Ибрям-али

Был он, что называется, молодец-удалец! Только вот разбойник… Много раз доводилось мне видеть его, приходил он ко мне на овечье зимовье за хлебом, и всякий раз я диву давался — откуда в нем эта сноровистость? Подкрадется к тебе, чуть, как говорят, на голову не наступит, а ты не слыхал, и собаки твои не учуяли! Делисивко — тот четырех псов во дворе держал, а он прошел двором, со двора к Делисивке в горницу заявился, раскаленный треножник ему на голову поставил и преспокойно ушел — ни один пес даже не тявкнул. Делисивко их потом посадил всех на цепь и пристрелил из двустволки за то, что тревоги не подняли.

Я как-то спросил Али:

— Чего ты с ними делаешь, с собаками, что они тебя не чуют?

— Козлиным пометом мажусь, он запах отбивает.

В шутку он это или взаправду сказал, уж и не знаю: улыбаться он никогда не улыбался, так что, когда он шутит, когда нет, не понять. Лицо у него всегда одинаковое было. Только однажды видал я, как он зубами заскрипел — это когда в первый раз сцапали его и к матери привели, чтобы мать сказала, приносил ли он домой Делисивковы деньги. Мать сказала, не приносил, и тогда сторож общинный, Фандыклия, схватил ее за косы и ударил. Руки у Али веревками были скручены, но он напрягся и всех трех стражников наземь стряхнул, а сторожа так пнул коленом, что тот перекувырнулся.

Говорили люди, что сторож этот потом ему в общине спину горящей соломой жег и дубиной ноги перешибить старался. А из-за чего весь сыр-бор разгорелся?

Из-за десяти золотых!

Али батрачил на Делисивку, а к концу срока тот возьми да и скажи, что Али у него десять золотых украл. Посадили Али в управе под замок и били, колотили до тех пор, пока шкуру, прости господи, с зада не спустили. Ну, битье — еще ладно, но ведь его недели две по участкам таскали, пока не подвернулся Али случай: его через реку переводили, а он спихнул стражника в воду и был таков, в горы подался.

Уже после того, как бежал он, оказалось, что десять золотых этих Марин, старший сын Делисивков, украл да и махнул куда-то с одной певичкой. А когда воротился домой да прослышал, какие дела творятся, пришел к отцу и повинился: дескать, золотые-то я стянул. Али тогда еще в участке сидел. А Делисивко, вместо того чтобы вызволить Али и прощения у него попросить, приказал сыну держать язык за зубами.

Первым поплатился сторож, который хотел Али ноги переломать. Поймал его Али на лугу возле Азмака и прикончил. Потом Делисивке весточку прислал — сам он писать был не обученный, так велел одному дровосеку вместо себя написать: «Жди, приду!» Палец себе порезал и вместо подписи внизу крест кровью поставил.

Перепугался Делисивко, да ведь у богатея дружков повсюду предостаточно, так он всю полицию на ноги поставил Али ловить. Его-то они не поймали, а мать-старуху схватили, терзали ее и мучили — мол, выдай, где сын, — и до тех пор и отступились, пока до смерти не замучили. Не сделай они того с матерью, Ибрям рассчитался бы с Делисивкой как полагается и на том бы успокоился, но как сжили они ее со свету, порвалась последняя ниточка, что связывала его с людьми, и озверел он, стал, что называется, разбойником с большой дороги. Подпалил он у Делисивки снопы, кошары пожег, чабанов, что овец Делисивковых пасли, избил, сыроварню его повалил. Двести овец у Делисивки угнал и через границу переправил. А потом и других принялся грабить, но бедняков не трогал. Беспокойно стало на дорогах, власти всполошились, объявили за его голову награду — пять тысяч левов, еще старыми деньгами, дорогими. И Делисивко от себя тысячу посулил, но никто не посмел выслеживать Али, на жизнь его покушаться. Только один каракачанин — жадность, видать, разобрала — хотел продать Али, но тот дознался, подстерег его и ножом пырнул. А потом в муравейник кинул, и муравьи обглодали его живого до костей.

