Гонзаг Сен-Бри Дитя да Винчи

Памяти ушедшего брата посвящаю

Эдуару, Франсуа, Бернару, Жаку, Мари и Анри

В сердце каждого из нас королевская спальня; я замуровал ее в себе, но сохранил…

Гюстав Флобер

Литература родилась не в тот день, когда из неандертальской долины с криком: «Волк, волк!» — выбежал мальчик, а следом и сам серый волк, дышащий ему в затылок; литература родилась в тот день, когда мальчик прибежал с криком: «Волк, волк!», а волка за ним и не было. В конце концов бедняжку из-за его любви к вранью сожрала-таки реальная бестия, но для нас это дело второстепенное. Важно совсем другое. Глядите: между настоящим волком и волком в небылице что-то мерцает и переливается. Этот мерцающий промежуток, эта призма и есть литература[1].

Владимир Набоков

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

О замки, о смена времен!

Недостатков кто не лишен?

Артюр Рембо[2]

На отвесной стене бездны выстроен

из философского камня

усеянный звездами замок.

Андре Бретон

История — кошмар, от которого я пытаюсь пробудиться.

Джеймс Джойс

История… надо бы заново написать ее эпоха за эпохой.

Александр Дюма

История не наука, а искусство. Преуспеть в ней можно, лишь подключив воображение.

Анатоль Франс

Глава 1 «ОТПРАВЛЯЙСЯ СПАТЬ В ПОСТЕЛЬ ЛЕОНАРДО»

В день моего рождения — на дворе стояла чудная зимняя погода, все утопало в снегу — отец отвел меня в сторонку и велел следовать за ним в караульное помещение замка, где царил собачий холод. В камине внушительных размеров пылали поленья, заготовленные в Амбуазском лесу.

— Ну вот тебе и стукнуло тринадцать. Это возраст претексты[3] у римлян, совершеннолетия французских королей. С этого дня ты имеешь право ночевать в спальне Леонардо.

Отец стоял подле кафедры эпохи Возрождения — высокой, из дерева, изукрашенного резьбой. Голос его был негромким, но слова звучали твердо. При этом на меня изливалось столько нежности, что я был тронут до глубины души. В нашем замке, сложенном из розового кирпича и туфа непорочно-белого цвета, купающемся в золотой дымке, поднимающейся над Луарой, Леонардо да Винчи провел последние три года своей жизни и здесь же испустил дух[4]. Сюда к нему, прославленному мастеру из Тосканы, наведывались вельможи и коллеги по цеху. Оттого каждый уголок замка, каждый находящийся в нем предмет напоены легендарным прошлым. Справа от камина, на одном из первых гобеленов Турне, представлена сцена из «Песни о Роланде», являющая глазу пышность и великолепие рыцарской эпохи. Висящие на стене две алебарды и боевой топор, с помощью которого можно было одним ударом прикончить врага, будоражат мою буйную, страстную натуру, а изваяние Святого Иоанна из крашеного дерева, стоящее в нише и залитое мягким светом, действует успокаивающе. Деревянные сундуки VI века и сиденья эпохи испанского Возрождения, покрытые кордуаном, свидетельствуют о свободном движении стилей в давние времена.

Я вскидываю глаза на отца. Его героическое прошлое помогает мне вообразить, как бы он выглядел в рыцарских доспехах. А вообразив, я начинаю думать: кто он — живой человек или одно из изваяний? Его родители, депортированные из страны за участие в движении Сопротивления, погибли в лагере, а сам он отличился в боях последней мировой войны. Я невольно проникаюсь уважением к нему. И в то же время он — родной мне человек, мой отец. Зачесанные назад седые волосы, белая рубашка, бордовый галстук, темно-синий костюм, ленточка ордена Почетного легиона и блеск перстня… да что там говорить — он для меня просто-напросто олицетворение Франции! А вот и подарок: он дожидается меня на плиточном полу. Что-то объемное, завернутое в подарочную бумагу. Что бы это могло быть? Заранее радуюсь размеру подарка. А когда упаковка разорвана, глазам моим предстает чудо: столярный верстачок, хоть и изготовленный по детским меркам, но с необходимым для работ по дереву набором инструментов: ножовкой, угольником, рубанком, киянкой, уровнем, стамеской, отверткой, буравчиком, плоскогубцами, метром, циркулем, линейкой. Всего дюжина инструментов, столь же полезных, сколь и символичных каждый по себе, к которым прилагаются специальные толстые карандаши для чертежей.

С удивлением прикасаюсь я к подарку, осознавая, что мои умственные способности оценены определенным образом и для меня открывается новое поприще в материальном мире. То-то я подметил: родители задаются вопросом, какое направление дать мне — их младшему сыну, не столь одаренному от природы, как старшие дети. Если не считать некоторых проблесков в овладении историей и родным языком, основная моя отметка по школьным предметам — естественным наукам, физике, химии, математике и географии — «посредственно».

Отец изучающе разглядывает меня и ждет, как я отреагирую на такой необычный, «деревенский», подарок. И вот тут-то, словно желая загладить впечатление, которое мог произвести на меня этот намек на будущее, предположительно связанное с ручным трудом, он и произносит — причем как! — особенным тоном, со странной силой фразу, которой мне никогда не забыть. Исполненная загадочного пожелания, она предопределила мое близкое будущее и стала руководством к действию для меня теперешнего.

— Отправляйся спать в постель Леонардо. Это наведет тебя на кое-какие мысли.

Глава 2 ИСТОРИЯ КАК ДОМ, КАЖУЩИЙСЯ ЗНАКОМЫМ

Когда я был ребенком, по вечерам, стоило сумеркам опуститься на наш дом в Амбуазе, семья собиралась на ужин в готическом зале, на кессонном потолке которого изображены владельческие гербы всех тех, кому принадлежало на протяжении веков поместье Кло-Люсе в Турени. Замок с восьмиугольной башней, двумя главными корпусами, белокаменной часовней, черепичной крышей, голубятней в глубине парка, дом приора, река и живая изгородь мягко утопали в золотистом закатном свете долины Луары, которую итальянский гений сравнивал с родной Тосканой.

В Кло-Люсе в Амбуазе, воспитывались принцы крови в окружении своих матерей, сестер, жен или любовниц. Находясь неподалеку от королевского замка, он служил то резиденцией для отдыха, то детским замком, то местом для любовных утех и волшебных празднеств. Луиза Савойская растила здесь своего сына Франциска, готовя его к роли короля, Маргарита Наваррская писала здесь «Гептамерон», а Анна Бретонская, герцогиня в сабо, молилась в здешней часовне. Здесь воспитывался Карл Орландский, дофин с неопределенным будущим, преждевременно скончавшийся. Франциск, маленький очаровательный сорванец, устраивал со своими братьями — как я теперь — драки в Квадратной башне, от чьих каменных узких лестниц с железными накладками его колени — как и мои — вечно были в ссадинах и ранках. У нас с ним одни игры, те же луки со стрелами, те же засады в дальней части парка; я — как и он — создал собственное царство, выстроил свайный поселок на реке Амасс, где был единственным — так мне думалось — хозяином деревянной крепости. Запах плюща, которым зарос наш сад, нравился мне больше других запахов, а ведь он нисколько не изменился с тех пор, когда здесь бегал будущий Король-Рыцарь[5], и потому казался мне запахом Времени. За столом по вечерам я всегда мысленно уносился в собственный воображаемый мир, и под звон серебряных приборов, пренебрегая овощным супом, поднимал глаза к ярко разукрашенным гербам с волшебными животными и загадочными символами… я уже тогда взирал на Историю, как на небосвод своей жизни.

Позднее, если из-за какой-нибудь шалости или оплошности, совершенной по рассеянности, я бывал наказан отцом, меня отлучали от семейной трапезы и сажали под замок за тяжелую резную дверь. Я приникал к теплу дерева, из которого она была сделана, силясь расслышать мирную беседу счастливого семейства. Хотя я и принадлежал к нему, но все же, не по своей воле, уже был изгнан из него во тьму Истории. Из-под двери столовой еще просачивался свет, связующий меня с моими близкими, но все одно — я существовал отдельно от них. Находясь взаперти и в темноте, я проникался восхитительным страхом, внушаемым мне замком, где витал дух гения, получившего замок Клу в виде монаршего подарка от двадцатилетнего короля. Мы проживали не только там, где протекали дни Леонардо, но и там, где он почил 2 мая 1519 года. Все это было мне хорошо известно, и я не мог помешать себе думать, что его душа и — почему бы нет? — его призрак посещали каждое из помещений замка, каждый из его мрачных коридоров, а более всего — спальню, где он проводил ночи и где затем простился с жизнью.

После ужина я отправлялся в долгий путь, в конце которого находилось помещение, отныне ставшее и моей спальней. Чтобы добраться до нужного этажа, требовалось немало времени и усилий, надлежало вооружиться храбростью и оторвать себя от тепла родных. Сперва я шел потайным коридором, выходящим в караульное помещение, — загадочное и грозное пространство, где во тьме в первых проблесках лунного света посверкивало оружие на стенах, затем поднимался по лестнице, ведущей в жилые апартаменты, и наконец мне предстояло последнее и самое страшное — прошмыгнуть в никогда не запиравшуюся дверь спальни Леонардо, где все еще ощущалось присутствие гениальной личности, чей образ, запечатленный в моем сердце, — лицо в обрамлении белых, как вечные снега, волос, производил на меня такое же гнетущее впечатление, какое производит гора на стоящего у ее подножья человека. Порой, набравшись храбрости, я и днем заходил туда, любопытствуя поближе разглядеть итальянские поставцы с инкрустацией из слоновой кости, чьи потайные ящички были выполнены в виде колонн храма. К тому же в глубине покоев находился предмет моего обожания, моя невеста, несравненная Маргарита в нежном возрасте кисти Франсуа Клуэ[6]. Она взирала на меня понимающим и ласковым взором. Повзрослев, Маргарита стала автором фаблио и новелл, описывающих придворные интриги, назидательных сказок, помогающих разобраться в поразительных истинах любви.

Едва я достиг порога спальни Леонардо, как какой-то звук насторожил и встревожил меня. То ли птица, то ли летучая мышь стукнулась в окно со средником… Хотелось ли ей напугать меня или просто навестить отца свободного полета — да Винчи, уснувшего в этих покоях навечно? Страх объял меня. Очутившись один в окружении теней, я резко обернулся с желанием бежать прочь, хотя не было видно ни зги, и обо что-то больно ударился лбом, видно, налетел на рабочий стол величайшего гения всех времен. Это был удар так удар! Когда ты мал и на дворе ночь, как тут не испугаться!

История нуждается в том, чтобы в нее время от времени заходили, как в дом, хотя и кажущийся тебе знакомым, но от которого у тебя в конечном счете не так уж много ключей. Дни и года наблюдают за тем, как мы неутомимо снуем по этому дому, свершая один и тот же круговорот, ступая все по тем же плитам, толкая все те же двери, наполняя все те же спальни своим дыханием. Однажды по милости случая разбилось стекло слепого окошка — я обнаружил внутренний дворик на верху башни и заложенный проход между одним из крыльев замка и главным корпусом. Так вот, значит, как: в доме, где я жил не год и не два, имелись потайные места, о существовании которых я даже не догадывался! Детство с его еще не до конца цивилизованными формами бытия благоприятствует подобным открытиям. У подножия замковой стены, в кустах, скрывающих фундамент древней крепости, открылся, будто дверь в преисподнюю, колодец — жерло, через которое наружу прорывалась вода, стоило начаться половодью в Луаре и Амассе. Когда уровень воды спадал, через колодец можно было проникнуть в подвальное помещение замка — зияющую дыру Истории, чья неизбежная тьма, стоит ее одолеть, выводит к иному свету. Что касается закрытых помещений, вроде этого подвала, то они подобны держащимся с достоинством старым девам: вечно молоды. А сколько часов провел я в зале с яблоками! Дело в том, что наш повар Морис, человек чем-то обделенный, но и легендарный, обремененный многочисленной родней, хранил дары осени в зале, прилегающем к спальне Леонардо, причем был понуждаем к тому страхом недоедания, постоянно подпитываемого воспоминанием о не такой уж далекой войне. Эти два помещения разделяла толстая стена, но пройти из одного в другое было не так-то просто, разве что по извилистой потайной лестнице, начинающейся в саду, полном роз. В зале с яблоками царил дух забвения, а необычная температура воздуха объяснялась тем, что это помещение всегда было на запоре и что в течение веков там накапливался своеобразный культурный слой, достигший к моему появлению на свет внушительных размеров. Серебряная пыль густо покрывала хранящиеся там книги, музыкальные партитуры, бумаги и тайны, дававшие пищу моему существу.

