Нас и без того слишком много.

Девушки взялись за руки.

— Ты нам жизнь испортила, а мы тебе испортим, — сказала Альберта.

Это кузины научили меня быть жестокой. Я узнала, какими безжалостными бывают женщины, задолго до того, как познакомилась с коварством мужчин. Первое, что они сделали, когда я распаковала вещи, — приказали мне зажечь газовую лампу, свисавшую с потолка.

— Выверни ручку до конца, иначе ничего не получится, — велела Грация.

Когда я зажгла спичку, последовали вспышка и взрыв, которые сожгли мне брови начисто. Мама и Мария вбежали в комнату, где я в страхе зажимала лицо руками.

— Ты что, хочешь дом спалить?! — проорала Мария.

— Нет, мэм.

— Девочки, вы уж научите ее, — велела она дочерям, которые кивали и улыбались.

Они постоянно издевались надо мной. Если кто-то из них разбивал чашку или ставил пятно на простыне, винили в этом меня. Они жаловались, что у них пропал гребень или шпилька, и говорили, что это я их украла. Тут же обыскивали мои вещи и, конечно, находили пропажу в моем белье. Я твердила, что невиновна, и одна из кузин тут же начинала кричать, что я злобная врунья. Меня удивляло, как они умели плакать по заказу. Тетка Мария била меня по рукам или охаживала деревянной ложкой пониже спины. Потом она прижимала меня к своей пухлой груди, поливала слезами, целовала и говорила, как ей стыдно.

Мальчики были добрее, особенно Эрнесто. Он молча помогал мне таскать ведерко с углем и выгребать золу из топки. Зимой он показал, как обмануть счетчик, кинув в него плоскую ледышку вместо четвертака, и мы долго пользовались газом бесплатно.

Эрнесто исполнилось четырнадцать, и он продавал газеты вместе с младшим братом, маленьким Пьетро. Пьетро было всего семь, и для него главной радостью в жизни была кража яблок. Сколько бы раз мистер Финч, владелец тележки с яблоками, ни ловил его, ни притаскивал домой и ни оставался следить, чтобы тетка Мария выпорола его как следует, таскать яблоки мальчишка не переставал.

Был еще старший сын Марии, Армандо, красивый и пугающе тихий. Он трудился клерком на меховой фабрике и редко появлялся дома. Тетка Мария твердила, что это все из-за женщины, и плакала, что сын скоро ее бросит. Мама говорила ей, что взрослый мужчина и не должен жить с матерью, что это неестественно. Естественно искать себе жену.

— Я же здесь, я буду тебе помогать, — успокаивала она сестру, обнимая и целуя ее в мокрую щеку.

С теткой Марией мама нежничала. Со мной она так никогда себя не вела. Но, когда мы вдруг оставались наедине, она говорила, что это все временно, что скоро все станет лучше — хотя я ни разу не жаловалась. Несмотря на злобных девчонок, я любила здешнюю суету. Это мама казалась несчастной, не спала ночами напролет и становилась все более хрупкой, как сухая веточка, которая, того и гляди, треснет.

К зиме наши обстоятельства начали по-настоящему на ней сказываться. Я понимала это по ее глазам, дрожащим рукам, усыхающей талии. Она нашла работу в мастерской по пошиву сорочек, где работали и близняшки. Долгие рабочие дни — девять часов подряд по будням и семь по субботам — казались немыслимыми и изматывали ее. Воскресенье было единственным свободным днем, и Мария настаивала, чтобы мы всей семьей ходили в церковь. В Катоне мы никогда там не бывали. Мама с папой говорили, что до местной церкви слишком далеко, но я считала, что они просто не хотели ходить к Господу, который отнял у них всех детей. Иногда родители молились дома.

Мне казалось, что это из-за сестры мама делает вид, будто любит церковь, в то время как на самом деле ей следовало лежать в кровати и набираться сил. Я говорила ей, что могу работать вместо нее, но Мария считала, что девушки не должны поступать на работу раньше пятнадцати лет, а мама говорила, что я все равно не смогу оформить нужные бумаги до четырнадцати. То есть мне оставалось не меньше года.

В глубине души я радовалась, что мне не нужно ходить на работу. Проводить целые дни с теткой Марией было весело. Она таскала меня по Малберри-стрит, где препиралась с торговцами.

— Что это?! — кричала она, обнаружив единственный глазок на картофелине или крошечное пятнышко на яблоке. — Да как такое можно продавать! Такое даром отдают! Дурная еда должна быть бесплатной! Я же выкину половину! А значит, и заплачу только половину.

Она всегда добивалась своего, и при ее приближении торговцы начинали втягивать головы в плечи.

Тетка Мария готовила сицилийскую еду, о которой знала от матери. Мы дочиста отскребали пол, а потом раскатывали вдоль половиц длинные полосы теста для пасты и развешивали ее сушиться по стульям, пока тетка пересказывала мне всю свою жизнь. Она знала столько историй, что я не могла за всеми уследить. Но мне нравилось слушать ее ровный голос. Она учила меня тушить помидоры и печь хлеб из белой как снег муки. Он выходил мягким и упругим, совсем не таким, как грубые караваи, которые мы с мамой пекли из перемолотых зерен в своей хижине.

По вечерам семья рассаживалась вокруг стола — даже Армандо, который ухитрялся выкроить время на материнскую стряпню, — принимал участие в общей трапезе. Всем приходилось кричать, чтобы их услышали, в комнате было тепло и пахло чесноком и свежим хлебом. Мария рассказывала про мою маму и других своих сестер, про беды, через которые им пришлось пройти, про то, как постоянно зудели спины от пряжки отцовского ремня. Они исполняли итальянские песни, которых я не знала. Их пение заставляло меня вспоминать об отце: я представляла, как он сидит в нашей хижине совсем один, держит на коленях скрипку и не может понять, куда мы делись.

После ужина Эрнесто и маленький Пьетро бежали на Коламбус-серкл продавать газеты, хотя и так вставали на рассвете, чтобы начать свою торговлю. Армандо ускользал без объяснений. Мария качала головой и усаживалась за стол с мамой и кофейником свежего кофе. Взглядом мне давали понять, что я должна оставить их в покое, так что целый вечер я валялась в постели со старой скучной газетой, пока близняшки лежали на соседней кровати с украденным где-то модным журналом, хихикали и следили, чтобы я не подсмотрела их женские секреты. Я делала вид, что мне наплевать, но умирала от желания полистать блестящие страницы.

Несмотря на тревогу за маму и ежедневные козни близнецов, я была счастлива. Шумная торопливая жизнь многоквартирного дома заполнила пустое мертвое пространство внутри меня. Леса Катоны, хижина и папа стали далекими и будто ненастоящими.

А потом я повстречала Ренцо.

Начиналась весна, и во дворе уже почти растаял грязный снег. Армандо наконец съехал, и несколько недель Мария металась по квартире, рыдая и ломая руки, падая на колени, молясь и целуя крест, висевший на шее.

Однажды она поставила меня на колени рядом с собой и прижала к груди, пахнущей луком и сосновым мылом.

— Слава Господу, что вы с мамой ко мне приехали. Вы мое спасение! — Она взяла мое лицо в ладони и принялась осыпать его мокрыми поцелуями. — Мои дочери — трудяги, но девчонки они злые и самовлюбленные. Угрожают бросить работу, если я не позволю им ходить на танцы в платьях, которые недельного жалованья стоят! Им доверять нельзя. А ты хорошая, я по глазам вижу. Только ты да Эрнесто у меня и остались. Ну и маленький Пьетро, конечно. — Она запрокинула голову. — Вечно носится где-то, вечно попадает в переделки. Он меня в могилу сведет, если девчонки раньше не успеют! — Мария прижала руки к груди и опустила голову, истово молясь о спасении своих детей. Потом внезапно встала, ушла в спальню и захлопнула за собой дверь. Я осталась, где стояла, глядя, как мышь крадется вдоль стены и исчезает в щели в полу. Тут Мария появилась снова, в черном воскресном платье. Она надела атласные перчатки и взяла с крючка соломенную шляпу.

— Я ухожу. Чтобы к моему возвращению ужин был на столе.

Когда она закрыла дверь, я кое-как поднялась на ноги. Мария никогда не оставляла меня в доме одну, и я медленно рассматривала комнату, чувствуя себя восхитительно свободной. Я могла бы найти журналы близнецов, причесаться их щеткой, примерить их чулки и парадные платья.

Но я не знала, надолго ли ушла Мария, и решила не рисковать. Нарезала лук и помидоры, поставила тушиться мясо и замесила тесто для хлеба. Зимой снаружи были слышны только топот на лестнице да приглушенные голоса из квартиры сверху. С наступлением апреля, когда все распахивали окна, шум, доносившийся со двора, множился эхом, успокаивая и отвлекая. Были слышны голоса детей, прыгавших через скакалку, и крики мальчишек, гонявших мячик.

Закончив с ужином, я вышла во двор, чтобы дождаться Марию. Игроки в мяч убежали на улицу, а потом и две девочки со скакалкой скрылись в переулке.

Погода стояла теплая и мягкая. Солнечное пятно осветило кучу кирпичей и сидящего на перевернутом ящике парня, который скручивал сигарету. Из-под вытертого котелка торчали темные, кое-как обстриженные волосы. Он беззаботно улыбнулся мне, из-за чего мне стало как-то неуютно. Я быстро отвернулась, жалея, что волосы у меня не забраны вверх, как у близняшек, а просто заплетены в косу. Я давно выросла из платья, купленного мамой в Катоне, и стала беспокоиться, как я выгляжу. Мне отдали синее бумажное платье Грации, довольно поношенное. Но зато оно подчеркивало мои глаза, и я постоянно изучала свое отражение в зеркале на комоде.

Парень встал и жестом предложил мне сесть.

— Я — Ренцо.

— Сигне, — отозвалась я и присела на занозистый ящик, разгладив юбку на коленях.

— А это не итальянское имя! — присвистнул Ренцо. — Он поставил ногу на ящик, оперся локтем о колено и сдвинул шляпу на затылок. — Я видел, что ты к Кашоли ходишь, но ты ведь не из их породы?

— Из их.

Парень подозрительно приподнял бровь, закурил, выпустил дым в небо и указал на окно над моей головой:

— Я в этом доме всю жизнь живу, а тебя первый раз увидел пару месяцев назад. Ты шла за миссис Кашоли по лестнице. То ли я слепой, то ли ты новенькая. Но я уж точно не слепой.

Он наклонился ближе, дружелюбно глядя на меня, и в груди у меня что-то зашевелилось. Я опустила глаза:

— А вот откуда я взялась — это мое дело.

— Ну что ж, и это верно. — Ренцо докурил, раздавил окурок ногой и сел на землю рядом со мной, привалившись спиной к стене. — Пусть Кашоли и похожи на мою семью, но все равно слишком много историй. Лучше уж я посижу в тишине. — Прислонившись затылком к стене, он закрыл глаза, и я смогла рассмотреть его. На вид ему было лет пятнадцать, как Эрнесто, лицо казалось тонким и совсем мальчишеским, без легкой синевы, которую Эрнесто старательно сбривал над раковиной. Щеки Ренцо гладкостью не уступали моим.

Я встала, подавляя желание протянуть руку и погладить его по щеке.

— Мне пора.

Ренцо кивнул, не открывая глаз. Пока я бежала по лестнице наверх, внутри меня переливался странный жар.

С этого дня Мария начала каждый день уходить в хорошем черном платье и перчатках, наказывая мне приготовить ужин к ее приходу. Она возвращалась чуть раньше остальных и не говорила ни слова о своем отсутствии. Я подозревала, что она проводит вечера в церкви, потому что теперь ее рассказы были полны библейскими отсылками и моралью. Она то и дело нервно трогала крестик, свисавший с шеи, цитировала Писание и часами молилась, стоя на коленях.

Мне было скучно и одиноко, и поэтому, пока моя добрая тетка молилась за наши души, я грешила, как могла.

Как только Мария уходила, я готовила ужин, а потом бежала в спальню. Брала немного зубной пасты из баночки, которую близнецы прятали под кроватью, втирала ее в зубы, нащипывала щеки и кусала докрасна губы, а потом выходила во двор. Я начала на ночь завивать волосы так же, как делали близнецы, а потом поднимала их повыше и спускала локоны вдоль лица.

Ренцо всегда ждал. Это стало нашим ритуалом: он курил, поставив ногу рядом со мной. Его изношенный ботинок прижимался к моей ноге, кожа казалась мне очень мягкой. Голова кружилась от присутствия Ренцо и от исходящего от кирпичей тепла.

К моему четырнадцатому дню рождения весна уступила место жаркому лету. Мы с Ренцо уже сидели не во дворе, а за столом в нашей квартире и пили крепкий кофе, как взрослые. Я никогда не спрашивала, почему он не работает, как другие. Мне не было до этого дела. Когда он переводил взгляд с чашки на меня, а его губы складывались в какое-то слово, я могла думать только о том, как он впервые поцеловал меня под лестницей, и о том, как он целовал меня после этого.

Мы строили планы. Мы собирались пожениться и завести квартиру с двумя спальнями, с полноценной кухней и горячей водой. Ренцо клялся, что никогда не будет похож на отца.

— Он рыбак, и он дурак. Делает все, что попросят. Говорит, так все равно лучше, чем у него на родине, и он жаловаться не станет. А я вот стану. У него ни гроша, сколько бы он ни работал, и от него вечно гнилью пахнет. — Ренцо хлопнул ладонью по столу так, что лежавший на нем котелок подпрыгнул. — Он просто говорить по-английски толком не умеет — вот его всерьез и не слушают. Я здесь родился и стану работать шофером и водить шикарную машину. Я слышал, — он подался вперед, и кофе выплеснулся у него из чашки, — что на верхнем Манхэттене, где совсем большие дома, нанимают частных шоферов и дают им собственные комнаты!

— А как же наша квартира? — спросила я, вытирая пролитый кофе салфеткой и не зная, как объяснить пятно Марии.

Ренцо улыбнулся, как всегда улыбался, когда я напоминала о своем месте в его жизни, и я сразу забыла о пятне.

— А ты можешь стать горничной и тоже обзавестись собственной комнатой. Будем друг к другу бегать тайком, как сейчас.

— Бегать тайком? — Я приподняла бровь, и он взял меня за руку, погладил ладонь пальцем. Внутри меня сразу что-то разгорелось.

Винить мне было некого. Я сама встала и повела Ренцо в спальню. Сначала он скромно держал меня за бедра, пока мы целовались, но уже скоро его руки были везде. Я поняла, почему мама прижималась к папе, когда он клал руки ей на талию, почему она позволяла ему это столько раз, хотя не хотела рожать мертвых детей. Потом, когда мы с Ренцо лежали и нас разделяла только наша собственная голая кожа, я поняла, что стала худшей из грешниц — той, что наслаждается своим грехом и знает, что никакое посмертное воздаяние не заставит от него отказаться.

С тех пор я уже столько раз расплатилась с дьяволом, что Господу стоило бы перестать меня наказывать. Может быть, дело в том, что я по-прежнему не жалею. Несколько месяцев с Ренцо, когда наше дыхание вдруг смывало летнюю жару и звуки города, отняли у меня печаль, которую я считала главным признаком жизни.

Это продлилось недолго. В августе близнецы отомстили. Грация нашла носок Ренцо на полу у кровати и подняла его как трофей:

— А это еще что?

Сердце у меня остановилось. Я пожала плечами и сделала безразличное лицо.

— А на что это похоже? — Альберта сидела на кровати, скрестив ноги, и сладко улыбалась.

— Посмотрим-посмотрим. Похоже на носок! — Грация ухмылялась, болтая носком туда-сюда. — Странно, но носок вроде бы мужской. И какой бы мужчина мог его оставить?

Обе вопросительно смотрели на меня.

— Откуда мне знать? — Я почувствовала, что лицо мое заливает краска.

— Ах! — Грация швырнула грязный носок мне на кровать. — Наверное, Эрнесто переодевался в нашей комнате. Верни ему.

— Его нет дома, — сказала я.

— Ну оставь на его одеяле. Скажи маме, что он разбрасывает носки где попало, а заодно и второй поищи.

Я посмотрела на нее и выбежала в гостиную. Мама и Мария взглянули на меня, но промолчали, когда я кинула носок на постель Эрнесто и бросилась обратно в спальню.

Наутро Эрнесто ни слова об этом не сказал, как и близнецы. Когда Мария ушла, я попыталась разыскать грязный носок, но нигде его не нашла. Я рассказала все Ренцо, но он не испугался. Носок — это просто носок, кто сможет по нему выследить хозяина? Из осторожности мы не виделись неделю. И этот срок стал для меня пыткой. Я вся горела и хотела выбраться из собственной кожи.

Но ничего больше не произошло. Мы с Ренцо решили, что все забыто, и вернулись к прежнему, ослепленные желанием.

А одним теплым сырым днем мы услышали топот на лестнице. Дверь открылась так быстро, что мы успели только похватать одежду с пола. Я никогда не видела матери Ренцо, но узнала ее в то мгновение, когда она своим широким задом перегородила вход в спальню. Я замерла, прижимая платье к груди. В открытое окно влетали капли дождя и холодили мне ноги. Эту женщину я видела в наш первый день здесь — она кричала что-то из окна. Теперь она размахивала грязным носком, как боевым знаменем.

Ренцо в ужасе натягивал штаны и рубашку. Я ожидала услышать: «Мама, это Сигне, я собираюсь все сделать как следует и жениться на ней, так что не беспокойся». Но он не сказал ни слова, даже когда мать ударила его в плечо, а потом в висок, крича что-то по-итальянски. Ренцо съежился, опустил плечи и позволил себя поколотить, как ребенка. Она казалась не слишком сильной женщиной, он мог бы ее остановить, если бы захотел, но Ренцо стоял, позволяя ей отвешивать пощечины. Я хотела броситься на нее и защитить Ренцо. Наверное, так и стоило сделать. Если бы он увидел, что я не слабее его мамаши, все, возможно, пошло бы по-другому. Но я молча стояла, пока она выталкивала его за дверь. Обернувшись, она выкрикнула несколько итальянских слов.

Теперь я знаю, что она наложила на меня проклятие.

На стол я накрывала с чувством, что это мой последний ужин. Я дрожала, тряслась и боялась, что меня стошнит. Когда Мария пришла домой, я не смогла на нее взглянуть. Когда появились Эрнесто и маленький Пьетро, а за ними, через несколько минут, мама и близнецы, у меня возникло желание быстро признаться во всем и покончить с этим.

