Окно было раскрыто, на белом каменном подоконнике в хрустальной вазе стояли цветы. Это были пионы, привезенные Ниной с дачи. Точка, которую нужно было поставить еще в семидесятых. Павел Георгиевич усмехнулся: «Помнишь, как ты хотел переплыть Ангару?» Друг-хиппи, разбившийся двадцать лет назад на мотоцикле. Как его звали? Глеб… Глеб курил марихуану. Ночью он врезался на полной скорости в стекло. Он любил свои отражения – в воде, в блестящих мраморных стенах метрополитена, в бутылках и бокалах, в елочных шарах, в никелированных металлических трубах … во всем, что блестит. Тогда это было толстое, трехсантиметровое стекло витрины фешенебельного магазина. Глеб не вписался в поворот. Его настиг его двойник. Павел Георгиевич усмехнулся, замечая свое уменьшенное отражение в золотистой коньячной рюмке. Он выпил и изображение исчезло. Точнее в бликах его стало трудно различить. «Ты должен бы написать не натюрморт, а свой автопортрет…», – он хрипло засмеялся. Это был восемнадцатый этаж. Внизу были едва видны острые колья железного забора. Павел Георгиевич снова плеснул в рюмку коньяку. «Нет, автопортрет в семидесятых, как и Глеб». Внизу, освобождая площадку, отъезжала маленькая оранжевая поливальная машина. «А сейчас натура мертвая – симулякры и код. Начало миллениума…» Он выпил и поставил пустую рюмку. Вспомнил все, что сказал ему монах, что надежды не остается, да что она и не нужна, надежда. «Вик…» Внизу, рядом с черным, только что политым и уже высыхающим асфальтом, мягко зеленел газон. Павел Георгиевич отвернулся. Нижний ящик письменного стола был открыт. Из-под бумаг виднелся длинный, в ножнах, кинжал, немецкий, еще с войны, с отбитой свастикой. Кинжал отца его отца, взятый как трофей. Павел Георгиевич вынул клинок из ножен. Сталь заиграла на солнце. «Как новенький…» Раскаленный воздух поднимаясь вдоль стен дома, приносил с собою уличные голоса и шум машин. «Все так и будет безразлично продолжаться». Он вдруг увидел, как какая-то старуха с боязливым любопытством заглядывает за спину его неестественно распластанного на газоне тела и засмеялся: «Нет… Как самурай». Он посмотрел в отражение своего лица, перечерченное узкой канавкой для стока крови. «You’re gonna fly high, you’re never gonna die[3]». И приставил клинок к груди, обеими руками, напротив сердца. «Чтобы ты остался жив, Вик…» Сильно, на выдохе, нажал, продвигая сталь все дальше и дальше в сердце. Раздвигая и раздвигая ткани, сквозь плоть испуганной, бессмысленно сопротивляющейся мышцы, вперед к пустоте… Кровь хлынула. Он содрогнулся в корче, цепляясь рукой за подоконник. Мучительно перевернувшись, закинул голову назад. Небо было безоблачно. Павел захрипел. В глазах его отразилось солнце… Пионы по-прежнему стояли в вазе. Красный, розовый и белый. Белый – пушистый и большой – слегка покачивался.