А потом

Наш отец сидит в высокой коляске, точь-в-точь как в маленькой лодке, таким, по его словам, было его первое воспоминание из детства. Изгнанный из-под полога коляски-люльки, которую теперь занимал следующий младенец в пеленках, он цеплялся за бортики – малыш в носимой по волнам шлюпке. Сзади шла мать. Она огибала выбоины, преодолевала бордюры тротуаров и перекрестки решительными рывками, отчего вся конструкция: высокие колеса, рессоры и жесткий черный каркас коляски – сотрясалась и скрипела, вставала на дыбы у бордюров, взбрыкивала на булыжниках, качалась то влево, то вправо, огибая любопытных прохожих, собачьи колбаски, отбросы из овощных и бакалейных лавок и мусорные баки. Любую колдобину и любой поворот наш отец выдерживал с прямой спиной, расставив руки и крепко вцепившись в планширы своего корабля. Слева – деревья и автомобили, урны и фонарные столбы. Справа – дома, серый камень и кирпич, крылечки и дети, а еще острые пики заборов. Он же не отрывал глаз от линии горизонта, которая тянулась чуть выше черного бортика, всматривался в мир, как морской капитан, которому нужно преодолеть ледяной шторм. Он цепенел от страха.

За спиной у него мать считала все это неспешной прогулкой, хотя даже целой вселенной было не вместить ее вечную спешку, ее решительный натиск. Рядом с ней семенил, держась за ее юбку, старший брат отца. Она всем весом налегала на ручки коляски, в результате ее перед задирался (мальчика опрокидывало назад, и вздыбившийся горизонт закрывали деревья), потом приподнимала задние колеса (мальчика кидало вперед, и полоска серого тротуара устремлялась к его голове), когда приходилось одолевать очередной бордюр.

Когда же гуляющих укрыла тень, точно сами облака стали ниже, мать сбавила темп. С ними плавно поравнялась другая детская коляска, безмолвный черный призрачный галеон, который (почему-то он доподлинно это знал) все это время следовал за ними. Он услышал голос матери и ответ другой женщины, когда они развернулись у пруда посреди парка. Их разговор – бесконечный обмен репликами – серебрился смехом, точно рябь шла по иному водоему. Эта рябь его не успокаивала. Он держал спину прямо, а руки – на бортиках коляски. Он смотрел строго перед собой, лишь смутно улавливая краешком глаза других гуляющих, скользящие мимо деревья, тени колясок и катящих их женщин. Он не терял бдительности.

Дуэт женских голосов, пение птиц, отдаленные крики – то ли карканье вороны, то ли мяуканье кошки. Хотя бордюров на дорожке не встречалось, время от времени его повозку резко встряхивало: толчок, пауза, снова толчок. Он вцепился крепче, напряг руки. Он всматривался в перемежаемый смоляными тенями солнечный свет, в далекую улицу за туннелем деревьев. Потом ход колес замедлился. Отдаленные крики обернулись вовсе не отдаленными – они доносились из-под поднятых капюшонов других двух колясок. Обе женщины – его мать и ее подруга – остановились. Мать прошла мимо него, старший брат все еще цеплялся за ее юбку. Наклонившись, она достала из-под капюшона спеленутого младенца, размером не больше буханки хлеба. Другая женщина сделала то же самое. Недавно его мать разродилась близнецами. И пока она укачивала на плече этого очередного младенчика, а подруга вторила ее движениям, он всего на несколько дюймов повернул голову, и перед ним возникло – точно его отражение – личико другого ребенка: как и он, девочка сидела с прямой спиной, изо всех сил вцепившись ручонками в бортики. Он увидел, что и она тоже исполнена бдительности. Держится прямо и вне себя от страха, как и он сам.

Она была во всем белом: шапка, пальто, рейтузы (тут, наверное, память папу подвела, ведь та встреча произошла в разгар лета). Он уставился на нее, а она, расширив глаза, уставилась на него в ответ. И он сказал себе: «На этой девочке я однажды женюсь».


Двух матерей свели ради прогулок монахини. Точнее, сестра Люси. Сестра Люси умела настоять на своем.

