26

Они ушли и я снова вернулся к своим запискам. Я снова вспомнил и того человека, который дал мне деньги на путешествие в Непал и тот странный наш с ним договор, чем я буду их возмещать… Странные мысли вдруг навестили меня. А что, собственно, я выписываю здесь, на этих страницах – свою смерть или свое спасение? До чего я хочу докопаться и что призвать? Может быть, я и в самом деле хочу умереть и это и есть мое последнее и истинное желание? И Лиза словно бы расставляла мне маяки на этом пути? Или только так и можно прорваться? Только так, осознавая, что и смерть, великая победительница, – не более, чем иллюзия. Что он значит, этот последний миг, если ты говоришь себе – «нет, я не умираю», и пусть потом черная пустота, безвременье, в которое проваливаешься, как в черный, пахнущий сыростью, люк. «Нет, я не умираю». И значит нельзя тебя остановить…

Чертовы брамины, почему они пришли именно сегодня утром, когда я хотел снова вызвать в памяти образ Лизы и попробовать описать его, пусть хотя бы и только для себя, пусть корявыми словами, неважно, если все происходит во времени, и на письме слова их причина, то, значит, это способ догадаться, хотя бы так, поставив в ряд знаки событий и рассматривая их спокойно и в то же время как бы на скорости, как бы вновь запуская этот магический процесс, в котором теперь открываются два конца, будущее и прошлое, и ты видишь, но теперь, словно бы оставаясь над – где и как пересекаются пути, где и как переставляются стрелки, и почему так блестят фонари, словно бы это фонари других выходов и входов, и все так странно происходит, словно бы с разных сторон, словно бы и в самом деле есть что-то, что когда-то давно разломали на части, и теперь остался лишь причудливый калейдоскоп, как будто можно проникнуть в другого человека и подумать его мысли изнутри, как будто можно проникнуть в другую религию… Брамины, почему они ничего не сказали, а только поклонились и ушли, окурив мою комнату (мою комнату, ха-ха!) этими резкими благовониями, от которых кружится голова и хочется упасть на постель и смеяться? Одежды, таз и кувшин… А если я не захочу мыться, зачем тогда так торжественно оставлять еще какое-то полотенце, когда это запросто мог бы сделать мой (мой, ха-ха!) ежедневно являющийся сюда гуркх? Лиза, вот ты и пришла, вот я и поймал тебя на скорости, потратив на разгон эти невнятные слова, а что еще тратить, если только это теперь и остается, ведь я же догадываюсь, зачем они приходили и что это все значит, этот таз, и свежая мочалка и мыло сиреневого цвета, что это все за приготовления. Нет, я не умираю, нет, я не умираю, нет, я не уми…

…это был автобус, короб автобуса, морозный, скрипучий, а ты так хотела поехать на такси. Я грел твои длинные пальцы, согревал их дыханием, ты позволила держать твои руки. У меня не было денег на такси и перед тем, как отдать мне свои холодные пальцы, ты откровенно сказала: «Больше я к тебе не приеду никогда». И я знал, что ты сказала правду, жестокую правду причин и следствий, то, на что я так не хотел тратить себя и на что я должен был себя потратить, чтобы потом потратить еще раз на тебя и только на тебя, что обычно называется настоящий мужчина. «Ты обманул меня, – сказала горько ты возле своей двери. – И тебе придется возвращаться на эту старую холодную квартиру. Неужели ты думаешь, что я буду жить с человеком, у которого нет даже своего угла? Который то приживает на даче у своего друга, то снимает какой-то холодный клоповник? Все эти месяцы ты просто меня дурачил, выдавая себя за короля». «Мой отец богат», – настойчиво повторил опять я. «Плевать мне на твоего отца. А тебя даже не хватает на то, чтобы с ним помириться».