Глава 3 ЗАМОК, ПОСЕЩАЕМЫЙ ГЕНИЕМ

Хоть я и проживал в замке, являющимся национальным достоянием, памятником культуры и истории, открытым для посещений публики, мне всегда удавалось избежать экскурсий. Для меня История была чем-то из плоти и крови, чем-то нежным на ощупь и приветливым. Вечером, под балдахином, усеянным лилиями, я грезил, читая «Квентина Дорварда». Я был зачарован историей юного шотландского пажа, открывшего для себя в замке Плесси-ле-Тур французский двор, над которым нависла грозная тень хитрейшего из королей Людовика XI, чьей первой женой была Маргарита Шотландская. Все это не было для меня такой уж седой стариной, поскольку в часовне Кло-Люсе на алтаре лежало распятие, которое сжимала когда-то в руках Мария Стюарт. Но мне еще было невдомек, что сила воображения является одновременно и силой, толкающей к изысканиям, я еще не знал о фразе Пушкина, которой предстояло вскоре стать моим символом веры: «Главная прелесть романов Walter Scott состоит в том, что мы знакомимся с прошедшим временем <…> домашним образом»[7].

По образцу моих эскапад в Амбуазский лес, мне предстояло в скором времени, двигаясь по неведомым дорожкам истории, после многочасовых блужданий, открыть для себя безымянные труды и скрытые плющом пещеры в неожиданных местах, внутри которых все свидетельствует о том, что еще недавно они были обитаемы. Помимо нашей воли, рядом с нами раздается чье-то дыхание, бьются чьи-то сердца, и чуть ли не под моими пальцами, ощупывающими стены, находятся признаки чьей-то жизни, отказывающиеся забыться вечным сном.

Здесь-то, на скрещении великих судеб и незначительных событий, между тем, что выйдет на свет позднее, и тем, что народилось только для того, чтобы угаснуть, открыл я для себя своды исторического здания. Я дожидался этого баснословного и тайного мига, когда невероятное появляется в ответ на знак, поданный случаем, знак, который более не повторится, мига, в который, в силу поисков, труда, затраченного времени и представившейся вдруг возможности наткнуться на открытие, некую деталь огромного значения, на всплывшую на поверхность, неведомую прежде истину о других. Этот миг сравним с тем, что пережил Святой Юбер — освященная в его честь часовня возвышается над Амбуазом, — когда увидел, как в лесном тумане меж оленьих ветвистых рогов блеснул крест.

Ибо для нас, детей книг и сновидений, которых влекут к себе каменные мешки и рассказы, где речь непременно заходит о ржавых цепях, которыми приковывают узников, есть история вертикальная, на которую взираешь снизу, как на башню внушительных размеров, и история горизонтальная, на которую можно прилечь, как на старый диван в заброшенной комнате. Вертикальная история делит череду героических поступков, создавших нацию, на позолоченные сверкающие отрезки, заключающие в себе хитросплетения замыслов и злодеяния. А горизонтальная — это каждодневная летопись событий, позабытых на безграничных просторах времени. От нее кружится голова, как от бескрайней степи. Места их скрещений — это и есть момент истины, когда блеснет вдруг клинок людской памяти, показавшись на мгновение из черных ножен заблуждений, лелеемых либо искусственно поддерживаемых. Все детство напролет я гонялся за историями, как ловчий, упрямо стремящийся хотя бы засечь видение промелькнувшего Единорога, если уж не дано поймать его самого.

Старая компаньонка, с незапамятных времен проживающая в нашей семье и служившая еще моей двоюродной бабушке, поведала мне много забавного. И даже преинтересного. Звали ее Мадмуазель Вот. Своей экстравагантностью, необычной манерой мыслить, одеваться и вести себя она являлась для нас, детей, постоянным источником удивления. В юности она была до беспамятства влюблена в одного польского князя, уединенно проживавшего в Лошском лесу неподалеку от замка Монтрезор и обладавшего способностью, пристально вглядываясь повелевающим оком в подвешенное к потолку чучело орла, лишь силой взгляда заставлять его кружиться. Она подарила мне одну вещь, бывшую для нее бесконечно дорогой, — я и подумать не смел, что она способна с ней расстаться, — маленький рог из слоновой кости в серебряной оправе, издававший волшебные звуки. Когда-то он был изготовлен для инфанта[8]. Завладев этим магическим инструментом, я бросился в Амбуазский лес, чтобы заворожить звуками, извлеченной из рога слоновой кости, зверушек, скачущих по просекам. И в этот день со мной приключилось худшее из того, что могло произойти. Я утерял первый в моей жизни ценный предмет, который был мне по-настоящему желанен. Я кинулся разгребать кучи листьев, переворачивать комья сухой земли, шарить вокруг корней деревьев, затем впал в ярость, залез в дупло и расплакался. Так никогда и не нашел я охотничьего рога, искусно отделанного, с таким чистым звучанием. А вот сегодня слышу его глас на страницах этой книги: эту жалобная песнь Истории, снова и как всегда преданной забвению. Навсегда растворившись в вечной зелени, он возвещает о своем зеленовато-сером присутствии посреди багряно-золотого осеннего увядания.

Глава 4 ВИЗИТ К ОПЕРНОМУ ПЕВЦУ

— Пойдем навестим оперного певца.

Отец прошел сквозь горнило так называемой странной войны в звании лейтенанта Первого ударного батальона; средневековая удаль вкупе с безоглядной отвагой, присущей парашютистам, привели его на передовую — он был в числе тех, кто под командованием де Латра освобождал Эльзас, а потом занимал территорию Германии в районе озера Констанц. И потому для него было очень важно, чтобы его дети в рождественский пост навестили старого вояку, героя войны 1914 года, которому отец дал приют в нашем поместье — ниже замка, в домишке, обращенном окнами на сад. В обязанность отцов входит предлагать детям примеры для подражания, открывать им глаза на нелицеприятные стороны жизни, стараясь при этом не отвратить их от благопристойности. Провальная задача, ибо до каких границ позволено им дойти в раскрытии правды, зачастую страшной, и до каких пор сияющий ореол легенды способен скрывать житейскую грязь? Между этими двумя крайностями маятнику образования и надлежит выбирать наиболее правильный из углов движения.


Несмотря на скромность внутреннего убранства домика Господина Кларе, в нем чувствовалось некоторое величие. Память о траншеях не улетучилась бесследно из задымленного и захламленного жилья, где герой Вердена пытался, опираясь на палку, подняться с кресла навстречу герою кампании 1939–1945 годов, прибывшему в окружении детворы, столь же наивной, сколь и заинтригованной. И на этот раз отец не мог удержаться от того, чтобы попросить его поделиться с нами своими воспоминаниями о войне, а мне подумалось: поступал ли отец так, чтобы удовлетворить свое неутомимое любопытство к рассказам храбреца о способности человеческой натуры выживать в любых условиях, даже когда сам человек уже похоронен, или же он желал повторения этого рассказа из-за того примера, который его патетическая сила должна была на нас оказывать. Господин Кларе был рассказчиком хоть куда. Безупречно владея словом, приводя массу отвратительных подробностей, он успешно погружал вас в трясину трагедии, оставившей по себе имена миллионов французов, высеченные на памятниках павшим в деревнях. С его тонких губ срывались ужасающие детали, несмотря на невинное выражение голубых прозрачных глаз, он увлекал вас в шквал свинца и паров иприта. Под лавиной его слов мы и сами как бы переживали крещение огнем, вместе с пуалю[9] попадали в ад, увязали в топях Пикардии, созерцали перепаханные снарядами поля, над которыми поднимались ввечеру деревянные кресты, и кожей ощущали угрозу, разлитую в утреннем воздухе на Шмен-де-Дам[10]. Фердинан Кларе рассказывал нам о своей войне:

— Как-то пришлось нам с одним военврачом выносить раненого солдата. Немцы принялись обстреливать нас из укрытия, я тотчас лег на землю, военврач продолжал стоять, если б его убили, то стоя. А раненый крыл нас последними словами. Я никогда не видел, чтобы офицер бросился на землю, испугавшись обстрела. Все офицеры, которых убило на моих глазах, умирали стоя.

Слушая рассказы бывалого солдата, отец впадал в задумчивость. Будучи молодым лейтенантом, он тоже чуть было не остался лежать на поле боя. Одного из его солдат ранило по другую сторону стены, что защищала остатки войска. Он стонал, вот-вот должен был возобновиться огонь вражеской артиллерии. Ни один из молодцов взвода, что бы ему ни посулили, не согласился бы перемахнуть через стенку, чтобы помочь ему. И тогда отец, которого солдаты в грош не ставили, считая очкариком и парижским интеллигентиком, перепрыгнул через стену и ползком добрался до брошенного на произвол судьбы бедолаги. Ему удалось подтащить его к стене, и — о чудо! — в них не стреляли. С этого дня видавшая виды солдатня перестала смотреть свысока на зеленого паренька из хорошей семьи, правильно говорившего по-французски, потому как была поражена поступком, достойным уважения.

Перед тем как заглянуть на огонек к Господину Кларе, отец объяснил нам, кем тот был до войны, чтобы внушить нам уважение к нему и подготовить к состраданию, которое следовало проявить к несчастному, если мы, конечно, не были монстрами. Он хотел, чтобы мы поняли: герои не всегда были такими жалкими. Как и то, что есть худшее горе, чем смерть. Перед тем как навсегда утратить свой чарующий голос в газовой атаке Первой мировой, Господин Кларе был выдающимся оперным певцом, царем и богом миланской «Ла Скалы», блистал в «Ковент-Гардене», слава его простиралась от дворца Гарнье до Санкт-Петербурга. Изящество облика, доведенные до совершенства манеры в сочетании с атласным халатом и женой, похожей на сморщенное печеное яблоко, прогиб ноги которой тем не менее свидетельствовал о том, что она также была не чужда Терпсихоры — составляли разительный контраст с тем, о чем он рассказывал еще более усиливающимся от воспоминаний о золотом голосе и красных креслах партера.

Даже если в конце концов этот призрак и вышел живым из преисподней, он все равно принес в жертву неумолимому Молоху самое ценное, чем только обладает певец — голосовые связки, а значит, свою подлинную жизнь. Он не пал на поле боя за Францию, но превратился с тех пор в свидетеля собственного угасания. Его крестом стала память о навеки утраченном даре. Стоило Господину Кларе замолчать, начинал звучать тоненький фальцет его жены. Как многие подруги известных личностей, она все еще пела ему дифирамбы, дабы продлить милый сердцу шумок, сопровождающий славу. Она рассказывала, каким он был красавцем, как его боготворили женщины, и давала понять, что он не раз ей изменял, как будто это было доказательством его неотразимости. Легкая довольная улыбка трогала тогда губы ее мужа, вспоминавшего о победах, одержанных им в стане оперных певиц. Ему случалось забыться и даже пооткровенничать по поводу той или иной пышногрудой красотки, повышавших градус настроения публики, а потом и его собственный, но в более интимной обстановке. Эти рискованные экскурсы с эротическим уклоном, нежелательные для детских ушей, не были предусмотрены программой, и отцовское лицо периодически каменело. Господин Кларе был слишком тонким психологом, чтобы не заметить этого, и тотчас вновь заводил речь о боях.

— Я был тощ, что гвоздь, когда пошел воевать, а ведь приходилось покидать траншею и идти в штыковую атаку. Но, несмотря на холод, голод, грязь, засилье вшей, я выжил, вот только не смог забыть товарища, превращенного разрывом снаряда в сплошное месиво.

В сентябре 1917 его и самого ранило осколком снаряда, а после боев под Ипром[11] в Бельгии у него началось заболевание гортани и поражение легкого. Он указывал на правую ногу и утверждал, что она ампутирована. Мне не терпелось собственными глазами удостовериться, что это значит, и я ждал, когда он задерет брючину и предъявит протез. В силу какой сногсшибательной интуиции догадывался он об этом? Как бы то ни было, именно на меня оборачивал он свой лазурный взгляд, словно источающий голубой газ, и говорил:

— Знаешь, они заменили мою большую берцовую кость слоновой костью, как это делалось уже в эпоху Возрождения во время битвы при Павии[12].

Эта прогулка по Истории выбивала из нас чувство времени.

Отправившись к Господину Кларе сразу после второго завтрака, мы вдруг с удивлением обнаруживали, что уже пять часов пополудни. Требовалось какое-нибудь счастливое завершение дня, в который нам довелось услышать о стольких трагедиях. Лицо Господина Кларе внезапно озарялось несказанным счастьем, и он переходил к рассказу о сладостных увольнительных, а затем и о безумной радости, последовавшей за подписанием перемирия.

