У каждого человека своя судьба, а вот у меня их, Должно, целых две! Сколько себя помню, одна норовит в землю меня вогнать, другая — на ноги ставит… Всю жизнь так! И еще до того даже, как я на свет появился!
Ты, само собой, спросишь: да как же это может быть? А вот так…
Что голова у меня сплющенная, так это благодаря родной бабке. Хотела задавить меня еще в утробе матери, потому что понесла мать за два месяца до того, как они с отцом свадьбу сыграли, и позор, значит, наружу бы выплыл. Велела ей бабка на пол лечь и уж мяла ее, мяла! Мать памяти лишилась, а мне хоть бы хны! Только голова малость расплющилась да набок свернулась.
Которые дети прежде времени родятся, их у нас в селе ранниками кличут, и судьба им за родительские грехи расплачиваться. Все глядят на них косо, будто это их вина, что они родились не в срок. И по этой самой причине все у меня пошло вкривь и вкось. Перво-наперво, мать не стала кормить меня грудью — кусается, мол, и кабы не стала меня тетка козьим молоком поить, переселиться бы мне на тот свет еще до того, как я ходить выучился. Пяти годков мне еще не было, а Меня — в горы, к чабанам, овец пасти, чтобы никому в селе глаза не мозолить, о родительском грехе не напоминать.
С чабанами мне и хорошо было, и худо. Хорошо — потому что, как придет охота поесть, я забираюсь козе под брюхо и сосу молоко до отвала. А худо то, что в хижине у нас от дыма было не продохнуть: огонь посередке, трубы нет — ну, лисья нора, да и только. Это с тех пор у меня глаза как кровью налитые. Уж какими я их промываниями не промывал, и водой святой смачивал, и бабьими заговорами заговаривал, все одно, точно их кто теркой тер. Ну, глаза — бог с ними, а то ведь я чуть жизни не лишился. Шел мне тогда уже десятый год. В первый раз потури надел. Гоню своих коз, а сам на коз и не гляжу, на штаны любуюсь. Лес в те времена не такой был, как сейчас, гладенький, вылизанный да расчищенный, так что суслику и тому притулиться негде. Густой тогда лес был, дремучий да темный, что твоя преисподняя! Солнце еще не село, а уж холодина была, как в погребе… А я брел за своими козами да на новые потури любовался, вот от своих и поотстал, а поднял глаза и вижу, передо мной медведище на задних лапах, высоченный, как… ну, как сосна. А я — ни охнуть ни крикнуть. Кинулся бежать, да споткнулся и упал. Дите еще малое, а ведь тоже смекнул, мертвым прикинулся. Лежу, не дышу, не пикну. Медведь — на меня! На ноги навалился, даже лизнул, но жрать не стал. То ли сыт был, то ли для медвежат своих припасти хотел — не скажу, не знаю, но только взялся он, дуролом, заваливать меня хворостом. Завалил и пошел. Как почуял я, что нету уж его рядом, вскинулся да скорей на ближайшее дерево. Ель там стояла разлапистая. Высоко забрался, на самую макушку. Только тут воротился ко мне голос, и я заорал благим матом.
Прибежали чабаны, спугнули медведя, сняли меня с дерева. И тут обнаружилось, что ходить-то я не могу, медведь ступню отдавил, все косточки раздроблены. Лечили меня чабаны по-своему, кое-как, и нога срослась тоже кое-как. Вот потому у меня ступня не наружу повернута, а внутрь и в суставе не сгибается, так что хожу я, вроде как лошадь спутанная. Чабаны жалели меня.
— Бесталанный ты, — говорили, — с кривой-то ногой не больно на гулянках попляшешь!
Меня и самого тоска брала, что я с такой ногой. Ни бегать невмочь, ни плясать, как другие, да что поделаешь? Мои одногодки женихаться уж начали, на гулянки ходят, а я прячусь за оградами и гляжу на них. Сердце разрывается, что не могу поплясать да попрыгать со всеми, не могу, как другие, с девушкой погулять… Самое это худое было в моей жизни, а то невдомек, что в этом худом самое счастье мое и крылось.