Эти три месяца нашей истории, в которых я пребывал словно бы коллоидный раствор, замерзая и выстраивая причудливые узоры фантазий, мороча голову и ей, и себе. Но ведь я же знал, что и она меня обманывала, о, эта ее близорукость – видеть только этот мир, сдвинутый и заставленный стульями, заставленный столами, вазами и гардеробами, затраханный хрусталем, да, хрусталем – мир, в котором, как она говорила, можно погреться у камина, ей непременно нужен был камин и еще дорогая собака голубого цвета, которую она бы назвала Чарли, мой Чарли, изящно выгнутая борзая, задирающая свою изящную длинную ногу, почесывающая за ухом короткими движениями, не отрывая преданного голубого взгляда от своей изящной хозяйки, уже давно сварившей глинтвейн и ожидающей только своего хозяина, своего воина и победителя, чтобы поджечь горячий, с корицей и с гвоздикой напиток, в который перед этим осторожно по лезвию ножа был налит на поверхность чистый спирт, синее пламя, как оно перебегает по поверхности темного глубокого вина… Мое вранье, что я достану денег, что я построю загородный дом. Кого я перед ней разыгрывал? Дипендру? Я никогда не сознавался себе в этом, я знал, что рано или поздно это должно будет кончиться. Ее длинные пальцы и ее переливчатый смех. Я знал, что скоро все кончится и почему-то так роскошно затягивал наше сближение, словно бы впереди у меня была целая вечность. Я хотел, чтобы все произошло не так, как обычно, как оно так часто происходит, чтобы это не было сделкой одних лишь низменных инстинктов, когда хотят одни лишь тела, и когда чресла изнемогают от жажды, в конце концов не важно, кто второй (сука Фрейд: «секс – это онанизм с помощью другого»), лишь бы там было влажно, мягко и тепло и еще жаркий, пусть даже отравленный поцелуй, страсть своя, своя собственная и только ради себя… И лишь наутро, торопливо выйдя за дверь, вместе с последним неиспользованным презервативом выбросить в мусоропровод и воспоминания о чужом помятом лице, оставленном тобою на грязной подушке. Уж лучше бляди! Нет, я хотел другого, вот почему я говорил ей, что я единственный наследник богатого отца, рассказывал, как он посылал меня учиться в Америку, как я общался там с непальским принцем. Конечно, не про «Доллз» я ей рассказывал, «разделяя плотское и возвышенное», как когда-то ответил мне Дипендра, когда однажды я набрался смелости и спросил его о Девиани, когда мы в очередной раз собирались в Давенпорт… Да, я разыгрывал из себя романтического героя перед Лизой. Героя, не вписывающегося в нынешнее буржуазное время, этакого денди, у которого есть все и который с вершины «этого своего все» оборачивает свой лик к несправедливости этого мира, благородно сострадает ему и хочет помочь.

Вечерами я выражал все это на бумаге, однако несколько в иной тональности. Это были тексты для «Лимонки», в которых я алхимически возгонял все свои возвышенные, декламируемые перед Лизой, сантименты в чудовищные по своей жестокости фантазии, пытки и казни, которые я устраивал вымышленным и невымышленным буржуа, представляя их перед собою – голых, раздавленных, сопливых, со стянутыми за спиной руками, с синими закрученными яйцами на холодном кафельном полу в мойной или в душевой, где я выворачивал им нутро ржавой проволокой для прочистки унитазов, чтобы знали, как правильно блевать и как ссать кровью, как воздавать, воздавать себе по заслугам. Да, подцепляя проволокой за язык и за язык переворачивая его, этого буржуазного борова, на спину, ляжками кверху, поверх его же собственной головы, харкающей кровью, синие с малиновыми прожилками яйца, спазматически сузившаяся от ужаса коричневая жопа. Расслабься! Раздвигай! Взять за волосы рукою в черной перчатке и, наслаждаясь этой его кроваво вываливающейся кашей («Поф-фалуйфта, не нафо…») и этой человеческой мольбой в глазах, и этой воистину нечеловеческой, просвечивающей сквозь нее, мукой, когда уже словно бы вместе с кожей снят наконец с тебя клерк и дрожит бренная дымящаяся от крови плоть и содрагается, плачет освободившаяся наконец душа, как она взывает во всех священных текстах, на которые у тебя, увы, не хватило времени. Как я скажу в эти умоляющие глаза, взводя большим пальцем курок своего черного револьвера, чтобы нажать указательным, да, так, как указывают путь… Я падал на кровать, отодвинув исписанные листы и упиваясь этим странным, вызванным из подсознания флюидом, этим фосфоресцирующим потоком опиума, который я сам вызывал в своем воображении, как наркоман, догадываясь, что это и есть сокровище, последняя тайна, которая приносит власть над миром.

Днем же я снова встречался с Лизой, мы почему-то полюбили музей кино, где смотрели старые черно-белые иногда довоенные даже еще фильмы, «Голубой ангел» Штеренберга с Марлен Дитрих или Годара «На последнем дыхании», Лилиану Кавани «Ночной портье»… Мы садились на первый ряд и через нас протекали иллюзорные черно-белые или цветные, неважно, истории, лица несуществующих людей мелькали перед нами, огромные, во весь экран, вымышленные персонажи говорили вымышленные фразы и совершали вымышленные поступки, но все же это была жизнь, пусть и выдуманная или лучше сказать рожденная заново в причудливых сознаниях полузабытых режиссеров, и она протекала и через нас, совпадая в некоторых мгновениях до магической какой-то полноты, когда персонажи держали друг друга за руки так же, как и мы, сидя, как перед зеркалом. Я держал в своих руках пальцы Лизы, и она улыбалась, и потом, когда мы выходили из кинотеатра на улицу и вымышленная история исчезала, то оставалось все же странное чувство, что мир словно бы расширился и что на самом деле нет никаких границ и он может быть таким, каким ты захочешь, каким ты захочешь его помыслить, мир словно бы предлагал тебе свою загадочную игру и сообщал веселящую тайну легкости, с какой его можно переврать себе самому, раз он все равно есть иллюзия. Пусть рано или поздно вновь натыкаешься на углы, словно бы кто-то со злорадной насмешкой подставляет тебе «реальные» столы и стулья, которых у тебя почему-то нет, но на которые ты должен опереться, чтобы было потом от чего отрывать свою задницу, посещая по субботам кино, чтобы посмотреть и не только старое, а что-нибудь и из новенького, фон Триера, например, или Финчера, какой-нибудь очередной «Бойцовский клуб».