Она выманила чудесную коляску у зажиточной пары с Президент-стрит, немолодых людей, чей первый и единственный ребенок умер во младенчестве. Потом она пошла с сестрой Жанной к жене швейцара в дом номер 314 и сказала, что чуть дальше по улице живет вдова с новорожденным младенцем.

– Надень шляпку и нанеси ей визит.

Не сходя с порога, сестра Люси бросила оценивающий взгляд за спину миссис Тирни на захламленную квартиру, перевела его на раскрасневшиеся диатезные щечки ребенка, которого та прижимала к бедру, потом на саму женщину в высоком переднике из блеклого перкаля с мокрым пятном (может, от материнского молока?) на груди. В другой комнате вопил младенец.

– Приведи себя в порядок, – добавила сестра Люси, – и нанеси визит. По-соседски.

Миссис Тирни улыбнулась. Она спросила имя и адрес вдовы. Пообещала очень скоро обязательно к ней заглянуть.

– Почему не сейчас? – спросила сестра Люси. – А мы, пока тебя не будет, за детьми присмотрим.

Стоявшая рядом с ней сестра Жанна виновато покраснела, пожала плечами и протянула руки к мальчику на руках у миссис Тирни. Миссис Тирни почувствовала, как тот всем телом, всем весом устремился к монахине, словно его тянуло магнитом.

И тогда она рассмеялась. И пригласила сестер войти.


Путь в парк и из него – в жару или в холод, в снег или в удушливый зной (удержать в четырех стенах их мог лишь проливной дождь) – молодые матери проделывали по запруженным улицам с нетерпеливым величием. Вместе они возвращали мальчиков и девочек-близняшек Элизабет Тирни в ее квартиру, потом вместе вносили обе громоздкие коляски по крутым каменным лестницам. Пусть другие матери бросают коляски в проулках и внутренних дворах, рядом с мусорными баками и под лестницами. Но только не эти две.

В сравнении со скудной меблировкой Энни квартира миссис Тирни казалась сущим шапито колыбелек и кроватей на колесиках, одежды, тазиков и грязных тарелок. Каждое утро обеденный стол заполняли липкие стаканы, стопки блюдец и пепельницы, забитые окурками от сигарет и сигар, потому что ее муж Майкл любил вечерние мужские посиделки. У них собирались «закадычные» (так называла их миссис Тирни): по большей части коллеги с работы, швейцары, коридорные и официанты, происходившие, по ее выражению, «изо всех уголков земли». «Чем больше, тем веселее», – говаривала она. И – вопреки хаосу стаканов и тарелок, въевшегося запаха сигарного дыма, силившегося перебить запахи стирки и грязных подгузников, – произносила она это с той же ироничной нежностью, с какой относилась ко всему связанному с ее мужем. Сам он был вовсе не иммигрантом, а, напротив, образованным сыном школьного учителя из-под Покипси. Семья от него отказалась за то, что он, по словам все той же миссис Тирни, «опустился до самых низов», женившись на ней.

Когда две большие черные коляски благополучно устраивались в узкой прихожей Элизабет Тирни, а ее младенцы – в самих колясках, Энни с дочкой покидали гостеприимный хаос ради мира и упорядоченности монастыря Малых сестер бедняков, где Энни дали работу в подвальной прачечной.

Все устроила сестра Сен-Савуар. Перед тем как старую монахиню окончательно сразил недуг, она положила записку в ноги Пречистой Деве (к ее статуе в монастырском садике) с просьбой изыскать достаточные средства, чтобы платить юной вдове зарплату: «Как-нибудь, дорогая Богородица». Дамы из комитета вспоможения монастырю нашли записку (они каждый день заглядывали под статую) и представили петицию совету. Комитет вспоможения при монастыре Малых сестер состоял по большей части из праздных католичек, имевших преуспевающих мужей. Как прекрасно понимала сестра Сен-Савуар, они питали особые симпатии – «на все Воля Божья» – к нуждающимся юным вдовам.