Разразилась Балканская война, угнали моих одногодков всех до единого, и все до единого полегли они от холеры в Сары-Шабанской долине. А меня как негодного к строевой всю войну продержали у моста Олу-Эле. А как протрубили отбой, воротился я в село целый-невредимый, и, поскольку других женихов не было, то хромый ли, скособоченный ли, я всем невестам оказался люб. Выбрал я самую богатую, Ангелачкову дочь в жены взял.
Сказал я себе тогда: поймал ты судьбу за хвост, выбился из голытьбы! Коль у тебя сам Ангелачко тесть, пойдут дела как по маслу!
И вроде бы вправду стала у меня жизнь слаживаться. Послал меня тесть в Гюмюрджинскую долину — овечьи отары у него там паслись.
— Ты мне, — говорит, — зять. Где мое, где твое — теперь разницы нету. Следи, чтобы орцы хорошо паслись, доились чтобы получше.
И я взялся за дело. А на том же пастбище пасли своих овец и мугленские чабаны. Ну, вместе-то, конечно, тесно. Время смутное, рассуживать нас некому, сами между собой суд вершили. Ругались, угрозами сыпали, и однажды надумали они покончить со мной. Как-то утром все наши погнали овец, а я один остался — мамалыгу на обед сготовить. Вдруг слышу — конь скачет, и является тут Саню Хаджи-Бекиров, Чубастый по прозвищу. Был он мугленский, своих овец не держал, нрава шального, дикого, кичился своей лихостью и ею кормился. Коли требовалось отдубасить кого, страху нагнать либо убить, подсылали Чубастого. Коня ли, барана угнать — опять к нему шли. Так вот его-то и подослали со мной сладиться. Что у него было на уме — бока мне намять или вовсе жизни лишить, — сказать не могу, но я, как увидел незваного гостя, тут же смекнул, что дело плохо. Конь у него огромный, и Чубастый навис надо мной, как туча грозная. А я под ним стою, да еще с голыми руками.
— Ах ты, сукин сын… — ругнулся Чубастый и выхватил клинок из ножен. — Сейчас я тебе покажу, как чужих овец прогонять!
Но не успел клинок сверкнуть, а Чубастый до двух сосчитать, как я хватил коня под колено и он грохнулся наземь вместе с ездоком. Чубастый выронил нож, а я до него дотянулся. Схватил недоуздок да как начал стегать, покуда Чубастый не взмолился, ноги мои не стал целовать, чтоб отпустил я его с миром. Ну, я отпустил, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Было это перед петковым днем, а на малую богородицу собрался я в дорогу — свежей брынзы домой свезти. Сыскались у меня попутчики, мои односельчане-каменщики тоже домой собирались, так что мог я с ними через перевал перебраться, но сердце до того истомилось по молодой жене, что невтерпеж показалось с пешими вровень плестись. Так что сел я верхом и отправился в одиночку. Подъезжаю к Ташкапии, вижу: сидят у дороги трое не то четверо цыган, закусывают. Один из них увидел, что седельные сумки у меня полные, подошел, попросил угостить брынзой. Нагнулся я брынзы из сумки достать, а он — бревном ли, дубиной ли, сказать не могу — как бабахнет меня по голове! Я и брякнулся наземь, точно сбитая груша. Подбежали тут остальные, принялись они все вместе молотить меня палками, как фасоль. Народ-то здоровенный, разделали меня, как тушу. По говору догадался я, что они из Змеицы, тоже чабаны. Один орудует дубиной и все приговаривает:
— Пастбище тебе? Вот тебе пастбище! Вот тебе!
А когда я стал на помощь звать, затолкал мне в рот травы.
Лупцевали они меня, покуда я шевелиться не перестал. Тогда только унялись и исчезли в буковых зарослях, оставили меня и коня моего посередь дороги. А потом подошли наши деревенские. Взвалили меня на коня, хотели домой везти. Но я сказал:
— Нет! Не появлюсь я такой в селе. Вернусь в Сары-Шабан!