– Я больше не хочу с тобой встречаться, потому что это может зайти очень далеко, – сказала она и добавила с горькой усмешкой: – Видишь, как я откровенна?

Она смотрела на меня своими близорукими зелеными глазами, как на картинах у Кранаха. Она спокойно разглядывала меня через свои невидимые искусственные линзы, она хотела и не хотела меня любить и, скорее всего в глубине души смеялась над моими обманами.

– Ты мальчик, – безжалостно сказала она, не сводя с меня своего жестокого взгляда.

– Я хотел, чтобы ты мне помогла.

– Ты все врал.

Я чувствовал, что сейчас, вот сейчас она закроет дверь и эти недели, проведенные вдвоем, обрушатся на лестничной площадке, как карты – банальная метафора, – которые я так неумело попытался составить, чтобы они опирались друг на друга, и на одной из них была нарисована королева. А на другой? Не король, не король…

– Ты не был в Америке и ты не знаком ни с каким непальским принцем.

Я горько засмеялся. Зачем я согласился, чтобы она приехала? Я думал, что это настоящее. Но все же долго колебался, когда она сказала: «Поехали к тебе». Чужой холодный, снимаемый мною угол, изнанка моей священной лжи, комната, где я просыпался иногда с таким отчаянием, отстающие от стен обои и тараканья грязь, я знал, что сюда никогда и ни за что нельзя приглашать женщину, что сюда невозможно приводить Лизу, но тогда я почему-то подумал: «А что, если это настоящее?» Я подумал, а как же иначе она сможет меня изменить, ведь чтобы изменить, она должна увидеть, что есть на самом деле и от чего надо избавиться или же алхимически, день за днем превращать, чтобы потом, оттачивая или же придавая другую форму, очищая от окалины, от грязи и от пепла, снова раскаляя в огне и выковывая заново, как я сознавался сам себе, когда проходил кайф от задорных вечерних писаний для «Лимонки» и после восторженно садистических снов я снова обнаруживал себя жертвой, засасывающее хмурое утро, дребезжание полуразбитого оконного стекла, за которым бездарно будоражится бульдозер и полупьяный пролетариат извечно роет извечными лопатами извечно мерзлую землю, выбрасывая коричневые куски на чистый и белый снег… «Поехали к тебе». «У меня там… грязно». «Но не настолько же, что мы не можем поехать сейчас, когда я этого так хочу».

Она даже не разделась и сидела, закрыв лицо руками, на кровати. Она даже не сняла пальто. В этой комнате не было стульев. Стол стоял рядом с кроватью. В его левом углу как всегда зеленела какая-то капля варенья, которую я иногда так упорно и безуспешно пытался отодрать и к которой все равно время от времени прилипали листы, исписанные моим уверенным, как у Чернышевского, крупным почерком. «Так это ты здесь живешь?» – спросила она, отнимая руки от лица, и вдруг засмеялась, как-то панически захохотала. Она смеялась очень долго, я боялся, что это истерика, и это, наверное, и в самом деле была истерика, потому что потом, глядя на меня своими расширившимися зелеными глазами, она сказала тихо: «Теперь я поняла»…

Железный короб автобуса, метро и обитая голубым дерматином дверь ее теплой квартиры, где один раз, сидя вместе с ней на диване, я слушал «Тангейзера», и куда она больше меня не приглашала, потому что с некоторых пор ее мать, с которой она жила, попросила ее не приглашать домой «кого попало».

Когда все было кончено, так и не успев начаться (мы даже ни разу не поцеловались), я решил, что мне ничего не остается, кроме как убить себя. И однажды вечером я стал раздумывать, как бы это… как бы это сделать безболезненнее, и так, чтобы навсегда. И когда я подумал, что, конечно же, лучше всего было бы застрелиться, просто выстрелить себе в сердце, мне вдруг позвонил отец и предложил встретиться.

Загрузка...