Разговор шел обычным чередом. Эрнесто с удовольствием рассказывал, как поймал человека, пытавшегося украсть газету, как вырвал ее у него из рук. Потом Грация и Альберта вспомнили девушку, которой пришлось помочиться прямо в мастерской, потому что ей не разрешили отлучиться. Непохоже было, чтобы они знали обо мне и Ренцо.

— Отвратительно! — бушевала Грация. — Нас запирают, чтобы обшарить наши сумки. Не дай бог, мы вынесем нитку!

— На прошлой неделе одну девушку оштрафовали на недельное жалованье из-за сломанной иголки. — Альберта терзала мясо ножом. — Нам нужны Клара Лемлих[3] и новая забастовка.

— Не мути воду, — осадила ее Мария. — Мы не можем позволить себе еще одну забастовку.

— Да и была всего одна! — закричала Грация.

— Да, на четырнадцать недель. Как мы проживем четырнадцать недель без заработка?

— Это стоит борьбы, мама. — Альберта отложила вилку, будто решила устроить забастовку прямо на ужине. — Да, профсоюза у нас нет, но мы добились повышения жалованья, а это уже кое-что.

— Ну станут вас в два раза больше штрафовать за ошибки — и все дела. Вам не победить.

Грация воткнула вилку в картофелину. Мария велела ей сесть прямо и радоваться, что у нее вообще есть работа. Я смотрела, как ест мама — так же тихо, как и я. В отличие от близнецов, она никогда не жаловалась на порезы на руках, на штрафы за иглы и нитки, которые иногда приводили к тому, что за недельную работу она еще оставалась должна денег. Лицо ее сохраняло жесткое выражение, какое у нее появлялось после смерти очередного ребенка, кожа под глазами потемнела и как будто припухла. Что бы стало с ней, если бы в дверь ворвалась мать Ренцо? Мать простила бы меня, хоть это и причинило бы ей боль. Но вот тетка Мария, хватавшаяся за крест даже во время еды, меня убила бы.

Я сказала, что у меня болит голова, и легла пораньше. Гладя в окно, я высматривала свет в комнате Ренцо, но там было темно. Я завернулась в одеяло, вспоминая прикосновение его кожи и влажных губ. Жалел ли он, что не вступился за меня? Или ссора с матерью была хуже расставания со мной? Глядя, как Ренцо терпит ее удары, я поняла, что он не хочет на мне жениться. Но все же мысль о том, чтобы жить дальше без него, наполняла меня отчаянием.

Я закрыла глаза и попыталась отбросить все чувства, как сделала, когда ушел папа. Но лицо безымянного младенца, которого мы похоронили вместе, всплывало из ниоткуда. И в это мгновение настоящий младенец заплакал где-то наверху, будто Бог посылал мне знак. Плач перешел в визг. Я перекатилась на бок и закрыла голову подушкой. От постели все еще пахло Ренцо. Почему мама никогда не спрашивала меня об этом запахе? Я вдруг поняла, что не слишком хорошо о ней забочусь. Папа был бы разочарован. Завтра я скажу ей, что она может больше не ходить на работу. Мне исполнилось четырнадцать, и значит, я могу работать, хочет того тетка Мария или нет. Уж лучше писать на пол в мастерской, чем сидеть в квартире без Ренцо.

Наутро все еще шел дождь. Тусклый свет пробивался сквозь грязные окна, воздух казался теплым и тяжелым, как мокрое полотенце. Я не хотела шевелиться, но мамы рядом уже не было. Сев, я увидела, что близнецы и тетка Мария встали, так что пришлось вставать и мне.

Возясь с пуговицей на спине, я открыла дверь спальни. В то же мгновение перепачканная типографской краской рука Эрнесто врезалась мне в лицо так, что я отлетела к стене. Я закричала и увидела маленького Пьетро, который сидел на полу и ухмылялся. Обычно били его. Мария ходила по комнате, прижимая крест к губам и перемежая молитвы всхлипами. У стола сидела мать Ренцо. При виде ее мне стало тяжело дышать.

Потом я заметила у дверей маму с кожаной сумкой.

— Нет! — Я бросилась к ней. Мне и в голову не приходило, что меня могут куда-то отправить. — Простите меня! Это было ошибкой. Я пойду работать на фабрику. Я больше никогда его не увижу!

Мария разрыдалась и упала на колени, закрыв лицо подолом юбки, а Эрнесто рухнул на стул. Я понимала, что ударить меня его подучили, и мне было его жалко.

Сделав шаг вперед, мама взяла меня за руку. Глаза у нее были стальные:

— Ты опозорила эту семью. Моя сестра не желает видеть тебя под своей крышей. Будь у меня выбор, я сделала бы так же. Ты не принесла мне ничего, кроме позора.

Боль от удара Эрнесто сразу куда-то пропала. Мама вытолкала меня из комнаты и потащила вниз по узкой лестнице. Малберри-стрит выглядела мешаниной бессмысленных форм, звуков и запахов. Слова мамы и ее ледяное молчание ранили меня, словно нож. Спотыкаясь, глядя на ее прямую спину, я понимала, что совершила нечто отвратительное. Теперь мы остались только вдвоем, и никто в городе не поможет нам.

18 Эффи

Мэйбл стояла у стены в комнате над часовней и смотрела, как Эдна вытаскивает из корзины пяльцы. Когда я подошла, она сказала:

— Не разговаривай со мной. Иди к окну. Я тебя найду, когда буду готова.

Я сделала, как она велела, и стала смотреть на Доротею. Та сидела на ковре рядом с другой девочкой, вытянув ноги поближе к огню. Я боялась, что она может подойти, но она только еле заметно помахала мне и тут же спрятала ладошку за спину.

Стараясь держаться спиной к сестре Марии, Мэйбл перетащила два стула. Эдна протянула ей пяльцы и кусок ткани, забыв про нитки и иголки. Обе девушки уселись натягивать лен на деревянные пяльцы.

— Прислонись к окну и сделай вид, что смотришь на звезды, — тихо сказала Мэйбл.

Лицо у нее было оживленное, светлые волосы заплетены в толстую косу и перекинуты через плечо. Я с удовольствием вжалась в стену и стала смотреть в пустоту. За спиной слышался тихий голос Мэйбл.

— Завтра будет ежегодный ужин Женской ассоциации. Лучшее время для побега. Сестры отвлекутся и устанут, к тому же они всегда ложатся рано после этого.

Я оглянулась. Ее глаза блестели так же, как у моей сестры, когда она планировала очередное восстание.

— Комнату же закроют, — возразила я.

Эдна наклонилась вперед, поставив локти на колени, и заговорила тихо-тихо:

— Я могу достать ключ. Ключи есть не только у сестры Гертруды. Позавчера сестра Агнес закрывала комнату, а ключей она с собой не носит. Значит, они лежат где-то у нее. Милая доверчивая сестра Агнес не запирает свои двери. Я просто выйду во время вечерней молитвы, забегу в ее комнату и спрячу ключ под этой красотой. — Она ухмыльнулась и выпятила грудь.

— А если она заметит, что ключей нет? — спросила я.

— Да мы уже убежим. — Мэйбл наклонилась так же, как и Эдна. Их головы сблизились. — Когда мы выберемся из окна на крышу часовни, до земли останется всего ничего. А там надо только добежать до стены и найти подходящее дерево. Ты же умеешь лазать по деревьям? — Она изогнула бровь.

Я никогда в жизни не лазала по деревьям, но все же кивнула.

— Вот и хорошо. Когда мы окажемся с другой стороны, побежим изо всех сил. Надеюсь, будет темно. Сестры сразу же опишут нас полиции. Но есть одна женщина, которая может приютить беглецов. Девятьсот шестьдесят первый дом по Пятой авеню. Каждая девочка здесь знает этот адрес. Надо просто добраться туда, пока нас не поймают. Говорят, она богата, как дьявол, и добра, как ангел.

— Мне кажется, что только за нее и стоит молиться, — добавила Эдна. — Я слышала однажды, как она выступала на митинге, и, клянусь, она лучше всех на свете. Говорят, что она дает работу всем, кому может, а остальным помогает ее найти. И она помогает всем, независимо от истории девушки. Хотя истории у всех нас жалобные, особенно твоя. — Эдна шлепнула Мэйбл по бедру. — Меня-то хоть поймали на краже вафли с тележки, и пьяна я была в стельку. — Она сплюнула и прищурилась. — Мэйбл даже не жила в Нью-Йорке, когда ее загребли. Приехала навестить тетушку с дядюшкой, а, Мэйбл?

Мэйбл лягнула ножку ее стула:

— Не напоминай.

— Напоминать — это единственный способ не забыть, что противоположный пол надо ненавидеть. — Эдна взмахнула рукой, сжатой в кулак. — Надо выйти против них, чтобы ублюдки вроде дядьки Мэйбл не ушли безнаказанными. Он посмел запустить руки прямо ей под юбку. Тетка их застала, и он поклялся, что Мэйбл сама юбку задрала. Тетка заорала, что она шлюха и змея, а дядюшка схватил Мэйбл и увез сюда, чтоб вернуть милость своей мерзкой женушки. И даже отца Мэйбл не спросил.

— Да только отцу тоже все равно было бы, — прошипела Мэйбл сквозь зубы. — Все они одинаковые. Не вернулась бы домой, даже если бы могла. На эту богатую леди вся моя надежда. Или на улицу пойду. Все лучше, чем здесь, с сестрами. А ты почему тут? — вдруг спросила она.

— Да, что ты здесь делаешь? — подхватила Эдна.

Я хотела рассказать им правду. Это казалось уместным, потому что я собиралась вместе с ними прыгать навстречу возможной смерти. Но что-то не позволило мне открыться.

— Меня поймали с парнем, — сказала я, вспомнив ложь, придуманную для сестры Гертруды.

— Ты же не торговала собой на улицах? Ты слишком тощая, — решила Эдна.

Я покраснела и замотала головой. Я совсем недавно поняла, что значит «торговать собой».

— Ах, — промурлыкала Мэйбл, — мы ее смутили. Да тут полно шлюх и пьянчужек. Но я сразу поняла, что ты не из таких. — Она встала и кинула мне на колени свои пяльцы. — Уберешь, ладно?

Эдна, которая всегда ей подражала, тоже встала и бросила мне деревянное кольцо. Взявшись за руки, они направились к группке девочек, собравшихся вокруг пианино, на котором никто не умел играть.

Лежа вечером в постели, я думала о предстоящем побеге. Мне было страшно. Теперь побег казался совсем не таким простым делом. Что, если я сломаю лодыжку? Последствия поимки теперь становились слишком реальными. Но был ли у меня выбор? Я перестала надеяться, что родители найдут меня. Единственный, кто знал, что я здесь, — сборщик устриц. Даже если родители поместили в газету объявление, он его вряд ли увидит: не похож он на человека, готового потратить целый пенни на какую-то газету. Монахинь новости из внешнего мира тоже не волновали. Я только один раз видела, как сестра Джейн — маленькая нервная женщина, которая, похоже, каждый день, сомневалась в своей вере, — читала в субботу газету.

«Добрая монахиня читает заголовок в „Нью-Йорк Таймс“: „Пропала девочка“. Имя знакомое, но фамилия ей ни о чем не говорит. Да и лицо похоже на любое из тех, что ее окружают. Она не читает заметку и просто переворачивает страницу. Ее внимание привлекает статья о суфражистке миссис Панкхерст, которая содержится на острове Эллис и угрожает голодовкой. Сестра Джейн думает, что, возможно, призвание суфражистки подходит ей лучше, складывает газету и бросает ее в огонь. Она протягивает руки навстречу взметнувшемуся пламени».

Я себе постоянно твердила: родители пытались меня найти, но не сумели. Все остальное не имело смысла.

Обдумывая побег, я представила лица родителей, их удивление и слезы, когда я войду в дом. Луэлла тоже там будет, мы бросимся друг другу в объятия, обливаясь слезами и лепеча извинения.

Рядом с моей кроватью появилась Доротея в белой ночной рубашке, похожая на привидение. Я подвинулась и пустила ее под одеяло. Держа маленькую ладошку в своей, я нашептывала лучшую сказку, которую только смогла придумать. Там были гоблины, заклинания, феи и счастливый конец.

Закончив, я сказала:

— Завтра оставайся в своей постели. Что бы ни случилось, не приходи.

— Почему?

— Просто делай, как я сказала.

В глазах ее плескалось сомнение, но она покорно кивнула и сунула руку под одеяло. Свернувшись рядом со мной, девочка закрыла глаза. Я отвела волосы с запавшей щечки. Веки казались мраморными от голубых прожилок, лицо стало мирным и спокойным. Я вспомнила те ночи, когда лежала рядом с Луэллой и слушала ее сетования на отсутствие свободы. Чего бы только не отдали запертые здесь девушки за жизнь, подобную нашей! Жизнь, где самой страшной опасностью был побег в цыганский табор. Но настоящее бедствие — увидеть, как разбивается лицо твоей матери, или домогательства дяди, после которых тебя держат взаперти. А еще намного страшнее быть выпоротой и брошенной в подвал сестрой Гертрудой или спрыгнуть со второго этажа и побежать в темноту.


Воскресенье было единственным днем, когда мы не занимались стиркой и когда капеллан, преподобный Генри Уилсон, пузатый жалкий человечек с бегающими глазками и высоким голоском, удостаивал нас своим присутствием. Проповеди его казались вымученными и невероятно скучными. Он стоял у кафедры, переминаясь с ноги на ногу, а потом молча обводил зал взглядом и качал головой, понимая, насколько безнадежна идея спасти хотя бы одну из нас.

Остаток воскресенья мы читали и переписывали Священное Писание. Потом следовал перерыв на обед, опять Писание, ужин и, наконец, вечерняя молитва.

Проскользнув на свое место в часовне, я уже вся дрожала от предвкушения. Повторяя псалмы и каясь в грехах, я очень хотела найти глазами Эдну, но упорно смотрела в пол. Когда нас отпустили, я увидела ее на лестнице. Она гордо улыбалась. Мне захотелось схватить ее за руку, но я представила, как она отбросит меня к стене, если я посмею это сделать, так что я ограничилась еле заметной улыбкой.

Шел декабрь, и в дортуаре стало очень холодно. Девушки больше не ходили в белье, а сразу залезали под одеяла и переодевались прямо там, под несмолкающий гомон и скрип пружин. В этот раз, когда сестра Мария застыла в дверях, включая и выключая свет, чтобы угомонить нас, мы с Эдной уже лежали в постелях, предусмотрительно натянув ночные рубашки прямо поверх платьев. Мэйбл задержалась. Она стояла у изножья кровати и с тревогой в глазах смотрела на нас.

— Прекрати, — прошептала Эдна. — Ты привлекаешь внимание.

— Сестра Мария слепая, как летучая мышь. Она меня не видит от дверей. — Мэйбл села на кровать. Из-под ночной рубашки торчало шерстяное платье. — Ключ у тебя?

— Да.

— Хорошо. — Она легла и накрылась одеялом. — Ненавижу воскресенья. Все эти молитвы еще хуже стирки. Очень спать хочу. А ты, Эдна, спишь как бревно. — Она посмотрела на меня. — Тебе можно верить? Ты не заснешь?

Я кивнула. Меня так трясло, что я точно не смогла бы заснуть.

— Ну и ладно. Я только на минутку глаза прикрою. — Она повернулась на бок и накрыла голову подушкой.

Эдна смотрела в потолок.

— Я не стану спать. Это не стоит риска. Если никто не проснется, меня утром поймают с ключом.

Через некоторое время Эдна, несмотря на все свои усилия, задышала глубже. Рот у нее приоткрылся, а веки начали вздрагивать — ей снился сон. Я лежала, глядя, как почти полная луна крадется по небу. Она была ярче, чем хотела Мэйбл, но я не тревожилась. Оказавшись за стеной, я сразу пойму, в какой стороне дом.

Когда луна добралась до середины окна, я встала и разбудила Эдну. Она раскрыла глаза, села и вытерла каплю слюны с губ. Встав, она стянула подушку с головы Мэйбл, и та вскочила, словно безумная. Но довольно быстро она пришла в себя, и ее маленькие кривые зубы блеснули в усмешке. Не говоря ни слова, мы стянули ночные рубашки, сунули их под одеяла и попытались придать им форму, напоминающую спящих людей.

Стараясь не шуметь, вы выскользнули из комнаты (Мэйбл тащила целый ворох простыней, прихваченных из шкафа) и двинулись вперед, то и дело замирая и прислушиваясь. Но раздавался только вой ветра, да время от времени трещали половицы. А потом вдруг кто-то позвал:

— Эффи?

Мы обернулись. Доротея стояла в дверях детского дортуара, вся растрепанная и сонная.

— Куда вы идете? — обиженно спросила она, будто я убегала от нее.

— Иди к себе, — злобно прошипела я. Она могла все разрушить. — Я велела тебе оставаться в постели.

— Черт! — выругалась Эдна. — Избавься от нее, и пусть она помалкивает.

Она быстро пошла вниз по лестнице. Мэйбл поспешила за ней. Простыни тащились за ней, как безвольные призраки.

— Иди, — велела я Доротее, но та не двигалась. Я подошла к ней, и ее огромные глаза наполнились слезами. — Извини. Если ты будешь хорошей девочкой и пойдешь в кроватку, я поищу твоего папу, ладно?

— Ты знаешь моего папу? — просияла она.

— А как его зовут?

— Чарльз Хамфри.

— Я его найду. А теперь ложись.

— Обещаешь?

Я знала, что это маловероятно, но все же кивнула:

— Обещаю.

Доротея быстро и нежно поцеловала меня в щеку и исчезла в темной комнате. Подол белой рубашки мелькнул и растаял, как рябь на пруду.

Я побежала вниз, боясь, что опоздала и что они меня бросят. Но Эдна и Мэйбл все еще возились с замком комнаты над часовней. Ключи лязгали, и каждый раз, когда этот звук отдавался от стены, я замирала. Прошла целая вечность, прежде чем Эдна наконец нашла нужный ключ и замок открылся.

В темноте комната казалась мрачной и незнакомой. Мы подошли к окну. Мэйбл бросила простыни на пол.

— Свяжите их покрепче. Если узлы развяжутся, мы превратимся в омлет.

Расправив простыни, мы связали концы двойными узлами и изо всех сил их затянули. Получилось что-то вроде веревки. Эдна медленно открыла окно как можно шире. В комнату ворвался холодный ветер, и я осознала, что у нас нет пальто. Монахини никогда не выпускали нас на улицу зимой, так что они и не были нам нужны: если, конечно, мы не собирались бежать в ледяную ночь. Бег согреет Эдну и Мэйбл, но мне такой роскоши ждать не приходится. Добравшись до земли, я смогу только идти вперед, иначе может случиться приступ.

