Не может быть правдой что-то одно. Все – правда.
В детстве я никогда не летала во сне и не мечтала о сцене. Я хотела ездить верхом по пустому побережью. Хотела быть как Сапфо или представляла себя невидимкой либо цирковой акробаткой, вместе со смелым юношей выполняющей трюки на трапеции под куполом.
Я любила искусство, балет, лошадей и собак. Ходила с ободранными коленками, носила пластинку для исправления прикуса. Но на полке в комнате, куда меня отправляли спать днем, стояли книги Чехова и Бернарда Шоу. В итоге я никогда не спала, а сидела на подоконнике и читала. Моими кумирами были Маугли и Скарлетт О'Хара. Позже я узнала поэзию Вергилия, Теннисона, Эдны Сент-Винсент Миллей. Я любила танцевать, но классические бальные танцы мне не нравились. К двенадцати годам я была выше, чем большинство мальчиков. Неуклюжие и скучные, они не попадали в ритм, слишком торопились, вальсируя, и запаздывали в фокстроте. Я держала спину ровно, и мой взгляд скользил поверх их голов. Стены кружились вокруг, и в этом кружении я мечтала о Франции. Вот вырасту и стану писательницей, буду сочинять романы за столом в парижской мансарде, курить сигареты-самокрутки, бегать на свидания с артистами и аристократами, пить коктейль «Кузнечик» и до полуночи танцевать в клубах на Левом берегу.
А потом в одиночестве возвращаться домой вдоль Сены, и чтобы никто вокруг не знал, кто я такая.
Таково было будущее, которое я себе рисовала. Оно казалось явственным, почти осязаемым. В двадцать один год я почти реализовала эту мечту, но жизнь распорядилась иначе. Однажды вечером у Бартлеттов я познакомилась с тобой…
Эта встреча не входила в мои планы. Ты не был частью той судьбы, которая сложилась в моем воображении. Но в тот вечер я распознала в тебе знакомые и очень привлекательные черты – живое, неуемное любопытство, острый, жаждущий открытий ум. Конечно, ты был хорош собой. Твоя манера держаться всегда притягивала взгляды всех присутствующих. Вольный и даже немного развязный стиль общения мгновенно покорял любую аудиторию. Такие манеры мне не нравились, они отдавали высокомерием. Но в тот вечер я разглядела в тебе кое-что более глубокое и ценное – хрупкость, уязвимость, стремление не просто быть звездой, но и дарить свет миру.
Ты был не в моем вкусе. Слишком американский типаж. Слишком красивый. Слишком ребячливый. Выходец из семьи нуворишей, слишком увлеченный политикой.
И я сказала себе, что вовсе не желаю жить такой жизнью, как у тебя.
– Он – как веселая молния, – говорит мне Чарли Бартлетт по телефону.
– Я уже познакомилась с вашим конгрессменом, – отвечаю я. – В поезде, когда еще училась в Вассаре[3].
– И как он тебе?
– Флиртовал со мной. Мы некоторое время ехали в одном вагоне, и я была там единственной девушкой. Сидела и читала, не собираясь тратить драгоценный час своего времени на такого человека, как он.
– Какого «такого»?
– Таким людям нравится играть, но как только они выигрывают, сразу сматывают удочки.
Это было сказано грубовато. На том конце провода воцарилось молчание. Потом Чарли произносит:
– Джек не такой, он лучше.
– Нет, Чарли, – отвечаю я. – Это вы лучше.
Чарли Бартлетт. Умный и добрый человек, прекрасный писатель. Мой сводный брат Юша называет таких «интеллектуальной элитой». Чарли пытался познакомить меня с Джеком Кеннеди еще прошлым летом на одной свадьбе. Лонг-Айленд, роскошный вечерний прием, фонарики на деревьях. Я беседовала с неким боксером, и тут подошел Чарли, взял меня под руку и повел в толпу, где, как ему казалось, был Кеннеди. Но выяснилось, что тот уже сбежал с какой-то девицей.
– Он метит в Сенат, – продолжает Чарли наш телефонный разговор. – Ему нужна жена, и он вовсе не глупый чванливый мальчишка.
– Я собираюсь устроиться на работу в Нью-Йорке, – возражаю я.
– И все равно вам надо познакомиться.
Тогда я ничего не ответила. Мне казалось, что молодежь, принадлежащую к джорджтаунским журналистским и политическим кругам, ждет какая-то тоскливая предопределенность, и они влачат унылое существование, переплывая, как сонные рыбы, с одного жизненного этапа на другой.
И все же через неделю, воскресным майским днем я еду из дома матери по дороге Чейн-бридж в Джорджтаун. Тепло, вишневые деревья отцвели, и листья приобрели темно-зеленый оттенок в преддверии лета. Узкие улочки под сенью ветвей, три невысокие каменные ступеньки, бронзовая дверная ручка, к которой тянется моя рука. Чарли пересекает гостиную, чтобы поздороваться со мной, его жена Марта выходит из кухни с высоким стаканом с чем-то вроде рома. Она на пятом месяце беременности: лицо сияет, рыжие волосы собраны в пучок на макушке. Марта протягивает Чарли напиток, берет меня за руку и ведет мимо кресел в стиле «Шератона» и развешанных по стенам гравюр на террасу, где собрались остальные гости. Я почти со всеми знакома или, по крайней мере, знаю в лицо. Вот Пэт Роше, с которой я соревновалась на скачках; ее муж Джефф как-то связан с Палм-Бич. Хики Сьюмерс, работающая в журнале Glamour. Всего здесь человек восемь. Один гость еще не приехал.
В 7:15 он наконец заявляется, бормоча извинения Чарли. Мы с ним встречаемся глазами, потом он переводит взгляд на Хики, которая сейчас просто замурлычет от восторга. Он выше, чем казался тогда в поезде, но от него исходит все то же притягательное сияние. Все подвигаются ближе к нему. В мою сторону он посмотрит снова лишь позднее, когда сделает шаг назад и случайно наступит мне на пятку.
– Извините.
– Ничего, все в порядке.
– Мисс Бувье.
– Конгрессмен.
– Мы раньше встречались?
Мне кажется, что воздух сгустился.
– Да.
– Напомните мне…
– Может, в поезде «Мэрилендер»?
– Ах да, вы возвращались в колледж. Вассарский, кажется?
Поразительно! Он помнит! Ну хорошо, давайте еще поиграем.
– Да, Вассар.
– Помню, вы читали.
– Джеки очень много читает, – вставляет Чарли. Они с Мартой возникли рядом с нами, так что мы вчетвером образуем углы ромба.
– А сейчас Джеки покидает нас и едет в Европу, – добавляет Марта. – Она выиграла литературный конкурс «При де Пари».
– На самом деле не совсем так, – возражаю я. – Это никак не связано. Я еду в Европу на лето с моей сестрой Ли. А итоги конкурса еще не объявлены.
