В богослужебном кругу монастыря молитвы девятого часа читались в три пополудни. Каждая сестра, не занятая обходом больных или сбором милостыни, возвращалась к этому времени в монастырь.
Много позднее, когда колени сестры Иллюминаты будут скованы артритом и она станет проводить все дни на табурете у гладильной доски, она сможет только поднимать глаза к потолку и, перекрестившись, беззвучно молиться, но в годы, на которые пришлось детство Салли, сестра при звуках колокола бросала свои дела, вытирала руки, опускала рукава и тяжелой поступью поднималась по деревянной лестнице. Энни, заканчивая штопать или складывать белье, прислушивалась к молитвам, пению псалмов, потом гимна, затем ждала звуков, предвещавших возвращение сестры Иллюминаты, – пыхтенья и клацанья четок. А когда сестра Иллюмината снова бралась за работу, Энни с надеждой вслушивалась снова, не послышатся ли на лестнице другие, легкие шаги. В удачные, в самые лучшие дни она поднимала глаза и видела: через перила, радуясь как ребенок, что застала их тут, перегибается сестра Жанна.
– Передышка! – возвещала при появлении молодой монахини сестра Иллюмината, и в ее голос непременно закрадывалась обида. – Комендантский час сегодня отменяется, – добавляла она, явно ревнуя и дуясь и тут же прощая, ведь молодые женщины так искренне радовались встрече. В конце концов, подобное притягивает подобное, и сестра Иллюмината сама когда-то была молода и держалась за руки с некой худой, чумазой, забавной девчонкой по имени Мэри-Пэт Ши. Она все еще помнила, как крепко сжимала ее рука руку Мэри-Пэт, помнила ее болотистый запах, веснушки, грязные ногти и сияющие зеленые глаза, помнила мускулистое, гибкое маленькое тело подле ее собственного. В другой жизни сестра Иллюмината знавала такие же радости.
– Хочешь глотнуть свежего воздуха? – спрашивала иногда сестра Жанна. А иногда: – Хочешь сбегать за содовой? – Или: – Хочешь сходить за покупками?
Это стало возможным благодаря сестре Люси. Когда Энни только начала работать в монастыре, а Салли была еще совсем маленькой, взгляд сестры Люси останавливался на сестре Жанне, вместе с другими монахинями выходившей из часовни после девятого часа.
– Если у тебя сейчас есть свободное время, пойди вниз и посиди с ребенком, – говорила она. Сестра Люси умела настоять на своем. – Позволь матери подняться наверх и глотнуть воздуха.
– Ты не против? – всегда спрашивала Энни, поднимая взгляд на маленькую монашку и смеясь, невзирая на то, что надувшаяся и ревнивая сестра Иллюмината внезапно закатывала рукава или начинала посасывать обожженный кончик пальца.
И сестра Жанна вприпрыжку спускалась вниз по лестнице.
– Я? Против? – Точно не могло быть вопроса более нелепого.
Прижав руки к сердцу, чтобы не раскачивалось распятие, сестра Жанна заглядывала в плетеную корзину для белья, где спала Салли, или, когда девочка подросла, подбирала полы одеяния, чтобы присоединиться к любой игре, которую та затевала с вырезанными из мыла животными, лоскутами ткани и пустыми катушками из-под ниток.
Девочка приводила ее в восторг. На самом деле в восторг сестру Жанну приводил любой ребенок. Она была медсестрой из низов, без специального образования, а то, что она могла и умела, зачастую ограничивал ее рост и нехватка сил, но ее талант обращаться с детьми поражал. Возможно, потому, что даже в полном облачении она казалась одной из них: маленькая, вежливая, скорая на смех и на слезы, но с хитринкой и скептицизмом во взгляде, заметными всякий раз, когда она задирала подбородок, чтобы выслушать какого-нибудь высокого взрослого. И этот скептицизм, похоже, могли уловить и разделить только дети. Сестре Жанне достаточно было повернуться от любого серьезного, многословного взрослого (отца или матери, священника, доктора или даже другой монахини) к ребенку, и между ними возникало взаимопонимание. «Глупости ведь все это, правда? – говорил один только ее взгляд. – Лучше не давать им знать, что мы все поняли».
И разве она не проделывала такое с нами?