Меня, было дело, винили, что я хлеб ему давал! А ты бы как на моем месте, если б был всегда в горах, у него под ножом, можно сказать? Попробуй не дай — напляшешься! Да потом знали мы, что не родился он разбойником, а из-за Делисивки разбоем занялся. А еще был у Али голос красивый, и песни он пел, как никто… В особенности любимую «Заболела Руфинка…». Бывало, как запоет эту песню, как полетит его голос над лугами и пашнями, косари косы бросают, жнецы — серпы, чтобы песню послушать. Много сердец от той песни забилось, и меж них сердце Джинковой Фатьмы из Козлука. Хотела она пойти за него, но отец за батрака отдавать не согласился. Против воли отцовской решилась Фатьма уйти к Али, и у них уже день и час был назначен, да не ведал бедняга Али, что злодейка-судьба определила ему вместо черноокой Фатьмы палки да плети.

Стал Али разбойником, охотились за ним, как за зверем диким, но песни он той не забыл: слышали люди, как поет он ее в лесной чащобе, а еще говорили, что по той песне стражник из Белицы выследил его, поранил и вроде бы даже убил. В подтверждение стражник принес кошель окровавленный, синими бусинками расшитый, а в кошеле — тридцать наполеондоров. Разве бросил бы Али такой кошель, кабы не чувствовал, что с жизнью расстается?

Так уверял стражник, и все ему поверили. И старая лиса Делисивко на ту приманку попался: отсчитал он стражнику тысячу левов и спокойно вздохнул. Стал за порог выходить, в церкви появляться, в общинной управе в меховой шубе заседать и на батраков с бранью накидываться, словно и не проносилось никогда грозы над его головой… Мало-помалу и мы, чабаны, уверились, что погиб Али от тяжкой раны, тем более, ни к кому он больше не наведывался, ни к дровосекам, ни к чабанам.

Так дело и шло, пока однажды не разнесся слух, что ночью Али побывал у Делисивки. И главное, не понять, что он с ним такое сотворил! Никаких ран у Делисивки не было, видел я его недели через две после того, как Али у него побывал. Держался он прямо, не хромал и не охал, но все в землю смотрел, и уж никто больше не слыхал, чтобы он голос поднял, с руганью на кого набросился. Только собак своих опять всех перестрелял.

С месяц жил он в горнице вместе с тремя работниками — двое сторожат, третий спит. А сам Делисивко, люди сказывали, ни одной ночи не спал: только, бывало, задремлет, и тут же как его кто толкнет — соскочит с постели, по полу катается и вопит: «Тут он! Идет!» Работники говорят: «Нету его, хозяин, никого нету!» А он свое твердит: «Тут он!»

Как-то вечером велел он работникам выйти на минуту — рубаху хотел сменить. А вернулись они — он висит удавленный!

Неделю спустя, как похоронили Делисивку, произошло большое ограбление, и ранили Ибряма во второй раз. Мне Кечо Попвасилев рассказывал — он при этом был, — что ехало их человек десять, все больше барышники, за скотом в Карамушицу. На Каракуласе остановились воды попить, а тут как выскочат двое, лица красными платками завязаны:

— Руки вверх! Ни с места!

У одного в руках левольверт, у другого бомба. С левольвертом Али был, он-то и приказал, чтобы барышники прошли мимо него гуськом, друг за дружкой, и все деньги, что при них были, на землю побросали.

— Деньги эти, — говорит, — не ваши, а тех бедняков, у которых вы задарма скот купили.

Двое человек прошли, пятеро прошли, а шестой, вместо того чтобы кошель вынуть, кинжал выхватил и бросился на Али. Началась тут лютая схватка, но сунуться никто не посмел: барышники бомбы опасались, а который был с бомбой — барышников. Стояли они и глядели: кто кого на тот свет отправит. Барышник вцепился в Ибряма, как клещ.

Видит Ибрям, плохо его дело. И кричит товарищу своему, чтобы бомбу кидал:

— Кидай, пусть нас обоих прикончит!

Метнул тот бомбу в обоих. Разорвалась бомба, а когда дым рассеялся, барышник на земле убитый лежит, а Ибрям целехонек! Только ляжку осколком пробило. Меня, когда я рану его увидал, аж затрясло. А было это дней через десять после того грабежа. Воротился я к вечеру к себе на зимовье, загнал овец в кошару, подоил и сел у костра молоко варить. Вдруг слышу, окликает меня кто-то по имени:

— Бечо-о!

