Весной 1913 года в жизни Джека Рида произошло событие, разом оборвавшее ее прежнее безмятежное течение: в салоне Мэбел Додж он встретился с человеком необыкновенным.
Как обычно, в тот вечер гостиная была заполнена самой разношерстной публикой. Во всех уголках то вспыхивали, то затихали страсти. Кто-то нараспев читал белые стихи, кто-то импровизировал на фортепьяно. Переходя от одной группы к другой, хозяйка умело и деликатно дирижировала собранием. Уютно примостившись в мягком кресле, Рид думал о чем-то своем, машинально перелистывая взятую наугад с полки книгу.
И вдруг по залу пронеслось: «Приехал Билл Хейвуд». И сразу все заговорили — с подчеркнутой независимостью, неестественно оживленно. Так бывает всегда, когда люди толпы, великосветской или уличной, хотят скрыть острый интерес к чему-то будоражащему, но, в сущности, далекому и непонятному. Риду случалось видеть нечто подобное в вагонах поездов дальнего следования, когда среди пассажиров вдруг узнавали чемпиона по боксу или знаменитую актрису.
Но человек, своим появлением внесший сумятицу в салон Мэбел Додж, не был ни чемпионом по боксу, ни популярной актрисой, ни модным баптистским проповедником, ни поэтом со скандальной славой. И все-таки его действительно знала вся Америка.
Он был рабочим лидером.
Уже своей внешностью Хейвуд поразил воображение Рида. Это был мужчина огромного роста и богатырского сложения. Дешевый пиджак, явно купленный в магазине готового платья, едва сходился на могучем торсе. Грубое, словно вырубленное неуклюжим топором деревенского плотника, лицо Хейвуда было испещрено шрамами. На месте правого глаза — черная повязка. Одно ухо будто кто-то оторвал, а потом не очень умело пришил на место. (Так оно и было на самом деле. Хейвуду его оторвали, когда он один ввязался на улице в драку с шестью полисменами. Потом ухо пришил в участке полицейский врач. По лаконичным словам самого Билла, на это потребовалось всего семь стежков…)
Хейвуд стоял в дверях, весело буравя присутствующих своим единственным глазом. В кругу этих, в сущности, совершенно чуждых ему людей он и не думал теряться.
Мэбел поспешила к нему навстречу, подхватила под руку, оживленно затараторила:
— Леди и джентльмены, позвольте представить вам мистера Вильяма Хейвуда, впрочем, более известного под именем Большого Билла…
Джек не заметил, как встал со своего кресла, как сунул куда-то забытую вмиг книгу, как очутился возле Хейвуда.
Не только он, все присутствовавшие прекрасно знали необычайную жизнь этого человека, чье имя, сопровождаемое тысячью проклятий, не раз попадало на страницы газет. Президент Рузвельт однажды назвал его «нежелательным гражданином».
Долгие годы Билл Хейвуд, сам горняк с девяти лет, был руководителем Западной федерации горняков, одной из самых боевых организаций рабочих. Он провел десятки стачек, во время которых нередко в ход пускалось оружие.
Потом Хейвуд создал знаменитый союз «Индустриальные рабочие мира», и предприниматели совершенно потеряли всякий покой. «Уоббли»[5], как называли членов ИРМ, буквально наводили ужас на промышленников, ибо излишком христианского смирения они не отличались.
В 1906 году Хейвуда упрятали в тюрьму, и очень основательно, по обвинению в организации убийства бывшего губернатора штата Айдахо Стюненберга. На самом деле Стюненберга взорвал самодельной бомбой профессиональный провокатор Гарри Орчард, который на следствии показал, что якобы сделал это по заданию Хейвуда за двести пятьдесят долларов. Многие видели, что «дело Хейвуда» — сплошная полицейская «липа», но понимали и то, что пеньковая петля уже достаточно плотно охватывала шею Большого Билла.
Процесс Хейвуда стал сенсацией. Страна бурлила. Ежедневно Билл получал в тюрьме несколько мешков писем. Волна митингов протеста прокатилась по всему миру. На демонстрации вышли сотни тысяч рабочих. В Бостоне на митинге двести тысяч человек поклялись оторвать головы палачам Хейвуда, если его приговорят к смерти. Жюри не решилось вынести обвинительный вердикт, и Билла выпустили на свободу. Повсюду его приветствовали, как героя.
Вот с этим-то человеком и познакомился Джек Рид в фешенебельном салоне Мэбел Додж.
В тот вечер Хейвуд рассказывал о грандиозной стачке, разразившейся в Патерсоне, штат Нью-Джерси, прямо под боком у Нью-Йорка. Патерсон, центр шелковой промышленности Америки, по словам Билла, был выстроен на зараженных москитами болотистых низинах и представлял собой мрачное скопление фабрик и красилен, на которых работало двадцать пять тысяч рабочих, преимущественно итальянцев. В городе не было ни одной травинки: все выжигали ядовитые испарения, круглые сутки витавшие над Патерсоном. Условия труда текстильщиков не поддавались описанию, условия жизни — тоже.