Эдна высунулась в окно, выдирая решетку из рамы, — ее пухлый зад оказался у меня прямо перед глазами. Мэйбл взялась за конец веревки и выбросила остальное на остроконечную высокую крышу часовни.

— Ты первая, — велела Эдна Мэйбл. Потом повернулась ко мне: — Следом я. А ты будешь держать решетки. Ты сможешь и так выбраться, ты тощая.

Нога Мэйбл уже оказалась за окном. Платье задралось до бедра, мелькнули панталоны, как у циркачки. С пугающей ловкостью она выбралась наружу и исчезла из вида.

Эдна толкнула меня, и я высунулась наружу, схватившись за холодные толстые прутья. Локти я поставила на подоконник. Дерево от старости рассохлось и скрипело. Холод пробрался в рукав и куснул меня за бок. Где-то внизу Мэйбл сидела на гребне крыши и спускала веревку из простыни в расщелину между двумя крышами, сбегавшими вниз под страшным углом.

Эдна оказалась не настолько ловкой. Она задрала одну ногу, подтянула другую и высунулась наружу, еле протиснувшись в окно и цепляясь за все вокруг. Расстояния между прутьями ей не хватило, и она ободрала плечо о стенку. Мэйбл, одной рукой державшая веревку, попыталась поставить ногу Эдны куда надо, но Эдна тут же потеряла равновесие и с грохотом покатилась по крыше. Послышался крик, а потом придушенный смешок. Обе добрались до нужного места.

Они даже не взглянули, как дела у меня. Я забралась на подоконник, высунула ноги в окно и увидела, как Мэйбл соскользнула туда, где встречались два ската крыши, и угнездилась там, держа простыни в руках. По ногам побежали мурашки, ступни тут же затекли. Я вцепилась в решетку обеими руками и закрыла глаза. Страх парализовал меня. Я вспомнила карту «Смерть» и изображенного на ней скелета в доспехах. Трей сказал, что она вовсе не означает физическую смерть. Это неожиданная потеря, ошибка, ложь. Все, что со мной уже случилось. Если я выживу, наверное, меня будет ждать следующая карта — «Мир».

И тут я как будто услышала далекое пение скрипки, открыла глаза и посмотрела наверх. Холодные яркие звезды усыпали черное небо. Жесткий лунный свет бросал на поле тени, широкая полоса Гудзона походила на темное одеяло, небрежно брошенное в ночи. Я не ошиблась: музыка доносилась из-за холма. Там были цыгане, и они играли для меня.

Перевалившись на живот, я посмотрела на дверь, воображая, как в нее врывается сестра Гертруда. Затем сползла вниз, изо всех сил цепляясь за подоконник. В ладонь тут же впилась щепка, но эту боль я почувствовала намного позже. Решетка легко поддалась и сдвинулась, когда я уперлась в нее спиной. Руки будто вырывало из плеч, а мои ноги болтались над крышей. Выгнув шею, я увидела, как Эдна вслед за Мэйбл пробирается по крыше вниз. Она не собиралась мне помогать — и пальцы вдруг дрогнули. Я услышала жуткий свист воздуха вокруг, упала на живот и полетела вниз по крыше. Эдна вытянула руку и схватила меня, прежде чем я врезалась в Мэйбл и скинула ее с крыши.

— Черт, да ты угробишь нас всех! — выплюнула она. — Такая мелкая и такая неуклюжая. А теперь держись и спускайся помедленнее.

Сердце отчаянно билось, расцарапанную кожу саднило. Цепляясь за скользкую черепицу, я сползла к Мэйбл, которая задрала платье и уперлась ногами в край крыши. Наклонившись вперед, она накрепко привязывала конец веревки к краю водосточного желоба.

— Должно держаться, если желоб не отвалится. Эдна, ты первая. Ты тяжелее всех, если тебя выдержит, то и остальных тоже.

— А если нет? — Даже сейчас в голосе Эдны слышалась насмешка.

— Внизу лужайка, ничего с тобой не случится. Это мы тут застрянем без веревки. Давай быстро! — Мэйбл отвела с глаза прядь волос и скинула связанные полотна с крыши.

Эдна ухватилась за крайнюю простыню.

— Ну, вперед, — сказала она и спрыгнула с края. Желоб затрещал под ее весом, но выдержал. Мы с Мэйбл наклонились вперед, глядя, как Эдна болтается в воздухе, бьется о стены и скользит вниз по простыне с пугающей скоростью. Наконец она отпустила веревку и спрыгнула на траву, вскинув руки. До нас донесся смех.

— Ш-ш-ш! — зашипела Мэйбл, но Эдна то ли не услышала, то ли не послушала. Ее смех звенел в ночи. — Лезь вниз и заткни ее. — Мэйбл протянула мне веревку. Если упадешь и поранишься, останешься тут. Я никого спасать не стану.

Обеими руками вцепившись в веревку, я сползла на животе с края крыши и плечом тут же задела стену. Я думала, что спущусь вниз, перехватывая веревку, как завзятый акробат, но я оказалась тяжелее, чем думала, и ткань сильно ободрала мне руки, когда я съехала вниз и рухнула на землю с такой силой, что едва не задохнулась. Я лежала рядом с Эдной, смех которой перешел в икоту. Несмотря на боль, в груди закипело что-то легкое и веселое. Я смотрела в бесконечное небо и трогала стертыми руками прохладную и мокрую траву. Звезды походили на рождественские гирлянды. Я вспомнила, как мы с Луэллой возвращались домой из школы в декабре, когда темнеет совсем рано, и как подмигивала нам елка из окна. Может быть, сестра здесь, прямо сейчас, танцует с цыганами под луной. Я прощу ее за то, что она меня бросила. Я прощу ей все что угодно, лишь бы быть рядом. Нам столько всего надо сказать друг другу!

Восстановив дыхание, я перекатилась на колени и встала. В этот момент Мэйбл легко спрыгнула на землю так, будто всю жизнь спускалась со стен. Она подняла Эдну, и, не глядя на меня, обе помчались вперед, будто выстрелил стартовый пистолет. Руки их двигались вдоль тел, юбки развевались. Какое-то время я держалась прямо за ними, но тело подвело меня: сердце заколотилось, и мне пришлось перейти на шаг.

И тогда я услышала собак. Это был лай целой своры, исходящий из ниоткуда и звучащий пугающе близко. До этого мгновения я о них не думала. Но при первых резких звуках меня сковал ледяной ужас. Остервенелый лай слышался все ближе, и я бросилась вперед, сердце колотилось, воздуха не хватало. Я ударила себя кулаком в грудь, разозлившись на сердце, на свое бесполезное тело и на свое легковерие.

Я была меньше, слабее, медленнее. Я оказалась просто приманкой.

Собаки приближались, а силуэты Эдны и Мэйбл уже исчезли среди деревьев под холмом. Я услышала клацанье зубов и треск ткани — собака вцепилась в подол моей юбки. Я растянулась на земле, тяжело дыша. Над самым моим ухом раздался вой, потом кто-то рявкнул, отзывая собак. Я подумала, что это мой шанс — я могу назвать этому человеку свое настоящее имя.

Но слова потерялись. Я ничего не могла, только силилась протолкнуть воздух в легкие. Я успела посмотреть наверх — и небо обрушилось на меня, как закрывающееся веко.

Последнее, что я помню, — кончик хвоста, скользнувший по моей щеке, и низкий голос, хвалящий собаку.

19 Жанна

Меня сломала перемена погоды: горький зимний холод сменил осеннюю прохладу. В последний месяц я не плакала, названивая в департамент полиции, прохаживаясь по Пенсильванскому вокзалу и посещая больницы. Мои торопливые шаги по платформам, по коридорам с белыми стенами, бесконечные вопросы, которые я задавала медицинским сестрам и носильщикам, — все это было вполне осознанным.

Я держалась до одного декабрьского утра, когда, проснувшись, обнаружила, что ветер ободрал последние листья с дерева в нашем дворе. Голые ветви дуба на фоне белого неба напоминали растяжки на коже. Хрупкость этих ветвей и мертвые листья на подмороженной земле наполнили мою душу невыносимым отчаянием. Все пропало! Наступила зима, а мои девочки где-то затерялись. Моя любовь к ним, моя неспособность их удержать и обеспечить им безопасность прошили меня насквозь, распахнули навстречу всем ветрам. Так бывало раньше, когда девочки были еще крошечными беспомощными детьми. Я рухнула на колени, ударилась лбом об пол и закричала. Я не слышала, как спрыгнул с кровати Эмори, не чувствовала, как он трясет меня. Крики раздирали мне легкие, разрывали воздух и ввинчивались в стены, пока голос не сорвался и я не упала на пол. еле слышно всхлипывая.

Наконец придя в себя, я увидела испуганные лица Марго и Эмори. Муж попытался меня поднять, но я его оттолкнула:

— Все хорошо.

Болело горло. Я взялась за подоконник и встала, поглядывая на Марго, готовую в любое мгновение подхватить меня. Ровным голосом я произнесла:

— Сегодня неожиданно холодно. Я хотела бы надеть шерстяное платье. Будь так добра, принеси его.

Марго заколебалась, но все-таки, то и дело оборачиваясь, подошла к гардеробу и вытащила оттуда мое черное платье, строгое и закрытое, траурное. Эмори дрожал в тонкой пижаме, молчал и смотрел на меня так, будто я сошла с ума. Я вдруг подумала, что для матери все равно — потерять разум или ребенка.

— Мадам, вы уверены, что хорошо себя чувствуете? — осторожно, будто ее вопрос мог навредить мне, спросила Марго.

— Да, благодарю. Иди. Оденусь сама. — Я взяла у нее платье. — Марго, я не могу припомнить, когда последний раз ела что-нибудь существенное. Вели Вельме поджарить два яйца, сделать тосты и сварить крепкий черный кофе.

Марго кивнула и ретировалась, напоследок посмотрев на Эмори, который не отрывал от меня глаз. Чувствуя на себе взгляд мужа, я начала одеваться перед большим зеркалом. Каждая застегнутая пуговица, каждая шпилька будто закрывали во мне дыру. Застегнув последний крючок на воротнике, я повернулась к Эмори. Мне надоело притворяться. Я знала правду, какой бы тяжелой она ни была.

— Эффи умерла, — сказала я.

Эмори подошел и положил руки мне на плечи. Прикосновение было нежным, а сам он казался уязвимым.

— Мы ее найдем, Жанна. Она умная девочка и сильная. Где бы ни была Эффи, она справится, как всегда справлялась, и мы вернем ее домой.

— Мы слишком многого от нее хотим. — Я покачала головой. Слезы снова навернулись на глаза. — Мы не заметили, как она ослабла, оставшись без сестры. После ухода Луэллы у Эффи был ужасный приступ. Я видела, как она сгибалась пополам во дворе. Она убедила меня, что в порядке, но теперь я понимаю, что это не так. Помнишь, как она плакала в детстве, а мы впадали в истерику? Тяжелее всего было смотреть, как ее крошечные пальчики синеют. Я тогда мечтала, чтобы она умерла и мне не пришлось бы больше видеть это снова и снова. Разве это не странно?

— Нет… — Я никогда раньше не видела Эмори таким потерянным. — Неважно, о чем ты мечтала. Ты всегда была рядом с ней. Она держала тебя за руку. Я никогда не смотрел, как она плачет. Не мог. Я предоставил тебе беспокоиться о нас обоих. Прости. — Эмори отпустил меня и пошел к гардеробу.

Он никогда не был таким беззащитным, и я попыталась почувствовать что-то похожее на прощение, но не смогла. Я смотрела, как он снимает пижаму. Волосы на груди закручивались тугими завитками. Я думала, как глупо проводить дни за рутиной вроде переодевания и говорить о детях спокойными голосами, будто девочки все еще спали в соседней комнате. После исчезновения Эффи мы больше ни о чем не разговаривали. Я постоянно курила и почти ничего не ела. Исхудала я до прозрачности, и мои платья висели на мне, потеряв всякую форму. У Эмори ввалились щеки и под глазами набухли мешки. Я смотрела, как он втискивает ноги в ботинки, нагибается, чтобы зашнуровать их, и не знала, кто из нас сдастся первым.

Эмори выпрямился, одернул сюртук и, казалось, снова стал спокойным.

— Она не умерла, Жанна. Если бы у нее случился приступ и она попала в больницу, тело бы опознали после объявления в газете.

Я ткнула пальцем себе в ребра:

— Я это чувствую. Вот тут. Господь карает меня, вырезая дыру в моем сердце. Как у нее.

— За что он тебя карает, Жанна?

— За то, что я ей не помогла. Не увидела правды.

Он подошел близко и наклонился ко мне, как не наклонялся годами. Медленно стянул перчатки с моих рук и погладил голую кожу.

— Это не твоя вина, — прошептал он.

Я так долго мечтала об этих прикосновениях, но теперь было слишком поздно. Его отчаянная попытка вернуть утраченное много лет назад вызывала только отвращение. Я опустила глаза, представляя, как он гладит идеальные ручки другой женщины.

— Господь карает нас обоих за твои грехи.

Эмори отпрянул, отпустив мои руки. Как будто я его предала. Как будто мои перчатки были секретным оружием, которое его подвело.

— Ты винишь меня? Ты думаешь, это сделал я?

— Я виню нас обоих. Мы должны были думать об Эффи. Мы отвлеклись, мы обошлись с ней неправильно. Я не прекращу поисков, просто теперь буду искать в нужных местах. Я подниму записи из всех больниц Нью-Йорка и Бостона. Я не позволю нашей дочери умереть неопознанной и остаться без достойных похорон.

— Она не умерла, — повторил он ледяным голосом, бросил на тумбочку перчатки, которые все еще держал в руках, и вышел.

Я не стала его останавливать.

Сидя на постели, я снова натянула перчатки, не чувствуя никакого раскаяния из-за потерянной близости. Мне не было дела до того, куда он ушел и кого одаривает своим вниманием. Я просто хотела вернуть дочерей. Я выпрямила спину, положила руки на колени, уперлась ногами в пол. Кто в этом мире может меня защитить, если не Эмори, спросила я себя. Может быть, брат? Но я так ему и не написала. Вина за произошедшее с детьми наложилась на вину за то, что я не защитила Жоржа, когда могла, бросила его тем дождливым днем в порту Кале. Мне пришлось отцеплять его маленькие пальчики от рукава, когда он кричал:

— Жанна, не уезжай! Жанна, ты никогда не вернешься, и я не смогу тебя найти!

— Не будь дурачком, — сказала я тогда. — Я буду писать.

Когда я стояла на верхней палубе корабля — соленый ветер задирал мои юбки, а Эмори обнимал меня за талию, — я видела, как мама дала Жоржу пощечину, а потом упала на колени и зарыдала, не из-за удара, а из-за того, что теряет меня. Я была ее любимицей, желанной и всячески одобряемой. Хотя причины этого были ничуть не менее эфемерны, чем причины ненависти к Жоржу. Когда корабль отшвартовался, Жорж уже перестал плакать. Я видела, как он вытер нос и помахал мне.

Утренний свет проникал в окно и падал на колени, будто засыпая их золотой пудрой. Мне казалось, что как мать я хорошо понимаю, что такое любить и быть любимой. Но я не душила девочек своей любовью, как душила меня мать, хотя, возможно, любила их недостаточно.

Лежа в лучах солнца, я вдруг услышала тихий голос. Это был голос брата, зовущий меня. Он доносился откуда-то снизу. Я хотела встать, чтобы пойти туда, обнять Жоржа и сказать ему, как мне стыдно. Потом я услышала голос Луэллы, высокий, совсем детский: «Мама, малышка плачет». А потом раздались задыхающиеся всхлипы маленькой Эффи. Меня будто накрыло волной, я вцепилась в спинку кровати, как в мачту, и затрясла головой, чтобы избавиться от голосов. Я не сошла с ума. Внизу нет детей. Моему брату двадцать восемь лет, и он живет в Париже. Луэлла достаточно выросла, чтобы сбежать из дома, а Эффи… Может быть, это голос Эффи? Может быть, ее душа пытается найти меня? Я вышла в коридор. Чувство смерти, с которым я проснулась, так и повисло в воздухе. Я знала одну даму, миссис Фитч, которая устраивала сеансы связи с духами. Я считала все это мошенничеством. Но что делать, если тебе нужно поговорить с мертвецом? Я водила пальцем по стене, прислушиваясь. Мне нужен был медиум. Кто-то, кто знал Эффи и сумел бы ее призвать.

Тут мне в голову пришла внезапная мысль, и я побежала вниз, схватила пальто и вышла из дома, сжимая зубы от встречного холодного ветра. Я почти бежала по полю, не думая, что мороз испортит мои кожаные туфли. Солнце высоко стояло в ясном светлом небе, но оно совсем не давало тепла. Выдыхаемый воздух клубился облачками. Я перебралась через холм, за которым стояли цыгане. Черные струйки дыма поднимались из труб, торчащих на крышах фургонов. Везде носились, играя в салки, дети, а целая стая собак громко лаяла на них. Девочка в тускло-коричневом пальто с красными пуговицами сразу меня заметила, и игра прекратилась — дети спрятались за фургонами и высовывали оттуда растрепанные головенки, чтобы посмотреть на меня. Собаки, слава богу, оказались привязаны. Когда я подошла к фургону, тощий мальчик с диким лицом выскочил из-за колеса и взлетел по ступеням, чтобы предупредить хозяйку. Она появилась в дверях — коричневый фартук, платок на голове, пухлый младенец прижат к бедру, обветренное, красное грубое лицо, украшенное фиолетовым синяком.

— Чем могу? — настороженно спросила она.

Это была не та женщина. Я искала более взрослую и опытную.

— Мне нужна мать юноши по имени Сидни.

Мальчик высунул голову из-за юбки и ткнул пальцем в другой фургон. Женщина шлепнула его по руке.

— А зачем она вам? — прищурилась женщина, качая младенца.

— Всего на пару слов. — Я двинулась по грязной траве к указанному фургону.

На верхней ступеньке стояла крупная женщина с оливковой кожей и черными, как уголь, глазами. Она будто ждала меня.

Я заговорила, но она тут же меня перебила:

— Я знаю, кто вы. — И отодвинулась, пропуская меня в свое грязное жилище.

Я замялась. Однажды я видела гадалку, сидевшую за круглым столом на лужайке. Я бы предпочла такой вариант, но моя собеседница посмотрела на меня так насмешливо, что я сжала губы и молча поднялась по расшатанным ступеням. Чтобы войти в низкую дверь, пришлось пригнуться. В комнате — если можно было так ее назвать — было темно, тепло и пахло дымом. От тихого шипения мне стало не по себе.