– А что вы получите, если выиграете? – спрашивает Кеннеди. Сам вопрос звучит так, что мне ясно: он любит побеждать.
– Работу в журнале Vogue. Приступлю осенью, шесть месяцев проведу в редакции в Нью-Йорке, шесть месяцев – в Париже.
– Она скромничает, – замечает Чарли. – У вас уже практически есть предложение, Джеки.
Мое лицо вспыхивает от смущения, я вяло улыбаюсь, так как ничего лучшего придумать не могу.
– Боюсь, что я провалила одно из заданий. В том эссе требовалось описать себя, а я, вероятно, была чересчур честна.
– Что такого вы могли о себе рассказать? – интересуется Марта.
Я улыбаюсь Джеку:
– Я описала одно из худших своих качеств: сначала во мне разгорается энтузиазм, но на полпути к цели я его теряю.
Повисает неловкая пауза, а потом Кеннеди смеется – легким, звонким, дерзким смехом. Бедная Марта, бедный Чарли – они такие добрые, чистые, искренние. Стоят как два близнеца, улыбки застыли на круглых физиономиях, а Джек Кеннеди смотрит на меня, глаза его все еще смеются. Одна рука – в кармане свободной спортивной куртки.
– Сколько, говорите, эссе вы написали для конкурса? – спрашивает он.
– Я не говорила, сколько. Но их было восемь. Они короткие.
– Это на восемь больше, чем стоило бы. И все ради награды, которая вам не очень-то и нужна?
– Здесь все как в охоте на лис, – отвечаю я. – На самом деле вы не хотите убивать животное, но испытываете удовлетворение от того, что можете принести домой трофей, за которым гнались.
Он снова смеется.
– Вам нравится Франция? – спрашивает он. – Тогда, в поезде, насколько я помню, вы читали книгу о французском искусстве. – У него очень явный бостонский выговор. Ох…
– Мальро. Меня увлек Андре Мальро.
– Чем?
– Вначале он торговал антикварными книгами. Затем написал статью, благодаря которой Нобелевский комитет обратил внимание на Фолкнера. Он получил Гонкуровскую премию, а деньги потратил, прочесывая Аравию в поисках затерянного города царицы Савской.
– Французский Лоуренс Аравийский.
– Он восхищался Лоуренсом, в отличие от большинства французов.
– Они до сих пор не любят Лоуренса за то, что он противостоял французскому влиянию в Сирии.
– Именно. А Мальро был настоящим героем.
Тут он на мгновение запинается, как будто моя нечаянная фраза затронула какие-то глубокие струны в его душе. Я вспоминаю, что слышала о его старшем брате, Джо Кеннеди. Именно Джо прочили политическую карьеру. Он был пилотом военно-морского флота и погиб во время одного из вылетов.
Мне становится ясно, что потеря была внезапной и страшной. Я смягчаюсь и сочувствую своему собеседнику.
Тем временем Чарли и Марта уже беседуют с другими гостями.
– Вы читаете по-французски? – спрашивает Кеннеди.
Я рассказываю, что в детстве мать иногда просила нас говорить за ужином только по-французски. Мы играли в слова. У каждого было по десять спичек. Если произносишь слово по-английски, выкидываешь одну. Тот, у кого останется последняя, выигрывает.
– Вы, вероятно, всегда побеждали? – интересуется он.
Да, всегда. Но я не скажу ему этого. Да и нет необходимости. Он знал ответ до того, как спросил.
– Моя мать ставила французские пластинки, пытаясь обучать нас этому языку, – говорит он.
– И как, получилось?
– А вы как думаете?
– Вы всегда отвечаете вопросом на вопрос, конгрессмен?
Однажды в начальной школе учитель написал обо мне такой отзыв: «Жаклин – чудесный ребенок, очаровательная маленькая девочка, умная, артистичная, но внутри кроется дьявол».
«Веди себя как леди», – говаривала моя мама. Не остри. Не задавайся. Будь тише и скромнее. Пусть мужчина почувствует, что он умнее тебя. Они не любят слишком умных.
Остаток вечера я веду себя деликатнее. Расспрашиваю Джека Кеннеди и других гостей о Джо Маккарти и Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, о деле Розенбергов, о генерале Макартуре, недавно отправленном в отставку президентом Трумэном. «Как вы это оцениваете? О, замечательно! Мне не приходило в голову посмотреть с этой стороны!»
Джек Кеннеди, похоже, знает какие-то мелочи о каждом из гостей. Он справляется у Пэт Роше о ее дяде, члене Комиссии по атомной энергии. У Джеффа спрашивает про общего друга из Палм-Бич. Он будто ведет политическую игру, но в то же время делает это очень естественно.
Поэтому я с удивлением замечаю его легкую нервозность. Он постоянно теребит карман спортивной куртки или откидывает назад челку. Низ его брюк слегка задирается и подрагивает над щиколотками. Он одновременно раскован и не уверен в себе. Не может долго поддерживать разговор на одну тему, быстро начинает скучать. А его чувство юмора напоминает мне моего отца.
Я отпиваю из стакана. Кубики льда чуть подтаяли и мягко звякают по стеклу.
В это время года, весной, в моем детстве мы собирали вещи и переезжали из квартиры в Нью-Йорке в имение Ласата, дом моих дедушки и бабушки в Ист-Хэмптоне. Там были конюшни (имена лошадей выгравированы на медных табличках, привинченных к стойлам), теннисный корт, виноградник. Бабушка обожала свой сад с живой изгородью из кустов самшита. В укромных уголках можно было наткнуться на статую или на россыпь маргариток и васильков. Бабушка проплывала по дорожкам в длинном платье и прикрывавшей от солнца шляпе, на руке висела корзинка с совком и садовыми ножницами. Она называла мне сорта роз, произнося и английские, и латинские названия, а дед в сорочке с высоким жестким воротничком и коричневом твидовом пиджаке выезжал по гравийной дорожке в своем старом красном дико ревущем кабриолете «Нэш», направляясь в город. Я провожала его взглядом: усы набриолинены, их жесткие тонкие концы торчат в стороны. На время поездки он вынимал слуховой аппарат. Ему нравилось ощущать вибрацию днища автомобиля и то, как колеса шуршат, попадая в колею. После обеда я возвращалась из бассейна в клубе «Мэйдстоун», и мы с дедом обычно читали стихи. Однажды он приехал посмотреть, как я выезжаю верхом на скачках в Мэдисон-сквер-гарден. Он сбегал по лестнице и снова взбегал наверх, кричал что-то моей лошади, подзадоривал меня. У него было прозвище Майор. Когда он умер, я ужасно горевала – эта смерть оставила глубокую рану в моем сердце.