Встал я, огляделся — никого не видать. «Померещилось»— думаю, и опять к костру сел. Только сел, опять зовут:

— Бечо!

Заглянул я в кошару — может, там кто прячется? Нет, пусто. Вышел, осмотрелся — еще не совсем стемнело, — ни души! Овцы мои лежат смирно, собаки жрут в корыте отруби и ухом не ведут. Тут у меня над головой что-то прошумело и — хлоп! — прямо передо мной Ибрям-Али! Широким поясом кожаным опоясан, с латунными пряжками. На голове шляпа соломенная, русые усы книзу закручены, концы аж под подбородком сходятся, левольверт на цепочке через плечо, наган с барабаном да кинжалы за поясом. Лицо загорелое, из себя малость похудал. Я до того оторопел, что слова не вымолвил — ни «здравствуй» не сказал, ни «милости просим».

— Испугался вроде? — спрашивает.

— Как не испугаться? С неба падаешь!

— Это ты сосну небом зовешь? Перед тем как костер разжигать да садиться молоко варить, чего ж на сосну не взглянешь, может, на ней кто сидит?

Чуть было не ляпнул я: чего мне на сосну глядеть, чай, не разбойник, как ты, а пастух, но решил лучше не связываться.

— Нальешь мне, — говорит, — молока?

Отдал я ему молоко вместе с кринкой, а он вынимает из-за пояса наган и на меня наставляет:

— Барашка мне приведи!

— Я и так приведу, — говорю, — без нагана!

— Для тебя же лучше, чтобы с наганом, — говорит. — Завтра пойдешь в село и скажешь, что я приходил и силой барана отнял. Чтоб не винили тебя, что мне помогаешь. А то еще пострадаешь из-за меня!

Всю ночь пекли мы на углях барашка, а пока пекли, об овцах да баранах толковали. Спросил он меня насчет колокольцев, какие у меня колокольцы, откуда, хорошо ли звенят, и посоветовал:

— Этот вот колоколец сними, он с другими не в лад звенит, а вот тот подточи малость, звон прозрачнее будет.

Вишь ты, пока на сосне сидел, все мои колокольцы расслушал и про каждый понял, какой он есть и что сделать надо, чтобы звонче стал.

— А еще, — говорит, — нужно тебе два новых колокольца завесть: один — басовитый, другой — с тонким голосом, с серебряным звоном. Будут, — говорит, — вместе петь, а еще будут дело делать: если мне беда какая грозит, ты большой колоколец толстому барану подвяжешь, брюхо ему крапивой настегаешь, чтобы он чесаться начал, колоколец загудит, знак мне подаст, чтобы я сюда не совался. Если ж оба колокольца разом поют, значит, все в порядке! А коли я тебе для чего понадоблюсь, повесь тонкоголосый мулу на шею, сам верхом садись, и если я только живой-здоровый, то, где я ни будь — хоть в самом Чамжасе, — тотчас к тебе примчусь.

— Трудно ли, — спрашиваю, — разбойником быть?

— Кабы можно было петь без помехи, — отвечает, — так не трудно было б. Давай, — говорит, — споем, только тихонько!

И запел. Глаза у него серые с голубизной, взглянет строго — что ножом пронзит, но стоит ему запеть, мягким становятся они да ласковыми, аж светятся.

— Эдак шепотом петь, — говорит, — все равно что возле красивой бабы со связанными руками лежать.

С теми словами встал он и в лесу исчез.

В село я не пошел, а что он мне велел с колокольцами сделать, то сделал. Звенят два колокольца вместе, как было у нас уговорено — мол, тишь да благодать, но Али больше не показывался. Слух разнесся, что ушел он через границу и что убили его где-то на греческой стороне.

Разбойник ведь такой-разэтакий, а стало мне, правду сказать, горько, привязал я басовитый колоколец толстому барану на шею, брюхо ему крапивой настегал и пустил. Тот как припустит, колоколец гудит: У-у-у-у! На одной вершине — у-у-у, на другой — у-у-у, по полям и лугам, чащобам и ущельям, вверху и внизу день-деньской гул идет, как от церковного колокола, и поняли горы и долы, что нету больше Ибряма-Али. Ибрям — разбойничье его имя было, так что иногда его обоими именами звали.