— Меня зовут Марселла Таттл, — сказала женщина и закрыла дверь.

— Жанна Тилдон.

— Садись. — Это был приказ, а не приглашение.

Я села на скамейку, стоявшую вдоль стены рядом с маленьким столиком. Глаза к полумраку привыкли не сразу, но вскоре я поняла, что шипение издает чайник, закипающий на крошечной плитке. Комната оказалась на удивление опрятной. Марселла с неожиданной, учитывая ее объемы, ловкостью сновала по фургону, засыпая листья в чайник и заливая их кипятком. Я сразу же почувствовала сильный, пряный и незнакомый аромат. Чуть дальше висела цветная занавеска, вероятно, закрывавшая кровать. Мне сложно было понять, как кто-то может жить в таких условиях, тем более — моя дочь.

Марселла поставила на стол чайник и такую же чашку — из кремового фарфора с крошечными красными цветами. Она не стала разливать чай, как полагалось бы хозяйке, а уселась на скамеечку для ног, положив руки на колени. Я никогда не видела женщин с такими огромными руками.

— Ты же не думаешь, что я прочитаю твою судьбу в чайной чашке? Тебе не понравится то, что я скажу, — оскалилась она.

Я не тронула чайник — чаю мне не хотелось. Прижавшись к стене, я позвоночником ощутила дерево.

— Ты умеешь вызывать мертвых?

Марселла рассмеялась. Стоило мне это сказать, как я почувствовала, насколько глупо это звучит.

— Так вот зачем ты пришла? За цыганскими чарами? — Она наклонилась, глядя на меня ястребиными глазами. — Мертвых я умею призывать не лучше тебя, да и не хочу. Я тоже мать, как и ты. Вот и все.

Я разочарованно отвернулась. Свет тоненькими полосками пробивался сквозь занавешенное окошко. Теперь казалось, что чашка чая мне бы не помешала. Я посмотрела на чайник, расписанный красными цветами, и подумала, насколько прилично будет налить себе чаю. Может быть, этого она и ждала? Я не представляла, какими правилами этикета руководствуются эти люди.

Марселла вдруг положила ладонь на мою руку. Прикосновение должно было успокоить меня, но на самом деле ее сила только выбила меня из равновесия. Что я вообще здесь делаю?

— Почему моя дочь сбежала?! — выпалила я, думая, что у цыганки может быть ответ.

— А моя? Они юны и нахальны. Думают, что могут делать, что им заблагорассудится, без всяких последствий. И теперь за это расплачиваются.

— Расплачиваются?

— Вина. Твоя младшая пропала, и они в этом виноваты.

— Ты знаешь про Эффи?

— Конечно. Твоя дочь здесь.

— Что?! — Я вскочила на ноги. — Как?! Где?! Где она?!

Марселла встала, разведя руками в воздухе:

— Твоя старшая дочь Луэлла здесь.

Я вцепилась в стол. В комнате стало нестерпимо жарко и тесно. Я проковыляла к двери и открыла ее как раз в тот момент, когда моя старшая дочь поставила ногу на нижнюю ступеньку.

Кровь отхлынула у меня от лица.

— Мама? — спросила она, будто я была каким-то незнакомым предметом, а не нее матерью.

Я стояла оглушенная, совершенно не готовая к этому.

Она отступила, когда я двинулась вперед и вышла из фургона. Луэлла совсем не изменилась, только переоделась в яркое цыганское платье, да волосы выгорели на солнце, но все же в лице ее появилось что-то чужое. Я думала, что она подожмет губы и встретит меня открытым неповиновением, но она просто стояла и смотрела на меня. Смотрела как человек, которого предали, против которого восстал весь мир. Как будто дело обстояло именно так, а не наоборот. Потом она опустила голову и заплакала.

Вокруг клубился дым, ветер пробирался под пальто, кожаные туфли давно промокли. Все разговоры, которые я вела с Луэллой в своей голове, все, что собиралась ей сказать, — все это исчезло. Исчезло и желание дотянуться до нее и схватить. Слишком уж велика была моя злость: она была здесь, чуть ли не на собственном дворе, но не соизволила зайти домой! Никакие извинения и объяснения не помогли бы ей.

— Она с нами только потому, что не смогла вернуться домой без сестры, — проговорила мне в спину Марселла.

Я с большим трудом сдерживалась, чтобы не схватить Луэллу за плечи.

— Откуда ты знаешь про Эффи? — Я заговорила тем же командным голосом, каким говорила с ней в детстве.

Она посмотрела на меня, и мы обе поняли, что командовать ею я больше не могу.

— Фредди прочитал о ней в газете и рассказал нам. Он сказал, что это мы виноваты и что простить нас нельзя. Они ищут ее, мама! — Как будто ее торопливые, слезные слова могли что-то исправить. — Фредди, Сидни, Иов. Они не ушли из-за Эффи. Сказали, что останутся тут на всю зиму, но ее найдут.

«Какая разница! — чуть не закричала я. — Это они во всем виноваты! Ты во всем виновата!» Я ненавидела этих людей. Ненавидела свою старшую дочь. Неблагодарная! Эгоистичная? Ненавижу?

Всхлипы Луэллы перешли в икоту. Она вытерла щеку тыльной стороной ладони:

— Я не хотела, чтобы Эффи ушла за мной. Я и подумать не могла… Я сказала ей, что напишу, как только смогу. Я не знаю, почему она не стала ждать.

Моя ненависть тут же испарилась. Это была моя вина! Я солгала Эффи. Я заставила ее увериться, что сестра просто бросила ее.

В небе пролетела, перекликаясь, стая гусей. Я посмотрела на поле, поросшее сухой и безжизненной бурой травой.

— Она не стала ждать, потому что я не показала ей твое письмо.

— Почему? — очень тихо спросила Луэлла.

— Я не знаю. — Я действительно ничего уже не знала. Я чувствовала себя совсем слабой, у меня кружилась голова. Я хотела обнять дочь, но передо мной стояла совсем незнакомая молодая женщина. Из дома ушла девочка, а теперь это была женщина — красивая, отстраненная, чужая.

Меня захлестнула волна паники:

— Пойдем домой!

Луэлла коснулась моей руки. Ее темная, обветренная ладонь погладила мою гладкую, безжизненную перчатку.

— Не могу! Не могу смотреть в глаза папе. Не могу видеть пустую комнату Эффи. Что я могу сделать? — спросила она, чуть не плача. — Я ничего не могу сделать.

Она была права. Она ничего не могла сделать, чтобы вернуть Эффи, живую или мертвую. Никто из нас ничего не мог сделать.

Я посмотрела на хлипкие фургоны, вмерзшие колесами в землю, на жесткое поле, на холодное небо:

— Я этого не понимаю.

— Знаю.

Я видела сочувствие на лице дочери, но я слишком многого теперь не понимала в ней. Я отвернулась, беспомощная, измученная. Мне нужно было домой, нужно было лечь.

— Мама? — На мгновение она снова стала ребенком, но я не остановилась.

Она знала, где меня искать. И я теперь знала, где она, пусть и не одобряла ее образа жизни. По крайней мере, она в безопасности. В фургоне тепло. Там есть еда и горячий чай. Может быть, больше ей ничего и не нужно.

Ветки хрустели под ногами, пела какая-то птица, будто тянула одну-единственную ноту. Цыганский табор затих у меня за спиной — мой приход заставил умолкнуть детей и собак. Луэлла не побежала за мной, как я надеялась, и я, пробравшись между деревьев, спустилась по склону холма и вернулась через поле в свой пустой и тихий дом.

20 Мэйбл

Мы с мамой перебрались на Уорс-стрит в пятиэтажный дом с винтовой лестницей, похожей на штопор. У нас была одна комнатка на пятом этаже и роскошная общая ванная с горячей водой. Единственное окно нашей комнаты с побеленными стенами выходило на улицу, а мебели не было совсем. Мы с мамой спали на одеялах, подложив под голову нижние юбки. Мама говорила, что это временно, пока мы не сможем позволить себе что-нибудь получше.

Август выдался таким жарким, что большую часть дня я сидела у окна и пыталась хоть немного вдохнуть свежего воздуха, глядя на шляпы прохожих, повозки и автомобили, бесконечным потоком двигавшиеся внизу. Мне казалось, что у всех этих людей есть срочные дела. Я не знала, долго ли мама собирается держать меня взаперти. Гнев ее поутих, но я понимала, что запереть меня в комнате и убивать скукой — это и есть наказание.

Первые несколько недель я высматривала на улице Ренцо, все еще надеясь, что он придет. Я узнаю его по развязной ленивой походке. Окликну, он посмотрит наверх и улыбнется, уверенный, что я его ждала. Он поднимется, заключит меня в объятия, попросит прощения и скажет, что мы будем вместе, несмотря ни на что.

Но он не пришел. Я пыталась сердиться, но чувствовала только тоску, такую же глубокую и гнетущую, как после ухода отца. Я жалела, что у меня не осталось ни одной вещи, которая напоминала бы мне о Ренцо, ничего, что хранило бы его запах. Хотя бы тот чертов носок! Но ничего не было. И мы с мамой тоже остались ни с чем.

Я думала, что тетка Мария соскучится по нам и простит меня, но она тоже не пришла. Жестоко с ее стороны было наказывать маму за мой проступок, и я поклялась помирить их.

Как-то вечером я сидела на полу, ела колбасу и смотрела, как мама расправляет платье и вешает его на дверь. Она только что вышла из ванной, и длинные влажные волосы рассыпались по спине. Очертания ее стройной фигуры просвечивали через тонкую ткань ночной рубашки. Я вспомнила, как она вся перепачкалась в грязи в тот день, когда потеряла последнего ребенка. Теперь она сильно исхудала.

— Я буду работать вместо тебя, — сказала я. — Мне уже удастся выправить все бумаги, а ты немного отдохнешь.

— Только через мой труп, ясно? Ты не будешь работать в этом богом проклятом месте. — Она уперла руки в бока и посмотрела на меня решительно, как смотрела на папу. — Я найду что-нибудь получше. А пока буду ходить на фабрику, а ты изволь учиться. Это из-за скуки ты во все это впуталась. Я не знала, что Мария оставляет тебя одну. Пока я зарабатываю достаточно, чтобы платить за еду и комнату, ты будешь ходить в школу.

Я уставилась на нее, не донеся колбасу до рта. Никто из детей Кашоли не ходил в школу.

— Но мы не можем этого себе позволить.

Мама отжала волосы, щедро оросив пол каплями воды — словно семенами моего будущего.

— Это бесплатно, я уже узнала. Школа в пяти кварталах отсюда, а занятия начинаются третьего сентября. — Она тяжело опустилась на свое одеяло и натянула рубашку на колени. — Я устала до смерти. Доедай скорее и гаси свет.

Я не хотела даже думать об учебе. Я была уже слишком взрослой для школы и ничего не знала. Это было унизительно! Мама повернулась на бок, спиной ко мне, и сказала, что там я все и узнаю, а обсуждать тут нечего.

Три недели спустя я вошла в большое кирпичное здание на Чамберс-стрит. В классе сидели девочки в аккуратных юбочках и белых блузочках, черные банты на затылках хлопали, как лоснящиеся крылья мертвых птиц. В синем платье Грации я сильно выделялась. Даже самые бедные, в потрескавшихся туфлях, с грязными ногтями, все равно были в юбках и блузках. Юбки и рукава зачастую выглядели слишком короткими: руки торчали из манжет чуть не до локтей, но никто не ходил в школу в глупом старомодном платье.

Я уставилась на первую девочку, которая рискнула посмотреть на меня — пухлую, розовощекую, в чуть не лопавшейся на ней одежде. Я не хотела ни с кем дружить. Близняшки научили меня, что все девчонки — гадкие и злые и надо всегда глядеть в оба.

Наша учительница, мисс Престон, молодая, уверенная в себе женщина, похоже, не испытывала никаких неудобств от необходимости сидеть в душном классе и нас учить. В первый же день она решила меня не трогать. Я неплохо читала, но все остальные знали арифметические символы, разные места на карте и умели писать наклонными, соединяющимися в слова буквами. Проверив мои знания, мисс Престон поправила очки в тонкой оправе и с радостной улыбкой сказала, чтобы я села на заднюю парту и старалась нагнать остальных. Следующие два месяца я смотрела в окно и рисовала кривые картинки в тетради, где должна была решать примеры.

Это ничего не изменило, потому что в школе я не задержалась.

Как-то вечером в середине ноября я сняла платье, и мама вдруг ухватила меня за плечо. Она пришла в ужас, как будто у меня выросли рога или вторая голова. Даже когда она вытащила меня из теткиной квартиры, у нее не было такого страшного лица. Губы у нее дрожали, а руки тряслись, как будто она хотела схватить меня за горло. Но даже теперь я не поняла, в чем дело. Глупо, конечно, ну да я не больно умная. За последние годы мое тело так изменилось, что я решила, что округляться в разных местах нормально.

Мама тихо и напряженно произнесла:

— Завтра в школу не пойдешь.

Она вышла, добавив, что вернется через час, но задержалась. Я лежала на комковатой подушке и слушала, как ветер скребет доски, свистит сквозь трещины, облизывая холодным языком мне лицо. Жаркая, как духовка, комната с приходом зимы стала ледяной. Это напомнило мне, как холод пробивался сквозь стены моего чердака. Но в хижине хотя бы потрескивал огонь в очаге. А здесь кое-какое тепло шло по трубам, которые шипели и кашляли, словно страдали от простуды.

Наверное, я задремала, потому что внезапно обнаружила, что мама, отбросив одеяло, склонилась надо мной и тычет пальцем мне в живот, обдавая меня жарким дыханием.

— Больно же, — сказала я, отводя ее руку.

Мама отошла на шаг и тяжело осела на свою постель. Я не погасила свет, и лампа на стене мигала и дрожала.

— Я не повитуха, но знаю, как выглядит тело, когда внутри новая жизнь. — Щеки ее горели, слова казались невнятными. Это напугало меня не меньше, чем то, что она сказала.

Я притянула колени к груда и застыла. Моя мать была пьяна, а я была беременна.

Мама неловко повернулась и упала на подушку.

— Может, нам повезет, и этот тоже долго не проживет, — пробормотала она, закрывая глаза.

Я смотрела, как она спит. Ее грудь поднималась с каждым медленным вдохом и опускалась. Мне и в голову не приходило связать то, что было между мной и Ренцо, с таким исходом. Я думала, что дети бывают только у взрослых женщин. Теперь я понимала, как это было глупо. Оставалось надеяться, что ребенок не выживет.

Я осторожно подошла к маме, расшнуровала ее ботинки и стащила их с узких усталых ступней. Чулок порвался, и большой палец, торчащий из дыры, показался мне детским и пугающим. Я стянула с нее чулки, по очереди поднимая маленькие ноги. Она не шевельнулась. Лицо ее обмякло, рот был приоткрыт. Мне было стыдно, как никогда. Я не хотела причинять ей столько горя.

Через некоторое время я прикрыла ее одеялом и ушла к себе.

Перед тем как на следующий день мама уехала на работу, она дала мне пять центов и сказала, что я ни в коем случае не должна выходить из комнаты, — только чтобы раздобыть ужин.

Я не возражала. Здесь было гораздо приятнее, чем в школе с ее хихикающими девчонками и учительницей, которая не собиралась учить глупых. Днем в доме становилось довольно тихо. Я бродила по коридорам совсем одна и сидела в ванной, сколько хотела, и никто не барабанил в дверь.

Через несколько недель мне стало совсем скучно и тревожно, и я целыми днями сидела в теплой кухне на первом этаже. Нашим домом заправляла тощая женщина с шелушащейся кожей, которая хлопьями опадала с висков и осыпалась с волос, как пыль. Звали ее миссис Хатч. Она занимала весь первый этаж с гостиной, заставленной мягкой мебелью, столовой, блиставшей черным деревом, и большой кухней, где подавала жильцам еду за плату, которую мы с мамой позволить себе не могли.

Она не задавала никаких вопросов — мама говорила, что это добрый знак, — и не возражала, что я сижу у стола и смотрю, как она готовит.

Она заставила меня вспомнить тетку Марию. Я скучала по нашей совместной готовке. Это отвлекало от мыслей, а мне очень хотелось отвлечься.

Когда я предложила помочь, миссис Хатч замерла с ложкой в руке, задрав бровь.

— А ты умеешь готовить? — подозрительно спросила она, глядя на мой живот. Скрыть его уже было нельзя.

— Да, мэм, умею.

Миссис Хатч поджала губы и поглядела на гору морковки — не веселой и оранжевой, какую мы с папой выдергивали из комковатой земли, а тусклой, уже немного проросшей.

— Пожалуй, помощь мне не помешает, — тяжело вздохнула она. — Но от столовой держись подальше! — Она пригрозила мне ложкой, с которой капал бульон. — Там в основном мужчины, а им не нравится смотреть на таких, как ты. Это лишнее напоминание об их собственной дурной натуре. — Она вынула из миски луковицу и протянула мне. — Нашинкуй помельче.

Очистив от шелухи, я разрезала луковицу пополам, обнажив ее белую хрустящую сердцевину. Вдруг мне стало очень грустно. Я вспомнила кухню в хижине, вспомнила, как папа играл на скрипке, а мама напевала что-то, стоя рядом со мной. Спасибо луковице за то, что щипала глаза. Миссис Хатч смотрела на меня, помешивая суп.

— Помельче, я сказала.

— Да, мэм.

Я посмотрела на нее, и она покачала головой:

— Это мужчины виноваты в том, что женщины оказываются в обстоятельствах вроде твоих, но вот платить за грех приходится женщине. Мир несправедлив, но каков уж есть.

После этого миссис Хатч всегда оставляла мне что-нибудь нарезать, нарубить или истолочь. Она никогда не говорила о плате или снижении аренды, на что я надеялась, чтобы помочь маме, но у меня хотя бы появилось занятие. Миссис Хатч совсем не походила на тетку Марию. Говорила она редко, а если и говорила, то в основном оплакивала весь род человеческий начиная с меня. Ну и ладно! Стоять у теплой плиты было приятно, а запахи будили воспоминания о других кухнях: кухне тетки Марии и маминой — совсем далекой.

Я начала выходить навстречу маме, когда она шла с работы. Закончив на кухне, я снимала передник, надевала пальто и выбегала на холод. Двухмильная прогулка до Аш-Билдинга, где находилась фабрика, помогала справиться с болью в распухших зудящих ногах. Я ничего не чувствовала к тому, что росло внутри меня, — только неудобство от его увеличивающегося веса. Холод меня не пугал — движение хорошо согревало.