Хейвуд говорил очень спокойно, сдержанно, даже в драматических местах не повышая свой глуховатый голос. Но перед глазами Рида встала картина из Дантова ада: изможденные, оборванные люди, занятые изнурительным трудом в клубах ядовитого зеленого дыма…
— Но все же стачка — это ужасно, — нерешительно сказал он, — ведь у них есть семьи. Вы говорите, что двадцать пять тысяч рабочих бастуют уже несколько месяцев, и все это время им никто не платит. Неужели нельзя найти каких-нибудь путей к соглашению с предпринимателями?
Хейвуд только зло хмыкнул, резко бросил витую серебряную ложечку в тонкую фарфоровую чашку.
— Эти собаки пойдут на соглашение с рабочими, разве лишь разразится второй всемирный потоп. И то постараются оттягать себе лучшие места в ковчеге старикашки Ноя. Мы объявили мирную стачку, а они в нас сразу — пули. Полиция в первый же день открыла пальбу по митингу. Одного рабочего убили. Его звали Валентино Модестино, и он был еще совсем мальчишкой. Войну начали они, а не мы.
Но Рид не сдавался. Он ринулся в спор.
— А как же Американская федерация труда? Я слышал, что она умеет находить пути к соглашению. Рабочие от этого только выгадывают.
Поначалу Хейвуд ничего не ответил. Он просто смотрел на собеседника. От этого пристального, словно сожалеющего, взгляда Риду стало неловко. Наконец Хейвуд ответил, в полной мере воспользовавшись тем обстоятельством, что к их беседе не прислушивалась ни одна женщина:
— Эти шелудивые псы из АФТ затыкают рабочим рты объедками с хозяйского стола, а сами с потрохами продают их предпринимателям. Кого-кого, а их босса Гомперса я знаю как свои пять пальцев. Видели бы вы этого ожиревшего карлика с головой в плешинах, словно у больного глистами. Это человек с лживой речью и сердцем, полным лицемерия… Хотел бы я посмотреть, как бы он стал защищать человека, попавшего в руки палача…
В разговоре с Хейвудом Рид чувствовал себя в роли школьника. Ревниво вспомнил, что, судя по сообщениям газет, Хейвуд никогда не ходил даже в начальную школу. Впоследствии он узнал, что это правда, которая, однако, ничуть не мешала Хейвуду знать на память всего Шекспира.
Рид, странствуя в портовых районах, часто сталкивался с рабочими — вернее, с теми несчастными бездомными, которых по наивности принимал за настоящих пролетариев. Он глубоко сочувствовал этим людям, барахтающимся на самом дне жизни и не имевшим сил оттуда подняться. Он видел, что общество несправедливо к ним, но не мог и представить, что они способны к какой-либо борьбе.
По-видимому, Хейвуд, утверждая, что пролетарии сами завоюют свою свободу, имел в виду каких-то других рабочих, не тех, которых знал он, Рид.
Джеку не раз приходилось встречаться с представителями физического труда. Но он никогда не был ни на одном заводе. Во время своих скитаний по городу Джек часто разговаривал с шоферами, матросами, мойщиками окон, носильщиками о жизни. Если собеседник зарабатывал прилично, то он, как правило, делился планами перебраться на новую квартиру, купить хороший костюм, если повезет и дальше — открыть собственное дельце. Если зарабатывал плохо — клял на чем стоит весь божий свет и мечтал перебраться куда-нибудь в другое место.
И никто никогда не говорил ему ни о какой борьбе.
Рид, конечно, много читал о социализме, еще с гарвардских времен. Много говорил и спорил о нем, но только с людьми своего круга. Выглядел этот социализм довольно заманчиво, но так же зыбко и неубедительно, как рай в устах бродячих проповедников. К тому же Рид вообще не склонен был воспринимать чужие идеи, раньше чем жизнь не пропускала его через одну из своих медных труб.
Когда Хейвуд рассказывал о стачке текстильщиков, Джек сразу возгорелся к ним симпатией. Но в первую очередь он почувствовал жалость при мысли о тех лишениях, которые им предстоит перенести во время забастовки. Теперь он боялся, что Хейвуд его неудачные слова примет за осуждение стачечников.
Сбиваясь и горячась, он выложил все это Большому Виллу. Тот довольно ухмыльнулся, дружески пожал Риду руку своей ручищей и торжественно заявил: он ни минуты не сомневался, что имеет дело со стоящим человеком, у которого лишь много путаницы в голове. По его, Хейвуда, мнению, самый лучший способ для Джека избавиться от буржуазных бредней — это приехать самому в Патерсон и посмотреть все собственными глазами.
Хейвуд мог этого не прибавлять. Рид уже и сам для себя твердо решил непременно приехать в этот, судя по услышанному, богом проклятый городишко.