Я чуть поворачиваю руку, чтобы незаметно глянуть на часы. Уже восемь. Скоро Марта позовет нас в дом; наверное, подадут запеченную курицу с горошком. Стол будет красиво накрыт: крахмальные салфетки и парадный сервиз. Я останусь на ужин, но потом сразу же уеду. Сошлюсь на головную боль. Решила, что не хочу, чтобы меня сводили с Джеком Кеннеди. Да, он умен и, конечно, обладает чувством юмора, но что-то есть такое в его взгляде… Скорее всего, думает, что видит меня насквозь. Я тут же краснею – есть у меня неприятное свойство. Он так смотрит на всех женщин, а мне это не нравится.
– Вы читали новый роман Фолкнера?
Я оглядываюсь. Хики нагнулась к Лоретте и что-то нашептывает ей.
– Джеки?
– Да?
Он снова тут, смотрит весело, как будто все это игра и меня приглашают в ней поучаствовать. Мое сердце забилось быстрее.
– Вы читали нового Фолкнера? – снова спрашивает он.
– Кажется, он лежит у меня на ночном столике. Но не на верху стопки.
– А кто сверху?
– Сейчас я читаю другой роман. «Уйди во тьму».
– Видел его в обзоре. А кто автор?
– Уильям Стайрон.
– Ах да!
Он откидывает рукой прядь волос с лица и смотрит на меня так, будто ждет, что я что-то еще добавлю. А я уставилась на него и жду следующего вопроса, потому что совершенно не знаю, как поддержать этот разговор. К тому же остальные – Чарли, Пэт – уже поглядывают на нас и гадают, что из всего этого выйдет и чем закончится. Мы оба молчим. Забавная, неловкая пауза.
– Ну что, пойдем ужинать? – радостно провозглашает Марта.
«Да», – отвечает кто-то. За распашными стеклянными дверями в зале часы отбивают очередную четверть. Сгустились сумерки, зажглись фонари, их свет отражается в полированном камне террасы. Но Джек Кеннеди все еще стоит и выжидательно смотрит на меня с легкой ухмылкой. Эдакий золотой мальчик-красавчик ростом почти в два метра!
– Ну, какой он? – спрашивает Ли на следующее утро за завтраком.
– Довольно нелепый, я даже не ожидала, – отвечаю я. – Ему надо подстричься и нормально питаться.
– Он богат, – говорит мама, отпивая апельсиновый сок. – Ирландец, да еще и донжуан.
– Дон Жуан был испанец, – хмыкаю я.
– Твой отец ненавидит его отца.
– Едва ли это имеет значение. – Я тянусь за тостом. – Я не планирую с ним встречаться.
Сестра бросает на меня беглый взгляд. Тот самый озорной взгляд, который так идет Ли. Какие же у нее тонкие черты и ясная, пронзительная красота! Такая красота кажется неотразимой, и нам, женщинам, часто говорят, что именно ее надо желать и к ней стремиться.
Звонит телефон, и мама выходит, чтобы взять трубку.
Ли ставит чашку с кофе на стол.
– Ну а теперь, Джекс, все-таки расскажи мне, каков он на самом деле?
Приемная в редакции Vogue. Высокие потолки, большие окна, сияющие темные полы. Цветы в огромных кадках и светлая мебель из ротанга. Мимо проходят женщины с элегантными укладками, в руках у них блокноты и папки. Две юные секретарши, тонкие и изящные, сидят за не менее изящными чиппендейловскими столами наискосок друг от друга. Одна из них протягивает мне анкету для будущих сотрудников. Я сажусь на диван, чтобы заполнить ее.
Постоянный адрес.
Вписываю адрес Мерривуда, особняка матери и Хьюди в Вирджинии. Можно добавить на полях: «Я всего лишь бедная родственница. Но когда-то у нашей семьи водились деньги».
Семейное положение: не замужем.
Несовершеннолетние дети: нет.
Вероисповедание: католичка.
Навыки машинописи: владею.
Стенографирование: не владею.
Недвижимость в собственности: нет.
Коммунистические убеждения: нет.
Состояли ли когда-либо в сообществе, планирующем свержение правительства? Пока нет.
Ставлю внизу подпись, отдаю анкету и сажусь обратно на диван.
Ко мне выходит главный редактор Кэрол Филлипс.
– Добро пожаловать, Джеки. Мы все сошлись во мнении, что у вас отличный слог. Мне особенно понравились эссе о вашем дедушке, о фиалках под дождем и шуме машин за окном. Мы будто очутились в той самой комнате, о которой вы пишете.
Она проводит меня по лабиринту кабинетов. Я знакомлюсь с директором по персоналу издательства Condé Nast, потом с арт-директором, который выбирает для июльского номера портреты из фотосессии Ирвина Пенна.
– Мне нравятся работы Пенна, – говорю я, взглянув на снимки.
– А какие больше всего? – спрашивает Кэрол.
– «Двенадцать красавиц». И натюрморт с червовым тузом и черным шахматным конем. И Марлен Дитрих. – Я улыбаюсь. Кому бы не понравилась Дитрих Ирвина Пенна?
На столе разложены сделанные Пенном портреты работников пекарни и автомойки, торговцев рыбой.
– Серия будет называться «Малые ремесла», – поясняет арт-директор.
Да, думаю, это очень хорошо. Обычно мы не видим, не замечаем этих людей. Вот портрет чернокожего парня в промасленной шляпе с тележкой и табличкой, на которой мелом написано: «Каштаны полезны для мозга, купите пакетик и попробуйте».
Кеннеди бы это понравилось.
Поразительно! Почему я вдруг подумала о нем?
Я поворачиваюсь к Кэрол:
– Мне прямо не терпится приступить к работе. Было бы здорово, если бы сентябрь начался завтра.
Беру такси и еду к отцу на 74-ю улицу. Швейцар распахивает передо мной дверь. Сейчас середина дня. Отец развалился в гостиной на диване в синих трусах-боксерах и крепко спит. Маленький карточный столик разложен и чем-то подперт, на нем тарелка с сэндвичем, опрокинутый стакан балансирует на самом краю. Я сажусь рядом с папой и глажу его по щеке. Волосы всклокочены, на них остатки бриолина и еще бог знает чего.
– Папа, проснись, я здесь.
Он поворачивается ко мне. Глаза налиты кровью. Он похож на красивого, но потрепанного жизнью киногероя.
– У тебя же сегодня собеседование, – бормочет отец.
– Я уже там была.
– Моя любимая девочка! Я сейчас быстро оденусь и буду готов.
Мы отправляемся на бранч в «Шраффтс».
– Итак, моя Джекс возвращается в Нью-Йорк, – говорит он, когда нам подают яйца бенедикт и кукурузную кашу. – А значит, будет рядом со мной.
Я улыбаюсь и поддеваю вилкой листик шпината в сливочном соусе. Отец стареет, это видно по лицу: глубокие морщины появились вокруг глаз и на щеках. Я не решаюсь рассказать ему, насколько меня смутил офис Vogue: высокие потолки, пустое, будто безвоздушное пространство, в котором все идеально и чисто. Все эти чиппендейловские столы, плетеные диваны, стильные женщины.
– Миру моды всегда больше принадлежала Ли, а не я.
