Освенцим-Биркенау, Треблинка, Майданек, Собибор, Хелмно — жуткие печи Катастрофы, открытые раны в смущенном сознании современного цивилизованного мира. Огонь в них не угас до конца, он питается антисемитами. Отблески этого пламени освещают то, что скрыто под хрупкими культурными надстройками.
Еврей несет это бремя прошлого во враждебную повседневность. Сам того не желая, он передает его своим детям. Вот рассказ о таких детях, печальная поэма в прозе, дурной сон, находящий свою реальность. Медленное погружение в холодное будущее, погребенное в настоящем, где только любовь и сила детей могут обеспечить выживание.
Не припомню, чтобы я спрашивала мать про вытатуированные цифры. Мы очень рано поняли, что спрашивать об этом не следует. Может, я или мой брат Саймон что-нибудь случайно сказали, когда были маленькими, и увидели боль на ее лице, а может, наш отец запретил нам спрашивать.
Разумеется, мы знали о цифрах. Иногда, в достаточно теплые дни, мать не застегивала верхние пуговицы блузки. Когда она наклонялась, чтобы обнять или поднять нас, мы видели цифры, вытатуированные на дюйм выше ее груди.
Когда я выросла, то наслушалась жутких историй про лагеря смерти и печи крематориев, о тех, кто вырывал золотые зубы у трупов, и о женщинах, которых насиловали солдаты и охранники, вопреки законам рейха. Я стала неоднозначно относиться к матери, говоря себе, что лучше бы умерла, нашла бы способ покончить с собой, но не испытывать страшное унижение и бесчестье. Я думала о том, что пришлось пережить моей матери, какие грехи отягощают ее память, что она сделала, чтобы выжить. Старый доктор однажды сказал мне: «Лучшие из нас умерли. Самые достойные, самые чувствительные». И я благодарила Бога за то, что родилась в 1949 году и не могла быть дочерью нациста-насильника.
Когда мне исполнилось четыре года, мы переехали в старинный дом в деревне. Отец стал преподавателем в местном двухгодичном колледже, отклонив предложения из Колумбийского и Чикагского университетов, зная, что матери там будет невыносимо трудно. Вокруг дома росли дубы и вязы, а также огромная плакучая ива, отбрасывавшая печальную тень на дом. Ранней весной на наш пруд прилетали немногочисленные гуси, чтобы передохнуть перед дальней дорогой. («Можно назвать этих птиц евреями, — сказал как-то отец. — Они летят на зиму в Майами». Мы с Саймоном представляли себе, как гуси лежат на пляже, намазав перья солнцезащитной мазью, и просят официантов принести лимонад. В коктейлях с соками и джином мы тогда не разбирались.)
Даже в деревне мать время от времени собирала чемоданчик и уезжала, обычно на неделю. Она говорила, что хочет немного побыть в одиночестве. Иногда она ехала в горы, в Адирондак, где у одной из моих теток был маленький домик, а то друг отца уступал ей свою хижину. Мама всегда уезжала одна и всегда в какое-нибудь удаленное место. Отец говорил, что это все «нервы», но мы с Саймоном думали, будто мама не любит нас и таким образом дает понять, что мы — нежеланные дети. Я всегда вела себя тихо и, когда мама отдыхала, ходила на цыпочках и говорила шепотом. Саймон реагировал более бурно. Некоторое время он мог сдерживаться, но потом начинал носиться по дому и орать, отчаянно стараясь привлечь к себе внимание, а то и бросался на батареи головой вперед. Один раз он с разбегу выпрыгнул в большое окно гостиной, разбив стекло. К счастью, сам он отделался легкими порезами и ушибами, но после этого случая отец затянул окна изнутри мелкой сеткой. Происшествие потрясло мать, несколько дней она бродила вокруг дома, всем телом содрогаясь от боли, а потом уехала к тете, на сей раз — на три недели. У Саймона башка была крепкая, когда он бился о батареи, то зарабатывал лишь шишки и слабую головную боль. А маму головная боль укладывала в постель на несколько дней.