Большой Билл был тертым калачом и насквозь видел Джека. Прямой и задиристый Рид ему понравился, к тому же он прекрасно знал, что в кармане у этого парня — одно из самых острых перьев в Америке. Хейвуд читал кое-что из написанного Ридом и чувствовал, что того надо лишь чуть-чуть повернуть лицом к событиям классовой борьбы. Остальное сделает сама жизнь.
Хитрый и лукавый боец, Билл умело раззадорил Джека, вызвал его на откровенность и добился того, чего хотел, — обещания приехать в Патерсон. Буржуазная печать распускала о забастовщиках чудовищную клевету. Правдивая статья об истинном положении вещей, написанная таким блестящим журналистом, как Джон Рид, принесла бы стачке неоценимую пользу. А из парня толк выйдет — уж кто-кто, а Большой Билл редко ошибался в людях. Он был доволен результатами вечера: Джон Рид стал, быть может сам еще того не сознавая, его союзником.
Шесть часов утра 28 апреля. Моросит мелкий холодный дождь. По унылой и мрачной улице Патерсона медленно бредет красивый молодой человек. Он хорошо одет, слишком хорошо для этого убогого района. Но он не похож на светского франта, совершающего утренний моцион после бессонной ночи. Да и что делать здесь молодому человеку из общества? Юные наследники лучших семей города предпочитают проводить свободное время в Нью-Йорке.
Молодой человек следует своим путем. Его широко раскрытые глаза, светлые и внимательные, запоминают все: длинные низкие здания шелкоткацких фабрик и красилен, ряды многоквартирных деревянных домов, угрюмых рабочих в пальто с поднятыми воротниками, полисменов с дубинками под мышками (они ходят парами).
Молодой человек отмечает про себя: «Полисмены злые, небритые, с мутными глазами. Девять недель стачки, очевидно, довели их до полного изнеможения».
Он идет дальше. Да, Билл Хейвуд был прав, когда предупреждал его, что в Патерсоне идет война. Теперь он и сам убедился в этом. Хейвуд прав и в другом: к насилию прибегает только одна сторона — фабриканты и их слуги, полисмены и наемные бандиты. Они избивают беззащитных людей, топчут их лошадьми, расстреливают.
Городской судья всецело на стороне предпринимателей и послушно выполняет их волю. Уже свыше двух тысяч стачечников упрятано им за решетку.
Рид покраснел при воспоминании о своем мальчишеском споре с Хейвудом. Впрочем, нет худа без добра. Не будь того разговора у Мэбел, он бы не попал сюда, не открыл бы целого мира, о существовании которого раньше и не подозревал.
В первый же день по приезде в Патерсон Рид вместе с Хейвудом оказался на митинге. В чахлом, отравленном газом лесочке за окраиной города собралось не меньше двадцати тысяч человек. Никогда раньше Джеку не приходилось видеть такого скопления мужчин и женщин, столь единодушных в своем стремлении добиться общей цели. Они были плохо одеты, на худых, землистых лицах лежала печать недоедания и тяжелой, вредной работы. Рид убедился, что их решимость стоять до конца не была навязана кем-то извне, а порождена самой жизнью.
Почти все собравшиеся держали в руках маленькие национальные флажки с надписью:
Мы украшены флагами,
Мы живем под флагом,
Мы умрем под флагом,
Но мы не желаем подыхать с голоду под флагом!
Билл объяснил Риду, что в первые дни стачки владельцы фабрик увешали американскими флагами весь город и подняли в печати провокационную кампанию, обвиняя стачечников в отсутствии патриотизма. Флажки в руках рабочих были ответом на этот трюк предпринимателей.
Неожиданно для самого себя Рид произнес сбивчивую, но пламенную речь. Он очень волновался и потом никогда не мог вспомнить содержания своего первого политического выступления. Но говорил искренне и, по-видимому, то, что надо, так как митинг приветствовал его овацией.
Потом, осененный вдохновением, Джек взобрался на ограду шаткой трибуны и запел революционную песню. Сначала к нему присоединилось лишь несколько нестройных голосов, но энергичный взмах рукой — и знакомую песню подхватили тысячи людей.
…Часам к восьми утра Рид очутился около линии пикетчиков. Их число все возрастало. Прибывали и полисмены. Дождь усилился. Джек попросил разрешения у какого-то мужчины постоять под навесом на крыльце его дома. Получив согласие, он поднялся по ступеням. Здесь уже торчал дюжий полисмен.
Подозрительно оглядев Рида с головы до ног, полисмен незамедлительно предложил ему убираться к дьяволу. Так с Джеком блюстители порядка еще не разговаривали: дорогой костюм обычно достаточно надежно охранял от их грубости.
Недоуменно пожав плечами, Джек сказал, что владелец дома разрешил ему стоять здесь.
Полисмен взорвался:
— Делай, что я говорю тебе! Убирайся, да поживее!
— И не подумаю! Если я нарушил закон, то арестуйте меня!
После короткой словесной перепалки полисмен схватил Рида за руку и ловким профессиональным приемом закрутил ее за спину. Джек было рванулся, но жгучая боль, как током, поразила плечо. Раньше чем молодой журналист успел опомниться, его мгновенно втолкнули в кузов полицейского грузовика.