– Ты можешь покорить любой мир, – говорит отец. – Они предложили тебе работу?
– Да.
– И ты приняла предложение?
– Приняла.
Он разрезает ножом яйцо, желток вытекает на голландский соус.
Родители развелись, когда мы с Ли были еще маленькими, и отец приезжал за нами каждую субботу на роскошном черном «Меркури» с открытым верхом. Он сигналил без остановки, пока мать не прикрикнет на него и мы не выскочим на улицу. После этого мы ехали в Центральный парк и катались там в открытом экипаже, запряженном лошадьми. Папа покупал мороженое. Учтивый, безупречно одетый, обаятельный красавец. Его запросто могли спутать с Кларком Гейблом и попросить автограф. «Все дело в проборе в твоих волосах, папа, – шутила я. – Он такой же прямой, как ты сам». Папа хохотал.
Отец учил нас флиртовать. Обожал вечеринки, скачки, девушек. Поддерживал загар, проводя долгое время у окна своей квартиры. В спорте и в азартных играх он не достиг впечатляющих успехов. Но нас призывал не просто много трудиться, но быть лучшими. «И кстати, не забывайте: все мужчины – крысы», – повторял он.
– Джонни Хастед почти сделал мне предложение, – говорю я. Ложка, поднесенная ко рту, застывает в руке отца.
– Почти?
– Он закидывал удочку.
– Но ты не попалась на крючок.
– Нет.
– Ах ты моя девочка! – Он поднимает стакан «Кровавой Мэри» в мою честь и тут же осушает его. – Джонни ведь из Нью-Йорка?
– Да.
– Тогда почему бы и нет? Изобрази недоступность, а потом соглашайся. Я тебя благословляю, если ты будешь жить в Нью-Йорке. – Он улыбается мне, его темные глаза сияют. – Хочешь еще выпить?
– Нет.
– Ты заказала только один коктейль.
– У меня еще половина осталась.
– Нам есть что отпраздновать. – Он подзывает официанта. – Когда вы с Ли уезжаете в Европу?
– Через неделю.
– И как планируете добираться?
– Третьим классом лайнера «Куин Элизабет».
– Твой отчим не подкинет денег, чтобы вы могли взять первый?
– Мы обойдем ограничения и сами туда просочимся.
Он корчит гримасу. Я увожу разговор от такой неприятной темы, как деньги.
– Высадимся в Саутхемптоне и отправимся в «Савой». Я позволю Ли посвятить два-три дня танцевальным вечеринкам в Лондоне, а затем куплю маленькую машину, «Хиллман-Минкс», если найду. Прокатимся по Англии, а потом сядем на паром до Парижа.
– Моя девочка любит свою Францию.
– Вашу Францию, господин Бувье.
– Точно! – Он зачерпывает полную ложку каши.
– Мне хочется, чтобы Ли влюбилась в Париж, – говорю я. – Я поведу ее по моим любимым местам. Будем танцевать в «Элефан блан» на Монпарнасе, гулять по Люксембургскому саду, любоваться портретом обожаемой мною мадам Рекамье в Лувре.
– Не забудь про «Кентукки клаб», – замечает отец.
Там темно и накурено даже днем и всегда играет джаз.
– Хорошо, – соглашаюсь я. – Ли первый раз побывает в богемном ночном клубе.
Отец на минуту задумывается.
– Ты ведь действительно любишь Париж?
Как бы это объяснить? В университетскую пору я провела там целый год, и это были словно две параллельные жизни. В городе, разрушенном войной, кофе и сахар все еще выдавали по талонам. Квартира плохо отапливалась. Мы мылись раз в неделю. Я делала домашние задания, сидя в пальто и перчатках. В ту зиму я снимала жилье у некой графини, участвовавшей в Сопротивлении. Ее муж погиб в трудовом лагере. Из этого дома, расположенного в 16-м округе, я добиралась на занятия в Рид Холл. После лекций мы с друзьями сидели в маленьком кафе на Рю де л'Эколь. Мирные радости возвращались в город. Из открытых окон доносились звуки джаза. Велись жаркие споры о послевоенной политике и роли философии и искусства. Мы ходили на театральные постановки в подвальных залах, на выходные ездили на юг Франции в вагонах третьего класса. Во второй половине дня у меня бывали свободные часы, которые я проводила в саду Тюильри, делая копии работ импрессионистов – Дега, Моне и Мане, но неизменно потом уничтожала свои произведения. Долгими весенними вечерами при угасающем свете дня я бродила по городу, и в моей душе росло чувство, так часто посещавшее меня в незнакомых местах, – я одна, сама по себе, свободна, ничем не связана, здесь нет друзей и родственников и определенного круга с жесткими требованиями и запросами. Так я гуляла часами по аллеям и узким улочкам. Можно было повернуть куда угодно, войти в любую дверь и начать абсолютно новую жизнь.
– Да, я люблю Париж, – отвечаю я отцу.
– Но не надо любить его слишком сильно – настолько, чтобы не вернуться. А ты повезешь Ли в Испанию?
– В Памплону.
Он промокнул губы салфеткой.
– Бегать от быков?
– Потому что нет книги лучше, чем «И восходит солнце». И никто не проживает жизнь на полную катушку, кроме тебя, папочка, и тореадоров.
Он смеется. Просит счет, флиртует с официанткой, затем оставляет ей чаевые.
– Может, нам еще выпить?
– Не надо.
– Знаешь, Джекс, если ты будешь жить здесь, то с легкостью удержишь меня в нужных рамках. В котором часу у тебя поезд?
– Через два часа.
– Давай прогуляемся по парку.
– Было бы замечательно!
Он приглаживает рукой усы, смахнув что-то невидимое с одного их конца.
– Когда вы с сестрой уедете, не забывайте писать матери.
– Знаю, иначе она вообразит, что я мертва.
– Или что вышла замуж за итальянца.
Отец смеется собственной шутке. Он часто отпускает шутки в адрес моей матери. Он извиняется и отходит «в комнату для джентльменов». Я любуюсь его грациозной походкой, пока он пробирается между столиками: плечи расслаблены, движения свободные. Время от времени он останавливается, здоровается с кем-то и перекидывается парой слов. А я мысленно сочиняю стихотворение, тасую слова и рифмы. Мы с Ли любим эту игру с детства. Я задавала первую строчку, она добавляла свою, и так мы продолжали придумывать их по очереди. Иногда мы записывали свои буриме, и я дополняла их рисунками на полях.
Тем временем отец остановился и заговорил с некой парой. Его рука на мгновение касается плеча женщины, и он тут же убирает руку – краткий галантный жест. Он всегда любил театральные жесты и всегда со всеми заигрывал. Он проходит вдоль барной стойки, поворачивает направо и исчезает.
Ах, мы совсем не то, чем кажемся со стороны.
У нас есть лишь авто, а деньги странникам не так уж и нужны.