Из выделенных дамским советом средств монахини платили Энни восемнадцать долларов в неделю и кормили ее и ее дочь, когда малышку отняли от груди, во время завтрака и ланча. По всеобщему мнению, все сложилось наилучшим образом для вдовы с младенцем. Плетеную корзину оснастили полотенцами и подушкой, и младенец спал у ног матери, пока та стирала, штопала и помогала сестре Иллюминате с глажкой.

Когда девочка подросла, сестры отнесли в монастырь колыбельку, а позже персидский коврик (тоже подарок монастырю), чтобы прикрыть сырой пол подвала. Играть девочка могла с лоскутками и катушками от ниток, а сестра Иллюмината вырезала из туалетного мыла собачек и уточек – к вящему раздражению Энни, которой приходилось следить, чтобы дочка не сунула их в рот или в глаза. Но она никак не могла отказать монахине, учитывая, как сестра Иллюмината гордилась своими творениями и как радовалась дочка всякий раз, когда та доставала из складок одеяния новую фигурку.

Сама работа была бесконечной. Каждый день в монастырь приносили пожертвования – одежду, предназначенную для бедных, которую следовало рассортировать, постирать и починить. А еще было грязное постельное белье больных: простыни, одеяла и наволочки, подгузники, полотенца, носовые платки, – все сносилось из домов, где сестры ухаживали за недужными. В любую свободную минуту следовало резать на бинты и стерилизовать ветхие простыни, а потом скатывать и аккуратно укладывать их в саквояжи – ни одна сестра не отправлялась на служение без упакованного саквояжа.

Была и каждую неделю рутинная стирка и глажка монастырского постельного белья и облачения сестер – черных саржевых одеяний и коротких накидок, – а еще требовалось крахмалить и отглаживать их нагрудники, двурогие чепцы и платы. Любые проблемы, с какими сталкивались в своих повседневных трудах сестры, можно было отследить по пятнам на передниках и рукавах: запах рвоты на одеяниях, брызги крови на белых нагрудниках. Следы, которые неизбежно оставляли смертные тела сестер, были очевидны в нескончаемом потоке менструальных тряпок и исподнего, пожелтевшего в подмышках или в паху. По утрам первой задачей Энни было опустошить бак, в котором белье замачивали на ночь, – вода в нем становилась розовой от крови. Затем следовало подняться наверх в монастырскую кухню, чтобы вскипятить воды для первой стирки и, пока вода греется, выпить чашку чаю с булочкой за приятным разговором с миссис Одетт, монастырской поварихой, еще одной местной вдовой, или, если прийти пораньше, переброситься парой фраз и посмеяться с молочником – мистером Костелло.

В подвале тускло светила низкая лампочка, темные кирпичные стены были липкими на ощупь. Целый день напролет в подвале с плеском шумела вода, мучительно лязгал и скрипел катальный или сушильный станок, шипел и глухо стучал чугунный утюг сестры Иллюминаты. Зимой к этим звукам добавлялось уханье и стоны раскаленной топки. Летом через открытые окошки под потолком доносились считалки прыгающих через скакалку детей, завывания шарманки и крики мальчишек, играющих на улице в мяч.


В любое время года меняющийся свет дня пробирался в каждый закуток подвала. Иногда он бывал удручающе серым по утрам, но разливался живящей игрой желтого и золотого к тому времени, когда в три часа дня звонил колокол часовни. Порой подвал освещался лишь в самые ранние часы, а когда наступал вечер, к электрическим лампам льнула приглушенная чернота.

В зависимости от дня недели и времени суток пахло тут то влажной шерстью, то отбеливателем, уксусом, скипидаром, хвойным мылом или крахмалом.

В сырые дни одежду вешали на железные балки, поддерживающие свод подвала, или натягивали между ними веревки. В ясную погоду постиранное выносили во двор монастыря.

В конце каждого дня вновь и вновь водворялся неукоснительно соблюдаемый порядок: чистые простыни свернуты, пятна выведены, прорехи заштопаны.