Много мне бед после того перетерпеть пришлось: в переворот двадцать третьего года рубили нас саблями и здорово потрепали, а потом кризис навалился, овечья шкура дороже ягненка стоить стала! Бросил я овец, купил двух мулов и начал извозом на жизнь добывать. С гор доски пиленые везу, в горы — соль, керосин.

Как-то в субботний день подъезжаю я к Станимашской станции за товаром. «Аккурат, — думаю, — и на поезд гляну, ребятишкам потом расскажу, что это за штука такая поезд». Подкатывает поезд к станции, выходят из него щеголихи разные в шляпах, фу-ты нуты! Я аж рот разинул, гляжу и вдруг чувствую, кто-то мне на плечо руку кладет.

Оборачиваюсь — усач какой-то с сизыми глазами, на голове каракулевая шапка с красным дном. У меня враз ноги подкосились.

— Тихо! — говорит он. — Чего тебе тут надо, на этой станции?

— За товаром приехал.

— В самый раз! Поворачивай своих мулов, поехали!

Потрогал я штаны на нем — штаны настоящие, без обмана. В лицо гляжу — он самый! Ибрям-Али! Как выехали мы за город, спросил я:

— С того света, что ль, ворочаешься?

— Ты что? Погоняй давай, дальше отъедем — расскажу.

— Куда ехать-то?

— В Чепелли…

В наше село, стало быть. Екнуло у меня сердце.

— А не узнают тебя там?

— Постой, — говорит, — минуту, не оборачивайся!

Слез он с мула. Чуть погодя повертываюсь я поглядеть и вижу — кого бы ты думал? Молодца чернобородого в соломенной шляпе. Стоит от меня в двух шагах. «Ах ты, мать родная, — думаю, — это что ж за чудеса такие, откуда он взялся?»

— Ты кто же будешь?

— Ибрям!

Как выговорил он «Ибрям», засмеялся, и тут понял я, что это Али. А как он бороду с себя снял, я уж и вовсе уверился. Почем мне знать было, что бывают на свете покупные бороды?

— В таком обличье, — говорю, — не только в Чеппели, даже в Пашмакли, в полицейское управление ехать можно, с приставом кофе распивать, никому не раскумекать, кто ты и что ты!

Сунул он бороду в переметную суму и, только как подъезжать стали к Чеппели, опять прицепил. А пока ехали, рассказал он мне, что прикатил из Адрианополя по железной дороге. Перед тем он в Греции был, оттуда уже в Турцию перебрался. И все дорогой твердил:

— До чего ж ты кстати на станции оказался! За таким, — говорит, — я делом приехал, что мне беспременно верный человек требуется.

— Смотри, — говорю ему, — в кровопролитных делах я не участник!

— Мне от тебя одно нужно, — говорит Али. — Привезешь меня в село и, ежели кто спросит, отвечай, что я старший пастух у Стойчоолу, из Шумнатицы. Хромый я, вот ты меня и подвез. А дело у меня тут недолгое и бескровное.

— Домой ко мне поедем?

— Нет! Домой родных возят да друзей. Оставишь меня на постоялом дворе.

Как проезжаем мы мимо буков, он лист сорвет, жует и приговаривает:

— В родном краю листок с дерева вкуснее жареного барашка! В Анатолии листьев таких нету, а вода у них, уж прости, хуже помоев.

Чешму[8] увидит, останавливается:

— Погоди, дай напиться!

Слезет с мула, пьет не напьется, голову под кран подставляет, воду из корытца горстями загребает и в лицо себе плещет, плещет…

А как в сосняк въехали, остановился он возле одной сосны, погладил ее ласково, обнял:

— Сосна, — говорит, — сосенушка, ты в горах, а я у моря дальнего!

Добрались мы до села, к постоялому двору путь держим. Он в шляпе соломенной, с бородой, едет себе преспокойно по улице, никто на него и не оглянется: бородатых в ту пору много было, а в шляпах соломенных ходило полсела.

Подъезжаем мы к постоялому двору. Все, значит, сошло как нельзя лучше.

— Отправляйся домой, покорми скотину и приходи в корчму, вместе поужинаем, одному мне ужинать неохота, — говорит мне Али.