В тот год, когда я жила во Франции во время университетской стажировки, мой друг Поль де Гане брал меня с собой на вечеринки в дом Луизы де Вильморен, которая когда-то была помолвлена с Антуаном де Сент-Экзюпери. Стены ее гостиной были обиты шелком. Под каждым окном стояли банкетки, длинные столики эбенового дерева и малахитовые слоники. Здесь велись остроумные беседы на английском и французском. Бывали интересные гости: Рита Хейуорт, Орсон Уэллс, французский режиссер Жан Кокто.
Однажды Поль представил меня женщине по имени Памела Черчилль. Она увлекалась верховой ездой. Мы говорили о скачках в Олимпии и Бате, и тут она внезапно спросила:
– Кажется, Поль сказал, что вы живете недалеко от Вашингтона? Вы, вероятно, знаете семью Кеннеди.
– В некотором роде.
– Кик была моей лучшей подругой. Я уверена, что вы слышали о ее смерти в страшной авиакатастрофе. Они разбились в горах, в Севеннах. Какую жизнь она прожила! Все ее любили.
Я кивнула. На самом деле я об этом ничего не знала.
– У нее есть брат, – продолжала Памела. – Не самый старший, погибший на войне, а следующий по старшинству. Джек. Он стал конгрессменом. И как-то раз приехал в гости к Кик. Мы все забились в ее старый автомобиль и отправились в Ирландию, чтобы разыскать корни семейства Кеннеди. Однажды вечером, уже в Лондоне, Джек мне позвонил и сказал, что очень плохо себя чувствует и хотел бы обратиться к врачу. Я отвезла его к доктору лорда Бивербрука, лучшему из всех, известных мне. Джек болел много дней, вы не представляете, насколько плохо ему было. Я сидела у его кровати в больнице и видела, как он балансирует между жизнью и смертью. Врач сказал, что это что-то врожденное и что он проживет не более трех лет.
– Я не знакома с Джеком Кеннеди, – сказала я в тот вечер Памеле Черчилль. Это было правдой лишь отчасти. К тому времени мы уже пересеклись с ним в поезде. Однако я решила, что тот случай не в счет. Мне не хотелось обсуждать его. Уже тогда я заметила в этом человеке нечто, глубоко волновавшее меня, но слов для описания этих чувств я не находила.
Отец уже идет ко мне. Остановился по пути, чтобы поболтать с одной из официанток. «С самой симпатичной», – скажу я позже Ли. И мы вместе засмеемся и закатим глаза – типичный Блэк Джек![4] Но это напомнит нам обеим о непростом периоде нашего детства и о болезненных впечатлениях прошлого, которое не хочется ворошить.
Мы все не те, кем кажемся снаружи.
Он так неправ и все же так нам нужен…
Я встаю. Воздух кажется разреженным и странным, как будто полуденный жар разрушает привычный мир.
– Ты готова, моя самая прекрасная девочка?
– Да.
Он берет меня под руку, и мы выходим на залитую солнцем улицу. Пересекаем авеню и направляемся на север, к парку. В какой-то момент он замечает, что у него кончились сигареты, и я предлагаю ему свои.
– Они слишком легкие для меня, милая Джекс. Пойду и куплю пачку. Подожди меня здесь, я мигом.
Однако папы не будет довольно долго. Как всегда, его кто-то или что-то отвлечет. Потом он вернется как ни в чем не бывало, не заметив, что прошло много времени. Я вижу скамейку в тени и сажусь. Мимо проезжает велосипедист. Проходит женщина с маленькой собачкой на поводке – носик-пуговка, блестящие глазки. Легкий ветерок качает ветки, гонит сухие листья, оставшиеся еще с прошлой осени. Они будто играют в салки друг с другом. Мне с детства нравилось наблюдать тайную жизнь листвы. Она казалась независимой от произвола ветра. Я сижу одна на скамейке в теплый день, но в приятной тени, смотрю на то, как кружатся листья, и мне становится спокойно.
Однажды в Европе мы с друзьями пошли в студию художника, располагавшуюся во дворе дома на тихой улочке. Все сидели и курили, а художник тем временем нарисовал мой портрет. Это был грубый и быстрый набросок, много резких линий и острых углов. Мне очень понравилось.
Я не хочу работать в Vogue. Я ведь давно это поняла. Наверное, с того вечера у Бартлеттов, когда Джек Кеннеди произнес: «Восемь эссе для того, чтобы получить награду, которая вам не нужна?» Он сказал это с той самой своей улыбкой.
Не желаю работать в журнале среди этих умных, суровых, прекрасных женщин и мужчин, превращающих их в статичные глянцевые картинки. Не желаю предсказуемой судьбы вчерашней светской дебютантки с идеальным маникюром, которая проводит свободное время на благотворительных вечерах. Не хочу застрять в Мерривуде и даже на ферме Хаммерсмит – в этом раю так легко раствориться и пропасть без следа. Не хочу в старости пристраститься к бурбону и закусывать его фрикадельками из трески. Хочу быть художником, а не только моделью, чье лицо проступает среди беглых линий. Хочу быть творцом, писателем, ученым. Хочу читать книги, впитывать знания, восхищаться искусством. Хочу, чтобы в жизни было много приключений, чтобы никогда не было скучно.
И тогда я придумываю, как представлю это дело матери. «Мамочка, – скажу я ей. – В редакции Vogue совсем нет мальчиков. Там вообще нет ни одного подходящего жениха». Она придет в ужас. Пока мама ищет хорошую партию для Ли, я поживу в Вашингтоне и найду работу. Может, устроюсь в ЦРУ. А может, найду журналистскую вакансию, например в Washington Times-Herald. Это не Washington Post, конечно, но они всегда готовы взять толковую молодую женщину, умеющую учиться на ходу и много трудиться за небольшую зарплату. Это хороший старт.
Могу перебраться в принадлежавшую раньше моему сводному брату Гору спальню, откуда открывается вид на реку. Буду ездить верхом, читать и писать. Могу продолжать считаться девушкой Джонни Хастеда – он живет так далеко, что это не принципиально. Буду ходить на танцы и на вечеринки, когда захочется. А когда не захочется, отговорюсь срочной работой. И начну планировать дальнейшую жизнь. Тихо, никому ничего не говоря. Со стороны всем будет казаться, будто ничего не изменилось.
Листья все кружатся. Они падают на мои туфли. Обрывки листьев и тротуарная пыль, как рыжее кружево, обнимают мои щиколотки.
Не хочу быть дорожной пылью, сухим листом, девочкой на побегушках. Хочу быть ветром, который поднимает эту пыль ввысь.
Легкий проблеск узнавания появляется на его лице, когда он меня видит.
– Опять вы, – говорит он.
– И вы.
– Наверное, это судьба.
– В этом городе случайностей почти не бывает.