Мама работала на девятом этаже и выходила всегда одной из последних. Я стояла на тротуаре, притоптывая ногами, и смотрела, как течет поток рабочих, как они расходятся во все стороны. Потом наконец появлялась мама, усталая, с высокой прической.

Однажды я заметила близняшек в группке девушек, ожидающих трамвая. Шел снег, и из их смеющихся ртов вырывались облачка пара. Когда Альберта посмотрела в мою сторону, я спряталась за крупным мужчиной, который курил сигару и громко разговаривал со своей спутницей. Мысль о том, что близнецы расскажут о моем растущем животе тетке Марии, приводила меня в ужас. Я и без того достаточно унизила маму перед ее сестрой.

По пути домой мама обязательно останавливалась перед тележкой с воздушной кукурузой и покупала нам один дымящийся пакетик на двоих. Мы сидели на скамейке, жевали и смотрели на проходящих мимо людей. Мама немного отдыхала. Ее натруженные плечи опускались, и она прислонялась ко мне. Она уже не казалась такой тревожной, и это открыло внутри меня дверцу для счастья. Держа в руках теплый пакетик, ощущая на языке соленые зерна, я позволяла себе мечтать, что в конце концов все будет не так уж плохо.

— Что мы будем делать по воскресеньям, когда станет теплее? — как-то весело спросила мама. Пока было еще слишком холодно, чтобы заниматься чем угодно, кроме чтения в квартире Библии. После ухода от Марии мы не ходили в церковь, но это меня не слишком-то смущало.

— Поедем на Кони-Айленд, — предложила я. — Девочки в школе говорили, что там был водный праздник с прыжками в воду и катанием на бревне.

— Я слышала, что туда нужно ездить в июне, пока не стало слишком жарко.

— Будем ходить по пляжу и есть мороженое.

— Вот и хорошо. — Она улыбнулась.

Мы жевали кукурузу и болтали о походе на «Величайшее шоу мира», пикниках в Центральном парке и прогулках по Пятой авеню с разглядыванием витрин. Если будут деньги, мы сможем даже пообедать в настоящем ресторане. Мы обдумывали лето, пока пакетик не опустел и я не нащупала на дне только крупинки соли.

Ни один из наших планов не учитывал ребенка. Ни разу после того первого вечера никто из нас не упоминал о нем. Мы не делали никаких приготовлений. Мама не строила планов, которые не собиралась осуществлять, и я шла домой, мечтая о лете. Дверца для счастья открывалась все шире.

К марту я стала огромной. Миссис Хатч все еще пускала меня на кухню, но постоянно хмурилась, да и толку от меня стало мало. У меня кружилась голова, я резала пальцы ножом и слизывала кровь, чтобы она не заметила.

Теперь я слишком уставала, чтобы встречать маму после работы. Но 25 марта 1911 года мне очень захотелось посидеть рядом с мамой и поесть воздушной кукурузы, забыв о будущем. Теперь я думаю, что это было проклятие матери Ренцо или дьявол посмотрел на меня, а может, Бог решил наказать за грехи и заставил меня выйти на Грин-стрит, когда я легко могла остаться дома. Ноги болели, живот казался тяжелее мешка муки, и все же я вышла на улицу.

Было довольно сумрачно. Над крышами клубились темные облака. Они то наплывали на них, то рассеивались, словно давая перевести дыхание. Я прошла мимо тележки с вафлями, и от запаха сладкого теста у меня потекли слюнки. Может быть, подумала я, мне удастся убедить маму купить мне вафлю вместо кукурузы. А потом вдруг громко-громко зазвонил колокол, и так близко, что я вздрогнула. Мимо промчался конный пожарный фургон. Лошади были гнедые, гладкие, лоснящиеся, их копыта легко взлетали над мостовой, словно были на пружинах. Они мчали фургон туда, где мужчины в цилиндрах столпились вокруг серебряного купола. Над ним висел столб дыма. Тут я заметила поток грязной воды в канаве, хотя дождя не было. Раздались крики, шум, мужчины бежали вперед.

Толпа, влекомая ужасом и любопытством, потащила меня за собой. А потом я уткнулась в строй полицейских — в настоящую стену из мускулистых спин. Пожарные проворно выскакивали из фургона, который промчался мимо меня. Они разматывали шланг, он шипел и плевался водой. Два других фургона уже стояли рядом, струи воды в воздухе сливались в одно большое белое крыло, сулящее спасение.

Поначалу моя тупая голова не поняла, что горело здание Аш-Билдинга. Я зачарованно пялилась на пожар, пока не осознала, на что смотрю. Желудок тут же завязался узлом. Сначала я подумала, что мама там, внутри, но потом решила, что рабочих должны были вывести. Отчаянно вертя головой, я пыталась отыскать ее, но передо мной толпилось слишком много народу. Я попятилась под полосатый навес, надеясь, что издали мне проще будет заметить маму в толпе. Рядом со мной стоял мужчина в белом фартуке, прижимавший руку к лицу. Все вокруг посерело, промокло, потемнело — только огонь продолжал гореть. Водяная пыль из шланга ложилась мне на лицо. У меня кружилась голова, тошнота подступала к горлу. Огонь будто лизал воздух огромными языками. Я видела, как пламя бьется на ветру, словно жирный ненасытный зверь.

В окне верхнего этажа вдруг появилась женская фигурка. Не медля ни мгновения, она кинулась вниз. Ее юбка и волосы взметнулись, как крылья, но не удержали ее, и она с пугающей скоростью рухнула на землю. Звук удара как будто отдался у меня во всем теле. Я сложилась вдвое. Толпа радом ахнула, кто-то закричал.

После этого все вокруг исказилось, будто я смотрела на пожар сквозь мутное стекло или неровный кусок льда. Тело за телом падали на землю. Люди прыгали, не задерживаясь ни на секунду, падали с небес, как лишенные крыльев птицы. Одна женщина замешкалась, огонь лизнул ее — и полетел вместе с нею к земле, горящие волосы прочертили яркую полосу в воздухе.

Меня стошнило на собственные туфли. Горло горело, будто пламя пробралось внутрь меня. Мужчина в фартуке положил руку мне на плечо.

— Не смотри, — велел он, но я стряхнула его руку, вытерла рот подолом юбки и уставилась на огонь. Любая из этих «птиц» могла оказаться моей матерью.

Люди кричали и плакали, а женщины продолжали прыгать, пока окна не превратились в черные обугленные провалы и жуткие удары наконец не прекратились. Пар шипел, как змея, улица дрожала под ногами, когда я прошла сквозь редкий строй полиции, пытающейся создать видимость порядка. Подойдя к телам, я стала вглядываться в их лица, в открытые, неподвижные глаза. Они совсем не походили на полупрозрачные, спокойные лица моих братьев и сестер, которым не суждено было жить. Это были лица людей, испуганных до смерти. Их кровь ржавыми пятнами покрывала улицу.

Чья-то рука осторожно подняла меня с колен, когда я упала, вглядываясь в лицо незнакомой женщины.

— Простите, мэм, вам нельзя здесь находиться. Мы очищаем район.

Я вцепилась в него, и полицейский помог мне встать.

— Я пытаюсь найти мать, — сказала я безжизненным голосом. Я ничего не чувствовала.

— Мы отвезем тела на пирс Чарити и откроем двери при первой возможности. А теперь возвращайтесь домой к мужу. Здесь не место женщине в вашем положении.

— А если она жива?

— Тогда, полагаю, она сама найдет дорогу домой.

На улицах шумели. Небо из серого стало черным, фонари мигали, будто были не в силах смотреть на то, что творилось на земле. Лестница в моем доме оказалась пустой. Я очень обрадовалась, что никого не встретила, пока карабкалась наверх. Закрыв за собой дверь, я оглядела тесную комнату и не поняла, что я делаю так далеко от своей хижины и от папы. В комнате ничего не было, кроме наших одеял, одежды, Библии и фотокарточки, которую мама поместила в рамку и держала у изголовья. Мы сделали ее летом, когда приехали в Нью-Йорк. Раньше меня никогда не снимали. Фотограф велел нам сидеть неподвижно перед ситцевым занавесом, а сам нырнул под черную ткань, подняв в воздух одну руку. Послышался щелчок, блеснула вспышка — и фотограф снова предстал перед нами с довольным видом. Мне не нравилась эта карточка, потому что мы с мамой на ней вышли ужасно серьезными, но мама потратила на нее недельное жалованье, так что я солгала, сказав, что фото очень хорошее.

Я лежала на маминой постели, прижимала карточку к груди, смотрела на ее выходное платье, висевшее на двери, и ждала, когда она эту дверь откроет. Во рту стоял кислый вкус, как будто весь этот день остался у меня на языке. Мне хотелось воды, чтобы смыть его, но я не смела встать. Я не знала, удержат ли меня ноги.

В моих ушах все еще звучали чудовищные звуки, с которыми тела ударялись о землю. Так продолжалось, пока я не уснула. Мне приснилась мама. Она была совсем молодая, стояла на коленях на полу нашей хижины и широко улыбалась. Брови изгибались черными дугами на высоком гладком лбу, руки она раскинула в стороны, а глаза ее сияли. «Иди сюда, — говорила она, — там вылупились цыплята. Я тебя отнесу. Земля замерзла, и ты можешь поскользнуться». Она подняла меня на руки, и я почувствовала, какая мягкая у нее грудь. Мы вышли навстречу бледному рассвету, и я услышала писк цыплят.

Я резко проснулась. Дрожь сотрясала все тело. По груди скатывались капельки пота. Я села. Было совсем темно, и вторая постель оставалась пустой. Карточка упала на пол, и я не стала ее поднимать. Выбравшись из дома, я потащилась на Восточную 26-ю улицу. Я никогда не выходила из дома так поздно, и меня поразило, насколько оживлен город. Окна сияли, люди входили в дома и выходили из них, гуляли по улицам, как в разгар дня. Я не спрашивала, где морг. Подойдя к доку на Ист-Ривер, я увидела очередь, стоящую вдоль тротуара. Казалось, будто люди ждали билетов в театр. Я встала за мужчиной в цилиндре и пальто. Он ударил по ладони сложенной перчаткой, наклонился к стоявшему впереди и спросил:

— Долго еще?

Тот посмотрел на часы:

— Пять минут.

Двери открылись в то мгновение, когда церковный колокол где-то вдали прозвонил полночь. Человек впереди прошел в дверь, и я вошла за ним, пытаясь ни о чем не думать, пока мы медленно шли мимо одного ряда гробов, потом мимо второго. Тихий звук шагов смешивался с плеском воды на причале. На плотах горели желтоватые огни, еле-еле освещая мертвые лица. Вместе с ищущими близкими шел полицейский, иногда по чьей-то просьбе поднимавший фонарь. То и дело раздавались крики — одну жертву за другой узнавали. Странно, насколько этот смиренный плач не походил на крики ужаса, которые слышались днем.

Я не ожидала найти маму. Все это казалось ненастоящим: ночной час, плачущие незнакомцы. К концу каждого ряда я все сильнее уверялась, что все не так поняла, что мама ждет меня дома, сходя с ума от ужаса и не понимая, почему я так задержалась.

А потом я ее увидела. Полицейский фонарь мне не понадобился. Она лежала в гробу с закрытыми глазами. Голова была чуть приподнята, будто под ней лежала высокая подушка. Кто-то нашел время сложить ей руки на груди. Правую щеку разорвало ударом, глаз распух, но руки остались невредимыми, а густые волосы по-прежнему лежали тугим узлом. Гробы стояли так близко, что я не смогла дотронуться до ее руки. Ужас охватил меня, и я упала на колени у нее в ногах, перегородив дорогу. Никто не потребовал, чтобы я встала. Люди остановились и склонили головы, когда я протянула руки и быстро расшнуровала ее ботинки. Я боялась, что все увидят дыру у нее на чулке. Я сняла чулки и взяла в руки ее голые холодные ноги. Закрыла глаза и подняла лицо к небу. Снаружи закричала чайка. Я хотела почувствовать на лице дождь, а на плече — папину руку. Пришла его очередь: он должен был прийти и закопать тело вместо меня.

Руки не было. И дождя тоже. Только всепроникающий запах тления. Я кое-как встала на ноги. Меня окружали тускло освещенные незнакомцы, и папы среди них не оказалось. Вонь, мерцающие огни, желтая кожа мертвецов… На лбу у меня выступил пот, и я двинулась к выходу. Я выбежала из этого вонючего здания. Бросила мамины ботинки, позволив втоптать их в пыль. Я не осталась, чтобы опознать маму официально и похоронить ее как следует. Я даже не помолилась над ее телом.

Добравшись до дома, я упала на колени, склонив голову к самому полу. Живот стал твердым, как арбуз. Это я должна была лежать на пирсе, а не мама. Если бы она только позволила мне работать вместо себя… Насколько было бы лучше, если бы в окно выпрыгнула я. Мне так хотелось, чтобы все это поскорее закончилось! И не только этот день, а вся моя жизнь — каждое ее мгновение.

Я перекатилась на бок. Окно над головой почернело, на нем виднелись капли дождя. Я вспомнила, как смотрела в черное ночное небо над лесом за нашей хижиной. Бесконечное пространство и звезды не казались мне чудесными или красивыми — они навевали дикий страх. Их было слишком много. Слишком много непонятной пустоты. Я никогда не чувствовала такого одиночества, и я бросилась в хижину, боясь, что мне ничего не осталось, кроме черного неба. Мама и папа смеялись надо мной, но все это оказалось правдой.

Необъяснимая черная пустота наполнила все мое тело. И я не смогла бы выпрыгнуть в окно — чернота имела вес, который придавил меня к полу.

21 Эффи

Когда я очнулась, было холодно и у меня ныло все тело. Я лежала, прижавшись щекой к цементному полу, холод которого гасил остатки моей ярости. Той, которая заставляла меня кричать, кусаться и царапаться. Теперь я расплачивалась за это, но, начнись все сначала, сделала бы то же самое.

Перекатившись на спину, я поднесла руку к лицу, но ничего не увидела. Меня бросили в полной темноте. Руку саднило там, где в нее воткнулась щепка, — славная боевая рана. Пахло плесенью. От страха покалывало в ступнях. Боясь увидеть призрак мертвой девушки, я закрыла глаза.

Непонятно, сколько времени прошло после встречи с собаками. Я помнила, что меня куда-то тащили, окунали голову в раковину, как ее фаянсовый край врезался мне в горло, будто сжимая его холодной рукой. Помнила щелканье ножниц вокруг головы и как укусила державшую их руку, злясь из-за того, что меня предали, что я не смогла убежать. Монахини хотели сломить меня, но вместо этого у меня внутри поселился невиданный прежде гнев.

Я помочилась в углу, подтерлась подолом и отвернулась от подноса с водой, черствым хлебом и патокой. От запаха плесени и мочи тошнило. Шло время, и голод все больше терзал внутренности. Я закрыла глаза и стала вспоминать разные вкусные вещи: лимонные тарты Вельмы, мятные леденцы на Рождество, нежную великолепную утку в тот день, когда пропала Луэлла и мама отвела меня в кафе. Голод создал странную реальность, в которой моя семья казалась более зыбкой, чем воспоминание о вкусном куске мяса.

Я попыталась вспомнить прикосновение отцовских пальцев к запястью, шрамы на искалеченных руках мамы, стук туфелек Луэллы, когда она танцевала, — но чувствовала только холодный сырой пол и различала еле слышные звуки капающей воды.

Снова и снова я вспоминала, как Мэйбл и Эдна исчезли под холмом, и ненавидела себя за наивность. Я поверила, что они из всех выбрали меня, потому что я им понравилась. Потому что во мне есть «дух», как сказала Мэйбл. Нравиться! Такое примитивное, всеобщее желание. Луэлла увидела бы их насквозь, и ей не было бы дела до того, нравится она им или нет. «Будь осторожнее, Эффи, они плохие», — сказала бы она, откидывая голову и ставя руку на бедро.

Луэлла, где ты?!

Через какое-то время я начала терять счет времени: секунды, минуты и часы перестали существовать. Одиночество превратилось в пытку. Я считала шаги от одной стены до другой, высчитывая площадь своей тюрьмы. Потом принялась цитировать Священное Писание, но страшно разозлилась на Бога и переключилась на Шекспира. Я думала о цыганятах, которые играли в Ромео и Джульетту под дождем, о Трее, Марселле и предсказании моего будущего. Думала обо всех ошибках, которые совершила. Я хотела обвинить в них отца — он предал семью и заставил нас бунтовать. Но теперь, запертая в недрах Дома милосердия, я готова была все ему простить, лишь бы он пришел за мной.

В конце концов дыхание у меня сбилось, и я поняла, что с ногами что-то не так. Когда я дотронулась до них, они показались мне тугими и скользкими, как брюшки лягушек, которых мы с Луэллой ловили в ручье. То и дело накатывал сон, и я просыпалась, задыхаясь. Тяжесть в груди заставляла меня вскакивать. Я боялась, что ослабну и не смогу подняться.

Смерть подкрадывалась ко мне, набегала короткими, приятными волнами, тянула меня и отпускала, вырывала из тела и бросала назад. Мне нужна была Луэлла, но только лев лежал в углу и внимательно смотрел на меня своими бесчисленными глазами.

Я перестала бояться темноты и призраков своего воображения. Я боялась только жидкости, заполнявшей легкие, и жуткого ощущения, что я тону.

Когда за мной наконец пришли ангелы Господни, забрезжил слабый свет, и их нежные тихие голоса успокоили меня. Стены больше не убегали в разные стороны, я не падала. Просто что-то ужалило меня в руку, и пришел благословенный сон. На грудь больше ничего не давило, мне стало легко, словно я летела.

Проснувшись, я не увидела ни Небес, ни Господа. Если только Господом не был человек с густыми усами и остроконечной бородкой, склонившийся надо мной со стетоскопом.

— Ты проснулась, — улыбнулся он и прищурился. — Я уж думал, мы тебя потеряли.

Стетоскоп повис у него на шее, он одернул свой белый халат и потрогал трубку, идущую из моей руки. От боли я дернулась, а он погладил меня по руке и велел не волноваться.

Да, он мог быть и самим Господом. Я подумала, что выбралась. Мое чудесное сердце привело меня в больницу. Я попыталась заговорить, но язык меня не послушался. Тяжесть в груди и давление в ногах куда-то делись, но я была слишком слаба, чтобы открыть рот.

И тут рядом с врачом появилась сестра Мария. Платок вокруг узкого лица был туго подвязан, как еще один слой белой кожи. Что она здесь делает?