— Помнишь, Сьюзи, ты была тогда в Париже… Расскажи деткам о волне энтузиазма, которую эта потрясающая новость подняла на Бульварах.

Жена героя, муза творца, эгерия его жизни, танцевальная дива обретала свою величавую грацию и выделывала словесные антраша:

— О да, помню, словно это было вчера. Толпа без конца и без края заполонила улицы. Солдат несли на руках, все без удержу обнимались. Вокруг Оперы двадцать тысяч человек запели «Марсельезу». Группа фронтовиков начала петь национальный гимн, баритон Ноте подхватил его, а вечером его исполняла певица Марта Шеналь.

Заслыша прославленное и, судя по всему, дорогое ему имя, Господин Кларе не смог сдержать улыбку удовольствия. Его жена не обратила на это внимания и продолжала:

— В давке, толкотне, среди переполнявшей всех радости, мы не замечали, что сверху за нами кто-то наблюдает. Жорж Клемансо, молчаливый и взволнованный, следил за происходящим из окна Гранд-Отеля. И вдруг его узнали, стали показывать на него, поднимая руки, и вскоре толпа, похожая на античный хор, устроила ему овацию.

На глазах Сьюзи все еще блестели слезы, когда она, окончив свой рассказ, готовила горячий шоколад, который подавала затем с миндальным печеньем — тюренской кондитерской достопримечательностью, припахивающей миндалем. Конец полдника был сигналом: пора и честь знать, и Господин Кларе, во время рассказа жены ворошивший пепел в камине, слегка привставал, чтобы попрощаться с отцом. В этот раз я уходил последним, он схватил меня за локоть и зашептал на ухо:

— Загляни ко мне, малыш, я расскажу тебе о жандармской жене.

Глава 5 КТО ТАКАЯ ЖАНДАРМСКАЯ ЖЕНА?

Толкнув в следующий четверг дверь домика Господина Кларе, я сразу понял: меня здесь ждут — напротив высокого кресла мужа Сьюзи поставила детский стульчик с сиденьем из голубого бархата.

— Кто такая эта жандармская жена? — сходу спросил я, нимало не робея.

— Мона Лиза была третьей женой Франческо ди Бартоломео ди Замбини дель Джокондо, человека спесивого, богатого, неотесанного, старого бородатого ревнивца, жандармского предводителя города Флоренции. Думаю, ее портрет был написан между 1503 и 1505 годами. Да Винчи натягивал вокруг нее полотняные экраны, дабы задерживать солнечные лучи и приглушать их свет, поскольку поставил себе задачу дать проявиться внутреннему свету, идущему из души. Мне всегда казалось, что лицо Джоконды похоже на алебастровую лампу.

Он обернулся на жену, словно хотел убедиться, что и от лица его возлюбленной в лучах электрической лампочки исходит такое же свечение.

— От Моны Лизы идет прозрачный белый свет, который ложится на все вокруг, — проговорил он, ища в подруге жизни признаки изменчивой эманации, на которую то и дело посягает тень. В вечернем полумраке, царившем в старом домике, Муза да Винчи и Госпожа Кларе представлялись мне проводниками некоего единого загадочного источника излучения.

— Вглядись хорошенько в картину, — продолжал, обернувшись ко мне, Господин Кларе, — и увидишь слева за спиной Джоконды извилистую дорогу в долине, ведущую к горным вершинам, различимым на горизонте. А справа — мост через бурливую реку, вроде того, на котором ты резвишься в глубине парка. Горный массив, затушеванный дымкой, подтверждает теорию да Винчи о синеве отдаленных планов и напоминает ту горную гряду в Альпах, с которой он делал наброски после восхождения на Мон Роз.

Мне было вдвойне интересно слушать, ведь отец только что открыл наше семейное гнездо для посещения публики.

Он потребовал, чтобы мы каждый день вставали ни свет ни заря и к определенному часу были готовы, поскольку перед нашими постелями под балдахинами уже в девять выстраивались посетители; и то сказать, как бы они были разочарованы, если бы в анфиладе гостиных и спален им стали попадаться взлохмаченные заспанные подростки.

Кроме того, отца очень заботила сохранность экспонатов; да и как было не беспокоиться, когда такая прорва народу проникала в памятник культуры и истории, где частенько оставалась с глазу на глаз с шедеврами, при том что надежной системы охраны не было. Отец, движимый исключительно благородной страстью разделить с другими радость обладания бесценными сокровищами красоты и позволить наибольшему количеству соплеменников прикоснуться к боговдохновенной душе, оставившей неизгладимую печать на этих стенах, вовсе не думал о возможности кражи. А вот Господин Кларе был прямо-таки одержим этим. Он все никак не мог забыть довоенный денек, 21 августа 1911 года, когда один из его дружков стибрил у Франции обольстительную улыбку мирового значения. Он не утаил от меня, как это произошло.

— Познакомился я как-то с одним необычным человеком. С виду такой невзрачный, нелюдимый. Ну и стал он меня навещать по большим праздникам с шампанским, хотя задним числом я думаю: а не был ли он случаем влюблен в Сьюзи? Звали его Венсан Перруджа. Рабочий из Италии, производивший ремонт в Квадратном зале Лувра. В его ничем не примечательной жизни была одна страсть — лицо Моны Лизы. Каково же было мое изумление, когда много лет спустя я узнал, что он похитил портрет жандармской жены. Для этого он вынул знаменитое полотно из рамы и два года прятал его в шкафу для веников, на последнем этаже дома номер пять по улице Л’Опиталь-Сен-Луи, где тогда проживал.

Услышав это, я задрожал и долго не мог успокоиться. У меня тоже была одна тайная страстишка, о которой никто не догадывался. Я забирался в высокий шкаф, стоявший в большой зале Кло-Люсе, где хранились ловушки для пауков. Шкаф этот был установлен как раз напротив фрески Леонардо да Винчи. Это составляло — я был в том убежден — мою тайну. Неужто Господин Кларе все же догадался? Отчего он заговорил со мной именно на эту тему? Знал ли он наверняка или только предполагал? И как мог прознать о том? Мне стало не по себе. Я устыдился мысли, что меня могут застукать, когда я предаюсь своему тайному удовольствию. Я ведь еще и не насладился им сполна. А состояло оно в том, что отказавшись идти со всеми на прогулку, я забирался в этот шкаф и таращил в темноте глаза на единственную женщину с обнаженной грудью, которую мне дано было созерцать. На фреске была изображена еще молодая особа, державшая в правой руке перед левой грудью яблоко — плод искушения. Называлась фреска «Помона». Ее пристальный взгляд, красивый абрис рта, нежность и упругость тела, исходящее от кожи свечение, телесная любовь, которую она, казалось, готова была излить, навсегда потрясли меня. Мало того, у нее была одна из тех двусмысленных улыбок, секретом изображения которых владел Тосканец, — она, казалось, приглашала к осуществлению наяву самых безумных грез подростка, открывающего для себя чувственный мир. Но кое-чего Господин Кларе точно уж не мог знать, — женщина, которую я желал, одарила меня ни с чем не сравнимой привилегией: она представала передо мной совершенно нагой.

Когда Господин Кларе вновь заговорил, я сделал глубокий вдох и немного успокоился. Думаю, что только чудом он не заметил, как я смутился, и моя тайна ускользнула от его обостренного чутья и всепроникающего взгляда.

— Венсан Перруджа поступил так единственно из чувства патриотизма, — заявил он своим хриплым голосом.

Я перестал его слушать, целиком отдавшись потрясающей радости: мой смертный грех так и остался при мне и не стал достоянием чужого человека. Бывший оперный певец продолжал разглагольствовать:

— В конце концов я разобрался, что к чему. Для меня Венсан был своего рода без вины виноватым: этаким одиночкой, завсегдатаем Лувра, посчитавшим, что наяву увидел супругу, представавшую ему в снах, поборником справедливости, оторванным от родного края. Он был в плену одной-единственной мысли, столь же ложной, сколь и неотступной, и воплотил ее в жизнь за год до треклятой бойни, лишившей меня природного дара. Дабы осуществить задуманное и совершить свой подвиг — перевезти «Джоконду» в Италию, вернуть ее на родину, он прибег к уловке — чемодану с двойным дном. Видишь, малыш, как несправедлива жизнь. Защищая свою страну, я потерял способность завораживать мир своим чарующим голосом. А Венсан, похитив «Джоконду» и желая вернуть ее на родину, добился того, что его рыцарский поступок обернулся полной противоположностью. Меня лишили голоса, его — возможности взять реванш. А все потому, что он ошибся: невдомек ему было, что Франция вовсе не отбирала «Джоконду» у полуострова, ее создатель сам, не в силах расстаться с ней, тайком перевез ее в своем багаже, когда в 1516 году на закате своих дней явился сюда, к вам, в Кло-Люсе, по приглашению Франциска I.

Леонардо да Винчи, тщательно выбрав подходящий момент и остановив свой выбор на начале весны, преодолел Альпы верхом на муле в сопровождении Франческо да Мельци и слуги Баттисты да Вилланис. В кожаных сумках он доставил из Рима три своих излюбленных полотна. По свидетельству секретаря кардинала Арагонского, навестившего его в Амбуазе, тут имелось «полотно, изображающее одну флорентийскую даму, написанную в натуральную величину по приказу почившего Джулиано Медичи» и два других полотна: «Святая Анна» и «Иоанн Креститель». К поясу мастера всегда был привязан альбом для набросков и во время перехода через Альпы он с увлечением заносил в него виды, представшие его взору: таяние снегов, горные реки, камнепады. Может, оттого, когда он добрался до приюта Сен-Жерве и присел перед очагом, раскрыв альбом с зарисовками, его озарило, что конец мира наступит в результате потопа.

Тут вдруг я осознал, что Господин Кларе пожирает меня глазами. Возникло неясное ощущение, что он желает насквозь прощупать меня и оценить, в состоянии ли я воспринять судьбоносные тайны, связанные с искусством, важной частицей которых он владел. Живость его речи была, видимо, предназначена для того чтобы ввести собеседника в эзотерический мир, в котором все тайное получает объяснение, а все явное становится тайным. Но Господин Кларе пока лишь изучал меня. Требовался еще не один сеанс при покровительственном отношении его сообщницы Сьюзи, чтобы певец с безвозвратно утерянным голосом, музыкальный чародей и невольный друг похитителя величайшего из шедевров всех времен, удостоил меня наконец рассказа об этом событии.

За окном хлестало как из ведра, мы слушали барабанную дробь, выбиваемую по стеклу каплями дождя, наблюдали за тем, как по нему текут струйки воды. Мне расхотелось уходить, потому как я чувствовал: Господин Кларе еще многого мне не сказал.

— Все настолько выигрывает в красоте, когда погружается наполовину в темноту, — будто в изнеможении выдохнул он. — Кроме того, время все меняет, даже оттенки прекрасного. Взгляни на «Джоконду», голубизна далей не могла не окислиться, разумеется, поверхность полотна была прежде более ослепительной, ярче были одежды. Ведь картина была полностью выполнена в голубых тонах, тогда как сегодня она отдает в зелень. Не изменилось разве что выражение лица героини: она по-прежнему загадочно улыбается и внимательно всматривается в зрителя. Чтобы разгадать тайну этого полотна, достаточно знать, что для его автора сфумато порой являлось стилем мышления. Леонардо непредсказуем, его не разгадать. Нужно ждать, чтобы он сам раскрыл тебе свою тайну. Ведь это он сказал: «Живопись — немая поэзия, а поэзия — слепая живопись». Помни об этом.

И тут Господин Кларе, которому, казалось, с таким трудом давались любые движения и который, скрючившись в своем кожаном кресле, строил из себя инвалида, с необычной энергией встал, расправил плечи, как бывало, когда на него обрушивались овации зала, и распахнул входную дверь. Ливень припустил с еще большей силой, дорожка сада была затоплена. Господином Кларе явно владела какая-то мысль, она читалась на его лице, не требуя объяснений: освещение никогда не бывает столь же прекрасным, как в дождливую погоду. Это напоминало мне фразу Уистлера[13], которую я записал в свой дневник на зеленой спирали, куда заносил все понравившиеся мне мысли: «Венецию нужно видеть после дождя». Я отправился в путешествие тем же путем, что и Леонардо, но в воображении — под дождем, на осле, через Альпы, по горным хребтам и горловинам, обозревая вершины и провалы. Мы втроем — отсутствующий гений, бывший оперный певец и я, мечтательный ребенок, — пробивались вперед в необычном мире бурь, адских испарений и ангельских голосов, переговаривались на каком-то бредовом языке и, оторвавшись от бренной земли, наслаждались нечаемой нами бесконечной игрой вихревых потоков, льющихся из разверстых хлябей небесных, — этим грандиозным спектаклем, свершаемым посреди подверженных эрозии горных кряжей.