Сестра Иллюмината творила чудеса с горячим утюгом и крахмалом, с железной мочалкой и отбеливателем. На четырех темных полках в углу своих подвальных владений она держала столько ценнейших веществ, что хватило бы на целую лабораторию. Тут были не только купленные в магазине бура, туалетное мыло и синька, но и составы, которые сестра смешивала сама: вода на отрубях с тальком – чтобы придать жесткости занавескам и чепцам, разведенные квасцы – чтобы муслиновые занавески и ночные рубашки не боялись огня, заваренный кофе – чтобы подкрашивать чулки и черные рясы сестер, бензин для выведения пятен, жавелевая вода[6] – для отбеливания и восстановления тканей. Сестра Иллюмината обладала энциклопедическими познаниями по части выведения пятен: от чая – бура и холодная вода, от чернил – молоко, соль и лимонный сок, от йода – хлороформ, от железной ржавчины – соляная кислота, от мокроты – аммиак и мыло, от кровавой мокроты (которую сестра всегда встречала крестным знамением) – соль и холодная вода.

В несгибаемом распорядке сестры Иллюминаты каждая вещь стиралась дважды: сначала наизнанку, потом с лицевой стороны. Затем ее следовало пропустить через катальный станок, снова постирать с мылом, прокипятить, еще раз прополоскать и опять поместить в катальный станок, чтобы отжать. Если одежде требовалась синька, то следовало ее лишний раз прополоскать в холодной воде, чтобы избежать ржавчины. Снова выжать, потом накрахмалить и повесить сушиться. Сестра Иллюмината не позволяла оставлять веревки во дворе на волю погоды: она натягивала их заново каждое утро и снимала в конце каждого ясного дня. Раз в месяц она мыла прищепки. С торжественностью священнодейства сестра Иллюмината продемонстрировала Энни, как правильно встряхивать и развешивать одежду (женское исподнее и мужские рубашки, держа за подол и полы, наволочки следовало вывернуть наизнанку и держать за шов; встряхивать всегда по ветру, ни в коем случае не против ветра). Она показала, как именно надо спрыскивать и скатывать только что высохшее белье и как отбивать свернутую ткань, чтобы распределить влагу.

Глажка была коньком сестры Иллюминаты. У нее имелось четыре утюга разного размера, их она время от времени мыла водой с мылом, потом терла пемзой и любовно полировала воском.

Требования сестры Иллюминаты были жесткими, а уклад не терпящим ни малейших изменений: все, что делала Энни на поприще стирки в первые ее недели у монахинь, отвергалось как сделанное «тяп-ляп – и готово». Сестра Иллюмината вообще никаких помощниц себе не просила.

Это была плотная, невзрачная, широкозадая женщина. Бледная кожа у нее на щеках, подбородке и лбу была тонкой, как папиросная бумага, и собиралась складками над высоким монашеским воротником. Руки у нее всегда были воспаленно-красными, на указательном пальце правой сиял овал незаживающего ожога от проб утюга. За исключением времени молитвы в часовне, сестра Иллюмината постоянно двигалась, ее рукава были вечно закатаны, плат отброшен за спину. Она вечно склонялась над тазом, или закладывала выстиранное в каток, или гладила. Глажка была величайшим ее умением: на утюг она налегала всем телом, в процессе участвовали ее локти, спина, даже бедра.

Сестра Иллюмината встряхивала мокрыми пальцами над тканью, точно окропляла грешника. Она с шумом ударяла чугунным утюгом по деревянной доске, ударяла и поднимала, ударяла и встряхивала в клубах поднимающегося пара, словно попавший ей в руки предмет требовал совершить подвиг решимости и силы, требовал борьбы не на жизнь, а на смерть. Ее локти вспархивали в широких рукавах, ноздри крючковатого носа раздувались. Она резко подзывала Энни: «Поди сюда и поучись кое-чему. Это прием моей мамы…» И проводила кончиком утюга: «Видишь? Вот так» – по идеальному шву. «Моя мама, – часто повторяла она, – была кудесница».

По словам сестры, ее мать была прачкой в Дублине. Эту профессию подыскали ей монахини конгрегации «Сестры милосердия», когда она совсем молоденькой только-только приехала в город. Она умерла от рака, когда сестре Иллюминате было всего двадцать лет. В последние месяцы мучительной болезни за ней ухаживали и ее утешали монахини конгрегации «Малые сестры бедняков». Год спустя сестра Иллюмината пришла к ним послушницей, а в тридцать лет эмигрировала в Штаты. Но ее трудам по уходу за больными положил конец туберкулез. Она восемь месяцев провела в санатории на севере штата, а по возвращении ее отправили заканчивать служение «здесь, внизу».