По пути в управление полисмены осыпали Рида грязными ругательствами. Послушав несколько минут своих спутников, Рид язвительно заметил, что они повторяются. К его изумлению, эту фразу позднее на суде ему поставили в вину!
После краткого допроса Рида заключили в крохотную камеру, четыре на семь футов, в которой уже находились девять арестованных пикетчиков. Их держали здесь без воды и пищи уже двадцать два часа!
Среди арестованных был Карло Трéска, один из руководителей стачки. Рид обратился было к нему с расспросами, но осторожный Трéска не стал беседовать с незнакомым ему человеком.
Рид осмотрелся. Скудную обстановку камеры составляла единственная железная койка, подвешенная на цепях к стене, и грязная открытая параша в углу. Койку уступили семнадцатилетней девушке, остальные арестованные сидели прямо на полу, покрытом слоем отвратительной липкой жижи. Сквозь никогда не мытые зарешеченные окна с трудом пробивался слабый дневной свет. Смрадный, нечистый воздух застревал в горле.
Рид отнесся к аресту стоически. Верный своей беспокойной профессии, он давно приучился извлекать пользу из любой ситуации, в которую ему приходилось попадать. Что ж, по крайней мере он познает на собственном опыте, что такое тюрьма.
Рид с интересом приглядывался к соседям. Больше всего его поразило, что никто из задержанных рабочих не собирался предаваться унынию, даже девушка, почти еще ребенок.
Через некоторое время из коридора послышался оглушительный шум. Заключенные приподнимали железные койки и с грохотом, напоминающим пальбу из пушек, ударяли о гулкие металлические стены.
— Да здравствует ИРМ! — разнесся чей-то возглас, и вся тюрьма откликнулась громким «ура».
— Да здравствует стачка!
— Ура!
— Да здравствует Большой Билл!
— Ура!
Так продолжалось несколько часов.
Наконец Рид предстал перед главным судьей города — Кэрролом. Джек хорошо знал нравы полицейских судей, он достаточно нагляделся на этих неумолимо-жестоких чиновников еще в Нью-Йорке и ничего хорошего для себя не ждал. Так оно и вышло.
Полисмен Маккормак, который арестовал Рида, выступая в качестве свидетеля, преподнес судье такое сплетение лжи, что Джек даже позавидовал его буйной фантазии.
Уперев в Рида жестокий взгляд умных холодных глаз, Кэррол задал лишь один вопрос:
— Профессия?
— Поэт.
Не поведя и бровью, словно ему приходилось отправлять поэтов за решетку ежедневно, Кэррол стукнул судейским молотком по столу и объявил приговор:
— Двадцать суток!
Так Рид оказался в окружной тюрьме. По счастливому совпадению, если только подобное выражение применимо к подобной обстановке, его поместили в камеру, где в числе восьмидесяти стачечников уже сидел арестованный ранее Вильям Хейвуд. Во всяком случае, благодаря этому совпадению Рид оставил нам изумительный по выразительности и силе портрет Вильяма Хейвуда.
«Посредине камеры, окруженный тесной толпой низкорослых людей со смуглыми лицами, возвышался Большой Билл — Хейвуд. Его огромные руки двигались в такт словам. Широкое с резкими чертами лицо Хейвуда, испещренное рубцами и шрамами, было словно высечено из камня. Оно излучало спокойствие и силу. Арестованные забастовщики — один из многочисленных маленьких отрядов, отчаянно сражавшихся в авангарде трудящихся, — оживали и набирались сил при одном лишь взгляде на Билла Хейвуда, при звуке его голоса. Вялые лица, помертвевшие от разъедающей рутины повседневной работы в лишенных солнца мастерских, озарялись надеждой и пониманием».
Заметив Джека, Хейвуд крепко пожал ему руку и поздравил с первым крещением.
— Ребята, — сказал Билл, указывая на журналиста, — этот человек хочет знать все о событиях.
Рассказы посыпались как из рога изобилия. Все рабочие в камере были арестованы за участие в «незаконных сборищах». Среди присяжных, перед которыми они предстали, не было ни одного рабочего. Зато были четыре владельца фабрик.
То, что увидел Джек в окружной тюрьме, превосходило все, что он мог представить, даже побывав уже в предварительном заключении. Судя по всему, власти не считали заключенных за людей и тем более за граждан демократической страны, обладающих конституционными правами.
У одного несчастного были на ногах язвы, а тюремный врач лечил его таблетками с сахаром «от нервов». Семнадцатилетний мальчик без приговора суда содержался в лишенном солнца коридоре более девяти месяцев. Время от времени здание тюрьмы оглашал леденящий душу звериный вой человека, лишившегося рассудка, но тем не менее остававшегося в заключении.
За относительно короткий срок пребывания в тюрьме Джек несколько раз, что называется, по душам беседовал с Хейвудом. И после каждого такого разговора, он сам это чувствовал: в нем откладывалось что-то важное. Это казалось тем более удивительным, что Билл вовсе и не пытался агитировать молодого человека, наоборот, каждый раз зачинщиком выступал сам Рид.