Глава 6 ЛЮБОВЬ, НАСТИГАЮЩАЯ В РОЖДЕСТВЕНСКУЮ МЕССУ

В тринадцать лет худшее не в том, чтобы обладать тайной, а в том, чтобы не иметь возможности доверить ее кому-либо. Тому уж три месяца, как я охвачен светлой грустью. Ослепившее меня событие случилось в последнее Рождество во время ночной службы в соборе Святого Дени в Амбуазе. Вся наша семья пела в хоре, стоя за алтарем, напротив первого ряда сидений, от которого нас отделяли большой позолоченный крест и высокое пламя свечей. Среди прихожан, сидящих в первом ряду, я и увидел ее: черные бархатные глаза, выделявшиеся на бледном лице в обрамлении капюшона из посеребренного меха, крутой лоб и рот, что спелая вишенка. Все, что было за ней, представлялось каким-то размытым, грандиозным и погруженным в чистоту религиозных песнопений. Орган в глубине центрального прохода возвещал о радостном событии, случившемся в полночь. После причастия я совсем перестал отводить взгляд от ее прикрытых век. А когда она наконец подняла на меня свой взор, я был наповал сражен лукавой добротой, сквозившей в ее чертах. Казалось, она благодарит Жизнедавца за встречу со мной. Мне тоже хотелось припасть к стопам Создателя, ведь я так давно воображал себе мгновение, когда мне наконец будет дано любить, так пылко ждал его, так призывал! Я стремился к привязанности, как голодный стремится утолить голод. Я пристально глядел на нее все то время, пока под своды старинного храма уносились звуки песнопения «Ангелы наших полей». Я все смотрел и смотрел на нее, желая запечатлеть ее образ в своей душе, вписать его в будущие воспоминания. Губы ее слегка шевелились, а глаза улыбались, когда она произносила слова, которых я ждал, которых я не мог расслышать, — слова клятвы, которым одним под силу служить повязкой для душевной раны. Месса подходила к концу, присутствующие вот-вот встанут и направятся к выходу. Как пробраться сквозь толпу, благоухающую рождественскими обещаниями в преддверие столь ожидаемого сочельника, и добраться до нее? И даже если бы мне удалось оказаться подле нее, что сказать, как осмелиться?

И потому я принял решение не двигаться и посвятить оставшееся время не тщетному преследованию, а сосредоточенному созерцанию, чтобы наглядеться впрок, как бы навеки. Она сделала тот же выбор. Продолжая стоять за своим стулом, она не сходила с места, хотя ее родители дошли уже до конца ряда и собирались двинуться по проходу. Ее руки покоились в муфте, голова была окружена нимбом из мягкого света, исходящего от того, кто знает, что любим, избран, отмечен. В ней не было испуга, напротив, безмятежным выражением лица она пыталась успокоить меня, обнадежить, уверить в своем полном приятии. В силу какого интуитивного прозрения она почувствовала, что наша любовь состоится? Я не знал ее имени, не имел ни малейшего представления о том, где она живет. Она могла приехать с семьей на Рождество к друзьям из другого департамента. Неужто судьба будет ко мне столь жестока и заставит дожидаться будущего Рождества, чтобы снова увидеть ее в праздничную полночь? И отчего женщина начинает излучать безмятежность, когда мужчина делает ее своей избранницей? Отчего на мою дикую и в то же время робкую просьбу она отвечает мне молча с такой учтивостью во взгляде? Будто обращается ко мне с ласковой речью. Но вот к нам направляется протоиерей амбуазского собора. Заплывшие черты лица, круглые глаза, нагрудник — старый младенец, да и только! С нарочитой величавостью несет он свое полное тело, облаченное в епитрахиль. За ним едва поспевает привратник. Он здоровается с моим отцом, от чего нам приходится задержаться. Тем временем серебряный капюшон удаляется. Обернется ли она? Нет. Позже я узнаю, что для нее все уже было решено. И мне она уже все сказала, без слов дав обещание. Теперь моя очередь мчаться вослед ее согласию, преодолевать стены, отпирать запертые двери, перепрыгивать через рвы с водой, окружающие замки, карабкаться по стенам башен, сдирая ногти о камни, чтобы добраться до оконной решетки, о которую она оперлась своими грациозными локоточками. О да, я желаю лишь этого, ничто более не удерживает меня в жизни. Все мое существо сосредоточилось на этом поиске ее. Предстоит Рождественская ночь, расцвеченная множеством огней. Значит, нужно одеться во что-то темное. Нельзя ничего никому говорить. Но ведь нужно отыскать ее. Как же мне исхитриться и без расспросов все разузнать? Прежде всего, надлежит кардинально изменить линию поведения: больше смотреть, меньше говорить, обучиться наполнять молчание содержанием и перестать плакать. Я более не один, она где-то поблизости, и даже если мне неведомо, где она этой ночью, я все равно вижу, как она танцует и резвится. Ведь она счастлива. Но самое невероятное, что ее счастье, это я. Как оправдать ее надежды, ее представления обо мне? Я изначально наделяю ее многими талантами в искусстве любить и быть любимой, ощущаю безмятежность, поселившуюся в ней с той минуты, как она узнала, что ее предпочли другим. Мой взгляд упал на нее, когда она поднималась с колен после причастия. Оказалось, что она чуточку выше меня ростом, и потому, хотя она по-прежнему смотрит на меня слегка сверху, кажется, что она смотрит снизу вверх, оттого, что уже влюблена. Отныне мне предстоит любить ее и направлять, и в голове у меня только одна мысль: бежать вслед за ней, куда ей вздумается. Я предчувствую: она взбалмошная и серьезная, и это смешение и чередование черт натуры и составляют ее неповторимое очарование. Мне нужна именно такая. Такой я хотел бы и сохранить ее. Она дала мне все, не проронив ни словечка. Решимость сдержать обещание, даже не произнося его вслух, переполняет меня.

Все карточные замки, которые я выстроил вокруг одиночества, со славными деяниями прошлого, в одночасье рухнули. Я уже мысленно простился с поцелуями в лоб, которыми награждала меня матушка перед сном. Отныне я мужчина, и одной лишь незнакомке предназначаются мои ласки и поступки. Подобно рыцарю, окружу я ее заботой. Склонюсь над ней, и мои реснички коснутся ее шеи. Когда же я прильну к ее шее устами, она грациозно наклонит голову и пойдет у нас все, как у взрослых: жгучие поцелуи, объятия, игривые позы, молниеносно сметаемые грубым взаимопроникновением двух тел, когда отброшен стыд и бал правит желание. Всему этому придет срок, и химера в самое сердце поразит красоту. Так, непорочными, войдем мы в нашу судьбу.

Я дал себе слово никого ни о чем не спрашивать, и при этом хотел во что бы то ни стало отыскать ее. Но как вести поиск, не произнося имени того, кого ищешь, я не представлял. А ведь я и имени не знал! Мне чудилось, она где-то неподалеку, и потому я не один месяц потратил на посещение детских праздников, не пропуская ни одного приглашения в безумной надежде столкнуться с ней лицом к лицу. Разумеется, на моем пути попадались другие девочки, иные были томными красотками с английскими манерами, другие — чертовками со смоляными волосами, восточными улыбками и освежающим смехом, напоминающим кресс-салат, возросший под южным солнцем. Порой мне даже бывало весело, но ничто не могло по-настоящему удержать моего внимания. И если даже по прошествии долгих недель и утомительных месяцев у меня и возникло ощущение утраты ее облика, тонких очертаний ее лица, я все равно чувствовал: она не уехала, ее душа где-то по соседству. Уверенность жила во мне, я цеплялся за свои грезы. Отчего-то я знал наверняка: ее имя начинается на «А» и все перебирал: Ава, Ариана, Ариель, Аврора, Анжелика, Аполлина, Албана, Аталанта, Агнесса, Аглая, Астрид, Августина, Амандина, Армелла, Анна, Алиса, Адриена, Агата, Адель, Альбина, Александра, Алина, Аликс, Альенор, Амели, Анаис, Анастасия, Амбруазина, Аллегра, да, не забыть еще Артенис — анаграмму Катрин[14]. Я истово листал словарь имен, будто он мог дать мне фамилию возлюбленной незнакомки. Наметил в голове план поисков. Новая, огромная жизнь открывалась мне, и она одна была способна заполнить ее. Дело было за малым — найти ее.

Глава 7 В ТРИНАДЦАТЬ лет ХУДШЕЕ НЕ В ТОМ, ЧТОБЫ ОБЛАДАТЬ ТАЙНОЙ

На следующий день после свалившегося на меня несказанного счастья, я бегал по парку Кло-Люсе и не узнавал ничего из того, что было мне хорошо знакомо. Деревья, мостик с вычурной решеткой были какими-то новыми, потайные проходы под сомкнутыми сводами деревьев неожиданно открывались передо мной, вода в реке и пруду посверкивала каким-то неведомым прежде металлическим отблеском. И даже когда я вернулся в дом и присоединился к рождественскому обеду в верхней столовой, на который ожидался американский дядюшка, во́время поспевший из Парижа с великолепными подарками из магазина игрушек «Голубой кролик», лица моих родителей, братьев и сверстников завели передо мной хоровод, как на каком-то карнавале забвения. Они были без масок, но и без какого-либо особого выражения. Разделенная радость делала всех похожими друг на друга. Словом, вся семья представлялась мне неким размытым пятном. Я подходил поочередно к каждому из близких для поцелуя в этот праздничный день, все больше наполняемый радостью, с его позолоченной оберточной бумагой, красными бантами на подарках, индюшкой, шоколадом и переливающимися нарядами волхвов в яслях. Все эти люди, с которыми меня связывали узы родства, как будто бы отдалились от меня на довольно приличное расстояние. Между нами встала она и маячила перед моими глазами, как икона.

После праздничного застолья, на котором было все: шутки, смех, вино Вувре, туренские блюда, рассказы о путешествиях и много других удовольствий, мои родители предложили гостям прогулку по Амбуазскому лесу, ставшую традиционной. Я попросил отца позволить мне не ходить. Он разрешил.

— Мне нужно подумать, — заявил я ему.

Когда все общество черным ходом вышло в сад, я остался в замке один, полным его хозяином. Я не знал, куда себя деть, и просто слонялся. Ноги сами привели меня к оперному певцу. Господин Кларе пребывал в странном возбуждении, выказывая преувеличенную радость и украдкой предлагая мне вишневую настойку. Рождество давало ему повод предаться воспоминаниям о счастливейших минутах жизни. Да и время года способствовало тому, чтобы воскресить в памяти былую славу. На столе внавалку лежали старые фотографии. Он явно хотел заново проделать свой жизненный путь, пережить выпавшие на его долю незабываемые мгновения.

— Знаешь, что я нашел? Либретто «Гугенотов». Тебе это ни о чем не говорит? «Гугеноты» Мейербеера[15]? Давно уже следовало рассказать тебе об этой опере в пяти актах, в которой одна из твоих прабабок чудесно исполняет любовную арию.

Он потряс перед моим лицом либретто Эжена Скриба. Ныне эта опера ставится редко, поскольку для нее непросто подобрать исполнителей. Действие первых двух актов проходит в Турени, а трех последних — в Париже, накануне Варфоломеевской ночи. Начало относится к августу 1572 года, а в основу интриги между католиками и протестантами положено соперничество того же типа, что между Капулетти и Монтекки, то бишь, как и в трагедии Шекспира, прекрасная история любви, помехой которой служит принадлежность влюбленных к разным ветвям евангелической церкви: Валентина — дочь графа Сен-Бри, католика, Рауль де Нанжис, партию которого исполнял в свое время Господин Кларе, — дворянин-протестант. Партию слуги исполнял тенор, лучника — баритон, монаха — бас, а двух цыганок — сопрано. Рассказывая мне об опере, Господин Кларе чувствовал себя превосходно: активно жестикулировал, расхаживая по комнате, будто одновременно был всеми этими персонажами. И впервые в моем присутствии попытался сделать невозможное — спеть. Из гортани отравленного газами фронтовика вырвался хриплый звук с какими-то металлическими нотками. Это было похоже на чудо, но длилось всего ничего. На смену ему пришло слабое дребезжание, сравнимое с пересохшим руслом некогда полноводной реки. Я подошел ближе, чтобы лучше расслышать. Он исполнял арию Рауля из второй сцены, когда Нанжис впервые увидел Валентину де Сен-Бри.