Из-за небольшого росточка и таланта в обращении с малышами работу сестра Жанна получала самую печальную: больные дети, дышащие на ладан новорожденные, младенцы, которыми пренебрегали, с которыми дурно обращались, которых бросили. Она была специалистом по выведению чесотки, стригущего лишая, вшей, по применению касторового масла и припарок, по чистке ушей и утиранию слез. Лучше других монахинь сестра Жанна знала дорогу к различные бруклинским приютам и в Манхэттенский дом сиротки. Часто ей поручали сопровождать туда детей, иногда от ворот кладбища, иногда из зала суда или из полицейского участка, иногда из той самой комнаты, где еще лежала недавно скончавшаяся мать, а в недвижимый воздух закрадывался гниловатый запашок смерти. Очутившись со своими подопечными на улице, сестра Жанна умела превратить путешествие в чудо для дрожащих малышей: доставала из глубоких карманов кусочки сахара или указывала на что-то или кого-то, способных их рассмешить. Она умела преодолевать лестницы подземки и запруженные улицы, не разбудив спящего новорожденного, которого несла на руках. И всегда, всегда сопровождавшая ее сестра сообщала потом, что обратный путь в монастырь сестра Жанна проделывала в слезах.
Сестра Жанна изо всех сил старалась уравновесить горе, которое испытывала, видя страдания больных, собственной неиссякающей радостью при созерцании чуда здоровых. Салли была здоровой (девять фунтов при рождении, а позже, когда подросла, крепкие руки и ноги и розовые щечки), и после печального дня у одра умирающего ребенка или горюющей матери сестра Жанна предвкушала, как увидит ее в подвальной прачечной, хотя бы чтобы убедиться: Бог, в конце концов, так же щедро наделяет добрым здравием, как и болезнями.
Она подбирала полы одеяния и садилась к девочке на персидский коврик, упиваясь видом пухлых ручек и ярких глазок, ее смышленостью (уже к четырем годам Салли знала поименно всех монахинь в монастыре) и тем, как быстро она растет. Это утешало, дарило надежду, что чахоточная девочка, за которой сестра Жанна на днях ухаживала в ее последние часы, возродится на небесах такой же пышущей здоровьем. И молодая монахиня говорила себе, что стенания и горе несчастной матери – не сейчас, но скоро, ведь жизнь – это лишь миг, – обратятся в радость, с какой Энни обнимала в лучах предвечернего солнца здоровую дочку и говорила:
– Оглянуться не успеешь, как я вернусь.
– Не спеши, – отвечала тогда сестра Жанна или, цитируя сестру Люси: – «Пойди глотни свежего воздуха». – И они обе хохотали.
Когда Энни уходила, сестра Жанна с девочкой карабкались вверх по лестнице («Нет-нет, у меня все будет в порядке, – иногда бросала им вслед сестра Иллюмината. – Столько дел еще, столько дел. Возможно, вам придется прислать мне ужин сюда».) Они заходили в красивую часовню, чтобы, преклонив колени, вместе помолиться. Они шли на кухню за сухим печеньем и стаканом молока или (если готовить обед было еще рано) стряпали основу для пудинга или фруктовое пюре. В хорошую погоду они выходили на задний двор монастыря, где копались в садике лопатой и старой ложкой. Когда шел дождь, они сидели в обставленной со вкусом общей комнате, в прошлом – гостиной особняка, и перебирали четки. Сестра Жанна превращала каждое таинство в своего рода сказку, а девочка считала бусины четок и, как правило, тихонько засыпала.
Как раз в такой сырой день, в минуты краткого и непривычного безделья, сестра Жанна задумалась о Джиме.
С убежденностью очевидца сестра Жанна верила, что любая человеческая утрата будет возмещена: к горюющей девочке вернется мать, мертвый младенец обретет в мире ином крепкое здоровье, страдание, горе, несчастный случай и потеря – все получит воздаяние на небесах. Она верила этому, потому что… (и она могла объяснить это только детям, а при попытке сказать то же самое горюющему или страдающему от тоски взрослому становилась косноязычной) потому что этого требовала справедливость.
На ее взгляд, это был простой логический вывод. Безумие, с которым страдание распространялось по миру, бросало вызов логике. По неправомерности со страданием ничто не сравнится. Невезенье, слабое здоровье, неудачный момент. Невинные дети заболевали так же часто, как грешные люди. Болезнь поражала молодых матерей, а старухи беспокойно задерживались на этом свете. Жизнь достойных людей обрывалась в хаосе, отчаянии или полнейшем разорении. Удачливые блаженно вели свою жизнь до того момента, пока удача им вдруг не изменяла: стук в дверь, кашель, блеск на лезвии ножа, краткий миг невнимания. Долгожданный ребенок выскальзывал в этот мир и тут же синел и обмякал на руках матери. Кто-то появлялся на свет хромым, увечным или просто слишком голодным для хрупкой женщины, которой сама жизнь была уже не по плечу. В соседнем приходе родился младенец с черепом настолько деформированным, что не мог закрыть рот, и каждый его вдох или выдох, каждое слово, которое он произносил, даже детский смех сухо хрустели на пересохших и раздутых губах. Сестра Жанна видела мальчика, который родился с пурпурным родимым пятном во всю щеку. Слепота. Побои. Сломанные или искривленные кости. Несчастные случаи, разложение. Жестокость природы. Жестокость дурных людей. Слабоумие, безумие.