Он держит стакан. Свободной рукой откидывает прядь со лба. Я слышала, что он проводит выходные в Палм-Бич. В пятницу в два часа дня пропускает заседание Конгресса и летит на юг, чтобы поиграть в гольф, посетить вечеринки и скоротать время так, как любят такие типы, как Джек Кеннеди.
Мы встретились в квартире Джона Уайта в полуподвальном помещении на Д амбартон-авеню. Окна под потолком вровень с тротуаром, видны отсветы фонарей на темной от дождя мостовой. Стеллажи с книгами во всю стену. В комнате висит сигаретный дым, в бокалах поблескивают кубики льда.
На миг он кажется выбитым из колеи.
– Вы ведь были в Европе? – спрашивает он.
– Да, была с сестрой. А теперь вернулась.
– И собирались куда-то переехать – кажется, в Нью-Йорк?
– Не поехала.
– Понятно. Вы не получили работу?
– Получила.
– Но не приняли предложение?
– Не знаете, кто еще будет? – спрашиваю я.
– Билл Уолтон.
– Я слышала, что он больше не пишет для The New Republic.
– Не пишет с тех пор, как сделался художником.
– А вы рисуете, конгрессмен?
Он кивает, кидает смущенный взгляд на меня.
– Да, когда нет сил ни на что другое или когда мне скучно.
– Да что вы? Неужели такое бывает?
– Что бывает?
– Что вы скучаете.
– Сейчас – точно нет, – отвечает Джек с улыбкой.
Я слежу за своими руками: они сложены одна на другой и покоятся на сумочке. Палец с кольцом спрятан – прикрыт сверху ладонью.
– Откуда вы знаете Джона Уайта?
– Я теперь работаю в Times-Herald.
– Я слышал. Вы одна из сотрудниц Фрэнка Уолдропа. Вам там нравится?
– Профессия репортера, кажется, позволяет каждому открыть для себя целый мир.
– Вы ведете колонку?
– Вы ее читали?
– Конечно. – По его интонации я понимаю, что это не совсем правда.
– Глянули по диагонали пару раз?
Он смеется.
– Уайт был звездой, самым известным корреспондентом, когда моя сестра работала у Уолдропа.
– Кэтлин.
– Кик. – Он отводит глаза, произнося ее имя. На лице мелькает печаль. А потом исчезает. – Вы, наверное, неплохо пишете, раз Уолдроп сделал вас колумнисткой.
– Когда я пришла в первый раз, он сидел за массивным столом. Посмотрел на меня поверх очков. Показалось, что сейчас он уволит меня, не дожидаясь начала моей работы.
– Готов поспорить, что, нанимая вас, он сказал: «Только не надо ко мне заявляться через неделю и сообщать, что вы помолвлены». Так он сказал Кик.
– На самом деле он ничего такого не говорил. Заметил только: «Запомните, мисс Бувье, ваша работа состоит в том, чтобы все время повторять "Большое спасибо!" и составлять безупречно вежливое письмо, когда я попрошу послать подальше какого-нибудь ублюдка».
– Да, он такой, наш добрый Уолдроп. А что, Джон Уайт все еще ошивается в газете?
– Каждый раз на пути в Госдепартамент он заходит и садится на край моего стола. Из-под коротких рукавов рубашки видны все эти дикие татуировки.
– Не дает вам печатать?
Я улыбаюсь:
– Раз в неделю мы ходим на обед в «Хот шопп», чтобы посплетничать. Обожаю истории, которые он рассказывает. Но о вас, конгрессмен, он не сообщил ничего. Во всяком случае, я ничего не запомнила.
Я делаю паузу, и он говорит:
– Я и не ждал, что вас заинтересуют какие-то истории обо мне.
Надо заметить, что именно Джон Уайт рассказал мне, как Джек Кеннеди описал однажды разбитый во время войны джип: «Эта хреновина на хрен охренела!»
– Он что, такой сквернослов? – спросила я.
Уайт пожал плечами:
– На войне никто не стеснялся в выражениях.
Джон Уайт также поведал мне о Джеке и датской журналистке, блондинке, бывшей «Мисс Дания», носившей прозвище Инга Бинга. Инга Арвад снимала квартиру вместе с Кик. Это была сплоченная компания – Кик, Джон Уайт, Джек и Инга. В то время Джек работал на разведку военно-морского флота. Инга влюбилась в него по уши, но она была замужем. Эта женщина когда-то была знакома с Геббельсом и Герингом, и однажды сам Гитлер пригласил ее к себе в закрытую ложу на Олимпийских играх.
– Боже мой, как же это все закончилось? – поинтересовалась я. Согласно рассказу Уайта, фото Инги с Гитлером всплыло в ФБР. Тут вмешался Джо Кеннеди и перевел Джека на тихую административную должность в Южную Каролину. Белокурая красотка была безутешна. Она развелась, отправилась в Голливуд и там вышла замуж за ковбоя-миллионера.
А сейчас Джек Кеннеди стоит рядом со мной и говорит:
– Думаю, нам надо сохранять интригу.
– Какую?
– Будто мы встретились впервые, хотя уже встречались не раз.
Он хочет сохранить ощущение новизны.
Джон Уайт сидит сбоку от меня. Он забирает у меня стакан с водой и протягивает бокал вина.
– Уверен, это не лучшее, что вы пробовали, Джеки, но это лучшее, что у меня есть. – Он смотрит на Джека. – Не знаю, на что ты рассчитывал, приятель, но ты упустил свой шанс. Она попала в ловушку бриллиантового кольца. Это парень из Йеля, да, Джеки? Работает на Уолл-стрит?
– Джонни Хастед.
– Вот на кого меня променяли, – вздыхает Уайт.
– Что ж, поздравляю, – говорит Кеннеди. – И как долго вы еще будете работать в газете?
– Почему вы об этом спрашиваете?
– Разве вы не собираетесь уйти, раз уж помолвлены?
– Зачем мне уходить?
– Большинство девушек так делают.
– Мне нравится журналистика. А собираться выйти замуж не значит забросить всю остальную жизнь. Вы же тоже когда-то были журналистом, да, конгрессмен?
– Да, и это казалось занятным. Но у меня не было того влияния, которого я хотел достичь. В политике я могу добиваться своих целей.
– Вы любите историю, верно?
– Да.
– Сегодняшние новости завтра станут историей. Разве это не доказывает, как действенно слово?
– Посмотри, как хорошо я ее научил, – замечает Уайт.
Эти двое раздражают своей самонадеянностью. Но Кеннеди смотрит на меня в упор с вызовом, в глазах его прыгают электрические искорки. Я тоже смотрю ему прямо в глаза. Теперь не надо осторожничать. Я могу делать что захочу. И говорить что захочу. Быть резкой. Я выхожу замуж за другого. Странно, но такова была первая мысль, которая пришла мне в голову, когда Джонни Хастед преподнес мне кольцо своей матери в ресторане отеля «Карлайл». Все случилось неожиданно, и я точно знала, что не желаю этого, но вдруг поняла, что, если вопрос с замужеством будет улажен и у меня появится вполне достойный жених, я наконец выберусь из ловушки и стану свободной.