У крепостных стен Амбуаза

Бродил в задумчивости я.

Вдруг вижу: прямо у развилки

Юнцов беснуется толпа.

В плен взяты были там носилки.

«Того гляди, не ровен час… —

Вмиг я смекнул — персона знатна».

И ринулся в толпу тотчас,

Юнцы бежали безоглядно.

Робея, подхожу: «О диво!»…

Когда он запел романс, посвященный непорочной красоте Валентины, предварительно пояснив, что влюбленные встретились под крепостными стенами Амбуаза, я вдруг перепугался: а ну как он догадался, что я влюблен? Что то же сражен красотой незнакомки в этом королевском городе, облюбованном историей? Странный он все же тип, этот Господин Кларе — я еще не знаю имени своей возлюбленной, а он уже, кажется, разгадал, что творится в моем сердце. В пропетом им описании Валентины я просто-напросто узнал ту, которую искал:

Лицом белее горностая

И чище, чем весной вода,

О ангел! Дева всеблагая,

Как поразила ты меня!

Девственна, ясна,

Как ты прекрасна!

Вновь завладев либретто, он принялся воздевать руки, словно один был целый хор:

Да, целомудренна, чиста!

Он дрогнул пред очами девы!

Поразительное совпадение между моим собственным чувством, которое я пытался скрыть и точно таким же чувством, охватившим Рауля — героя оперы Мейербера. Да где! Именно в Амбуазе — это было уж слишком! Я испытывал блаженство, слушая, как Рауль де Нанжис, протестант, хриплым голосом Господина Кларе изъясняется в любви вместо меня:

…И мне внимая,

Улыбкой нежной выдавала

Трепет сердца своего.

Я по глазам ее читал

Предвестье счастья моего.[16]

Господина Кларе было уже не остановить. Ему страшно хотелось высказать все, что он думал по поводу этой оперы.

— После признания Валентины опера начинает по-настоящему брать за живое. Наличие в четвертом акте «Гугенотов» andante amoroso (каватины), которого ничто или почти ничто до того не предвещало, — воистину загадка. Как заметил Берлиоз, чтобы такое замыслить, недостаточно таланта: тут нужен гений! — Господин Кларе говорил точно заправский критик: — Следующая сцена происходит в замке Шенонсо…

Но у меня не достало духа прослушать всю оперу до конца в исполнении беззубого старика со скрипучим голосом, пребывающего в странно возбужденном состоянии. Во мне заговорило чувство — оно велело мне не выдавать его, не выказывать. И потому в тот момент, когда старик завел речь о дуэте Рауля де Нанжиса и герцога Неверского, я метнулся к двери — только меня и видели.

Это посещение хотя и развлекло меня, все же изрядно подпортило удовольствие, которое я испытывал. Оказывается, то, что мне мнилось неповторимым, уже было с такою же силой испытано кем-то другим, за несколько столетий до меня, накануне религиозных войн. Если моя любовь и являлась чем-то из ряда вон выходящим, сама наша встреча вовсе не была явлением исключительным. Неужто любовь уже на первых порах превратила меня в существо, до такой степени самонадеянное, что оно смеет думать, будто выпавшее на его долю чувство никогда дотоле не было испытано никем из смертных? Разве не следовало к тринадцати годам осознать: то, что представлялось единственным и неповторимым, происходило на свете бесчисленное количество раз, было многократно поставлено на сцене и, может быть, даже опошлено?

Глава 8 ПОХОД В АМБУАЗСКИЙ ЛЕС

Зимний пеший поход в Амбуазский лес был семейной традицией, которой отдавали дань несколько раз в неделю. Когда мы отправлялись в него с отцом, темп брался военный, шаг был бодр и энергичен, ни ветер в лицо, ни затянутое облаками небо в расчет не принимались и не служили помехой. Узорочье окружающих нас веток и стволов напоминало переплетенье жилок на агатовых камнях. Вдали меж почерневших стволов и в просветах полян витала голубоватая дымка. Отец нередко приглашал пройтись с ним двух своих друзей — маркиза, придерживающегося монархических взглядов, и генерала-голлиста. Их разговоры не были пустой болтовней, это были целые экскурсы в историю, воспоминания о стратегических планах, военных кампаниях, баталиях. Всей грудью вдыхая наполненный влагой воздух, подставив лицо бледным солнечным лучам, ласкающим зеленый бархат мха на стволах деревьев, мы — трое старших сыновей — старались держать темп и не отставать, приходилось ли идти по широкой лесной дороге, по узкой тропе с выступающими корнями деревьев, или же продираться сквозь непролазную чащу, с легким скрипом ступая по сухой траве, припорошенной снежком. Мы ловили слова старших и дышали тем же воздухом, что и наши предки, древние галлы. Красноречие было исконным даром этого народа. Во времена Цезаря галльская аристократия жила в лесах, что не только доставляло ей удовольствие, но и обеспечивало безопасность. Леса были храмами с божествами, деревенские жители тех времен, следуя обычаю друидов, посвящали какое-нибудь прекрасное дерево Богу.

Дыша в такт шагу, мы открывали для себя священные леса и царящую в них храмовую атмосферу, подобную той, что исходит от ренессансных скульптур из слоновой кости и золота. Не понаслышке, не из одних только легенд знали мы, что эти недоступные для человека места заселены неким народцем, состоящим из множества разнородных существ — фавнов, лесовиков, сатиров, лесных божков, наяд, дриад, нимф, ундин. Они смертны, хотя и живут долго и обладают способностью провидеть, нападают на людей и вредят им. В Амбуазском лесу, состоящем по преимуществу из дуба, орешника и тиса — лучшего материала для изготовления лука и стрел, в неком подобии нефа нам порой попадалось ложе, над которым балдахином нависали ветви. Была ли то галлюцинация? Феи, эти роковые создания, способны на всевозможные метаморфозы ради достижения своих целей: то обернутся ланью, чтобы заманить охотника не робкого десятка, то воздвигнут величественные декорации, утром оказывающиеся переплетением корней вывороченных из земли стволов. Вот и это ложе — было ли оно местом ночлега феи? А может ведьмы, которая передвигается, оседлав метлу из дрока или кол из изгороди, и устраивает шабаш на редких полянках, чья почва покрывается от этого широкими кругами, которые называют «ведьмины кольца»? «Значит, не только в сказках, — думал я, идя по серебристой поляне, — герой превращает лошадь в принцессу». Я шел и оглядывался, стараясь разглядеть эльфа, нимфу, белую или зеленую даму. А вдруг я набреду на след знаменитого Пана, любящего шумные сборища дриад и нимф в образе молодых девушек? Я ощущал, как трепещет, пробиваясь сквозь листву, их женственность. А бывают еще гамадриады, тоже лесные нимфы, пленницы сердцевин деревьев. К ним лучше не приближаться, они способны довести смертного, что дал себя обольстить, до безумия. Достаточно было прочесть «Тристана и Изольду», чтобы проникнуться чувством страха, всегда сопутствующего любви:

«Скрытый в ветвях, король видел, как его племянник перескочил через острую изгородь. Тристан встал под деревом и принялся бросать в воду стружки и сучья. Но так как, бросая, он наклонился над ключом, то увидел образ короля, отраженный в воде. Ах, если бы мог он остановить мчавшиеся стружки! Но, увы, они быстро несутся по саду. Там, в женских покоях, Изольда следит за их появлением: она, несомненно, уже увидела их и спешит сюда. Да защитит Господь любящих!»[17]

Лес внушал страх, был театром, в котором под темным сводом разыгрывались сцены предательства и гибели, а шагающий впереди отец становился частью легенды. Оттого ли, что он был назван в честь Святого Юбера, но только лес расступался перед ним, не цепляя его своими шипами и колючками, не подставляя ему своих корней. До меня доносился рассказ о том, как во время наступления в Германии его взвод шел во главе армии де Латра и ему приходилось осторожно пробираться по Черному лесу, где на деревьях засели элитные стрелки Ваффен СС.

Глава 9 НЕБЕСНАЯ ОХОТА

Иным был поход в лес под предводительством моей матушки. Для нее всякий миг творилась волшебная сказка. Темп был медленнее, приходилось задирать голову кверху. Надобно сказать, воспитывалась она в лесной глуши. Ей было ведомо, что в карканье воронья над нашими головами можно различить больше двух дюжин различных интонаций, умела она читать и лесные послания — сломанная ветка, подрагивание подлеска. Указав нам на бледный небесный путь, пролегший между верхушками деревьев, она воскрешала дикую феерию галлюцинации, возникающей порой у псовых охотников, потерявших ориентиры. В Турени этому явлению дали название «небесная охота». Матушка спрашивала: «Доводилось ли кому-нибудь из нас на собственном опыте испытать, что это такое?» А мы все никак не могли уразуметь, о чем она толкует. Тогда она принималась объяснять: усталому, заплутавшему путнику, бывает, слышится приближающийся шум, состоящий из гиканья и посвиста егерей, лая собак и звучных позывных охотничьего рога. Сбившийся путник ожидает увидеть перед собой всадников в белоснежных одеждах с малиновыми обшлагами в сопровождении разъяренной своры. Шум нарастает, становится оглушительным, свидетельствуя о близости отряда охотников, но вокруг по-прежнему ничего и никого. И вот уже, наводя трепет на округу, исполненный яростного накала вихрь проносится мимо, а путник так-таки ничего и не видит. Это и называется небесной охотой. Матушка утверждала, что в детстве слышала ее. Вообще же она была неистощимой рассказчицей. Стоит ли удивляться тому, что она поведала нам легенду VIII века, связанную с именем Святого Юбера, отзвуки которой можно проследить среди мотивов отделки часовни королевского замка в Амбуазе, выполненной в стиле пламенеющей готики? К тому же ее любимый супруг был наречен тем же именем. По легенде, высшее должностное лицо меровингского государства, основатель города Льежа был одержим в жизни лишь одной страстью — к охоте. Однажды на Рождество, когда его соседи отправились на праздничную мессу, он предался своему излюбленному занятию, но едва углубился со сворой собак в лес и оказался под сводами, образованными кронами деревьев, как перед ним вырос олень с крестом меж рогов и обвинил охотника в неправедной жизни. Так Господь обратил его к вере. Матушка не преминула упомянуть, что среди многочисленных добродетелей и способностей Святого Юбера была и такая: излечивать от безумия — деревенского бича, который — тут матушка взглянула в мою сторону — частенько поражает ее собственного младшего сына. Рассказом об этом посвятительном эпизоде, побудившем Святого Юбера обратиться к праведному образу жизни, матушка рассчитывала бесповоротно оторвать нас от языческих пережитков мифа об олене и укрепить в христианстве. От нее же мы узнали об одном курьезном случае, приключившемся на псовой охоте между двумя мировыми войнами. Скончался старый заслуженный егерь. Его товарищи одним зимним днем отправились по морозцу на охоту и, преследуя оленя, вспоминали, как уверенно действовал на охоте их товарищ. И вот, когда они совсем уже загнали оленя в частый ельник, тот, предчувствуя конец, обернулся и встретился взглядом с теми, кто его травил. Оторопевшие охотники стали свидетелями того, как огромный олень с величественной развилкой на лбу задумчиво смотрит на них, переводя взгляд с одного на другого, будто знаком с каждым, посылая им последнее прости. И тогда — о диво! — они узнали во взгляде прекрасных оленьих глаз взгляд товарища, незадолго до этого покинувшего их. Воспользовавшись мимолетным замешательством, вызванным неслыханной схожестью в выражении глаз, старый олень прыжком одолел заросли и был таков. «Ату его, ату!» — раздалось ему вслед, но было поздно. Охотники, готовые пустить по следу собак, вдруг как-то боязливо поникли. Видимо, инстинкт не подвел, они вдруг осознали, что не способны дать сигнал к травле себе подобного, чья душа на время вселилась в животное, бегство которого стало для них последней возможностью избежать смертного греха.

Такова была моя матушка — христианская фея, навек завороженная языческими тайнами леса. Она выросла в исконной французской провинции, колдовской стране, ее кормилица видела, как домовые выскакивают из-под пола на кухне. Необычный мир леса с его колдунами, блуждающими огнями, волчьими стаями не внушал ей страха. Когда мы были с нею, кто только не скрывался за гирляндами плюща: крылатые нимфы, грациозные эльфы, воздушные сильфы, карлы и прочие домовые вдруг затевали шаловливую возню на вечерних голубых лужайках или заливались переливчатым смехом, сидя под непроницаемым сводом из ветвей на черном стволе, преображенном лунным светом в фантастическое чудовище. В облике домового к человеку порой является бес, способный сыграть с ним злую шутку, недаром Жорж Санд предостерегала в своих рассказах от козней беррийских лесных жителей. Сторож охотничьих угодий Роббер, чья красивая форма из зеленого вельвета в рубчик завораживала меня, охотно рассказывал, что в Бренне, краю прудов, окаймленных так называемыми безвершинными ивами, один запоздалый путник пошел на голос, доносящийся от пруда. Заметив в воде чье-то отражение, несчастный низко наклонился, да и свалился в холодную воду. Поминай как звали.