Этому не было объяснения. Невозможно было объяснить и то, насколько всеобъемлюще страдание, насколько оно избирательно.
Сестра Жанна верила, что справедливость требует упорядочить этот хаос. Справедливость требует, чтобы горе обрело утешение, чтобы раны зажили, каждое оскорбление обрело воздаяние, а смятение – уверенность, что каждый живой человек, которого создал Бог, не погибнет окончательно.
– Ты же знаешь, что справедливо, а что нет, да? – спрашивала сестра Жанна больного ребенка, горюющего сироту и даже Салли, когда та достаточно подросла, чтобы понять вопрос. И нас она тоже спрашивала: – А откуда ты это знаешь?
Сестра Жанна касалась кончиком пальца лба ребенка, его бьющегося сердца.
– Просто Господь вложил в тебя это знание еще до твоего рождения. Чтобы ты распознал справедливость, когда ее увидишь. Чтобы ты знал: Он намерен явить справедливость.
– Кто самый тупой мальчик у вас в классе? – как-то спросила она нас. Дело было в старом хемпстедском доме, где прошло наше детство. – И если учитель, когда будет раздавать конфеты, всем даст по две, а ему только одну, что он скажет? Он скажет, что это несправедливо, верно? Если вы за игрой в мяч заявите, что он промазал, тогда как все видели, что он попал, что он скажет? Пусть он даже не успевает на уроках? Он скажет, что это несправедливо, так? А как он узнает? Он узнал про справедливость из книжки? Сдал экзамен по справедливости? Нет и нет.
В ночь перед похоронами Джима сестра Жанна переставила два стула от обеденного стола к его гробу. Когда уставшая сестра Сен-Савуар вернулась в монастырь, они с Энни вдвоем отсидели долгое бдение. Сестра Жанна достала четки, но не молилась, и, когда Энни потянулась взять ее за руку, сестра Жанна поймала себя на том, что не в силах выразить в ответном пожатии даже толики утешения. Мистер Шин ведь дал ей прочесть заметку в газете – под дождем, в печальном свете фонарей.
Тут логика воздаяния утрачивала силу.
На Джима не обрушился позор или несчастье. Он не подхватил грипп и не шагнул случайно с тротуара под колеса, лампочка не перегорела, годы его не истрепали. Он не понес оскорбления, которое должен был бы возместить Господь. Никакого несчастного случая. Никакой болезни. Никакого увечья с рождения. Ему была дана жизнь, а он от своей жизни отказался.
В простой логике сестры Жанны, в логике ее веры, ему не требовалось воздаяния или справедливости. Его смерть была его собственной прихотью. Его собственным выбором. Если по справедливости, как тут можно было чего-то требовать? В ее глазах обещание искупления, обещание вечной жизни, согласно установленному на небесах порядку, не могло воплотиться, если обнулялось невероятным упрямством, невероятным высокомерием. Обретение небес не станет чудом, если небеса нельзя утратить.
На протяжении той долгой ночи (рука об руку с Энни, молитвы не прочитаны) сестра Жанна всматривалась в неподвижное мальчишеское лицо Джима, холодное как камень. Ни сердце, ни воображение не могли ее убедить в том, что однажды оно вновь познает жизнь.
А теперь его дитя, его живая плоть и кровь, растянулось на диване в общей комнате монастыря, широко раскинув руки, повернув к потолку ладошки, перебирая во сне пальцами. Она так быстро росла. Сестре Жанне пришлось поднапрячься, чтобы разглядеть прежнего младенца в девочке со светлыми бровями и закрытыми глазами в обрамлении темных ресниц, с маленькими губками, так строго поджатыми во сне. Она ощущала (это было как прилив или половодье), как восхитительно любить это дитя, как прекрасно изо дня в день видеть его здесь – бальзам для души при любых горестях. Обретение равновесия. Радость.
Она думала о Джиме и о том, от чего он отказался.
Тихая общая комната монастыря, где все словно застыло под звуки дождя, окрасилась оттенками сепии – причиной тому был час суток, погода, коричневый бархат диванной обивки и темные стенные панели. На кухне миссис Одетт что-то тихо бормотала. Запах корицы и яблок смешивался с монастырским ароматом ладана и старой древесины. С улицы доносился гул машин, приглушенный дождем.