Ну, пошел я домой, мулов в хлев поставил, жене велел ужинать да спать ложиться, а сам в корчму воротился. Окна светятся, шум, гам, народу — пропасть… Говорю я Али:

— Не ходи в корчму, Ибрям! Принесу тебе из дому брынзы да хлеба, вкусней поешь, чем в корчме.

Да что! Как об стенку горох! Он в корчму, я за ним. Внутри — жара, дымище! Мясо жарится. Гайда наяривает. Песни орут — не поверишь, что в страдную пору (а дело было в самую молотьбу) столько народу может сидеть в корчме, пировать… А по какой причине? Дикого кабана охотники убили, мясо жарят, пьют да едят, а Друлю из Левочева им на гайде играет. Ну, известное дело, зеваки сбежались поглядеть.

Сели мы в уголок, Али себе фасоли с вяленым мясом заказал, стал ужинать. А вокруг песни орут… Все, какие есть, перепели… Али ест, а сам на певцов поглядывает. И вдруг кто-то — уж кто, не помню — крикнул музыканту:

— А ну, Друлю, давай про Руфинку!

Заиграл тот песню про Руфинку, заиграл и запел. Буруштила стал вторить ему, за ним еще трое-четверо, а потом подхватили все хором. Потолок заходил ходуном, окна зазвенели в такт, как хрустальные. Корчмарь в бутылку вино наливал, бутылка уже полная, а он знай себе льет, не видит. Мясо на углях пригорело, а люди стоят, не шелохнутся, боятся песню спугнуть.

Али отставил тарелку. Поднял стакан — и пить не пьет, и обратно не ставит. Сжимает его, пальцы аж посинели, а лицо каменное! Только на шее синяя жила бьется. Чем дальше песня, тем жила чаще бьется, а глаза горят, смотрят — не видят.

Почуял я: чему-то быть, но пока уразумел чему, Али вскочил на ноги, точно ветром его подхватило! Подошел к певцам и запел во весь голос:

Заболела Руфинка, прилегла

на вершине горы, горы высокой…

Все вокруг замерли и онемели. Только Друлю продолжал играть.

— Вина! — крикнул Али. — Всем по бутылке!

Захлопотал корчмарь, зазвенели бутылки, взлетели пробки, а Али поет и поет. Он поет, Друлю играет, а люди слушают и то на певца глядят, то меж собой переглядываются.

Понял я, что дело не к добру оборачивается, и пошел домой. А пришел — моя жена уже прослышала, что Ибрям-Али в селе. Лег я спать, а что-то свербит внутри: «Поди скажи ему, что узнали его! Поди спаси его!»

Поднялся я, опять в корчму пошел. Жена не пускала, так пришлось цыкнуть, чтоб крику не поднимала. Протолкался я к нему, шепчу на ухо:

— Узнали тебя!

А он:

— Просит душа песни и буду петь! Коли кому охота схватить меня, пусть сунется. — И ко рту мне бутылку приставляет: — Пей! — А корчмарю велит: — Выкатывай бочонок вина, я плачу! А дверь — на запор!

Что потом было — все у меня как в тумане. Пели, пили, под конец все под столами очутились, вдрызг пьяные. Уж светало, когда Али заплатил корчмарю и встал:

— Веди мулов, ехать пора!

Я хоть и хмельной, но смекнул, что корчмарь с меня глаз не спускает и, ежели я повезу Али, беспременно донесет в полицию. Никуда мне тогда не уйти, нигде не спрятаться! Взял я грех на душу, сказал Ибряму:

— Не ведаю я, что ты за человек, и не повезу тебя!

Поглядел мне Али в глаза острым взглядом и пистолет вытащил:

— Ступай, либо с жизнью прощайся!

— Подчиняюсь, — говорю, — насилию.

Сели мы верхом на моих мулов, поехали. Я впереди, он за мной. Пока по селу ехали, слова не проронили. А как выехали за село, хлестнул он мула, догнал меня и говорит:

— Ты давеча нарочно сказал или вправду не хотел везти меня?

Совестно мне признаваться было, и я покривил душой:

— Известное дело, нарочно, неужто взаправду?

— А ну посмотри мне в глаза!

А ведь рассвело уже, все видать, как я ему в глаза посмотрю?

— Да ведь ты, — говорит, — брешешь! Брешешь ведь, а?