Привязали они меня к коню, чтобы я не свалился, сунули в руки поводья, и мы расстались: они — домой, а я — в обратную сторону. Крестились они мне вслед, думали, не добраться мне живым до Сары-Шабана, но у меня шкура дубленая, добрался. Неделю целую лечили меня в больнице, а тут пришел один из тех каменщиков и говорит:
— Смеяться тебе, — говорит, — и песни петь, а не охать. И службу, — говорит, — вели попу отслужить, что одним битьем отделался!
И рассказал он мне, что малость повыше от того места, где змеичане меня отколошматили, караулил меня — ты думаешь, кто? — Чубастый со своими дружками. Кол отстругали, чтоб посадить меня, угольев наготовили, чтоб зажарить. Ждали, когда я подъеду, того не зная, что и другие подстерегали меня, чтобы свести старые счеты…
Битье битьем, а, выходит, и оно на благо. Потому что, кабы не оно, сидеть бы мне на колу да печься на угольях.
Отведал я побоев, но зато вернулся в село с овцами. Шесть их сотен поначалу было, а в село я пригнал восемьсот шестьдесят, и все жирные, с такими вот мохнатыми хвостами. Я велел чабанам три раза их по селу прогнать, чтоб видели люди, какие овцы бывают. Как раззвенелись мои колокольцы, как залились лаем мои собаки, то-то радость, то-то наслаждение! Почем мне было знать, что много радости не к добру? Однажды сказал я тестю: а не продать ли нам сотню овец и поставить хороший дом?
— Когда будешь этим овцам хозяин, — говорит в ответ тесть, — тогда и продашь.
— Это как же? Небось они у нас общие?
— С чего это ты взял?
Ну, слово за слово, и уразумел я, что мой тестюшка и в мыслях не имел меня к себе в сотоварищи брать. Что я для него всего-навсего даровой батрак и слова про «наше», «общее» были чистый обман, чтоб поймать меня на удочку.
Разругались мы. Я сказал ему, что он плут и сквалыга. Он меня назвал «ранником» и дерьмом и отвесил две оплеухи! Две оплеухи, да еще при жене при моей! Хотел я его через перила кинуть, да удержали меня. А он, вражина, до того лютый был, что решил совсем меня сгубить и подговорил старосту призвать меня на войну. А тогда как раз пятнадцатый год был, на войну брали. Не спасла меня и кривая нога.
— Мы, — доктор сказал, — не берем только тех, у кого вместо ног деревяшка, хотя, кабы меня спросили, я и с деревяшками бы брал, потому для чего солдату ноги? Солдат драться обязан, а не бегать. А без ног в самый раз в окопе сидеть!
Попали мы в лапы одному фельдфебелю, и тут пошло: «Встать — лечь! Налево — направо!»
Ну, с грехом пополам подучили нас, как воевать надо. Вот-вот погрузят в вагоны и отправят драться, а у меня мысли не о войне, а о тех оплеухах, что отвесил мне тесть при жене. Я ему овец сторожи, врагов кровных наживай, а он мне за это оплеухи в награду? И решил я так: до той поры на войну не пойду, пока не сотворю старику какой-нибудь пакости. Являюсь к фельдфебелю и говорю: так, мол, и так, господин фельдфебель, жена у меня молодая, дай ты мне три дня отпуску, а я за это принесу тебе из дому золотой и пять ок[7] меда.
— Ладно, — говорит фельдфебель, — отправляйся!
Я — ружье за спину и в путь. Иду и мозги выворачиваю, какую бы мне такую пакость сотворить. Овчарню поджечь — за овец душа болит. Дом подпалить — чего доброго, и жена сгорит. Хлеб уже смолочен, так что и хлеб не сожжешь. И решил я тогда пасеку раскидать.
Пришел я в село ночью, прирезал двух коз, освежевал, сделал два меха, наполнил водой. Оседлал коня и отправился на пчельник. Пять-шесть ульев залил, повыбрал оттуда соты, а остальное покидал с обрыва. Покончив с этим делом, ускакал прочь — никто не видал, никто не слыхал. Но на полпути я призадумался, а что проку, что я стариковы ульи в речку покидал, коль он не узнает, кто ему этот гостинец поднес? Поворотил я назад, встал в стременах перед его воротами и крикнул:
— А ну-ка, выйди, дед Ангелачко, выйди, я скажу тебе, почем нынче оплеухи!