«Здесь, внизу», в подвале женского монастыря, где в сырости, среди клубов пара в колыбельке спал ребенок и на веревках сушились простыни и исподнее, сестра Иллюмината подзывала Энни: «Поди сюда и поучись». Она говорила: «Моя мама чудеса в глажке творила». Или: «У моей мамы был такой вот прием». Энни снова и снова слышала обрывки фраз о том, как та самая мама подворачивала воротник, штопала манжету, крахмалила простынь, отмеряла, вытягивала, отбеливала… мама делала это вот так… этому научила мама…

Шли недели и месяцы, из этих обрывков стали складываться разные истории. «…а потом моя мама бросила ферму и добралась в город, где ее под крыло взяли „Сестры милосердия“… это к моей маме они обратились, когда его светлость, которому самому надо было подлатать штаны… а потом моя мама осталась вдовой с маленьким ребенком, в точности как ты… а потом она взяла меня с собой в прачечную, в точности как ты сейчас берешь своего ребенка».

Энни знала, что здесь, внизу, истории были своего рода контрабандой. В те дни никто из сестер не говорил о своей жизни до монастыря или, как они пренебрежительно называли ее, «в миру». Принять обет означало оставить позади все прочее: юность и семью, друзей и любовь к конкретному человеку, любую жизнь, которая требовала взгляда в прошлое. Белые чепцы-шоры не просто ограничивали периферийное зрение, они напоминали сестрам, что видеть следует только работу, которую предстоит сделать.

Энни могла лишь воображать, в каком безмолвии проходили для сестры Иллюминаты дни всех тех лет, когда она одна, без помощницы трудилась в подвале монастыря, и, воображая это и вспоминая заодно собственное одиночество каждый безмолвный, пронизанный усталостью вечер, она глотала собственный гнев по поводу резких требований монахини. Еще она глотала ее оскорбления («тяп-ляп – и готово») и мирилась со строгими правилами. Энни прятала лицо в плечо всякий раз, когда сестра Иллюмината была не в духе, ведь даже у блаженного святого вырвалось бы тогда шепотом: «Дрянь старая!»

И она лгала, когда с самым невинным видом говорила: «Нет, этого еще не слышала», когда сестра Иллюмината снова заводила историю о том, как ее мать подлатала штаны члена городского магистрата, или застала на дворе, где сушилось белье, ломовую лошадь, или спасла жизнь ребенку другой прачки, проглотившему горсть квасцов. Пусть случилось это сорок-пятьдесят лет назад, в рассказах и пересказах сестры Иллюминаты все было так же свежо, как если бы произошло сегодня утром, где-то наверху, в мире, находившемся у них над головой.


Однажды после полудня в начале лета, когда Салли еще не исполнилось двух лет, Энни и монахиня сидели вместе в тишине, а малышка играла на коврике между ними. Они разбирали пожертвованную одежду: сортировали, осматривали, отделяли то, что можно отстирать, починить и раздать бедным, от того, что отправится на тряпки или (если имелись следы моли или вшей) в топку. Поскольку монахини предоставили Энни право первого выбора (разве она не бедная, в конце концов?), большая часть одежды ее дочери происходила из этих корзин с пожертвованиями, равно как и многие ее собственные блузки и юбки.

Вполне возможно, этим и объясняются белые шерстяные пальто, рейтузы и шапка, которые так ярко запечатлелись в памяти отца. Зимний костюм, слишком красивый, чтобы перед ним устоять, и слишком хорошо сидевший на девочке, чтобы приберегать для холодной погоды.

Внезапно Салли громко взвизгнула и разревелась, зажав кулачком глаз. Уронив проеденную молью шаль, которую как раз изучала на просвет, Энни опустилась на колени подле дочери. Сестра Иллюмината подалась вперед. Девочка раскраснелась и вопила.