При всем при том матушка была глубоко верующим человеком. Ее горячая вера была точно доспехи, и она с удовольствием рассказывала нам, что здесь ступала нога Орлеанской Девы, облаченной в латы из гладкого, посеребренного железа с инкрустацией золотом, подбитые малиновым атласом. По этим самым сумрачным дорогам, по которым теперь шли мы, неслась она во весь опор. Стоило нам дойти до каменного колодца, в самом удаленном углу лесной уймы, на который мы однажды невзначай набрели, как мы физически начинали ощущать присутствие Жанны, сошедшей со своего боевого коня, служившего ей с тех пор, как она покинула замок Риво. Моей мечтой было увидеть ее меч, историю которого я хорошо знал. Этот меч являл ей доказательства того, что голоса, которые она слышала, не обманывали. Жанна посылала за ним в церковь Святой Екатерины в Фьербуа. Голоса предупредили ее, что запрятанный глубоко под землей меч имеет пять крестов на лезвии: герб Гроба Господня. Торговец оружием в Туре, которому передали записку для священнослужителей часовни, без особого труда отыскал среди нескольких клинков тот, на котором было пять крестов. Стоило священнослужителям приступить к снятию с него ржавчины, как та будто по волшебству исчезла сама. Правда ли мы чувствовали присутствие Жанны д’Арк или то было лишь воспоминанием об услышанном однажды? Трудно сказать. Но в любом случае у меня навсегда сохранилось впечатление, что я и впрямь наблюдал за тем, как восемнадцатилетняя девушка, явившаяся в наши края из Лотарингии, поставила на закраину лесного колодца свою ногу в железных латах. Благодаря нашей матушке, с самым естественным видом заявлявшей нам, что в окрестных гротах обитают феи, мы жили в подобии то ли сна, то ли мечты: воображению нашему рисовался то грызущий орешки карлик, тайком пробирающийся в лесном сумраке, то раскачивающиеся на деревьях тела разбойников. Кто из нас — она или я — видел над своей головой старуху с длинными, как мочало, волосами, в лохмотьях и с веревкой на шее. От матушки же я узнал, что приключилось в лесу Кюизе под Компьенем с будущим королем Филиппом Августом, когда ему было столько же лет, сколько мне теперь. Весь день и часть ночи гнал он огромного вепря, который то останавливался как вкопанный, то вновь ударялся в бег, увлекая безумной погоней юношу все дальше в лес. Лошадь принца окончательно выбилась из сил, и после двух дней блужданий он понял, что заблудился; спас его встретившийся угольщик. Бесовские происки, направленные на то, чтобы помешать Филиппу Августу взойти на престол, провалились. И поделом было тем, кто задумал подобную хитрость.

Шагая по лесной тропе, мама напевала и читала стихи, как молитву. Это были те самые стихи, которым ее обучила тронутая рассудком девушка, в одиночестве проживавшая в лесу и носившая в волосах цветы, которую в глухомани Лошуа в лесу Шансе — оттуда родом была моя мать — звали «безумная из Шантерен».

Завороженные, увлеченные, жадные до новых историй, шли мы за матерью. В отношении своих сыновей она использовала приемы фей, то есть пускала в ход свои магические способности. Она и одевала нас соответствующим образом: джинсы зеленого цвета с кожаными заплатами на коленях, куртки рыжеватых выцветших тонов, цвета влажной земли. Казалось, она владела некими тайнами, и не хватало духу задаться вопросом: «Кто мог передать их ей?» Например, она знала, что король Людовик XI в 1472 году был извещен о смерти одного из своих чад — Франсуа, охотясь в Лошском лесу, и в горе, желая почтить его память, тотчас повелел срубить деревья вокруг в радиусе пятидесяти метров, дабы образовалась траурная поляна наподобие пустыни, в которую превратилась его душа.

Под конец прогулки, приближаясь к дому, мы убыстряли шаг и воспринимали матушку как нечто сродни хрустальной мечте, зародившейся в лесу в незапамятные времена, а себя — как часть этого чуда.

Глава 10 ВОЛК ПРОЗЫВАЛСЯ ЭТЬЕНОМ

— Не будете слушаться, отдам вас Этьену Делу[18].

Это было имя буки, которым нас пугали, имя, заслышав которое, мы содрогались, поскольку знали, каким коварством и бессердечием он отличался. И ведь надо же! Он был наших лет, когда вошел в доверие к самому Людовику XI, мерящему шагами покои своего жуткого дворца в надвинутой на глаза шляпе и зябко потирающим руки. Не раз доводилось нам слышать рассказ об этом отличающемся феноменальной хитростью короле, любящем прогуливаться инкогнито в платье простого торговца и слушать, что говорит о нем его добрый народ. Хотя он и стоял у кормила власти, но действовал точно шпион. Ему доставляло изощренное удовольствие докапываться до самых затаенных мыслей подданных, оставаясь неузнанным. Он был взращен в Лошском замке, окрещенном в народе «жутким местом». Оказавшись в Амбуазском замке, пришедшемся ему по вкусу, он полюбил захаживать на кухню. Как-то раз ему повстречался спешащий куда-то поваренок, король подозвал его и спросил:

— Каково твое жалованье?

— Как у короля, — без всякого смущения с улыбкой ответил ребенок.

Одетый в тот день как зажиточный горожанин, король не поверил своим ушам:

— Как, ты получаешь столько же, сколько король? Но ведь никому не ведомы источники его доходов.

— Я зарабатываю, как король, — гнул свое поваренок, — то бишь зарабатываю столько же, сколько трачу.

Этот остроумный ответ и послужил началом карьеры Этьена Лелу. Королю понравился ответ, и он решил приблизить к себе юнца, назначив его сперва дворецким, затем камердинером и наконец сделав своим доверенным лицом. Так, с меткого словца, началось восхождение тщедушного мальчугана и его превращение в состоятельного дворянина. Вскоре он уже женился на Артюзе де Баллан из рода Молеврие. Его должность при короле становилась все значительнее: страж лесных угодий Амбуаза и Монришара стал бальи Амбуаза, проявив такую железную хватку при взимании налогов и податей с горожан, что ему пришлось укрываться в Клу и защищаться от мести населения. С этой целью он установил в замке кулеврину[19]. При нем же замок и прилегающие службы были обнесены крепостной стеной с потайным ходом и подъемным мостом, не сохранившимся до наших дней. В стенах галереи, опоясывающей замок и ведущей к сторожевой башне, были проделаны узкие бойницы: Этьен Лелу держал вверенных ему горожан на почтительном расстоянии. Стоило этому вознесенному на вершину тщеславия и ни в чем не испытывавшему недостатка сеньору оскалиться, как обнажались его белые клыки. Он вложил свои личные средства в расширение замка. Сама постройка с десятком помещений, созданная по образу и подобию Плесси-ле-Тур, является королевской резиденцией. Приобретя землю возле приорства Монсе, он стал владельцем собственных виноградников, садов, живородных садков, ивняка, голубятни, прекрасного вида на Луару и на ее приток Амасс, протекающий по его владениям. Но насытился ли он?

И днем и ночью Лелу верно служил королю. Ничто не ускользало от взгляда его фосфоресцирующих глаз. На него же по вечерам была возложена обязанность запирать двери и гасить факелы, за всем проследить и посветить королю, когда тот идет почивать. И лишь удостоверившись, что никто не затаился в углу или под королевским ложем, Этьен Лелу решался положить на постель короля связку ключей от замка, как это было заведено еще во времена Меровингов. Людовик XI был мерзлявым и суеверным, часто видел кошмары во сне. В своем замке Плесси-ле-Тур он боялся всего и прятался за винтовой лестницей, полагаясь на швейцарцев.

Будучи сильным звероловом перед Господом[20], Людовик XI бежал от своего ужаса перед неизбежной кончиной, проводя время в травле оленей и вепрей. Охота всю жизнь оставалась излюбленным развлечением короля, и дабы сполна предаться ему, нет ничего лучше роскошного ́ леса. Жи́ла во всем другом, он бессчетно тратился на все, что касалось охотничьего снаряжения, соколиного двора и псарни. Дошло до того, что в 1461 году он велел свозить в свой любимый Амбуазский лес всех оленей и олених, которых удавалось отловить в лесах вокруг Парижа. Но лишь после смерти Людовика XI новый юный суверен Карл VIII смог сполна утолить страсть, унаследованную им от отца. Он сам охотился все дни напролет и позволил заниматься тем же дворянству. Первое сословие, долгое время лишенное этого удовольствия из-за деспотизма его отца, очень быстро вновь ввело моду на свое излюбленное времяпрепровождение. Когда Людовик XI состарился и пребывал в постоянном страхе перед близкой кончиной, он отвлекался от черных мыслей, выпуская в своих покоях крыс, вослед которым с рыком бросались его псы. Этот великий умница превращался в заурядную личность, стоило ему во глубине своего мрачного убежища оказаться наедине с мыслью о собственной смертности. И то, что ему так хорошо удавалось в отношении людей, он решил попытаться осуществить по отношению к Богу: подкупить Его посулами и деньгами. Ради того, чтобы не умереть, государь-молчун был готов потратиться и постарался заручиться небесным милосердием с помощью роскошных даров и неслыханной щедрости. С этой целью он избавился ото всего — королевских драгоценностей, шапки с каменьями и подарил церкви Святого Мартина статую из серебра, весившую сто двадцать шесть маров[21] плюс еще две унции, и модель из вермеля[22] замка Ля Герш. В своем желании понравиться Богу он пошел еще дальше, заменив железную решетку, огораживающую могилу святого, на серебряную. Дабы продлить свои дни, он придумал кое-что и получше: прибегнул к заступничеству святого человека — Франсуа де Поля. Он поместил его в Плесси, в одной из пристроек, где основал монастырь. Но, невзирая на набожность калабрского отшельника, дни короля были сочтены. Людовик XI преставился в субботу 30 августа 1483 года. Жестокий и хитроумный, он настолько никому не доверял, что чувствовал себя в своей тарелке, лишь общаясь с животными. Мадмуазель Вот поведала мне о том, что он завел в Амбуазском лесу необычный зверинец, где держал неизвестных на наших широтах зверей: слонов, верблюдов, леопардов и страусов. В каждом из его замков имелись вольеры и клетки. Он не уставал умиляться своим соколам, лошадям, псам и любимой козочке, окрещенной Миньоной, но был беспощаден по отношению к недругам и заморил в клетке кардинала Ля Балю[23]. Необузданное честолюбие последнего подвигло его предать церковь, а потом и государство вплоть до того момента, когда он был назначен домовым священником и советником короля, при содействии которого добился кардинальской шапочки. Он украл тринадцать из тех пятнадцати тысяч фунтов, которые король выделил ему на подкуп окружения Карла Смелого, и был схвачен людьми Людовика XI, когда пытался провалить с помощью тайных посланий доверенную ему миссию. Таким был этот коварный епископ, личность малопочтенная. И ведь вот что удивительно: ему удалось-таки провести вероломного, хитрого и непредсказуемого тирана! Однако и поплатился он за это одиннадцатью годами заточения, причем несколько лет провел в темницах Амбуаза. Эти темницы, в ближайшем окружении короля именуемые «девочками», представляли собой железные и деревянные клетки восьми пядей в ширину, едва ли в человеческий рост, накрытые сверху металлическими пластинами и снабженные запорами. Не раз грезились они мне в моих детских кошмарах! Пленники годами томились в них в скрюченном положении. Знаменитый хроникер Филипп де Коммин[24] провел в такой клетке восемь месяцев и сохранил об этом времени мучительное воспоминание. Еще бы! Ему, чье перо было неукротимо, приходилось жить с низко опущенной головой!

Рассказ о детстве Людовика XI, услышанный из уст нашего повара Мориса, не мог не тронуть меня. Отроческие и детские годы король провел в безвестности, вдалеке от родителей и двора, в Лошском замке, под присмотром кормилицы и гувернантки Клеманс, приставленной к нему «колыбельной нянькой». Положение ребенка так мало походило на положение дофина, что инфанту Жаку Труссо де Буа Труссо порой нечем было заплатить поставщикам замка, чтобы накормить королевского отпрыска. Будущий Людовик XI, наследник трона, играл со своими сверстниками, такими же бедными и плохо одетыми, как и он. Появившись на свет, когда его отцу было двадцать, он правил два десятка лет. Он взбунтовался против отца и не явился на его похороны.