Как-то Джек начал бурно возмущаться тюремными порядками, особенно тем, что власти попирают всякую законность. Хейвуд согласился с ним, но как-то вяло, словно речь шла о чем-то незначительном.
Рид удивился.
— Неужели вас это не возмущает, Билл?
Ответ был неожиданным.
— А чему тут удивляться? Ведь не для того они построили тюрьмы, чтобы откармливать нас яблочными пирогами.
Хейвуд рассказал Риду, что порядки в патерсоновской тюрьме отнюдь не исключение, есть тюрьмы, где к заключенным относятся еще хуже.
— Это нормальное явление, Джек. Их законы писаны не для нас — такова сущность всей системы. Поэтому я не возмущаюсь уже никакими пакостями, достаточно нагляделся на них. Я ненавижу всю систему.
— Но ведь есть же и среди привилегированных классов честные и мужественные люди! Мой отец, например, десять лет жизни отдал борьбе с хищениями государственных земель в Орегоне, и я горжусь им.
— Ну, а чего он добился? Уверен, что если в этом самом Орегоне и перестали воровать землю, то лишь потому, что уже разворовали всю до последнего акра.
Рид примолк: он уже и сам понял, что пример выбрал неудачно. С горечью вспомнил, как травили отца в последние годы его жизни. Уже без прежнего запала, а чтобы хоть как-то кончить разговор, спросил:
— Вы думаете, Билл, что права граждан нашей страны, дарованные конституцией, сама наша демократия на деле являются фикцией?
— Вот-вот, самое подходящее слово! — обрадовался Хейвуд. — И как это я сам до него не додумался?! Знаете, Джек, за всю мою жизнь меня лишь однажды арестовали действительно законно — я курил на вокзале в неположенном месте. Больше не припомню. А меня, слава богу, сажали, случалось, в месяц по два раза.
Рид больше не пытался спорить, да и нужды в том не было. В эти дни ему вообще пришлось изрядно поломать голову над многими проблемами, и кое-какие из них он решил правильно.
Однажды к нему подошел молодой итальянец с газетой и показал на две статьи. Одна была под заголовком «Американская федерация труда надеется на следующей неделе прекратить забастовку», другая — «Социалисты Нью-Йорка отказываются помогать забастовщикам Патерсона».
Парень был в недоумении.
— Вы образованный человек, — обратился он к Риду, — объясните мне. Я социалист, я состою в профсоюзе. Я бастую вместе с ИРМ. Социалисты говорят: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» АФТ говорит: «Все рабочие, сплотитесь!» Каждая из обеих организаций говорит: «Я защищаю рабочий класс». Ладно, говорю я, я и есть рабочий класс. Я объединяюсь и бастую. Тогда они мне говорят: «Нет, ты не должен бастовать». Что это? Я не понимаю. Объясните мне.
Рид ничего не мог объяснить. Он ответил молодому рабочему так, как думал сам:
— По-видимому, значительная часть Социалистической партии и АФТ забыла о классовой борьбе и, как видно, увлеклась забавной игрой по всем правилам капиталистического общества под названием «Чур, чур, кто имеет право голоса».
Рида освободили досрочно, но отнюдь не за хорошее поведение и тем более не из гуманных соображений.
Просто-напросто шериф Рэдклифф, узнав, что в тюрьме сидит нью-йоркский газетчик, понял, что ему нужно как можно быстрее от него избавиться. Он лично явился в камеру и без лишних объяснений приказал:
— Где тут этот сукин сын, писака? Выметайтесь!
— Но я осужден на двадцать суток, — возразил Рид.
— А я говорю, выметайтесь! — прорычал шериф. — И поживее, пока я не свернул вам шею!
Как видно, в Патерсоне людей освобождали так же «демократично», как и сажали. Рида провожали как своего: дружески хлопали по плечу, теребили за рукав, горячо пожимали руку.
— Вы выходите на волю, — говорили ему на прощание. — Это хорошо. Мы рады за вас. Скоро и мы будем свободны и обязательно вернемся в пикеты.
Рид приехал в Нью-Йорк со смятенной душой. Какая-то часть его сердца, и весьма значительная, осталась в Патерсоне. Все былые интересы отошли на второй план. Салон, спектакли, музыка, даже собственная поэзия утратили свое очарование. Он уже не мог возвратиться к тому, чему совсем недавно отдавался с таким упоением. Прежние грезы о литературной славе вызвали теперь у него лишь краску стыда. И в то же время мысль о том, что, быть может, следует порвать с привычным миром, сойти со стелющейся перед ним розами стези к успеху, пугала, ввергала в состояние мучительной растерянности.
В конце концов, так и не порешив с терзающими его сомнениями, Рид попросту махнул на них рукой и ринулся с головой в пучину практических дел. Их мерилом был бастующий Патерсон.