— Она поправится?

— На время. Ртутные препараты уберут отек. — Врач погрузил руки в раковину, стряхнул и тщательно вытер полотенцем.

— Как вы полагаете, что стало причиной такой слабости? — Вокруг рта сестры Марии появились морщины озабоченности.

— Стресс или плохое питание. Хорошо ли она ест?

— Безусловно, — пискнула монахиня, как мышка, попавшая в мышеловку.

Я подумала, что она лжет, и повернула голову, осматривая комнату. Это была не больница. Милосердные сестры просто перетащили меня из подвала в лазарет. Я хотела закричать, попросить врача о помощи, но не могла и пальцем пошевелить. Я с трудом смогла приоткрыть рот.

— Ну что ж, — врач снял белый халат и повесил на спинку стула, — освободите ее от работы. Пусть отдохнет и наберет вес.

Когда он пришел в следующий раз, у меня хватило сил прошептать свое настоящее имя, но он только покачал головой и воткнул иглу мне в руку.

— Мисс, не стоит мне исповедоваться. Я тут многое слышал. Я давно уже ослеп и оглох. Они не будут вас мучить, я им велел. — Он задел трубку, и я вздрогнула. — Простите. — Он погладил меня по руке. — Я скоро вернусь.

Сон приходил и уходил. Лучше было спать, чем смотреть в потолок. Мысли путались, подводили меня. Я пыталась сосредоточиться и заставляла себя следить за мелочами. Я лежала в лазарете в Доме милосердия. Кровать была мягкой, свет — резким, доктор — вежливым, но недобрым, бульон — безвкусным, но целебным. Каждый день в мою руку втыкали иглы, и я глотала таблетки с металлическим вкусом, от которых ныли зубы. Небо за зарешеченным окном казалось совсем белым, мир был укутан снегом. Наступила зима.

Однажды я приподнялась на локте, чтобы вода из стакана не стекала по подбородку, и обнаружила, что окрепла достаточно, чтобы сидеть. Только тогда я поняла, что я не одна: напротив меня лежала девушка с закрытыми глазами. Голова ее была обрита, на сияющем черепе синели мраморные прожилки вен. Однажды я трогала младенческую головку, такую гладкую и уязвимую. На щеке у девушки цвел синяк. Один глаз заплыл, а на губах засох желтый гной.

Это была Мэйбл. Она походила на красивую, но израненную статую. Я легла, не в силах пожалеть ее. Она не заслужила таких ран, но злая часть меня радовалась, что сбежать ей тоже не удалось.

Когда врач пришел на следующий день, я спросила, что у нее болит.

— Ее многочисленные грехи, — равнодушно ответил он, втыкая в меня иглу.

Я пыталась собраться с мыслями и задать еще вопрос, но язык распух, потолок расплылся перед глазами, а потом исчез. В какое-то мгновение резкие полоса выдернули меня из забытья, и я открыла глаза. Трое мужчин в красивой форме стояли вокруг кровати Мэйбл. Лица у них были каменные. Мэйбл сидела, прислонившись затылком к спинке кровати. Грузный полисмен держал перед ней кусок бумаги. Казалось, он с трудом сдерживается, чтобы не встряхнуть ее.

— Это не твое имя! — говорил он с сильным ирландским акцентом. — Мэйбл Уинтер — учительница воскресной школы из Бруклина. Ее родители чуть не умерли от страха, услышав, что она спрыгнула с высоты сорок футов. — Он уперся кулаками в кровать и заговорил сладеньким голоском: — А теперь ты будешь хорошей девочкой и скажешь мне свое настоящее имя, ясно тебе?

Мэйбл плотно сжала губы и посмотрела прямо ему в глаза. Это его разозлило. Он, явный неудачник, выпрямился, затряс бумагой и закричал:

— Ты меня не обманешь! Ты не дура, а просто очередная шлюшка, по глазам вижу! — Он приблизил к ней свое лицо, и тут я услышала, как звякнула цепь: запястья Мэйбл были прикованы к кровати. — А ну назови свое имя, или отправишься в кутузку, а там компания похуже, чем здесь!

Остальные молчали. Один полицейский кашлял в рукав, другой смотрел под ноги. Ирландец взял себя в руки и плюнул на пол.

— Ну, дело твое. — Он махнул рукой двум другим, и они вышли.

Мэйбл не шевелилась. Она выглядела страшно измученной, ее лицо казалось каменным. Она ни разу не взглянула в мою сторону.

Я опустилась на кровать, сгорая от любопытства. Как же ее зовут на самом деле?

Мне не хотелось прощать эту девушку, но я невольно восхитилась силой ее характера. Она была очень похожа на Луэллу. Даже благодаря той злости, которая поселилась во мне, я не смогла бы так нагло смотреть в глаза полицейскому. И придерживаться своей лжи, когда тебя уже поймали. Такому упорству рукоплескала бы здесь каждая, как бы она ни ненавидела Мэйбл, или как там ее звали на самом деле.

Перед тем как заснуть, я решила, что поговорю с ней завтра. Но на следующее утро Мэйбл уже не было. На кровати лежал только тощий матрас, весь покрытый пятнами.

22 Жанна

Когда ты превращаешься в человека, которого сама больше не узнаешь, страшно обнаруживать, что что-то осталось нетронутым.

За две недели до Рождества к нам приехал Жорж. Я не верила, что это мой брат, пока он не вошел в гостиную и я не увидела то же упрямое мальчишеское лицо, которое запомнила, когда он стоял на причале, только худое, резкое и с усталыми морщинами на лбу. Заметив мое удивление, он радостно улыбнулся.

Я вдруг подумала, что выгляжу ужасно: волосы давно не завивала да и пудрой перестала пользоваться. Я, наверное, показалась ему сильно постаревшей.

— Что ты здесь делаешь?

— Разве так положено приветствовать братьев? — Он подошел и осторожно меня обнял. До меня никто не дотрагивался с тех пор, как Эмори поднимал меня с пола несколько недель назад, и уж точно никто сердечно не обнимал. От брата пахло до странности знакомо — какой-то специей, про которую я совсем забыла, и он слегка поцарапал мне лоб щетиной.

Я осторожно отодвинулась, погладила рукав плотного шерстяного пиджака. Демонстрация нежности меня поразила.

— Ты вырос в настоящего француза.

— Какой ужас. Я очень старался стать настоящим англичанином.

— Но почему, господи?

— Я планировал переехать в Лондон, когда получил письмо от твоего мужа.

— Эмори тебе писал?

— Еще как.

— О чем?

— Обо всем. — Жорж взял меня за руки и нежно сжал. — Мне очень жаль, Жанна. Очень. Почему ты не написала? Я бы приехал гораздо раньше.

Я ощутила прилив самых разных чувств. Его внезапное появление растопило внутри меня лед.

— Я не… Я… — Меня поразило, как легко брат предложил мне свою любовь. Я ведь ничего не сделала, чтобы ее заслужить. Столько раз я хотела ему написать, но так и не сделала этого: просто смотрела на лист бумаги, занеся над ним перо…

— Все хорошо, Жанна. Извини, что расстроил.

— Это я должна извиняться перед тобой.

— Боже! — Жорж взял мое лицо в руки и приподнял его. Глаза у него были зеленые. — Не глупи. Понятно, что написать такое тебе было не по силам.

— Я не об этом. Прости меня за мать. За то, что я тебя бросила.

Жорж засмеялся, и я тоже улыбнулась.

— За что извиняться, Жанна? Ты была взрослой женщиной и должна была уехать. Что до матери, то я получил свою долю издевательств, но теперь она совершенно безвредна. — Он отпустил меня и хитро улыбнулся, заставляя вспомнить прошлое. — Она даже просила меня не уезжать в Лондон, можешь в это поверить?

Его спокойствие, простота, знакомые манеры вдруг сняли с меня тяжесть, и я почувствовала себя почти счастливой.

— А как же, верю. Ты всегда был ей предан, чего я о себе сказать не могу. Прости, что не писала. Я пыталась. И хотела.

— Неважно. Это был очень разумный поступок со стороны Эмори, учитывая, что раньше он мне никогда не писал. Он извинился, но объяснил, что сильно растерян и не представляет, к кому обратиться.

— Это он пригласил тебя сюда?

— Да.

— Удивительно! Мой муж редко бывает растерянным, а если это случается… он обращается к матери.

— Он боится за тебя, — тихо сказал Жорж после паузы.

Это не походило на правду. Послать за моим братом… Со стороны Эмори это было возмутительно и совсем на него не похоже. Что бы он ни наговорил Жоржу, я уверена, что ничего лестного для меня там не было.

Если рождение Эффи стало трещиной, ее смерть привела к расколу. От нас ничего не осталось. Я не верила, что он полагал, будто присутствие моего брата способно что-то изменить.

И в это мгновение Эмори вбежал в гостиную и обнял моего брата как лучшего друга.

— Жорж! — Он хлопнул его по спине. — Как ты вырос!

— Надеюсь, — улыбнулся Жорж. — Последний раз мы виделись, когда мне было одиннадцать.

— Ну и хорошо, что вырос. Я думал, ты приедешь утром.

— Ты знал, что он приезжает? — спросила я.

— Я сам заказывал билеты.

— И не сказал мне?

— Ну теперь же он здесь? Бренди, мой мальчик?

Эмори налил два стакана и протянул один Жоржу. Он не только не предложил бренди мне, но даже не посмотрел в мою сторону.

Я неожиданно поняла, зачем муж пригласил Жоржа. Эмори не страдал из-за любви ко мне и не хотел исправить наш брак. Он просто не представлял, что теперь со мной делать, и не хотел с этим возиться. Проще всего было передать заботу обо мне другому мужчине… И единственным претендентом стал мой брат.

Искра радости, которую я почувствовала, узнав о письме Эмори, быстро превратилась в горечь, пока я слушала, как они беседуют о погоде и о штормах, неизбежных в это время года. Жорж сказал, что путешествие заняло девять дней и он только один раз видел солнце. Я вспомнила собственный приезд сюда: мы с Эмори еще не поженились и спали в разных каютах, а перед сном перестукивались через стенку. Два удара — «спокойной ночи», три — «я тебя люблю». Мучительно и прекрасно было находиться так близко и не видеть его, предвкушать все то, что случится после свадьбы.

Я вмешалась в их разговор:

— Прошу меня извинить, но я должна попросить Вельму накрыть стол на троих.

— Спасибо, — сказал Жорж, чуть сжав мое плечо.

Эмори промолчал.

Каковы бы ни были намерения моего мужа, я радовалась присутствию брата в доме. Я снова начинала чувствовать себя человеком. Жорж оказался очень тихим и мягким, и с ним не нужно было притворяться. Даже Эмори отогрелся рядом с моим вежливым и добрым братом. Особенно когда речь зашла о Луэлле.

Эмори отказался встречаться с ней, когда я рассказала, что нашла ее в цыганском таборе. Он не спросил, что я там делала, а я не стала рассказывать. Я не осмелилась пойти туда снова, но каждый день ждала, что Луэлла войдет в дверь. Не знаю, как бы я себя повела в этом случае: разозлилась бы и прогнала ее или расплакалась и стала умолять остаться…

В канун Рождества Жорж нанес визит Луэлле от моего имени. Вернулся он через несколько часов и заявил, что цыгане — очень приятные люди, а Луэлла — добрая и разумная девушка.

— Просто она запуталась в собственных желаниях.

На улице шел легкий снег, и Жорж, стоя в холле, стряхивал его с пальто.

— Разумная? Это последнее слово, которое я бы употребил, говоря о ней. — Эмори взял пальто Жоржа и повесил на вешалку. — Она так переменилась у цыган?

Жорж пожал плечами:

— Не знаю, я ведь не видел ее раньше. Она приготовила мне чай в тесном фургоне с тем же изяществом, с каким это сделала бы хозяйка огромной гостиной. Я рассказал ей о несовершенствах моей собственной матери и о тайнах нашей семьи. Она говорила мало, но слушала с интересом. Юным приятно узнавать, что история их семей — это история ошибок. Тогда они чувствуют себя не такими порочными.

— Мои пороки ее нисколько не успокоили, — заметил Эмори. — Скорее наоборот.

— Однажды это все станет частью ее прошлого, — Жорж положил руку ему на плечо, — и она уже не будет так страдать.

Я была ему благодарна за то сочувствие, которое он оказывал мужу, сочувствие, на которое я сама не была способна.

В какой-то момент, я подумала, что стоит установить елку в честь Эффи, которая так любила ее украшать, но не смогла себя заставить это сделать. Вельма настояла на рождественском ужине, и мы перешли в столовую, где она подала нам жареную свинину с картошкой и морковью и клюквенный соус. Мне не хотелось есть. Я смотрела на свое отражение в оконном стекле, на падающий за ним снег и думала, что должна уйти от мужа.

После появления моего брата Эмори стал особенно утомительным. Не представляю, как все эти годы выносила его бездумный эгоизм. Я потыкала картофелину вилкой. И что хуже всего, после всего случившегося он продолжал встречаться с той женщиной. Я поняла это по запаху, идущему от его пальто: духи с розовой водой, которые он не потрудился стереть.

В течение месяца Жорж навещал Луэллу каждую неделю, докладывая нам с Эмори все подробности. Я радовалась, что она его принимает. Может быть, Луэлла хоть так хотела стать ближе к нам.

— Она очень похудела, — как-то сказал Жорж, стоя между мной и Эмори и заведя руки за спину. — Жить так, как они, непросто. Зима была долгая и холодная, и внешний блеск цыганской жизни немного стерся. Исчезновение сестры тоже дела не улучшает. Я боюсь, все это грызет ее. Она говорит только об Эффи. По-моему, я посвящен уже во все подробности их детства. — Он попытался улыбнуться, но не смог. — Мне страшно за нее. Не хочу для вас лишних тревог, но боюсь, что до весны она не выдержит. Один ребенок уже умер от лихорадки. Я пытался убедить ее вернуться домой, но она отказывается. Надеюсь, вы не осудите меня, но я осмелился предложить ей идею уехать за границу. До приезда сюда я снял дом в Лондоне. Луэлла, пока не придет в себя, может жить там со мной. С вашего разрешения, разумеется. — Жорж посмотрел на Эмори, который стоял у каминной полки. Я тихо сидела на диване, с ужасом думая, что моя дочь предпочитает холод и лихорадку возвращению в родной дом, от которого она находится всего в полумиле.

— Англия может стать неплохим выбором, — добавил Жорж.

Я видела, что Эмори больно от того, что Жорж как будто лучше знает, что нужно нашей дочери. Но мы оба понимали, что Луэлла тянется к дяде именно потому, что он совсем не похож на ее отца: Жорж прямой, честный, скромный и совсем лишен блеска.

— Она согласилась? — неуверенно спросил Эмори.

— Да.

— Что ж, тогда мы перед тобой в долгу. Это очень благородное предложение. Разумеется, мы согласны, если она готова. — Сказав это, Эмори вышел из комнаты, не оглядываясь, как будто все, что требовалось, это его согласие.

Мне казалось глупым делать вид, что мы еще можем что-то решать за Луэллу, но Эмори отказывался признавать, что утратил власть хотя бы над частью нашей жизни. Он все еще настаивал, что Эффи жива, каждую неделю размещал объявления в газетах и звонил в полицию. Новостей не было.

Встревоженный Жорж сел на диван рядом со мной:

— О чем ты думаешь, Жанна?

С тех пор как Жорж начал ходить к Луэлле, я позволила себе думать о прощении и воссоединении, но ее постоянные отказы вернуться смущали меня.

— Ты уедешь с ней? — Мне невыносима была мысль об отъезде брата, ведь тогда мне придется остаться наедине с Эмори.

— Да. Ей нужен кто-то. И ты, конечно, тоже можешь поехать, если хочешь.

— Не могу. — Я покачала головой.

Жорж кивнул. Я все еще обходила больницы и морги. Он понимал, что я не успокоюсь, пока не похороню младшую дочь как подобает. Я встала, мечтая лечь в кровать Эффи. Порой я себе это позволяла. Постель все еще хранила ее запах, и я как будто чувствовала маленькое тельце рядом. Наклонившись, я поцеловала Жоржа в щеку.

— Ты такой милый. Я никогда не смогу тебя отблагодарить за все. Луэлла не стала бы нас слушать. Я уверена, что Англия — наилучший выбор, и я не смогу отдать ее в более надежные руки. Мне грустно будет тебя терять. Ты должен, по крайней мере, позволить мне проводить вас обоих. Скажешь ей об этом?

— Конечно.


Три недели спустя я сидела за столиком в кафе «Мартин» со своей старшей дочерью. Прошло шесть месяцев после ее ухода, но она стала такой взрослой и незнакомой, будто минуло десять лет. Но, по крайней мере, она оставила свои цыганские одежды и облачилась в купленный мной дорожный костюм. Он был велик, потому что она сильно исхудала. Но, смотря на нее, я почти верила, что она снова принадлежит мне. И все же я не знала, что сказать. Только что я спорила с ребенком, а теперь передо мной взрослая женщина.

Мы не обнялись и не дотронулись друг до друга. Мы сидели за столом с официальным видом, будто никогда не ужинали в одной комнате. Я заказала печень, а она курицу. Мы обе почти ничего не ели и не говорили. Я спросила, хочет ли она поехать в Лондон. Она ответила, что не особенно.

Когда официант убрал тарелки и принес меню с десертами, я почувствовала, что это наши последние минуты вместе. Их корабль отходил через три часа. Я умоляла Жоржа убедить Луэллу провести последнюю неделю дома, или хотя бы последнюю ночь, но она отказалась. Без Эффи — нет. Этот ланч — последний шанс поговорить, и мы почти упустили его.

— Так не пойдет, — быстро сказала я. Луэлла взглянула на меня поверх меню. — Нам нужно найти способ примириться друг с другом. Ради Эффи, если не ради нас самих. Помнишь, когда вы ссорились, она заставляла тебя выходить из комнаты, а потом возвращаться и начинать все с начала?

— Забыла, как меня это бесило, — улыбнулась Луэлла. — Она никогда не давала позлиться как следует.

— Думаю, она не хотела бы, чтобы мы сейчас злились друг на друга.

— Я не злюсь. — Она отложила меню и гордо расправила худые прямые плечи. — Я злилась, когда ушла. В основном на папу, на тебя меньше.

— А на меня за что?

— Ты его терпела, — сказала она с такой уверенностью, будто за время отсутствия все поняла. Горе сделало ее взрослой, но все-таки не до конца.

— Я его любила, Луэлла. С людьми, которых любишь, приходится мириться.