Я тоже хоть и был преисполнен почтения к тому, кто дал мне жизнь, рос бунтарем. Держать меня, холерика от природы, в послушании — таково было твердое намерение отца. Проявлять непослушание — таков был мой выбор, мой рыцарский долг в отношении некого воображаемого мною ордена. Отец держал меня в строгости. Я же отличался неслыханной дерзостью. Однажды во время второго завтрака, когда я вызывающе вел себя и дерзил, терпение его лопнуло, и он запустил в меня бокалом. Я пригнулся, бокал пролетел мимо меня и угодил в горку за моей спиной, набитую ценными безделушками. Я тогда, еще по глупости, обрадовался. Мне было невдомек, какую важность придавал вопросу воспитания Леонардо и что по этому поводу написал Тосканец в шестьдесят седьмом томе Атлантического кодекса, сопроводив свои воззрения следующим комментарием: «Басня сия предназначена для тех, с кем приключилось несчастье — они не наказывают своих детей». Обдумывая поступок Людовика XI, у которого достало редкой смелости восстать против своего родителя, я был озадачен, одновременно завороженный его способностью обойтись без почтения к старшим, осуждая его. Я вовсе не испытывал желания быть способным на подобное злодеяние, к тому же не оставшееся без последствий: оно привело строптивого королевского отпрыска к заклятому врагу династии — герцогу Бургундскому — и обрекло его на унизительное изгнание.

Его доверенное лицо «Этьен Лелу» внушал нам, детям, такой страх оттого, что мы понимали: этот человек способен на все. Да к тому же от самого слова Лу[25] дрожь пробирала. Волки же просто созданы для того, чтобы приглядывать за детьми и принуждать их к послушанию. Наличие их в окружающем мире уже само по себе должно было остепенить нас, а их протяжный вой в ночи — заставить примолкнуть и затаиться. К тому же нам дали понять, что в сумерки, в тот час, который именуется «между собакой и волком», появляются некие страшные существа — оборотни, вторгающиеся в наше ночное забытье и попирающие его своими легкими шагами.

Когда мама заводила разговор о волках, Мадмуазель Вот сидела, прикусив язык, но по ее вытаращенным глазам я чувствовал: уж кому-кому, а ей есть что сказать по этому поводу. Кто обучил ее постоянному молчанию? Кто загасил ее натуру, превратив в кадильницу? Кто ее укротил, унизил, пригнул к земле? Порой у нее вырывались жалобы и обрывки фраз типа: «Психиатры посоветовали мне», «Меня отдали священникам», а то и какие-то странные выражения, лишенные всякого смысла, но свидетельствующие о том, насколько она зависима и несчастна. Вид у нее всегда был растерянный, и я задавался вопросом: «В своем ли она уме?» Она производила впечатление человека, откуда-то или от чего-то сбежавшего, вырвавшегося из плена, казалась чем-то глубоко потрясенной и наконец-то свободной. Держалась она за счет внутренней одержимости, составными частями которой были страстная любовь к лесу, привязанность к детям и упорный, безрассудный поиск следов.

Глава 11 ВАРЕНЬЕ С КРОВЬЮ

Кому, как не Мадмуазель Вот, было знать, что охота на волков — один из самых трудных видов охоты. Волка ноги кормят. Когда он гонится за жертвой, то способен зараз одолеть до двухсот километров, да и кровожадность его общеизвестна. С самого нежного возраста Мадмуазель Вот восторгалась своим отцом, известным охотником — седобородым, одетым в егерскую вельветовую куртку. Он был старшим егермейстером, любившим травить байки о былых временах, о том, например, как в XVIII веке Большой Дофин[26] поднял в лесу Фонтенбло волка, а загнал его лишь четыре дня спустя у ворот Ренна.

Она заносила в свой черный блокнотик — возможно, с целью отомстить однажды за своих друзей-волков, — имена самых знаменитых охотников, которые способствовали их истреблению. Граф де Сен-При, загубивший четыре сотни серых хищников, барон Ална де Фретэ, на счету которого было три сотни этих тварей, граф де Шатобур, похвалявшийся восемью сотнями, граф де Тенги дю Неми, истребивший в лесах между Вандеей и Морбианом до двух тысяч волков, — все они фигурировали в ее записной книжечке.

Мне волки внушали страх, но и будили воображение. Неустанные бродяги, видящие в темноте, они были персонажами басен, изображались на многих гербах. Я тоже порой ощущал себя жестоким, подобным этим грубым существам, вооруженным отточенными кинжалами резцов, хищникам, о которых мне было известно, что прежде они водились в наших местах. У меня не было сомнений в том, что в подземельях замка и по сию пору слышатся шаги убийцы, когда-то проживавшего в нашем доме. Звали его Мишель дю Гаст. Капитан гвардии Генриха III, он был назначен им губернатором Амбуаза. И этот гигант с рапирой в руке, хладнокровный убийца, стал в руках государя орудием для самых низких и подлых дел. Беспокоили его, правда, не часто, призывали редко. Но коль скоро это случалось, то уж непременно с одной целью — поручить расправу над кем-нибудь.

Накануне его предупредили: надлежит выехать пораньше утром. Так он и сделал: ни свет ни заря верхом отправился к государю, дабы поспеть к назначенному часу, ни на секунду не задержать рокового выпада, предать с точностью до минуты. Он принадлежал к тем Сорока Пяти преданным королю телохранителям, что учинили расправу над герцогом де Гизом, но прикончил Меченого именно он, дю Гаст. В тот день был заколот человек отнюдь не безызвестный, свято веривший, что его не посмеют тронуть. Когда его предупредили об опасности, он так и сказал: «Не посмеют!»

В пятницу, 23 декабря, денек выдался серенький, лил холодный дождь. Генрих III, собираясь отправиться на богомолье — к Богоматери в Клери — накануне вечером попросил герцога и кардинала де Гиза, архиепископа Лионского и некоторых других вельмож пожаловать к нему в замок в Блуа к шести утра, на совет, который он желал держать перед своим отъездом. Будучи разбуженным в четыре утра, король перешел в свой новый кабинет, а верных людей спрятал в опочивальне. Ожидали прибытия братьев де Гизов. Кардинал явился, а герцог запаздывал. Он только в три часа утра расстался со своей любовницей — прекрасной Госпожой де Сов. Время подходило к восьми, когда лакеи разбудили его с известием, что король готов выехать. Он спешно собирается и отправляется на совет. Войдя, герцог садится подле огня, жалуясь на холод. Внезапно ему становится дурно. Его прекрасное надменное лицо смертельно белеет. Предчувствие ли его одолевало, или то последствие бурно проведенной ночи? Он чувствует, что вот-вот лишится сознания, и просит подать варенье. Сен-При, первый камердинер короля, предлагает ему варенье из бринельских слив. Герцог отведывает его и ему становится лучше. Тут открывается дверь королевской опочивальни, и его просят пройти в старый кабинет короля. Герцог кладет несколько слив в свою бонбоньерку, подбирает плащ и со свойственной ему любезностью, приветствуя собравшихся, проходит в спальню. Там его встречают те самые Сорок Пять. Они кланяются, герцог направляется к коридору, ведущему в кабинет. Однако, встревоженный тем, что за ним идут, останавливается и правой рукой поглаживает бороду, явно пребывая в замешательстве. В то же мгновение один из присутствующих отделяется от камина, хватает его за руку и наносит удар кинжалом в горло. Другие бросаются ему под ноги, чтобы задержать, кто-то бьет его сзади по голове. Но Гиз еще не сказал последнего слова. Ударом бонбоньерки он опрокидывает одного из нападающих, и, хотя его шпага запуталась в плаще, он все еще полон сил и тащит своих убийц из одного конца спальни в другой. Словно раненый зверь, увлекающий за собой свору собак, переходит из комнаты в комнату, заливая стены и ковры кровью. Этот человек богатырского сложения останавливается посреди опочивальни и, шатаясь, повторяет слабеющим голосом: «Ах, какое предательство!»

Пришел черед дю Гаста добить жертву, что он и делает, вонзив кинжал по самую рукоятку в его живот. Но лотарингец не падает. Опешив от испуга, убийцы отступают. Вытянув руки вперед, с помутившимся взором, открытым ртом, весь залитый кровью, с десятью ножевыми ранениями падает он наконец к ногам короля. Но глаза жертвы не закрыты. Кажется, что он наблюдает сквозь длинные ресницы за своими убийцами. Хлещет кровь, вместе с нею уходит жизнь, вскоре он умирает. Дю Гаст любуется своей работой. Первые удары в спину и последние в живот — дело его рук. И только после того, как у гвардейцев Генриха III не остается сомнений в его кончине, король приподнимает портьеру своего кабинета и входит, дабы созерцать врага, распростертого в луже крови. Он пихает его ногой в лицо, как когда-то поступил сам герцог де Гиз с адмиралом де Колиньи в ночь на Святого Варфоломея. «Бог мой! Какой он огромный! — восклицает король, — мертвый он кажется еще больше». Прекрасная работа, чувствуется твердая рука и почерк господина дю Гаста. Труп накрывают ковром, сверху кладут соломенный крест и оттаскивают в чулан.

Но смертельная ловушка еще не до конца сослужила свою службу, нужно еще прикончить и братца. На следующий день после вероломного убийства Сорок Пять получают приказ расправиться и с кардиналом де Гизом Лотарингским. На этот раз они не принимают в убийстве непосредственного участия. На то есть дю Гаст. Он согласен исполнить поручение короля лично и назначает себе в помощники троих подручных: Гози, Шалона и Виолле, выделяя на это четыреста экю. 24 декабря утром покончено уж и с этим. Вооруженные солдаты подошли к прелату со словами: «Сударь, думайте о Боге!», после чего закололи его ударом в сердце. Наступила рождественская ночь, тела кардинала и его брата герцога де Гиза предали огню в камине верхнего этажа замка, а пепел развеяли над Луарой.

«Человек человеку волк», — любит повторять наш повар Морис, которому не доводилось встретиться с призраком убийцы в огромных, наполненных кровью сапогах.

Покончив с делами, дю Гаст вернулся домой. Можно ли было вообразить, что под маской заботливого супруга, добродушного отца и великодушного брата кроется отъявленный убийца, своего рода профессионал?

Мадмуазель Вот, частенько рассказывавшая мне не только о превратностях мужской жизни, но и о странностях женской натуры, не утаила от меня, кем был Генрих I Лотарингский, третий из герцогов де Гизов, прозванный Меченым.

Он был воспитан в ненависти к протестантам, расправившимся с его отцом, и чтобы отомстить, велел прикончить адмирала де Колиньи. Именно он руководил резней в Варфоломеевскую ночь. Мне хотелось побольше разузнать о Меченом, поскольку я находился под впечатлением рассказа о том, как гордо держался он, как презирал смерть. Поведала она мне о том, что он был женат на Катерине Клевской и что у них было четырнадцать детей. И уж совсем как взрослому рассказала о том, как однажды ночью, думая, что жена ему изменила, герцог де Гиз проник в ее покои с кинжалом и склянкой в руках и обратился к ней с такой речью: «Сударыня, вы мне изменяете и должны умереть! Я человек добрый и предлагаю вам самой выбрать — кинжал или яд!» Она бросилась на колени, моля о пощаде. Но герцог был неумолим. Она выбрала яд. Он протянул ей склянку и спокойно наблюдал, как она пьет. Затем, подобно призраку, покинул свою жену, которая всю ночь провела в молитвах о том, чтобы Бог принял ее в рай. Наутро герцог де Гиз вновь появился у нее и с сияющей улыбкой признался: «В склянке был овощной бульон». Видно, даже муж — волк своей жене.

Ткните пальцем в горшок с историей Франции и оближите его — вы наверняка почувствуете привкус крови. Задолго до расправы над герцогом де Гизом Леонардо да Винчи вкусил этого удовольствия — весной 1478 года после провала заговора Пацци[27]. Гордое семейство флорентийских банкиров, пользующееся поддержкой папы Сикста IV, задумало убийство Лоренцо Медичи и его брата Джулиано. Последнему не удалось избежать смерти, после чего начались страшные репрессии: страх быстро обучил искусству самого грубого подавления попыток бунтовать. Зрелище болтающихся на виселице тел достигло цели: навсегда отучило народ и знать от подобных злодеяний. Правда, вид выставленных напоказ тел казненных настолько истерзал жителей Флоренции, что, будь их воля, они бы остановили палача. Память об этих скрюченных после пыток телах, казалось, обладала профилактическим действием. И тогда на сцену вышел Леонардо да Винчи. Он зарисовал лицо Бернардо Бандини, убийцы Джулиано, а на полях сделал пометку о том, в каком элегантном наряде отправился тот на верную смерть: в шляпе, полукафтане из черного атласа, плаще с бархатным воротником, подбитым лисьим мехом, длинных черных штанах… Так и кажется, будто траур взбирается по его ногам.