Однажды во время вечеринки в Ньюпорте я флиртовала с каким-то парнем. Он был беспощадно красив и знал это. Я сидела рядом с ним на длинном диване между двух кадок с папоротниками. Он помог мне прикурить сигарету. Я слушала его чванливые речи, охала и ахала, а когда он наконец заткнулся, встала, чтобы потушить сигарету, и как бы невзначай провела по его руке тлеющим кончиком. Парень подпрыгнул, пролил напиток на свою белую рубашку. А я сделала вид, что все это ужасная, досадная случайность.
Какая-то часть меня желает рассказать эту историю Джеку Кеннеди и посмотреть, как он отреагирует, что скажет, какую гримасу состроит. Или изобразит эту свою улыбочку. Она мне нравится. Нравится больше, чем хотелось бы.
– А что вы делаете, когда не придумываете для своей колонки вопросы про Чосера и Мэрилин Монро? – спрашивает он.
– Рисую картинки к моим вопросам.
– Карикатуры? Комиксы?
– Да, иногда.
– И что у вас заготовлено на следующую неделю? Что-то вроде: «Полагаете ли вы, что жена должна сделать так, чтобы муж думал, будто он умнее ее?»
– Ни в коем случае.
«Не улыбайтесь так, глядя на меня» – вот что мне хочется сказать.
– Не хотите ли присесть? – предлагает он.
Кожаные диваны, пятна от стаканов, прожженные сигаретами дырки, одна из них, довольно большая, на подлокотнике, заклеена тканевой заплатой. Холостяцкая обстановка. Я ставлю свой бокал на низкий кофейный столик, пододвигаю пепельницу и кладу на ее край сигарету.
– Я действительно люблю историю, – говорит Кеннеди. – И всегда любил. В основном британскую.
– Не американскую?
– Мне нравится читать о Гражданской войне. – Он снова улыбается. – И изучать «Федералиста».
Я смеюсь:
– О, это прекрасно! А почему?
– В нем отстаивалась Конституция, когда страна стояла на пороге катастрофы.
– Правда, сейчас, если оглянуться назад, кажется, что история не могла сложиться по-другому.
Он внимательно смотрит на меня.
– Да, это так. А чем вы еще увлекаетесь?
– Верховой ездой.
– Лошади? У меня аллергия на них.
– Серьезно?
– А если бы ее не было, вы бы меня пригласили покататься? Вам нравится океан?
– Очень люблю океан. И люблю танцевать.
– А у меня спина болит.
– А вы пригласили бы меня потанцевать, если бы не спина?
Он улыбается:
– Старые футбольные травмы безжалостны.
– Думаю, война тоже добавила. Я слышала драматичную историю, как японский эсминец протаранил ваш корабль. Но вы спасли своих людей, хотя и пережили кораблекрушение. Об этом писали потом в The New Yorker.
– Джон Херси был весьма великодушен. – Джек немного смущен. Интересно почему. – Так когда знаменательное событие?
– Какое событие?
– Ваша свадьба.
– Вроде планировали в июне.
– Совсем скоро!
Я бросаю на него взгляд. В голосе Джека задорные нотки.
Когда Джонни Хастед сделал предложение, я почти было отказала. Объяснила, что не собираюсь бросать работу. Что люблю ее. Я беру интервью, общаюсь со случайными людьми на улице. Подхожу к незнакомцам и спрашиваю, можно ли их сфотографировать. Задаю вопросы, связанные с тем, что звучит в новостях. Выясняю, что они думают о политике, искусстве, семье и воспитании детей. Фрагменты этих опросов я вплетаю в текст своей колонки, которая называется «Вопросы девушки с камерой». Это живое и интересное занятие, и я не желаю с ним расставаться.
Джек Кеннеди смотрит на меня, будто ждет, что я скажу еще что-то. Ожидание висит в воздухе. Этот взгляд меня озадачивает. Не хочу говорить о своей помолвке, о Джонни, о том вечере, когда он сделал предложение в «Карлайле», подарив мне то самое огромное кольцо. Конечно, он уверил, что я могу продолжать работу, во всяком случае, пока у нас не появятся дети. Не желаю говорить о том вечере, когда на Мэдисон-авеню шел снег, ветер гонял крупные снежинки, а Джонни крепко держал меня под руку, будто направлял мое движение, настраивая на определенную намеченную им колею, устанавливая на положенное мне место. Джонни – хороший человек, принадлежит нужным партиям, прекрасно танцует. Хочет сделать меня счастливой. Каждый раз напоминаю себе, что делаю правильный выбор, непростой выбор, который означает одновременно и стабильность, и свободу. «Он добрый и надежный и хороший, как Хьюди для мамы, – говорила я Ли. – Джонни к тому же намного симпатичнее, чем Хьюди». Можно было бы посмеяться над этим вместе с Джеком Кеннеди. Мне кажется, он будет смеяться, и мне хочется заставить его смеяться, но сейчас лицо его стало серьезным, как будто он собирается спросить о чем-то важном. Молчание затягивается, в нем есть недосказанность.
Входят Джон Уайт, Билл Уолтон и сестра Джона Пэтси. Мое лицо заливается краской, как будто нас застали за чем-то предосудительным, хотя, конечно, ничего не было. Но я отстраняюсь от Кеннеди и отодвигаюсь на другой конец дивана. Билл Уолтон усаживается между нами.
– Как ты, старина Билли? – спрашивает Кеннеди. Они друзья. Мне нравится Уолтон, очень нравится. Я познакомилась с ним как-то за ужином: мы выяснили, что у нас есть общий знакомый, Гор Видал – пасынок Хьюди в его предыдущем браке. «Мы часто шутим о том, как много в нашей семье приемных детей и приемных родителей», – как-то сказала я Уолтону. Билл родом со Среднего Запада, он журналист и художник. Поразительно умный, добрый, с широким открытым лицом, он вызывает доверие, хотя я мало его знаю. Несколько недель назад, на другой вечеринке, мы договорились, что как-нибудь пройдемся с ним по барам в Провинстауне.
– Скажи, Билл, – продолжает Джек, – правда ли, что у Хемингуэя выходит новая книга?
Гор рассказывал мне истории про Билла Уолтона и Хемингуэя, как они познакомились во время войны через фотографа Роберта Капу. Билл работал военным корреспондентом Time и прыгал с парашютом, готовясь к высадке в Нормандии. Хемингуэй последовал его примеру. Оба участвовали в битве в Хюртгенском лесу в 1944 году. Хемингуэй спас жизнь Уолтону, вытолкнув его из грузовика, в котором оба ехали, за несколько мгновений до того, как машину атаковали с воздуха. После освобождения Франции они вместе выпивали за победу в баре «Ритц» в Париже. Уолтон наблюдал за крушением брака Хемингуэя вплоть до той самой ночи, когда знаменитый писатель явился в гостиничный номер к супруге голый, пьяный, с ведром на голове и колотил в дверь шваброй. Жизнь этих людей казалась такой масштабной, эпичной, написанной крупными мазками и яркими красками на огромном холсте. Мой отец отчасти тоже жил столь же широко и безрассудно.