Двух дней не прошло, засадили меня в гарнизонную тюрьму за решетку, а там и войне конец. Из нашей третьей роты сорок первого резервного батальона ни один человек назад не пришел! Кабы не тестевы оплеухи, быть бы и мне среди «почивших в бозе героев».
После войны пересилила вторая моя судьба — добрая. Отец надумал поделить нас с братом и дал мне овец — тридцать голов. Поскольку был я «ранник», то овцы достались мне какие похуже, все больше яловые. Я взял их да продал. Попас, подкормил немного и сбыл одному барышнику из Греции, Адилом его звали. Часть Фракии, что у моря, у нас отняли, но границу особенно не стерегли, переходить было дело плевое. Адил скупал овец на нашей стороне, потому что у них в те годы голод был. По золотому за овцу платил! Получил я тридцать золотых и думаю: а не отправиться ли мне в Петвар, либо в Осиково, там небось за один золотой четырех овец отдают! Переправлю их через границу моему барышнику и за свои тридцать сто двадцать золотых возьму! Неужто мне век в дураках ходить? Бочонок вина пограничной страже, жареного барашка — и дело сладилось. Границу-то не больно стерегли, переходи сколько хошь, не как теперь.
Сбыл я сто двадцать овец, сотню золотых сразу получил на руки, а остальные Адил принес мне домой в Катраницу, как говорится, самолично. Честная душа! Через кордон пробирался, на риск шел, только бы мне деньги в срок отдать. Я на эти деньги еще овец купил, перегнал на ту сторону, продал и так покупал и продавал еще много раз, покуда не скопилось у меня полтыщи золотых лир! Коли у тебя никогда враз по полтыщи не бывало, могу рассказать тебе, что это значит — такие деньги иметь! По земле иначе ступаешь, откашливаешься и то иначе, долго этак, басовито, и пока ты прочищаешь горло, все стоят, молчат и слушают. А ты неторопливо откашляешься и пойдешь себе дальше, тоже неторопливо, вроде, мол, шагать тебе неохота, а охота перешагивать через все: через людей, скотину, дома, через горы даже! Вот что оно такое — полтыщи лир! А главное дело, каждый золотой так и подзуживает положить в карман второй! Их у тебя пять сотен, а тебе тыщу подавай! Вот я и взялся из пяти сотен тыщу сделать. Уговорились мы с Адилом, что пригоню я ему еще тыщу овец: трижды по триста тридцать голов. Разослал я во все концы скупщиков, нанял чабанов. Сколько барашков было скормлено, сколько подарков роздано, но точно в срок, как уговаривались, первая отара была переправлена через границу, на другую ночь — вторая, на третью — третья. Это мы нарочно так уговорились — по частям, а сам я чтобы прибыл с последней отарой, тогда, мол, и получу свои лиры. Прибыл я. Адил уже дожидается.
— Аида, — говорит, — друг, со мной в Скечу (тогда Ксанти так называлось). Аида, там мы с тобой разочтемся, а то здесь всякий народ шатается, так что боязно мне было такие деньги с собой возить.
Сели мы на коней — ив путь. Подъезжаем к Азмаку, откуда дорога на Габриште отклоняется, Адил и говорит:
— Вот тебе повод, подержи моего коня, а я схожу по нужде, — говорит, — подожди немножко.
Жду немножко, жду множко, а моего Адила нет и нет. Принялся звать — никто не отзывается. Стал в лесу искать — может, худо ему сделалось, а его и нет нигде. Понял я тогда, какую шутку сыграл со мной мой разлюбезный Адил, и поскакал что было духу назад, отару хотя бы повернуть. Какое там! Не только овец, хвоста овечьего не нашел. А поскольку дело-то было контрабандное, то ни к грекам, ни к болгарам — ни к кому с жалобой не сунешься. Застал я на месте только одного чабана — дожидался меня Тодор из Широкой Лыки, чтобы в обратный путь вместе двинуться.