Луэлла удивилась. Я положила руки на стол и наклонилась в ее сторону.

— Что? А ты думала, мы с твоим отцом всегда были на ножах? Он тоже меня любил, и ты это знаешь. Просто он вырос из этого раньше, чем я.

— Ты знала, что он делает и с кем? — жарко спросила она, как будто вернулась прежняя дерзкая Луэлла.

Она все-таки не совсем изменилась.

— Да, моя милая, и задолго до тебя.

— И как ты это вынесла?

Действительно, как? Я смотрела на соседние столики, за которыми спокойно обедали мужчины и женщины. Ее юношеский идеализм казался таким трогательным. С ее точки зрения все было просто. Наступил 1914 год, и мир очень сильно изменился с тех пор: с 1897-го, когда мы с Эмори встретились. Поколение Луэллы может просто этого не понять. Они ходят в колледжи, опускают талии платьев и обрезают юбки, требуют права голоса и независимости. Теперь я понимала, что решимость моей дочери, ее желание избавиться от всего ей неугодного, даже от собственной семьи, — все это достойно восхищения. Я оставила свою мать, движимая страхом, а вовсе не уверенностью. Бросилась из одних удушающих отношений в другие. А Луэлла убежала одна.

Не думая, я стянула с руки перчатку и протянула открытую ладонь через стол. Я не знала, зачем я предлагаю ей руку в шрамах. Может быть, дело в том, что они успокаивали Эффи. Я не понимала этого, пока Жорж не заговорил о демонстрации наших слабостей, о том, что они делают младшее поколение менее уязвимым из-за их собственных недостатков.

Луэлла посмотрела на мою руку, но не коснулась ее.

В ее глазах стояли слезы, а плечи опустились.

— Ты всегда позволяла Эффи трогать твои голые руки, а я не понимала почему. Почему ты не позволяла этого мне? Я один раз хотела снять с тебя перчатку, а ты отдернула руку. Зачем?

— Не знаю, Луэлла. Не помню. Возьми мою руку сейчас.

— Это не то же самое, — пробормотала она, но все же протянула руку мне в ответ.

Я осторожно сжала ее пальцы.

— Не вини себя из-за Эффи. — Я понимала, что это основная причина гнева, который кипит в ее холодных глазах. Он вырвется на свободу, когда она сама не будет этого ожидать. И я не собиралась отпускать ее, пока она не поймет, что я ее не осуждаю.

Она покачала головой. По щекам у нее текли слезы.

— Это полностью моя вина. Если бы я не ушла, она не отправилась бы меня искать. Даже если бы вы показали ей письмо. Я же не сказала, куда ушла, и не написала ей потом. Я снова и снова думаю, что могла бы все сделать по-другому. Я могла бы все это предотвратить. — Она выдернула из моих ладоней руку и заплакала.

Я подождала несколько минут и тихо сказала:

— Эффи умирала, Луэлла. Мы никогда об этом не говорили. Никто из нас не хотел в это верить, особенно твой отец, но все врачи твердили одно и то же. То, что Эффи прожила так долго, — уже настоящее чудо.

— Она не умерла! — Луэлла подняла голову. — Я знаю, что она не умерла. Я просто не понимаю, куда она делась. Она села не на тот поезд и вышла в другом городе? Может быть, даже в Калифорнии? Вы же не искали за пределами Нью-Йорка и Бостона, а она может быть где угодно.

— Она могла бы телефонировать.

— Может быть, у нее нет денег.

— Она умная девочка. Она нашла бы способ.

— Что если ее забрали в полицию, приняли за бродяжку или что-то вроде того и посадили в один из этих домов?

— Каких домов?

— Ну, Домов милосердия. Вроде Инвуд-хаус.

— Они для уличных девок. Это же почти тюрьмы, туда отправляет суд.

— Папа грозился отправить меня в такой.

— Не всерьез.

— Туда посадили одну девочку из школы.

— Правда?

— Да. Отец.

— За какие грехи?

— Она получила телеграмму от юноши.

— Ну это, пожалуй, слишком.

— Иов и Сидни уже проверили такие дома в округе. Монахини сказали, что там нет никого по имени Эффи Тилдон. Но вы могли бы поискать в других городах!

— Луэлла, а ты не думала, что мы искали? Я обзвонила все больницы и учреждения, которые только могла вспомнить. Не в Калифорнии, конечно, но она и не могла забраться так далеко.

Луэлла обмякла на своем стуле:

— Трей говорит, что она жива.

— Кто такой Трей?

— Цыганский мальчик. Они с Эффи хорошо друг друга понимали.

— Она никогда о нем не говорила.

— Я думаю, она о многом молчала.

Подошел официант, я быстро натянула перчатку и выдавила вежливую улыбку.

— Десерта не нужно, спасибо. Принесите счет. — Я посмотрела на свои часики. — Нам пора. Жорж уже ждет, вы же не хотите опоздать на пароход.

В порту дочь позволила мне обнять себя, и я разрыдалась. Ледяной ветер сушил слезы на моих щеках. Жорж тихо стоял рядом, держа в руках кожаный саквояж. По трапу поднимались путешественники.

— Идите, — сказала я, но Луэлла не двинулась с места.

Она до боли сжимала мои руки.

— Наверное, мне не надо ехать, — сказала она. — Трей говорит, что лучше подождать. Он уверен, что Эффи вернется домой. Я уезжаю только потому, что больше ему не верю.

— Ты уже ничего не можешь сделать, дорогая. Я напишу, как только появятся новости. Обещаю. Я проверю дома, о которых ты говорила. Каждый день я проверяю больницы. — Я улыбнулась. — Телефонистки уже узнают меня по голосу. Слышала бы ты, как они вздыхают и неохотно соединяют меня. Но неважно. Я не брошу попыток.

Голос Луэллы дрожал, а глаза распухли и покраснели.

— Мне стыдно ехать. Я этого не заслужила.

— Ерунда. Ты должна жить своей жизнью.

— Это нечестно.

— Да. Все нечестно. Иди, а то вы опоздаете.

Жорж поцеловал меня в щеку:

— Приезжай в гости, как только сочтешь это удобным.

— Надеюсь, к этому моменту ты раскормишь мою дочь на сконах[4] и девонширских сливках.

— Мы очень постараемся.

Луэлла еще раз обняла меня:

— Прости, мама.

— Прекрати. Что сделано, то сделано. — Я подтолкнула ее к трапу.

Когда корабль отошел, я увидела, что Луэлла, стоя на верхней палубе, отчаянно машет мне. Поля ее широкой шляпы дрожали на ветру, полы пальто развевались и хлопали на ветру. Она выросла в красивую женщину. Я представила, что она выйдет замуж за англичанина и когда-нибудь будет стоять вот так же и махать вслед своей дочери. Все женщины нашей семьи пытаются куда-то сбежать. Со временем Луэлла поймет, как поняла я и как предстоит понять ее дочери: от себя убежать нельзя.

Я вспомнила, как мать упала на колени, когда я много лет назад уезжала в Америку, и как раздражало меня такое ее поведение. А теперь я могла только стоять, махать рукой и плакать, хотя уже не видела ни Жоржа, ни дочери. Пароход уходил все дальше в море.

23 Мэйбл

После маминой смерти я не вставала неделю. Миссис Хатч приносила мне еду, стояла в дверях с неуверенным видом человека, который не привык помогать другим в непростых ситуациях. Она говорила, что ей жаль мою мать и что я могу остаться до рождения ребенка, но что потом мне придется искать новое жилье.

— Я слышала, что для девушек вроде тебя есть специальные дома. — Она улыбалась при мысли, что может быть полезна. — Я поищу, если хочешь.

— Спасибо. — Мне не было до этого дела. Я уже умерла и стала совсем пустой внутри. Какая разница, куда денется моя оболочка.

Как-то миссис Хатч постучала в дверь и сказала, что меня спрашивает Мария Кашоли.

— Заявляет, что она твоя тетка. А ты вроде говорила, что у тебя нет семьи? — злобно и подозрительно спросила она.

Я разглядывала пятно на стене.

— Она врет. Я ее не знаю.

— Если это какая-то игра, мне она не нравится. — Миссис Хатч поскребла в голове, и я представила, как хлопья перхоти падают на пол. — Если у тебя есть семья, зачем я тебя кормлю? Она что, мать того парня, который тебе ребенка сделал?

— Нет. Я ее не знаю. Клянусь!

— Ну, будь я на твоем месте, пошла бы к тетке, пусть она и не тетка на самом деле. Она вроде как помочь тебе хочет.

Я не ответила. Миссис Хатч подождала минуту, раздраженно вздохнула и захлопнула дверь. Я услышала, как она спускается по лестнице. Мысли о тетке, которая плачет в кухне миссис Хатч, о запахе лука и дрожжей, исходящем от нее, о ее мягкой груди поселили во мне далекую тоску, похожую на сон, который невозможно вспомнить с утра. Я бы ни за что не вернулась к тетке. Если она узнает, что я беременна, это еще больше опозорит маму. И тетка уж точно не хотела бы, чтобы я принесла в ее семью новорожденного ублюдка.

При маминой жизни я вела себя с ней неправильно. Но будь я проклята, если не сделаю для нее все возможное после ее смерти.

Вечером на моем подносе рядом с тарелкой турнепса, тыквы и ветчины оказалась записка.

— Я ее не читала, — сказала миссис Хатч, ставя поднос на пол и включая свет. — И съешь все до крошки.

Повернувшись на бок, я потыкала турнепс грязным пальцем. Я уже две недели не мылась. Мне хотелось только спать. Провалиться в темноту мне ничего не стоило, а вот выбираться из нее было мучительно. Открывая глаза, я чувствовала тебя так, будто выныривала из грязи.

Я поела руками скользкий от масла турнепс. На краю записки остались жирные пятна. Почерк был очень мелкий, и я только с третьего раза разобрала, что тетка Мария потеряла обеих дочерей и очень жалела о том, что произошло между нами. Она писала, что, когда они не вернулись домой, она отправилась их искать.

«Когда я дошла до фабрики, полиция раскладывала трупы на тротуаре, считала их и тащила в фургоны. Я узнала Грацию по бабкиному кольцу. Волосы были все в крови, а от лица ничего не осталось. Как она, наверное, расстроилась бы из-за волос. Странно, правда? Ты удивишься, но я не плакала. Я будто замерзла изнутри. Когда полицейский положил ее в гроб, я вцепилась в его рукав и сказала, что должна найти сестру своей дочери, что они должны остаться вместе. Я объяснила, что они всегда были неразлучны. Он был добрый. Взял меня за руку и повел вдоль ряда трупов. Мы ее нашли. У Альберты тоже не было лица. А ее бедные ножки сломались так, что ее трудно было положить ровно. Я узнала ее по чулкам, которые связала ей на Рождество.

Я проследила, чтобы Альбертин гроб поставили рядом с сестрой. У меня не хватило духу поискать твою маму сразу же, но утром я побежала на пирс Чарити. Кто-то снял с нее ботинки, и я их не нашла. Я вернулась домой и принесла ей свои.

Похороны завтра. Бог хочет, чтобы мы были там вместе. Грехи плоти ничего не значат, если подумать. Милая Сигне, приходи к нам завтра. Мы уйдем в десять. Да хранит тебя Господь.

Мария Кашоли»

Грехи плоти много значили для мамы. Так много, что она не смотрела на мой растущий живот, будто его и вовсе не было. Я не знала, вспомнит ли Мария о важности грехов плоти, когда увидит меня в таком состоянии. Я порвала записку на мелкие клочки и позволила им упасть на пол. Я жалела близнецов, но тоже как-то отстраненно. Дни ускользали от меня один за другим, будто я смотрела на них издалека.


Наутро я выбралась из постели, оделась и причесалась. Ноги страшно затекли, и спускаться по лестнице было больно. Миссис Хатч не оказалось в кухне, в доме было совсем тихо. Я надела пальто и вышла в сырое холодное утро. Пальто на мне уже не сходилось, и дождь капал прямо на выступающий живот. Я забыла шляпу, и когда дошла до Вашингтон-сквер, волосы тоже промокли.

Черные пальто, шляпы и зонтики были повсюду. Конный катафалк тащился по улице, мощные спины белых коней прикрывала черная сетка, а на ушах у них висели кисточки. Катафалк утопал в цветах — белых, розовых и красных. Я не знала, хоронят ли всех жертв или кого-то важного, но предпочла думать, что тут лежит и моя мама.

За катафалком двигалась процессия плакальщиков. Я пристроилась к женщине с широкой пурпурной лентой на плече. В руках у нее был плакат с надписью «Союз дамских портных. Мы оплакиваем вашу смерть». Женщина, строгая и красивая, улыбнулась мне. Я втянула голову в плечи и уставилась на скользкую мокрую мостовую. Дождевые капли стекали по шее, забирались под пальто и напоминали мне о других похоронах, состоявшихся у нашей хижины. Я не знала, куда мы идем, и мне не было до этого дела. Я только надеялась, что тетка Мария меня не увидит.

Я шла несколько часов, придерживая тяжелый живот одной рукой. В мокрых туфлях хлюпало, отсыревшая юбка прилипала к ногам. Бедра болели, а по икрам бегали мурашки. Я пыталась взбодриться от вида идущей рядом женщины. Она высоко держала голову и расправляла плечи. В глазах у нее горел вызов, будто она давно ждала этого дня. Я думала о близнецах, которые выходили на демонстрации за права женщин и профсоюзы. Они сражались с целым городом мужчин, с теми людьми, которые заперли их и сожгли заживо. И эта незнакомая женщина теперь сражалась вместо них. Я подошла ближе к ней, надеясь, что ее сила укрепит меня, что я тоже почувствую в себе желание бороться.

Когда мы дошли до Бруклинского моста, я уже не чувствовала ничего, кроме усталости. Спину колола резкая боль, и я очень боялась людей, то и дело задевавших меня. Я протолкалась через толпу до Чамберс-стрит, где тротуар был достаточно широк, и повернула домой. Еле добравшись до комнаты, я плюхнулась на одеяло, чувствуя себя слоном. Между ног все горело, живот сжимала новая, незнакомая адская боль.

Миссис Хатч услышала мои крики и позвала повитуху, крепкую дебелую женщину, которая положила руки поверх моих и нажимала на живот так отчаянно, что почти выдавила ребенка из меня. При этом она все время говорила со мной бархатным успокаивающим голосом.

Вот только ребенок решил застрять на полпути, и пришлось звать доктора. Я уже была в таком состоянии, что не заметила, как доктор засунул голову под простыню, прикрывавшую мои ноги. Внутри что-то сжимало и дергало, и, кажется, доктор сунул руки прямо туда и выдернул ребенка. Когда это закончилось, я почти ничего не видела.

Раздался громкий крик, и доктор сказал:

— Попкой вперед шел. Это очень тяжело, но вы, юная леди, справились. Посмотрите, какую красоту вы принесли в этот мир! — Повитуха держала ребенка, и я поспешно отвернулась к стене. — Ну еще парочка швов, и мне здесь больше делать нечего, — добавил он.

Когда в мое разорванное тело воткнулась игла, слезы обожгли глаза. Я сжала зубы и вцепилась в простыню. Наконец он отпустил мои ноги и прикрыл меня одеялом.

— Вы проделали большую работу, дорогая. А теперь отдохните. Миссис Хатч — добрая женщина, она присмотрит за вами, пока вы не оправитесь.

Доктор оставил меня с повитухой, которая, сияя всем своим мясистым лицом, положила на мой лоб мокрую тряпку. Я подумала, что мне никто не улыбался с такой добротой. Я хотела бы, чтобы она была моей, матерью и могла бы остаться со мной на ночь. Я даже не возражала, когда она сунула мне в руку теплое скользкое тельце.

— Девочка! — Она радовалась так, будто действительно была моей матерью. Потом женщина посмотрела на пустую постель в углу. — Тебе есть кому помочь? — Я кивнула, но она мне не поверила. — Что-то у тебя ни одежки для малышки, ни даже одеяла. Ты вообще готовилась? — Она указала на мою грудь, где беспомощно возился младенец. — Да ты ей сосок дай, она его ищет.

Я смотрела в потолок и не двигалась, ничем не помогая ребенку. Нагнувшись, повитуха схватила мой сосок и сунула его в ротик ребенку. Больно было чертовски.

— Какая хорошая девочка, а? Ну все, сейчас больше ничего не надо. Вы обе поспите пока, но завтра я первым делом вас навещу. Держи ее поближе к себе, чтобы не замерзла.

Я подождала, пока она не уйдет, и оторвала от себя ребенка. Сосок растянулся, она с чмоканьем выпустила его из губ. Повитуха оставила мне одеяльце с неровным краем, как будто оторванное от большого одеяла, и велела заворачивать ребенка в него, пока она не принесет что-нибудь получше. Я запеленала ее так, как папа делал с другими детьми, — обмотала вокруг ножек и прижала ручки к бокам. Глаза у девочки были закрыты, она не шевелилась — то ли осоловела после еды, то ли умерла. Я потрогала ее, не понимая, почему ничего к ней не чувствую, — во всяком случае, не больше, чем чувствовала к комку в животе. Когда она задергалась, я подумала только, что мне повезло меньше мамы и я не родила мертвого младенца. Я положила ее на кучу маминых нижних юбок и отвернулась. У меня совсем не было сил, и комната плыла перед глазами.

Спала я урывками, меня то и дело будили требовательные крики ребенка. Иногда он начинал ворочаться, выпрастывал ручки, хныкал и шуршал, потом засыпал. К полуночи мне уже хотелось вылезти из собственной кожи.

В том, что случилось дальше, я виню пожар, сгоревших девушек, уход отца и все смерти, которые я пережила: матери, своих братьев и сестер, лежащих в земле. Смерть занимала во мне столько места, что это было совершенно неизбежно. Или я просто слишком хотела спать.

Посреди ночи, когда девочка опять закричала, я просто сошла с ума. Не взбесилась, а перестала понимать, что происходит, как человек, который слишком много времени провел в воде и не должен был выжить, но выжил. Я хотела только одного: чтобы крики прекратились. Мне не приходило в голову приложить ребенка к груди и снова позволить ему терзать мои соски. Я встала, натянула панталоны, надела платье через голову и застегнула пуговицы. Живот стал пустым и мягким, его дергали болезненные спазмы. Я надела пальто, взяла визжащего младенца, прижала его к себе лицом, чтобы заглушить крики. Девочка открыла рот и затихла. Ее головка дергалась у меня под рукой, пока я спускалась по темной лестнице и шла к доку на 26-й улице. Внизу живота пульсировала боль.