Джек оставил свою работу помощника редактора «Америкэн мэгэзин» и занялся стачкой. Теперь, когда Рид своими глазами увидел угнетателей-фабрикантов, увидел, как они грабят и притесняют рабочих, как сводят их в могилу каторжным трудом в условиях, которых не вынесла бы и собака, теперь он не мог дезертировать.
Джек развил кипучую деятельность. Не проходило недели, когда бы он не выезжал в Патерсон, невзирая на то, что полиция запретила ему там появляться. Он наносил обычно безрезультатные визиты влиятельным лицам, убеждал редакторов газет и журналов, увлеченно рассказывал о забастовке каждому, кто только соглашался его выслушать. Иногда он даже не спрашивал такого согласия. Самым счастливым для него теперь был тот день, когда ему удавалось любым путем раздобыть сотню долларов в пользу семей бастующих.
В Патерсоне он часто встречался с Хейвудом, которого выпустили из тюрьмы под залог, и с Элизабет Герли Флинн, одной из руководительниц забастовки. Элизабет было всего двадцать три года, но уже тогда она выделялась замечательным талантом организатора и агитатора. За два года до этого Элизабет вместе с Биллом участвовала в знаменитой стачке текстильщиков в Лоренсе.
— Видел бы ты ее, — рассказывал один из рабочих Джеку, — когда она выступала у нас на митинге. Молодая, голубоглазая, с лицом цвета белой магнолии, как это бывает у ирландцев… По присутствующим словно огонь пробегал… Чувствовалось что-то мощное, делавшее освобождение народа возможным.
Примерно в середине мая Рид загорелся идеей поставить грандиозный спектакль о событиях в Патерсоне. Он ринулся к нью-йоркским друзьям.
— Это будет феерическое зрелище, — возбужденно развивал он свой план в салоне Мэбел Додж. — Мы устроим его на огромной арене, профессиональных актеров не будет, выступят только рабочие, они будут играть самих себя. Сбор пойдет в пользу бастующих.
Идея пришлась вполне по вкусу нью-йоркской богеме. Еще бы, это станет событием для Нью-Йорка, революцией в театре! Добрая сотня артистов, художников, декораторов с энтузиазмом изъявила желание немедленно приступить к подготовке представления.
Рид засел писать сценарий будущего спектакля. Никогда еще он не работал с таким напряжением. Случалось, что он не ложился в постель по двое суток подряд, иногда попросту засыпал прямо за письменным столом. Дело двигалось медленно: в сущности, он слишком еще поверхностно знал рабочую жизнь, и Билл Хейвуд один за другим отвергал его проекты.
Наконец Рид написал сценарий, который удовлетворил всех. Спектакль решено было поставить в самом большом зале Нью-Йорка на Мэдисон-сквер-гарден. Мэбел Додж, Эд Хант, Джесси Эшли, Эрнест Пулл предлагали самые фантастические проекты оформления. Но все они требовали серьезных затрат, а денег-то как раз не было. Когда подсчитали все, что удалось собрать, оказалось, что суммы хватит лишь, чтобы снять помещение на одну ночь.
Решено было просто сделать над зданием гигантскую надпись из красных лампочек: «Индустриальные рабочие мира». Вместе со знаменитым впоследствии театральным художником Бобби Джонсом Джек нарисовал исполинский плакат: героическую фигуру рабочего на фоне фабрики и дымовых труб. Плакат водрузили над сценой.
Среди всех этих хлопот и треволнений Джек каким-то чудом умудрялся выкраивать время, чтобы ездить в Патерсон, где он репетировал с рабочими.
Спектакль назначили на 7 июня. И тут появились новые заботы. Шериф Джулиус Харбургер запретил по ходу спектакля петь «Марсельезу». С большим трудом Джек добился, чтобы судья отменил это распоряжение. Шериф все же предупредил:
— Пусть кто-нибудь хоть пикнет что-либо неуважительное к флагу! Я прикрою спектакль так живо, что никто и дохнуть не успеет…
В день представления, после полудня, тысячи стачечников прибыли из Патерсона в Нью-Йорк. За несколько часов до начала улицы, прилегающие к Мэдисон-сквер, были уже запружены людьми. Повсюду синели полицейские мундиры.
Неожиданно в толпу словно высыпал кто-то горсть мальчишек-газетчиков. Размахивая над головой пачками газет, пронзительно выкликая заголовки, они устремились в людскую гущу. Газеты брали нарасхват. Заголовок одной из статей гласил: «Спектакль представляет борьбу между рабочим классом и капиталистами под руководством ИРМ… Это конфликт между двумя социальными силами».
Зал волновался. Кто только не пришел на спектакль! Одни, чтобы выразить симпатию и поддержку, другие — излить злобу и ненависть. Все же среди зрителей преобладали рабочие. Временами то тут, то там вспыхивала потасовка.