— Тодор, — говорю ему, — у тебя посох какой?
— Кизиловый, — говорит.
— Коли, — говорю, — кизиловый, то я лягу, а ты колоти. А зачем и почему, не спрашивай. Колоти, — говорю, — не то не видать тебе от меня ни гроша!
Десять раз вытянул меня Тодор своим пастушьим посохом, а потом сели мы на коней и вернулись восвояси. Принялся я слезы лить — не текут слезы, принялся пить — ни вино меня не берет, ни ракия… «Беда, — говорю я себе, — > ох, беда!..» И того не ведал, что эта беда еще не беда, что самая-то беда впереди. На другой день прибыли в село пристав Перпелан с двумя стражниками из Девлена и прямиком к нам в дом. Ни «здрасте», ни «добрый день».
— Именем закона, ты арестован! — А стражникам велит: — Вяжите его!
— Да почему такое? За что?
— Шагай и не спрашивай!
Пригнали меня в участок, и началось следствие:
— Какие у тебя дела со шпионом? Говори!
— Ты что, обалдел? С каким таким шпионом? Знать не знаю никаких шпионов.
Заиграли они дубинками, и мало-помалу уразумел я: этот самый Адил, с которым мы в моем доме пили, ели и торговлей занимались, на самом-то деле шпионом был. Так что он не только обчистил меня, но еще под монастырь подвел. Я клялся, божился, что ведать ничего не ведаю, да разве поверят? Из участка в участок, от одного жандарма к другому, от другого к третьему, пока не очутился я опять под замком, один-одинешенек. Судили меня и присудили расстрел. И как пить дать, отправили бы меня на тот свет, кабы не поймали Адила. Разобралися тогда, что к чему, и выпустили меня из тюрьмы.
С той поры я берусь отличить, кто родился: самец или самочка, козленок или барашек, хилый или здоровый, но лиха от добра не отличаю. И не берусь, и не суюсь.
Год… не то год, не то два тому, не скажу, приходит сын мой, Ангелачко, и говорит:
— Отец, а отец, приглядел я себе в Кричиме хорошую девушку. Как думаешь, жениться мне?
— А ты, — спрашиваю, — с чего взял, что хорошая она?
— Так видать ведь.
— Кабы, сынок, с одного виденья понять можно было, что хорошо, а что худо, я бы сейчас в окружных начальниках ходил. В лес, в партизаны в свое время подался бы… Но тогда за лесом не разглядеть было, что к добру, а что на беду.
Так или иначе, женился мой Ангелачко на той девушке, и зажили они припеваючи. Он по каменотесному делу немалые деньги получал, но ведь деньгами никогда не насытишься; взбрело ему определить жену в город, в телефонистки. Тому-другому подмазал и определил.
— Вот теперь, — говорит, — отец, чистая благодать. Дом, — говорит, — у нас новый, галдироб еще купить, и ничего мне больше не надо!
Он, значит, так предполагает, о телефонисточка по-своему располагает. Спуталась с телефонным начальником, а мой-то малый их и застань. Задал он ей хорошую трепку, она сбежала в родное село, а он с горя напился да и поджег дом, чтобы вышибить из памяти и дом и жену.
Люди жалеют нас. «Вот горе-то! Вот несчастье!» И слышу, толкуют меж собой: «Постарел, — говорят, — Милю, из ума выживать стал, вон сидит, улыбается как ни в чем не бывало. Господи, спаси и помилуй!» А я перебираю четки и в ус не дую, потому что знаю наперед: рано ли, поздно ли мутная вода стечет и опять побежит прозрачная!
И она побежала — да не из одного, из трех желобов разом! Как расчищали мы пожарище, то ковырнули старую кладку, еще от дедова дома, и нашли там в медном кувшине — как думаешь, что? — клад старого Ангелачко! Тридцать империалов австрийских и сотню лир!
Вот теперь ты мне и скажи, что к добру, а что во зло! Я и втолковываю моему Ангелачко: «Чудной этот мир, мудреный, и никогда наперед не узнать, что к добру, а что на беду».