Я не знала, почему я иду туда, не знала, что я вообще делаю в темноте. Я понимала только, что должна уйти из этой проклятой Богом комнаты. А если прошлый раз посреди ночи я пошла именно сюда, значит, и в этот раз следовало сделать то же самое.

Здание оказалось тихим и темным. Теперь все рыдали над могилами, а не над открытыми гробами. Дождь прекратился, но звезды не вышли, воздух был холодным и влажным. В какой-то момент я посмотрела вниз, совсем забыв, что держу в руках ребенка, и только тогда поняла, что он мертв. В лунном свете девочка выглядела точь-в-точь как те младенцы, которых я клала в землю. Она не двигалась и не дышала, и я смотрела на нее, не понимая, что же делать. Тут не было земли, чтобы вырыть могилу. Не было ямы, чтобы положить ее туда. Я обошла здание и подошла к Ист-Ривер, над которой нависал док. Вода лизала борт парохода. Пахло рыбой, и из-за этого запаха я помедлила, прежде чем выбросить сверток в реку. Послышался тихий всплеск, и капля воды попала мне на руку. Показалось, что я услышала какой-то тихий звук, но, посмотрев на воду, я увидела спокойную черную поверхность, будто ничего не произошло. Я сказала себе, что ничего не слышала. Но я слышала. Я до сих пор это слышу.

Нужно было броситься в воду вместе с девочкой.

Я так и не поняла, почему я этого не сделала. Все девушки, которых я видела в огромном морге, пережили младенчество и детство только для того, чтобы выпрыгнуть из окна, спасаясь от раскаленной смерти, и попасть в асфальтовые объятия другой смерти. Жить не стоило. Смерть в темной воде стала бы благословением, но я ничего не чувствовала. Я отвернулась от воды и тупо подумала, что теперь, без ребенка, я могу вернуться к Марии. Никаких доказательств существования младенца, кроме моего обвисшего живота, не осталось.

Было тихо и темно. Я слышала плеск воды. Пахло смолой и гнилой рыбой. И ни одного человека вокруг. Я побежала прочь, думая, что выгляжу довольно подозрительно. Я не знала, сколько теперь времени, но все равно не могла заявиться к тетке Марии прямо сейчас. Она бы поняла, что что-то не так.

Не зная, куда идти, я вернулась к себе и упала на кровать. Я лежала там в звенящей тишине, испытывая отвращение ко всему, что меня окружало. Я ненавидела эту комнату и вспоминала о своей кровати на чердаке и о крошечной комнате, в которой храпела Мария. Я вдруг поняла, что утром придет повитуха и мне придется объяснять, куда делся ребенок. Ужас моего поступка заставил меня встать и запереть дверь. Я прижалась лбом к мягкой ткани маминого платья, а потом снова легла, но не смогла заснуть. Меня всю крутило и дергало.

Наступило утро, слабый свет стер тени со стены, мамин призрак на двери оказался всего лишь ее платьем. Послышался стук в дверь, и кто-то подергал ручку с той стороны.

— Сигне, я принесла тебе завтрак, — тихо позвала миссис Хатч. Наверное, чтобы не разбудить ребенка.

— Спасибо. Оставьте его, мне нехорошо, — отозвалась я.

— Ну понятно. Повитуха телефонировала, что ее вызвали на другие роды и она сегодня не придет. Но завтра с утра забежит первым делом. А пока вам обеим нужны еда и тепло. — Она помолчала. — Тебе тепло? Ребенок берет грудь?

За ночь мои груди будто бы превратились в камень.

— Да, у нас все в порядке, спасибо.

— Ну и хорошо. Ты поешь, а потом я заберу поднос.

Я с трудом встала. Воздух вокруг дрожал и гудел. Когда я в последний раз ела или спала? Кажется, ночью перед похоронами.

Быстро и тихо я забрала поднос и снова заперла дверь. Заставила себя поесть. Яйца всмятку проскочили хуже сухого тоста, усыпавшего постель крошками. Холодное молоко освежило меня, и я вспомнила старую Мэнди и ее грустные задумчивые глаза. Жива ли она? Сколько вообще живут коровы?

Доев, я оставила пустую тарелку в коридоре, чтобы миссис Хатч не волновалась из-за отсутствия у меня аппетита. От еды потянуло в сон, но я старалась с ним бороться: мне нравилось ощущение полного истощения, оно обостряло все чувства.

К концу дня воздух начал разъедать кожу. Свет жег уголки глаз, и держать их открытыми стало больно. Несмотря на все свои усилия, я все-таки провалилась в самый глубокий сон в своей жизни. Я проспала до следующего дня. Разбудил меня стук в дверь. Я не сразу поняла, где я, и чувствовала себя тяжелой и неуклюжей, как будто меня как следует потрясли, перевернув все вверх тормашками.

— Сигне?

— Да? — Я села. Голос плохо слушался.

— Это миссис Хатч. У тебя все хорошо?

— Да. Только поспать бы немного.

— Уже десять утра, и ты не тронула поднос, который я оставила. Ребенок в порядке?

— Да, она спит. Оставьте поднос, я заберу, как смогу.

Она надолго замолчала.

— Повитуха заходила утром, но велела тебя не будить. Сказала, что придет днем.

— Хорошо. — Я выбралась из постели и попыталась зашнуровать туфли. Сон и яркое безжалостное утро сделало все ужасающе реальным. Господь всемогущий, что я натворила?! Я была уверена, что выкинуть даже мертвого ребенка в реку — уже преступление.

Я дождалась, когда миссис Хатч ушла, высунула голову в коридор, убедилась, что никого нет, схватила с подноса кусок хлеба и побежала на улицу. Тротуары были мокрыми от дождя. Блестели лужи. Белые плотные облака плыли над домами, будто над нашим миром находился еще один. Вот бы исчезнуть там, оставив этот мир, где все было таким хрупким.

Я шла, сама не зная куда. Швы между ног горели, когда бедра соприкасались друг с другом. Жаль, у меня не было денег на настоящую еду. Я прикончила хлеб, но голод все еще сжимал желудок. Я подумала, не пойти ли на Малберри-стрит? Может быть, Ренцо сидит на своем ящике и курит. Я бы призналась ему во всем. Переложила на него часть своей ноши. Обвинила бы в том, что он не остался со мной. Или притворилась, что никакого ребенка не было, и прошла бы мимо него в квартиру тетки Марии. Она хотела, чтобы я вернулась. Она сама так сказала, а позорить маму теперь было нечем.

Ужас моего положения гнал меня вперед без цели. Я бродила весь день, не обращая внимания на боль между ног. Я оказывалась в местах, которых никогда раньше не видела, смотрела, как мимо проезжают автомобили и телеги, как во все стороны неконтролируемым потоком движутся люди, как тени переползают с одной стороны улицы на другую. Мышцы живота казались разорванными и растянутыми, но грызущий голод ушел, и без воды и еды только чуть-чуть кружилась голова. Хуже всего было то, что молоко, которое подтекало из груди, оставляло на платье пятна. Хорошо, что пальто налезало на грудь. Я застегнула его доверху, сунула руки в карманы и продолжила путь, глядя себе под ноги.

Когда я дошла до Колумбус-серкл, уже стемнело. Только наткнувшись на Эрнесто, я поняла, что шла сюда специально, обманывала себя, убеждая, что знакомое доброе лицо кузена успокоит меня. Он распахнул глаза от удивления, и мы тупо смотрели друг на друга, не зная, что сказать. Хорошо одетый господин взял газету из стопки у ног Эрнесто и бросил монетку в его грязную руку, затем свернул газету трубочкой и ушел.

Эрнесто подбросил монету и нашел в себе силы сказать:

— Мне жаль твою маму.

— А мне твоих сестер.

— Глупо так говорить. — Монета еще раз перевернулась и шлепнулась ему на ладонь. — Какие там соболезнования… Но других слов у меня нет.

— И у меня. — Наступило неуютное молчание. Я заметила, что Эрнесто один, без брата. — А где маленький Пьетро?

— Мама не выпускает его из дома.

— А откуда вы берете деньги?

— Армандо вернулся домой.

— Наверное, это хорошо. С той женщиной не вышло?

— Кажется. Он не сказал.

Еще один господин остановился купить газету, кинул Эрнесто монету, не гладя на него.

Я посмотрела на стопку газет и успела услышать, как Эрнесто спросил:

— Ты сама как?

И тут же мне в глаза бросился заголовок: «Рыбак выловил из Ист-Ривер младенца». Я застыла. Потянулась за газетой. Новорожденную утопленницу выловили из Ист-Ривер в три часа утра 6 апреля 1911 года. Полиция пытается найти след по обрывку ткани, в который она была завернута. Любой, кто знает что-то об этом жутком преступлении, должен сообщить все, что ему известно. Фото девочки не было — только обрывок бумажного одеяльца в маленьком квадратике рядом с заметкой.

Бросив газету, я побежала, не обращая внимания на кричащего мне вслед Эрнесто. Я металась среди людей, какая-то женщина закричала, когда я врезалась в нее, я бросилась в сторону, в другую, а потом согнулась вдвое от резкой боли в боку. Теплая жидкость струйкой бежала по ноге. Наверное, разошлись швы. Утопленница! Как они это узнали? Нашли ли они воду в легких? Но легкие бы наполнились водой, даже если бы она умерла раньше, правда? Какая разница. Я подумала, что меня повесят, и заставила себя двигаться вперед. Все вокруг стало четким. Я собиралась рассказать миссис Хатч и повитухе, что отдала девочку в приют, но теперь они мне не поверят. Повитуха сама отдала мне это одеяльце, она сразу поймет, о чем речь.

Я думала о фотокарточке, которая осталась в доме. На ней — мы с мамой, строгие и бесцветные. Мое лицо окажется во всех газетах. Мария все узнает. Ренцо и его мать — тоже. Хоть я и не была Кашоли, они никогда не замнут такой скандал. Я снова подвела маму! Сигне Хаген осуждена за убийство! Я запятнала доброе имя своего отца!

Я вспомнила о маленьких тельцах, которые мы закопали в землю. О младенцах, которые должны были жить, о которых отец молился. А я просто отняла жизнь, не имея на то никаких причин. Я дошла до Грин-стрит, миновала обгоревшее здание Аш-Билдинг и ресторан, рядом с которым меня стошнило на тротуаре. Из ресторана вышла пара, молодые люди смеялись, будто здесь никогда не происходило ничего дурного. Кровь смыли, и прохожие беззаботно ходили там, где еще недавно лежали тела. О несчастье напоминали только развороченная крыша здания и пожарная лестница, болтавшаяся с одной стороны, как сломанная рука. Я смотрела на закопченную, искривленную лестницу и гадала, что лучше: прыгнуть в реку в порту или с Бруклинского моста. Я достаточно пришла в себя, чтобы это сделать. Потом, отвернувшись от здания, я решила, что нет никакой разницы, — я все равно не умею плавать, и река быстро меня заберет.

Опустив голову и погрузившись в свои мысли, я двинулась на восток, потом быстро свернула за угол Двенадцатой авеню и столкнулась с мужчиной в длинном черном пальто. Его котелок упал на землю.

— Господи! — воскликнул он, подхватывая меня, потому что я потеряла равновесие. От удара у меня закружилась голова. Я попыталась вырваться, но он крепко держал меня за руку. — Вы в порядке?

— Все хорошо, — ответила я, но стоило ему меня отпустить, как я опустилась на землю, будто вместо ног у меня был пудинг. Я вымученно улыбнулась. — Как глупо с моей стороны.

Мужчина присел рядом. Он показался мне довольно приятным — стройный, с тонкими правильными чертами. Подобрав шляпу, он отряхнул ее.

— Тротуар — не лучшее место для этого времени дня. Пойдемте. — Он помог мне подняться. — Думаю, вам не помешало бы поесть. — С этими словами он повел меня по улице.

Я не могла ни возражать, ни даже думать, просто переставляла ноги. В конце квартала мой спутник открыл дверь, и мы вошли в прокуренную шумную комнату, кисло пахнущую потом и сигарами. Я огляделась, не понимая, почему так легко отказалась от мысли броситься в реку.

— Это место не для всех, — громко сказал мой спутник мне на ухо. — Но вы не похожи на девушку, которая привыкла к чему-то приличному.

Оскорбление будто ударило меня. Откуда ему знать, к чему я привыкла? Я перестала опираться на его руку, а он подвел меня к гладкой деревянной стойке, за которой на высоких табуретах сидели мужчины и женщины, попивали что-то и курили сигареты. Вдоль стены стояли круглые столики. Над каждым висела лампа, испускавшая тусклый красный свет. В задней комнате играла музыка, легко перекрывавшая голоса и смех.

Вместо еды он заказал выпивку. Я немедленно закашлялась и облила себе пальто.

— Вернем румянец на эти щечки, — засмеялся он, протянул руку и нахально расстегнул пуговицы моего пальто. Я надеялась, что он не заметит молоко, засохшее на платье. Он стащил с меня пальто и перекинул его через руку. Мужчина казался очень утонченным. Я-то думала, что такие господа в подобные места не ходят.

— Не обращай внимания на выпивку. Все дело в музыке. — Он повел меня мимо столов в заднюю комнату, где чернокожий музыкант сидел за пианино. Его пальцы летали над клавишами. Пол дрожал под ногами. Здесь танцевали — танцевали так, как я никогда не видела.

Он приставил ладонь к моему уху и крикнул:

— Скотт Джоплин. Король регтайма. — От его дыхания пахло виски. Это напомнило мне об отце, который тоже иногда мог выпить.

И вдруг он сбросил пальто и шляпу, вытащил стакан у меня из рук, сунул его ближайшему официанту и потащил меня танцевать. Я не знала другой музыки, кроме папиной скрипки и пения Кашоли за обеденным столом, и не умела танцевать. Но он схватил меня за бедра и дергал мелкими ритмичными движениями, которые как-то попадали в такт музыке. Звуки, казалось, поселились у меня в ногах, пол качался, спиртное жгло горло и заставляло думать, что я летаю. Я забыла голод и усталость, а боль между ног почти утихла. Мне даже не было дела до того, что мужские руки шарят там, где не должны. Я вспомнила, как хорошо мне было с Ренцо, и совсем забыла, что хотела броситься в реку. Впервые я не думала о том, что сделала, и о том, что будет дальше.

Через три мелодии мы вернулись за столик, с трудом переводя дыхание. Он махнул официанту и заказал еще два стакана.

На этот раз принесли что-то сладкое, со вкусом мяты и лимона. Я быстро выпила.

— А что это?

— Джин физ. — Он поставил локти на стол. — И как тебя звать, моя дорогая?

Я смотрела, как капля скатывается по внешней стенке стакана, и понимала, о чем он спрашивает, но знала, что он не добьется от меня никакого ответа.

— Что, стесняешься? — Он улыбнулся. — Ну хоть скажи, каким именем называть эту милую мордашку?

Я снова будто увидела газетный заголовок. К завтрашнему дню мое имя будет во всех газетах. Комната, казалось, распухала от музыки.

— Все равно ты скажешь мне свое имя, — проговорил он и снова потащил меня танцевать.

Пианист играл быстро и весело, и я двигалась свободно и расслабленно. Вокруг меня танцоры выбрасывали в стороны руки и ноги, и я невольно подумала об искалеченных конечностях девушек, лежавших на тротуаре.

— Как тебя зовут? — Он положил руку мне на плечо и приблизил губы к уху.

— Мэйбл Уинтер, — ответила я, припомнив имя учительницы воскресной школы при церкви, куда ходила Мария. Мне всегда казалось, что это очень красивое имя.

— Мэйбл Уинтер… — Он присвистнул и медленно отвел меня в сторону от танцующих. Прижал к стене, прямо как делал Ренцо в нашем большом доме.

Голова у меня опять кружилась, в ушах звенели музыка, голоса, стук каблуков и звяканье стаканов. Губы у него оказались солеными, отдающими содержимым бокала. Ничего хорошего в нем не было, и все же я позволила ему прижаться к себе. Мне нравились эта удушающая жара и головокружение. Он то ли не заметил молока, текущего по платью, то ли не обратил на это внимания. Целовал он быстро и жестко, и я надеялась, что он высосет из меня всю жизнь, и тут вдруг напор резко спал. Я открыла глаза и увидела, что его оттащили за рубашку.

— Так, хватит! — Над нами стоял толстый полицейский с детским лицом. В свете ламп блестел его значок.

Музыка прекратилась, повсюду слышались недовольные голоса. Комната гудела, стало очень жарко и тошно. Струи пота стекали по телу. Я подумала, что повитуха уже сходила в полицию, и от страха кинулась прочь. Полицейский схватил меня за руку:

— О нет! Так не пойдет!

«Так не пойдет», — повторяла я про себя, когда он выводил меня на улицу. Там сразу стало холодно и сыро. Я слышала крики и ругань, огни улицы вертелись у меня перед глазами, а потом исчезли, когда меня бросили в полицейский фургон.

Кажется, этот нехороший человек меня спас. Не в этом ли странность жизни? Я ни на мгновение не сомневалась, что, если бы я не столкнулась с ним, бросилась бы в воду или бродила бы по улицам, пока меня не опознали и не осудили как детоубийцу. Вместо этого я оказалась в камере и узнала, что я проститутка.

Из-за спиртного воспоминания о прошлой ночи почти улетучились, как выпитый джин. Только открыв глаза и увидев маленькое квадратное окошечко, я вспомнила, что меня арестовали. С трудом поднявшись — все тело болело — я подошла к квадрату света, прислонилась к бетонной стене и сжала виски пальцами. Камеру со мной делили еще шесть девушек. Две спали у стены, другие сидели на скамейке, упершись локтями в колени. Они казались усталыми и злыми. Глаза их будто предупреждали: «Не подходи ко мне. Я не в настроении». Боль между ногами была мучительной, и мне казалось, что вместо языка у меня кусок грязной тряпки. Полицейский пришел только поздним утром. Он принялся колотить палкой по решетке так, что нам пришлось заткнуть уши. Тогда он рассмеялся, открыл дверь и вывел нас всех в коридор, а потом отвел в комнату, откуда другой полицейский проводил нас в фургон.

Нас отвезли в сияющий зал суда и усадили плечом к плечу на отполированные скамейки под яркими лампами. Судья, сидя на своем насесте, вызывал нас по одной. Когда пришла моя очередь и он спросил мое имя, я сразу же ответила, что меня зовут Мэйбл Уинтер.

И этот идиот судья приговорил Мэйбл Уинтер к трем годам в исправительном доме за проституцию. Место не хуже любого другого, чтобы спрятаться.

С этого мгновения Сигне Хаген можно было считать мертвой.

Загрузка...