Я смотрю в бинокль из окна башни, разглядываю лес. С такого расстояния озера выглядят лужицами. Я вижу пару, приплывшую на островок в лодке. Затем отвожу бинокль, чтобы не вторгаться в их частное пространство. Я завидую юноше и девушке, которые могут свободно, не боясь последствий, выражать свои чувства друг к другу. И это изъявление чувств не приводит к разрушению личности — как была разрушена моя. Не думаю, что кто-нибудь рискнет забраться в мои горы сегодня. Небо затянуто, перисто-кучевые облака гоняются друг за другом, на западе собирается дождь. Надеюсь, никто не придет. Вчера внизу устроило пикник какое-то семейство, и они вымотали меня. У одного мальчика разболелась голова, а другой маялся желудком. Я весь день глотала аспирин и пыталась унять тяжесть в животе. Очень надеюсь, что сегодня никто не появится.
Родители не посылали нас в школу до тех пор, пока мы не вошли в возраст, когда закон уже не позволял оставаться дома. Тогда нас записали в среднюю школу в маленьком городке. Желтый автобус забирал нас из дома. Я очень боялась и была рада, что мы с Саймоном близнецы и будем учиться в одном классе. Небольшое кирпичное здание школы выстроили совсем недавно. В первом классе нас было всего пятнадцать учеников. Старшеклассники ходили в эту же школу, я их боялась, поэтому облегченно вздохнула, узнав, что их классы занимают второй этаж, а мы учились на первом. Так что мы почти не видели их, разве что когда они проводили уроки физкультуры на улице. Сидя за партой, я видела их из окна и вздрагивала всякий раз, когда в кого-нибудь попадал мяч или кто-нибудь ушибался.
К счастью, я проучилась в школе всего три месяца, после чего отец наконец-то получил разрешение учить меня дома. Но и этих трех месяцев оказалось слишком много. Три месяца постоянной боли, бури эмоций… У меня трясутся руки и выступает испарина, когда вспоминаю об этом.
Первый день я проскучала. Дома мы с братом учились читать и считать с самого раннего возраста. На уроке я прикинулась дурочкой и делала все, что велел учитель. Саймон вел себя агрессивно, показывая, что все знает. Другие дети хихикали, перешептывались, показывали на нас пальцами. Кое-что я чувствовала, но меня это не слишком отвлекало. Тогда, в тот первый день в школе, я была не такой, как сейчас.
Перемена. Дети вопят, носятся, лазают по канату, качаются на качелях, подтягиваются на турниках, играют в баскетбол. Я пошла с двумя девочками на покрытый асфальтом участок двора, мы взяли мелок, и они научили меня играть в «классики». Я очень старалась не обращать внимания на синяки и шишки других школьников.
Гром грянул на перемене в конце второй недели.
Я хочу спокойствия, я хочу держаться подальше от легко передающейся боли. Не удивительно ли, думаю я отстраненно, что в нашей жизни ненависть, боль и страдания так легко распространяются и так часто ощущаются? Любовь и удовольствие редки, они — лишь тонкая накидка, неспособная защитить меня от жестоких ударов. А под сильной любовью всегда прячутся страх, ревность и ненависть.
Я опять играла в «классики», а Саймон и еще несколько ребят пришли посмотреть, как мы это делаем. Неожиданно подошли пятеро мальчиков постарше, класса из третьего или четвертого. Они начали дразнить нас.
— Грииин-баумы, — сказали они нам.
Мы обернулись, я при этом пыталась удержать равновесие, стоя на одной ноге, а Саймон сжал кулаки.
— Эстер Грииин-баум. Саймон Грииин-баум, — повторяли они снова и снова, коверкая нашу фамилию.
— Мой отец говорит, что они жиды.
— Он говорит, что вы жиденята, — сказал один мальчик. — Эй, это жиденята!
Кто-то захихикал. Затем они начали громко повторять:
— Жиденята, жиденята!
Один мальчик толкнул меня.
— Не трогай мою сестру! — закричал Саймон и ударил его. От удара тот сел на землю, и я немедленно почувствовала боль пониже поясницы. Другой мальчик бросился на Саймона и пнул его, брат стукнул его в ответ и тут же получил сильный удар по носу. Меня охватил адская боль, и я завопила, зажимая руками нос, из которого хлынула кровь. Нос Саймона тоже кровоточил. Один мальчишка схватил его сзади, а другой начал избивать.