Потом раздался внезапный звук. Он был столь же неожиданным, как удар птицы об оконное стекло. И, подняв глаза, сестра Жанна вдруг увидела самого Джима – облаченный в коричневый костюм, он наблюдал за ней из полутемной прихожей. Она помнила этот костюм. Она много раз провела по нему жесткой одежной щеткой, смахнула с плеча пушинку, прежде чем отнести в похоронное бюро мистера Шина. И мужчину она тоже узнала. Узнала упрямое, торжественное, безжизненное лицо. Оно так и оставалось безжизненным.
К тому времени за плечами сестры Жанны было уже немало бдений подле покойников. Она распознала животный запах, затопивший сейчас комнату.
А потом, не успела сестра Жанна поднять руку к сердцу, не успела решить, заслонить собой дитя или показать девочку ему – возможно, в утешение, – как у входной двери послышалось ворчание чем-то недовольной сестры Люси и негромкие терпеливые ответы сестры Юджинии. Последовал еще один глухой удар – вероятно, сестра Люси задела мыском ботинка порог. Дверь открылась, впуская в безупречную прихожую голубовато-серый предвечерний свет и шум дождя. Монахини вошли, засуетились, стряхивая зонты и накидки, не переставая препираться. Встав, сестра Жанна сделала к ним несколько нетвердых шагов, одной рукой указывая на спящего ребенка, а другую поднеся к губам. Она заметила, что пальцы у нее дрожат.
Жест вызвал краткую паузу в неведомом споре монахинь, и сестра Юджиния воспользовалась ей, чтобы выхватить из рук сестры Люси черный саквояж. Качая головой, она ушла куда-то по коридору, бормоча имя доктора Хэннигана. Сестра Люси спрятала освободившуюся руку под влажную накидку и, вскинув бровь, посмотрела на сестру Жанну – все в монастыре знали это выражение, которое говорило: я умнее всех вас. Я лучшей породы. Оно говорило: вы, женщины, и есть мое чистилище. Оно говорило: я все стерплю, но не ради вас.
Все в монастыре знали, что сестра Люси предпочла бы созерцательную жизнь в затворничестве. Предпочла бы общение с одним только Богом.
Сестра Люси перевела нетерпеливый взгляд на ребенка на диване на сестру Жанну.
– Ее мать пошла домой? – строго спросила она.
– Не домой, – ответила сестра Жанна. – Просто по магазинам. Глотнуть свежего воздуха.
Сестра Люси не подала виду, что вспомнила, как сама это говорила. Ее глаза, что было для нее обычно, метались вместе с ее мыслями.
– Она слишком много времени здесь проводит, – внезапно произнесла она.
– Энни? – уточнила сестра Жанна.
Сестра Люси встряхнула головой так, что затряслись обвислые щеки.
– Нет, конечно, нет. Я имею в виду ребенка. – Ее взгляд снова куда-то скользнул. – Монастырское дитя – не то же самое, что монастырская кошка. Девочка – не домашнее животное. – Она устремила взгляд на сестру Жанну. – Ей нужен настоящий дом.
Сестра Жанна дрожала, еще не отойдя от увиденного. От того, что себе навоображала. От того, что вызвала. В горле у нее засела горечь – не столько страха, сколько от безнадежности, поражения.
Она знала, что в глубине души остается язычницей: сплошь суеверия и фантазии. В этом грехе она чаще всего сознавалась на исповеди. Но сейчас ее ужаснуло не воображение, а вера. Именно логика веры подсказывала ей: она видела перед собой душу, которой отказано в упокоении.
Виновато и испуганно она коснулась накидки сестры Люси, точно столь серьезная и здравомыслящая, столь полная пренебрежения ко всему мирскому монахиня наставит ее на путь истинный.
– И ее матери нужен настоящий дом, – продолжала сестра Люси. – Настоящий муж.
– Я помолюсь об этом, – слабо откликнулась сестра Жанна.
Сестра Люси фыркнула, и в ее желтоватых глазах промелькнула своего рода жалость – пусть это и была холодная, отстраненная жалость, сродни тени, которую предлагает скалистый выступ. Своего рода боль.
Ее руки оставались сжатыми под накидкой. Позднее сестра Жанна узнает, что в тот день сестре Люси мужчина в приступе белой горячки сломал запястье, а спор с сестрой Юджинией, когда они вошли, был о том, следует ли ей пойти в больницу, чтобы наложить гипс. Запястье под накидкой уже распухло. И это объясняло, почему сестра Люси не пронзала красным пальцем воздух, как делала всякий раз, когда произносила другое свое коронное наставление: «Обрати внимание».
Сестра Жанна кивнула старой монахине, чтобы показать – она и без увещеваний все запоминает.
– Когда в следующий раз увидишь на кухне мистера Костелло и нашу Энни, – произнесла сестра Люси, – обрати внимание на то, о чем говорят их лица.