– Ей что-то в глаз попало, – сказала старая монахиня, а Энни попыталась отвести кулачок ребенка.

Салли сопротивлялась. Она сжимала что-то в ручке.

– Покажи, что у тебя там, милая, – уговаривала Энни.

Но девочка не подчинялась. Она отводила руку от матери и кричала все более отчаянно, хотя и прижимала кулак к лицу. Это был кусочек белого мыла. Энни заметила, что самая маленькая из вырезанных сестрой уточек лежит теперь на коврике без головы.

– Дай ее мне, милая, – сказала Энни. – Ты делаешь себе больно.

С некоторым усилием она отвела руку от лица девочки, но не сумела уговорить ее разжать пальцы. Тем временем сестра Иллюмината сходила за мокрой тряпкой, которую протянула Энни. Лежа на коленях у матери, малышка по-прежнему плакала, но продолжала сжимать кусок мыла. Энни положила мокрую тряпку на глаз, который разъедало мыло. Сестра Иллюмината мягко попыталась забрать у девочки голову уточки, но та снова отстранилась. Она не желала расставаться с игрушкой.

– Какая упрямая! – прошептала Энни. – Вот уж кто не сдастся! – А потом добавила: – Это у нее от Джима.

Сестра Иллюмината склонилась над ними обеими, такая широкая в своем одеянии и слегка влажном переднике, и положила красную мокрую руку на тонкие волосенки девочки.

– Тогда, выходит, Джиму надо спасибо сказать, – решительно изрекла она. – Такая уж точно безвольной не вырастет.

Позже, когда вниз проникли запахи готовящегося обеда, Энни вдруг услышала собственный голос:

– Джим ни за что не стал бы есть репу. – А еще позднее, когда город накрыла волна зноя: – Слава богу, Джим никогда не был пьяницей, но в такой день, как этот, пивка бы выпил.

Салли росла, и, когда она отмалчивалась в присутствии незнакомых людей, Энни говорила: «Джим тоже был застенчивым. Когда мы только познакомились, я все спрашивала себя: он хотя бы слово мне скажет?»

В сырой подвальной монастырской прачечной Энни говорила: «У Джима был хороший голос, но балладам он предпочитал глупые песенки, я прямо из себя выходила». Или: «У Джима был друг, который носил похожие ботинки». Или еще: «Джим терпеть не мог тугие воротнички». Она повторяла: «Джим был… Джим предпочитал… Джим как-то сказал…»

Миссис Тирни могла с восторгом рассказать уйму историй о ее несносном муженьке, но во время утренних прогулок такт и предрассудки мешали женщинам говорить об утрате Энни. Люди, которые знали Джима при жизни, друзья и соседи опускали глаза всякий раз, когда встречали Энни в вестибюле или на улице. Сестра Сен-Савуар упокоилась с миром. А сестра Жанна, которая знала все, хранила это знание в своем сердце.

А потому его имя тоже стало в какой-то степени запретным. «Джим был… Джим предпочитал… Джим как-то сказал…» Но здесь, в монастырской прачечной, Энни произносила его так свободно, как, возможно, делала бы, если бы он еще жил и дышал в мире наверху. Как если бы была замужней женщиной с несносным муженьком, а не вдовой с ребенком. И сестра Иллюмината сочувственно слушала, как слушала бы семейную любая незамужняя подруга.

Салли было шесть лет, когда, подняв глаза от бумажных кукол, затесавшихся в корзину с пожертвованиями, она спросила:

– Кто такой Джим?

Ей было девять, когда она надумала поинтересоваться, где похоронен ее отец. И мать, положив руку себе на грудь, ответила:

– Здесь.

Ей было почти одиннадцать, когда она пришла домой из школы, чтобы с упоением рассказать, как один одноклассник ездил на могилу отца, о поездке на трамвае и чудесном пикнике на зеленой траве. Со смехом встряхнув головой, ее мать сказала:

– Так пусть приезжает к нам.

Смех матери всегда удивлял и волновал девочку. Улыбнувшись, она прижалась ладонью к ее щеке. Она по ошибке приняла шутку за приглашение.

Загрузка...