— Прекратите! Прекратите! — кричала я.
От невыносимой боли я не могла стоять на ногах и упала. Тут прибежали учителя, и драка прекратилась, а я потеряла сознание. Меня отнесли в медицинский кабинет, где я и оставалась до конца учебного дня.
Саймон был очень доволен собой. Всю дорогу домой он бахвалился.
— Не говори маме, — попросила я его, когда мы вышли из школьного автобуса. — Пожалуйста, не рассказывай ей, а то она расстроится и опять уедет. Пожалуйста, не надо ее расстраивать.
Однажды, когда мне было четырнадцать, мама опять отсутствовала, и папа выпивал в кухне с мистером Арнстидом. Я сидела в своей комнате с книжками и тетрадками, но слышала, как они разговаривали. Отец тихо говорил, а мистер Арнстид оглушительно ревел.
— Никому, никому я не пожелаю пережить то, что пережила Анна. Мы все звери, что ни говори, все — американцы, немцы, какая разница.
Стук стаканов и рев:
— Черт тебя подери, Сэм! Вы, евреи, думаете, будто вам принадлежит монополия на страдания! А как насчет парня в Гарлеме или мексиканца, помирающего от голода? Ты думаешь, им легко?
— Анне пришлось еще хуже.
— Нет, не хуже, чем мальчишке на улицах Калькутты. Анна еще могла надеяться на спасение. А кто придет и освободит паренька в Калькутте?
— Никто, — тихий ответ, — никто и никогда не освободит Анну от этого страдания.
Затаившись, я продолжала вслушиваться, но мистер Арнстид скоро ушел. Я сошла вниз и увидела, что отец сидит, глядя на пустой стакан. Я почувствовала, что его печаль мягко обволакивает меня, но затем к печали добавилась любовь, и мне стало гораздо легче.
Я начала пропускать школу не менее двух раз в неделю. Я страдала, не имея возможности поговорить с мамой и не подбирая слов для разговора с папой. В те дни мама часто отсутствовала, и я грустила еще больше (это я, из-за меня она уезжала). От депрессии меня спасало только чувство уюта, которое я испытывала, оставаясь дома.
Они кое-что заподозрили, но окончательно поняли, что случилось, только после Дня благодарения. Наступил декабрь, пошел снег. Отец принес дрова для камина, мама начистила ханукальный подсвечник, а мы с Саймоном подсчитывали сбережения и обсуждали, что купим на них, когда папа повезет нас в город.
Я уже неделю не ходила в школу, потому что при одной мысли о необходимости идти туда меня начинало тошнить. Отец читал, Саймон пошел во двор и забрался на дерево. Я сидела на кухне, резала и украшала торт, пока мама раскатывала тесто, что-то напевая себе под нос. Ее фартук запачкала белая мука. Время от времени она оглядывалась и улыбалась, видя, как я таскаю кусочки теста.
И тут я свалилась со стула на пол, сжимая ногу. Из носа пошла кровь.
— Мамочка, мне больно!
Мать подхватила меня на руки, прижала к себе, посадила на кресло и вытерла нос. Тут мы услышали крик Саймона. Затем он постучался в заднюю дверь.
— Я свалился с дерева, — сообщил он, входя в дом.
Мама взяла его на руки и обернулась ко мне. Я поняла: она знает, что мы с ней одинаковые, и почувствовала ее боль и страх за меня. Мама знала, что чужая боль всегда будет для меня буквально как нож острый, что я буду всегда впитывать страдания чужих людей и, возможно, эти страдания разрушат меня.
Воспоминание: прошел летний дождь, папа и мама стоят во дворе под ивой. Папа обнимает ее, откидывает назад ее черные волосы и нежно целует в лоб. Это не для меня. Я всегда одна, со своими горами, лесом и озерами-лужицами. Юная пара причалила к острову.
Я слышала их голоса внизу:
— Анна, чем мы можем помочь бедной девочке?
Мама вздохнула, и ее грусть накрыла меня словно покрывало.
— Сэмюэль, ей придется намного хуже, чем мне.