Первая сцена показывала фабрики на полном ходу. Рабочие гуляли по улицам (прямо в центре аудитории), некоторые напевали песенки, другие читали газеты. У каждого в руках была корзинка или сверток с завтраком. Молодой итальянец весело перебирал струны гитары. Раздался гудок, и улицы опустели — все ушли на работу. Загрохотали станки. Вдруг раздались голоса: «Стачка, стачка!» Рабочие выбегали толпами из фабричных ворот.
Во втором действии фабрики были мертвы, ни огней, ни шума. Появились рабочие пикеты. Они пели песню стачки. Вдруг без всякого предупреждения на них напала полиция. Раздались выстрелы. Один из пикетчиков упал замертво. Его унесли.
Следующая сцена — похороны убитого пикетчика. Через зал пронесли гроб, за ним следовали стачечники и пели похоронный марш. Гроб поставили на середине сцены, и каждый рабочий опустил на него зеленую ветвь и красную гвоздику. К нему подошли Элизабет Флинн, Карло Трéска и Билл Хейвуд, и каждый произнес речь, как если бы все происходило в действительности на похоронах Валентино Модестино в Патерсоне. Они призывали стачечников бороться до тех пор, пока не будет свергнуто проклятое иго эксплуатации и рабочие не вступят во владение тем, что принадлежит им по праву.
В последнем действии изображался митинг в Патерсоне, на котором к рабочим обратился с речью Вильям Хейвуд. Большой Билл говорил так серьезно и так сильно, как только может говорить человек, вложивший в слово душу и вдохновленный тысячами сочувствующих слушателей.
Представление окончилось общим пением «Интернационала». Зал бушевал…
Впечатление от спектакля было ошеломляющим. Радикалы приветствовали его как великое новшество в театральном искусстве. Газеты публиковали панические статьи, словно Нью-Йорку угрожала бубонная чума. Они вопили, что спектакль устроила подрывная организация, оппозиционная по духу и антагонистическая по действиям тем силам, которые создали Америку. Некоторые газеты требовали по доброму американскому обычаю вымазать в смоле и вывалять в перьях людей, призывающих к анархии и разрушению государства.
Рид сиял, как только что отчеканенный серебряный доллар. Он говорил Мэбел Додж:
— Хоть мы и не получили ни цента прибыли, все же я доволен. Мы показали Нью-Йорку, что предприниматели выжимают из рабочих все, что могут, и допускают существование огромных масс несчастных безработных для того, чтобы удерживать заработную плату на самом низком уровне. Мы показали, что все силы и средства государственного аппарата находятся на стороне имущих и используются против неимущих.
Мэбел осторожно спросила Джека, что он намерен делать дальше. Но этого он не знал и сам. Он чувствовал за собой еще один долг: написать о стачке правдиво — и выполнил его. Из-под его пера родился великолепный очерк, лучшее из всего, что он до сих пор написал. Очерк назывался «Война в Патерсоне».
По совету Стеффенса Рид отнес очерк в толстый либеральный журнал «Метрополитен», достаточно популярный и пользующийся хорошей репутацией. Это было одно из самых любопытных изданий в Америке. Принадлежал журнал мультимиллионеру Гарри Витни, а издавался другом владельца Джеймсом Вигемом.
В тот период своего существования, когда непримиримые противоречия еще не привели «Метрополитен» к неотвратимому краху, он считался чуть ли не социалистическим, печатал Джека Лондона, Теодора Драйзера, Девида Герберта Лоуренса, Джозефа Конрада, Редьярда Киплинга, публиковал ядовитые рисунки Арта Юнга.
Один из редакторов «Метрополитен», Карл Хови, впоследствии так описал первый приход Рида в журнал:
«В маленькой комнатушке клетушке стоял высокий человек без шляпы — он предпочитал стоять, когда говорил или слушал. Сам он говорил мало. У него было бледное, решительное лицо, а во всем его облике светилось нечто такое, что можно было бы назвать лучезарным спокойствием… Вцепившись в рукопись и не переводя дыхания, я стал говорить о его будущей работе. Я знал, что предлагаемая этим парнем статья так же мало похожа на подражание Стивену Крейну, который некогда был мастером репортажа, как и на модные «живописные» очерки. Такая статья напоминала порыв ветра, который налетел, чтобы выбить стекла в законопаченных окнах литературной рутины. В нем я увидел нового человека!»
Несмотря на радушный прием, Рид все же не отдал очерк в «Метрополитен». Журнал мог опубликовать «Войну в Патерсоне» лишь в июле. Это было поздно. Рид отнес очерк в «Мэссиз», где он и был напечатан сразу.
Кроме того, Рид написал сатирическую поэму, сразу завоевавшую популярность, под названием «Отель шерифа Рэдклиффа» — о прелестях патерсоновской тюрьмы.
И снова начались колебания. Конечно, события потрясли его. Но все же он не мог найти в себе силы, чтобы целиком отдаться рабочему движению. Как только Рид выполнил то, что полагал своим прямым долгом, он счел себя свободным.
Мать прислала ему тревожное письмо: уж больно страшные слухи доносились о ее сыне.