Разговор перешел на конфликт в Индокитае. Я упустила нить беседы и просто наблюдаю за Джеком Кеннеди. Он в основном слушает. У него забавная манера задавать вопросы, но почти никогда не высказывать своего мнения. Его беспокойные пальцы тронут то воротник, то карманы, то волосы – это почти как нервный тик. Тема меняется, и теперь говорят о чем-то попроще. Билл Уолтон шутит, что на время Великого поста оставит работу в The New Republic и будет изучать абстрактный экспрессионизм, так как это самый подходящий язык для общения с послевоенным миром.
«От него исходит какая-то особенная беспечность, отстраненное сияние» – так я опишу Джека Кеннеди впоследствии в разговоре с Ли.
Он задает вопросы, из всех выуживает истории и мнения, пока воздух не сгустится и не разогреется, а сам сидит, вытянув ноги с некоторой детской неуклюжестью, которая кажется наигранной, но, возможно, таковой и не является.
Он одинок, как одинока я.
Эта мысль меня пугает.
– Что вы планируете делать в Сенате? – спрашивает Джека сестра Джона Уайта.
– Для начала надо туда избраться.
– Он победит, – говорит Уайт. – Люди хотят огня, новых идей, в которые можно верить.
– Говорят, мир погибнет в огне, – отвечает Кеннеди. Вокруг вежливо смеются.
– Одни говорят: мир погубит огонь, другие считают, что лед, – произношу я. Это из Роберта Фроста.
Он смотрит на меня и снова улыбается.
– Хорошее стихотворение. Правда, Джеки?
Перед тем как произнести мое имя, он делает небольшую паузу. По моему телу пробегает дрожь, и воздух в комнате становится еще плотнее.
Позже в тот же вечер, когда я ищу в сумке спички, ко мне подходит Джон Уайт с зажигалкой.
– Вы необыкновенная, – говорит он, защелкивая крышку зажигалки. – Но эту игру с Джеком Кеннеди не в силах выиграть даже вы.
– Я не участвую ни в каких играх.
– Ах, Джеки, хорошо бы, если так.
Я выдыхаю и бросаю взгляд на диван, где все еще сидят Пэтси и Билл Уолтон и беседуют с Джеком. Он кивает, слушает, но не отводит глаз от меня. Когда видит, что и я смотрю на него, улыбается – такой же взгляд у него был, когда я только вошла в этот дом, как будто мы заговорщики и тайно затеваем что-то замечательное.
Около полуночи я снова качу по Чейн-бридж, возвращаясь к матери. Медленно въезжаю по ведущей к дому дорожке. Гравий скрипит под колесами, особняк выплывает из-за деревьев. Я прохожу в кухню, делаю себе яичницу-болтунью, съедаю ее, стоя у разделочного столика, и заливаю сковородку водой, чтобы она отмокла. Усталости я не ощущаю, но поднимаюсь на второй этаж в свою спальню. На лестничном пролете я почти спотыкаюсь о сноп лунного света. Он заливает безмолвную землю, поля и холмы, бледные лучи проникают через окно, скользят по потолку и переходят на пол, как будто ночь разобрала все сущее на части, расчленила и разбросала по углам.
– Мне очень хочется поболтать, – говорю я, когда Джон Уайт появляется у моего рабочего стола в редакции. – Но давайте в другой раз. Я опаздываю.
– Да ладно, – возражает он. – Давайте посмотрим, какие вопросы вы сегодня предложите людям на улице.
– Блокнот уже в сумке, – пытаюсь протестовать я. Но он берет со стола черновик и читает вслух первые несколько строк:
– Считаете ли вы себя нормальным? Когда вы впервые поняли, что женщины – не слабый пол? Жена – это роскошь или необходимость?
Затем он продолжает про себя, а ближе к концу улыбается.
– Влияет ли внешность кандидата на ваши предпочтения на выборах? – читает он медленно. – И последнее, но не менее значимое: Ирландский писатель Шон O'Фаолейн утверждает, что ирландцы не искусны в любви. Вы согласны с этим утверждением?
Он кладет листок на стол.
– Я заметил перемены, – констатирует Джон.
Я молча смотрю на него.
Уайт качает головой:
– Ему не нравится быть одному, Джеки. Он окружает себя друзьями и родственниками. Hо при этом не может находиться рядом с одним и тем же человеком более нескольких часов. На женщин он смотрит как охотник на добычу, однако иногда уважает девушек определенного типа. В этом и его сила, и его слабость. Он придет ко мне снова в следующий четверг.
– Мне надо идти, я должна быть у Капитолия в одиннадцать.
– Вы свободны в четверг?
– Нет.
– Его недооценивают, но это не должно сбить вас с толку. Я вам как-то говорил: если он чего-то хочет, то будет отчаянно добиваться своего.
Я указываю на среднюю пуговицу его твидового пиджака.
– Она болтается на одной нитке, Джон. Оторвите ее, а то потеряете.
Бросаю карандаши в ящик стола, закрываю его, потом снова открываю и достаю два.
– Он вам нравится, – говорит Уайт.
– Я помолвлена, Джон.
– Хорошая партия, но слишком скучная для такой девушки, как вы.
– Нехорошо так говорить.
– Вам нравится Джек Кеннеди.
– Я ценю его пытливый, вечно ищущий ум.
– Похожий на ваш.
– Мы совсем не похожи, Джон. Если бы мне надо было изобразить такой тип мужчины, я бы нарисовала маленькое тело и огромную голову. Мне пора идти.
– Так что насчет четверга?
– Я очень занята в четверг.
– Джеки Бувье, вы лжете.
– Honi soit qui mal y pense, – отвечаю я.
– Что это значит?
– Пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает.
Я чуть не ухожу без фотоаппарата. Улыбаюсь Джону Уайту, возвращаюсь к столу и укладываю камеру в сумку.
Выходя из здания, слышу вслед свист и улюлюканье. Это два парня с четвертого этажа: один рыжий, а у второго мальчишеское безусое лицо. Поднимаясь по лестнице, они перегибаются через перила и наблюдают за мной.
Я не иду к Джону Уайту в четверг. Джонни Хастед приезжает из Нью-Йорка ненадолго – короткая командировка в Вашингтон. Мы ужинаем вместе, а на следующее утро я везу его в аэропорт. Льет ливень. Дворники смахивают все краски мира то вправо, то влево. По дороге я говорю, что надо бы перенести свадьбу. Он спрашивает, что я имею в виду под «перенести». Мы доезжаем. Не заглушив мотора, я выхожу из машины попрощаться с ним. Он поднимает воротник плаща, чтобы защититься от дождя, надевает шляпу.