И тогда повинился я перед ним:

— Верно, брешу! Потому что ты, — говорю, — укатишь, а мне деваться некуда! Вот тебе истинная правда! Кто виноват, что ты распелся?

— Чего ж ты? Так бы сразу и сказал! — говорит мне Али. — Мне, — говорит, — такого провожатого не надо. Я, — говорит, — хотел закопанные золотые с тобой поделить, но коли ты струсил, ворочайся назад, а я тропку через границу и без тебя знаю. Поворачивай, — говорит, — назад, проваливай! И не бойся, я в спину не стреляю!

Пожалел я обо всем, да поздно. Не о золотых пожалел! Пропади они пропадом, золотые эти! О том пожалел, что враньем себя опоганил.

— Али, — говорю, — коли я нужен тебе, то поеду с тобой, честно говорю, без обмана!

— За золотыми, что ль?

Крепко мне рот заткнул, у меня аж дыхание перехватило. Взял я мула за недоуздок и назад повернул. Второго мула ему оставил. А перед тем как уехать, сказал:

— Одно я хочу сказать тебе напоследок. Выслушай меня и знай, что от чистого сердца говорю. Все село уже знает, что ты здесь, а приговор есть, чтобы тебя повесить! Корчмарь в полиции свой человек, доносчик, а еще видал я в корчме Февзи, старшего сына Фандыклии — того сторожа, который тебе ноги перебить хотел. Пробирайся, Али, лесом, по дороге не ходи!

А он в ответ: «Проваливай!» — и все.

Повернул я назад и уж больше не оборачивался. А когда к селу подъезжал, услыхал ружейные выстрелы и подумал: «Чему быть, того не миновать».

Неспокойно у меня на душе было, и отправился я не домой, а в корчму.

— Где разбойник? — корчмарь спрашивает.

— Укатил.

— А ты что же?

— Прогнал он меня.

— Выходит, ты с ним удрать хотел?

— Хотел, — говорю, — сволочь ты этакая! Хотел, да он не взял! Разбойнику такие мозгляки, как мы с тобой, ни к чему. Понятно тебе, — говорю, — гадина? — Да как огрею его недоуздком по башке — раз шесть небось вокруг шеи у него обкрутился.

Схватились мы с ним за грудки, еле нас растащили. И тут слышу: шум, топот. Еще понять не успел, что к чему, увидал своего мула. Волочит за собой слеги, а к тем слегам Ибрям-Али привязан, лежит, белая рубаха вся в пятнах кровавых. (Из-за пятен потом, как помер он, третье прозвище к нему прилепилось— Пятнистый.) Позади с ружьями наперевес шагают полицейский и Февзи, Фандыклиево отродье. Въехали они во двор, и я кинулся к Али:

— Раненый ты? — спрашиваю. — Худо тебе?

А у Али глаза уже помутнели.

— Худо ли, — говорит, — нет ли, все равно конец! Одно хорошо, что положат меня в родную землю…

Тут на губах у него кровавая пена выступила, и на том слове умолк он.

— Али, Али! — трясу его. — Очнись!

А он дернулся у меня на руках, голову уронил и кончился…

— Эх, вы! Не могли перевязать человека! — сказал я Февзи, а он отвечает:

— За его голову, — говорит, — одинаково платят. Живой, мертвый ли — цена одна.

А потом приставы, жандармы, доктора… Допросы, расспросы… Разрезали его — посмотреть, не два ли сердца в нем билось, понять не могли, как это он, двумя пулями в спину простреленный, еще полтора часа живой был, покуда приволокли его на постоялый двор!

После тога отдали мне его тело, и похоронил я его в нашей земле. И камень сверху положил, и цветы… Столько лет с той поры прошло, а меня все одно и то же грызет: кабы пошел я с ним, избежал бы он той судьбы злосчастной? Или нет? Как одолеет меня эта мысль — я к учителю.

— Скажи, — говорю, — учитель, есть ли у человека судьба?

— Сколько раз тебе повторять? Есть, есть! Только судьба — она не вне человека, а в нем самом. Взять, к примеру, твоего Али: кабы песня не разбередила его — никто б его не узнал, никто бы не тронул… Сильный был человек, кремень, а песня, — говорит, — сильней оказалась.

Загрузка...