Джек с чистой совестью ответил ей, что он такой же рьяный социалист, как и поклонник епископата. «Я знаю, — писал он, — что мое дело — объяснять жизнь и жить этой жизнью, где бы то ни было — внутри рабочего движения или за его пределами».
Рид чувствовал себя слишком усталым, чтобы сделать выбор. Решив, что сейчас самое лучшее для него переменить обстановку, он уехал во Флоренцию, на виллу Мэбел Додж.
Ни до этой поездки, ни когда-либо после Рид не жил в такой роскоши. Потолок его просторной светлой комнаты был расписан в стиле XVI века. Бордюры шелковых обоев густо облепляла тяжелая позолота. В высокие окна буйно врывалось радостное итальянское солнце, и ветер доносил ласковые всплески прибоя. Вилла утопала в экзотической зелени. Олеандры, кипарисы, оливковые деревья надежно прятали ее от взоров случайных прохожих.
Здесь, как и всегда, Мэбел Додж окружала блестящая свита: артисты, художники, поэты. Дом был полон гостей.
Эгоистическая и расчетливая в своем стремлении брать от жизни только прекрасное, Мэбел умело и умно оберегала свой иллюзорный мир. Теперь, в последнем порыве молодости, она устремила все свои душевные силы и чувства на то, чтобы если не удержать, то хотя бы задержать возле себя на несколько лет Джона Рида. Не веря всерьез умом, что новое увлечение Рида — рабочим движением — сможет изменить в корне всю его судьбу, женской интуицией она все же смутно ощущала нависшую над ее счастьем опасность.
Шумная компания проводила время весело и расточительно. Одно за другим сменяли друг друга музыкальные и поэтические вечера, автомобильные поездки к памятникам старины, купания.
Временами Рид чувствовал себя почти счастливым, пока что-нибудь не напоминало об Америке.
Однажды гость — знаменитый театральный режиссер Гордон Крэгг с профессиональным интересом стал расспрашивать Джека о спектакле в Мэдисон-сквер-гарден.
Рид оживился, долго и увлеченно рассказывал о постановке, а потом неожиданно помрачнел, как-то сник и ушел к себе в комнату, скомкав беседу.
В другой раз, когда Мэбел и несколько ее верных «пажей» вели изысканный разговор о фугах Баха, он, ко всеобщему недоумению, без всякого повода взорвался и наговорил кучу грубостей.
Получив известие об окончательном поражении забастовки в Патерсоне, Рид стал чувствовать себя совсем скверно.
«Никогда в жизни я еще не был таким усталым», — писал он матери.
Рид все чаще и чаще вспоминал славные дни в Патерсоне, Большого Билла, пламенного и язвительного Карло Трéска, мечтательную и твердую Элизабет Флинн. «Мне нравится, что их всегда понимают рабочие, — писал он, — нравится их революционная мысль, смелость их мечты, нравится то, как воспламеняются необъятные толпы народа, воодушевленные их руководством. Это была подлинная драма, делавшая наглядной демократию в движении».
Теперь Рид свою поездку в Европу был готов считать дезертирством. В довершение всех бед он серьезно заболел.
Измученный физически и душевно, невзирая на уговоры Мэбел и друзей, Рид в сентябре, как только встал на ноги, поспешил вернуться в Америку.
В Нью-Йорке Джек узнал, что в журналистских кругах он уже считается полулегендарной фигурой — благодаря очерку в «Мэссиз». Но это открытие, ранее воспринятое бы с гордостью, совсем не обрадовало его.
В качестве одного из редакторов «Мэссиз» он окунулся с головой в пучину журналистских будней. Он по-прежнему много бродил по кварталам лачуг и трущоб. Результатом этих походов стал, должно быть, самый короткий рассказ Рида — «Еще один случай неблагодарности». Четыре странички машинописного текста явились горькой и злой сатирой на буржуазную филантропию.
И все же Рид не был еще душевно успокоен. Червь неудовлетворенности собой по-прежнему точил его.
Так продолжалось до тех пор, пока однажды ноябрьским вечером в его квартире не раздался телефонный звонок. Бесконечно знакомый, чуть хрипловатый голос Линкольна Стеффенса:
— Хэлло, Джек! Я предложил «Метрополитен» и «Уорлд» послать тебя их военным корреспондентом в Мексику. Поедешь?
Мудрый, добрый, лукавый Стеф! Он, как всегда, как никто другой, понял, что может исцелить его питомца.
Ехать в Мексику! Мятежную Мексику!..
«Джек встретил это предложение сдержанно, — вспоминал Карл Хови, — но не мог скрыть своего внутреннего волнения, пыла решимости, как бы просачивающихся через все поры.
Он был похож на жениха, которого ожидает совершенно новая, серьезная ответственность, хотя и радостная, многообещающая.
Он очень тщательно продумал детали своей экипировки. Наконец мы попрощались, и он, взяв револьвер, фотоаппарат и деньги, отправился в путь. Он был в приподнятом настроении, так как ему предстояло первое настоящее испытание»,