Глава 12 ПО-ВОЛЧЬИ ВЫТЬ

В конце любой трапезы старая дева непременно отдавала дань одному и тому же ритуалу, считая, что никто этого не замечает: открыв изысканный фермуар своей сумочки, лежащей у нее на коленях, она тайком складывала туда кусочки хлебного мякиша, мяса и сырные корочки, остававшиеся не съеденными.

А мы, дети, видя это, в шутку принимались подражать ей, повторяя ее движения, — это было знаком нашей признательности ей. Когда она вставала после ужина из-за стола, никому как-то не приходило в голову спросить: «Кому же предназначались эти объедки?»

Мне потребовалось немало времени, чтобы понять: она подкармливала какого-то дикого, всегда голодного зверя. Юность Мадмуазель Вот прошла среди поляков, проживающих в Турени в огромных владениях. Причем аристократы, явившиеся к нам из заснеженных стран, осмеливались охотиться, как варвары, — верхом и с оружием в руках, и потому она была привычна к зверям с опущенными хвостами и всегда напряженными прыжковыми мышцами, которые, считалось, давно перевелись в наших краях, то есть волкам, к которым я, еще ни разу не встретившись с ними, уже проникся нежными чувствами и которые в свое время потрясли моего любимого поэта Альфреда де Виньи, как и я, уроженца Лош, творившего в 1843 году в Мэн-Жиро и начертавшего на белоснежной странице:

И скорбно думал я: «О царь всего земного,

О гордый человек, увы, какое слово,

И как ты, жалкий, сам его сумел попрать!

Учись у хищников прекрасно умирать!

…Лишь трус и молится и хнычет безрассудно.

Исполнись мужества, когда боренье трудно,

Желанья затаи в сердечной глубине

И, молча отстрадав, умри, подобно мне».[28]

— В Польше, как и во Франции, — говорила Мадмуазель Вот, — волки питаются исключительно оленями. А с приходом зимы сбиваются в стаи.

Оказывается, Турень и Блезуа были наводнены волками, наводившими на округу ужас. Название Блуа происходит от bleiz — галльского слова, означающего «волк». Эти свирепые животные нападали на стада и пастухов, от которых оставались лишь кости. В нашем доме только и разговоров было, что о волках, тема эта страшно занимала мою матушку. Она поведала нам, как старый уличный скрипач, которого со сверстниками преследовала, обратил их в бегство, схватив в руки деревянные сабо и постучав одним о другой в ледяной зимней тиши, — было похоже на лязганье волчьих зубов. А однажды матушка настойчиво, несмотря на неодобрительный взгляд отца, забрасывала вопросами о волках одного дипломата из Центральной Европы. Это случилось за обедом у маркиза де Сера, рассказавшего о том, как в 1520 году Франциск I реформировал созданную некогда Шарлеманем[29] роту профессиональных егерей, имевшую собственный табель о рангах.

Все перемешалось у меня в голове: волки, в последнюю войну испугавшиеся обстрела и переплывшие Вислу, и другие, что появлялись на окраинах французских лесов с отличающим их повадку победным видом: шерсть дыбом, уши торчком, настороженный взгляд. Рассказы о них Анны-Марии — моей восхитительной вожатой в отряде скаутов, прозывавшейся Акелой, — и воспоминания моей матери об одной русской девочке, любимом ребенке губернатора Москвы Ростопчина[30], давали пищу моему воображению. Детство будущей графини де Сегюр было в моем вкусе. Под высокими окнами помещичьего дома в Вороново, затерянного в нескольких верстах от Москвы, девочка тряслась от страха всякий раз, как голодные звери заводили циничное и плотоядное хоровое пение. Но все это было не более чем литературой. А Мадмуазель Вот я обязан открытием того, что на свете существовал настоящий злой волк, остромордый и ушастый. Все ее действия, производимые украдкой в столовой, были направлены на то, чтоб припасти еды для любимого животного, но ведь всех этих крох никак не могло хватить на то, чтобы утолить голод дикого зверя, чья суточная потребность в мясе составляет от трех до восьми килограммов.

Хотя мои родители утверждали, что волки перевелись в Амбуазском лесу и что мой предок егермейстер Поль Шнейдер — сын основателя заводов Крёзо, начинавшего литейщиком в Лотарингии, — убил последнего в долине Лендруа в 1861 году, и утверждение это крепко засело в умах; я нашел ему опровержение, топая одним прекрасным зимним утром по корке снега и стараясь не отстать от старой девы. Мадмуазель Вот читала по волчьим заметкам, как по книге: направление, которое избрала стая, численность ее и чуть ли не в каком состоянии души пребывали составлявшие ее особи, где взлаивающих щенят учила уму-разуму волчиха-хороводница, и даже показывала мне следы любовных игр и случек тех, кого целомудренно именовала «новобрачные».

Каково же было мое удивление, когда, очутившись на поляне посреди леса, я увидел, как она сложила руки рупором и издала леденящий все нутро хриплый рык, за которым последовала утяжеленная ватной неподвижностью зимы тишина. Вскоре послышался точно такой же ответный рык, сопровождающийся все более близким веселым тявканьем, и на лужайку выпрыгнули две невесть откуда взявшиеся волчицы. Совершенно потрясенный, я поднял восторженный взор на старую деву. Мадмуазель Вот продолжала выть и рычать, убеждая меня, что может повезти и перед нами предстанет один из тех самцов, что при своем весе в восемьдесят килограмм способен убить лошадь.


Она поведала мне, что это был за зов, обладающий способностью создавать сообщнические отношения между различными видами живых существ: он состоял из гармонического сочетания нескольких звуков — сперва протяжного и низкого, затем короткого и пронзительного.

Я все никак не мог опомниться: как эта утонченная дама с бледным, покрытым рисовой пудрой лицом, с кружевным жабо цвета слоновой кости вдруг на глазах преображается и становится женщиной-волком, воющей по-волчьи! Восторг и изумление охватили меня при виде того, как скромная компаньонка на глазах превратилась в настоящего жеводанского зверя[31]. На что еще способна ради того, чтобы удивить меня, та, что украдкой собирала в лежащую на ее коленях вышитую, с гербом салфетку объедки со стола, запасая корм для зверя, считавшегося исчезнувшим из наших краев?

Глава 13 СТАРАЯ ДЕВА С БУРБОНСКИМ НОСОМ

Прогулки напоминали мне о прежнем, будили воспоминание о той поре, длящейся с конца лета по начало осени, когда у оленей гон: именно тогда столкнулся я с невероятным. Мадмуазель Вот, компаньонка, с незапамятных времен проживающая в Кло-Люсе, — уж совершенно точно при предыдущем поколении его хозяев, — открыла мне, какого рода страх можно испытать в густом лесу. У нее вошло в обыкновение одной бродить по лесу, по-видимому, связано это было с ее свободолюбивым, бросающим вызов нравом. Следовать за старой девой с характерным бурбонским носом и старомодной прической превратилось в одно из моих увлечений, и мне не важно было, когда — на заре или светлой холодной ночью, под мелким сеевом дождя или в полнолуние — отправлялись мы в поход. Порой она будила меня ни свет ни заря и одаривала тайной милостью — разрешением сопровождать ее туда, где можно было слышать жалобную песнь желания, доносящуюся из сердцевины тумана, застоявшегося в чащобе. Со своими песенками, во всю глотку распеваемыми ею под столетними дубами, она была грозой охотников.

В лесу Амбуаз,

Охотники, ау!

Ужо я вас

Песнями прогоню…[32]

Ее бунтарский дух действовал на меня, как вино. Воздух вокруг нас был настоян на испарениях палой листвы, желудей и грибов, мы неуклонно продвигались вперед, задавшись целью послушать лесных трубачей. Вначале до нас долетали лишь редкие и хриплые отрыгивания: это олени пробовали голоса, ели и приглядывали за своими оленухами, не позволяя тем удаляться за пределы выделенного для них пространства. Мадмуазель Вот молча указывала мне на шрам на дереве от оленьих рогов — здесь самец пытался утишить сжигавшую его лихорадку. Когда дни становятся короче и в растениях прекращается сокодвижение, самцы готовы к битвам. Противники ломают друг другу отростки рогов и порой насмерть ранят друг друга. А еще она показывала мне экскременты сов — круглые шарики, содержащие крошечные мышиные черепа. Она была королевой, обходящей свои туреньские владения с их богатыми дичью лесами. Осень, когда желтеет береза, краснеет каштан, золотистой становится лиственница, была ее временем года. От нее я узнал, что готический стиль зародился в созерцании лесных дорог и что достаточно поднять глаза, чтобы увидеть: там, наверху, зеленые ветви образуют средневековый свод. В давние, варварские времена некоторые леса считались священными, и именно с тех пор соборный лесной свод — колыбель и место пребывания Единого Бога.

«Люблю я гулкий рог во мгле густых лесов…»[33], — декламировала моя неутомимая спутница, разделяя со мной безумство моего увлечения чтением, наведываясь и в мой лес — лес книг, в котором мне, переворачивающему страницу за страницей, как перебирают осенние листья, были назначены свидания с поэтами-романтиками, бывшими для меня братьями, затерянными в бескрайних лесах, укрывающих своими мрачными сводами наши мечты в безразличном ходе времени. Так, в упорном стремлении ступать по следам своих самых любимых писателей, я увязывался за юным Гёте, читая его «Французскую кампанию», дивясь его страсти к минералогии и пытаясь понять, отчего этому военному человеку, живущему в деревне, доставляло такое удовольствие коллекционировать обычные камни. В романтизме меня восхищало то, что эта эпоха — эпоха зарождения европейской общности — породила людей, живущих далеко друг от друга и при этом думающих одно и то же в одно и то же время. Из-под пера Шатобриана вышли строки: «Эти лиственные шатры, эти фундаменты, поддерживающие своды и внезапно обрывающиеся, будто обломки стволов, свежесть, сумрак святилища, темные закоулки, тайные переходы, низкие двери — все воспроизводит лабиринт лесов в готических церквях». Я повторял: «Леса были первыми храмами божества, и люди у лесов позаимствовали понятие “архитектуры”».

Каким родственным себе ощущал я этого молодого виконта, бедного, больного, пребывающего вдали от родных мест, вдали от своей роты королевских наваррцев, подавшего в отставку, повсюду влачащего за собой свою меланхолию, меряющего шагами Верденскую округу вплоть до Намюра, засыпающего на склоне холма с рукописью «Аталы» вместо подушки. Дитя Комбурга, ставший большим писателем, одарил нас величественным изречением: «Леса предшествуют народам, пустыни следуют за ними». Он не утрачивал своей истинности и посреди бретонского снежного декора, и под листвой античных Арденн, где плутал и где почерпнул вдохновение. Поистине край, облюбованный литературой: я открыл, что Верлен происходил из Пализеля, Рембо родился в Шарлевиле неподалеку от памятника герцогу Гонзаго.

Не является ли писательство мандатом, дающим право преодолевать границы этого дикого мира? Отныне все смешалось, мои ночные бдения над книгами, в которых я портил глаза, не чувствуя усталости. Я — самоучка с зябкими руками, переписывающий в свой зеленый дневничок на спиральке изреченные другими фразы, но лучше выражающие то, о чем я думал, желал сохранить по отношению к книгам должную благодарность. Я был горд записать в качестве эпиграфа следующую мысль Витрувия:

«Сочиняя сей труд, я вовсе не стремлюсь скрыть, откуда я позаимствовал то, что воспроизвожу под собственным именем, как и порицать откровения других, дабы оттенить значимость собственных. Напротив, я испытываю самую большую благодарность ко всем тем писателям, которые собрали, как и я, все, что накопили и подготовили, каждый в своей области, авторы, жившие до них; ибо сочинения их подобны источнику, из коего нам позволено черпать без меры; мы пользуемся трудом тех, кто пришел в этот мир раньше нас, дабы создать нечто новое».

Глава 14 ЛЕС КНИГ

Так я готовился быть верным всем тем, кто прославил философское дерево, как это сделал Леонардо да Винчи. Я понял, что в середине шестидесятых годов двадцатого столетия лес превратился в библиотеку, не посещаемую более людьми, и что именно в ней можно обнаружить скрытый смысл, движущий живыми существами, и истину изнанки мира, недоступную глазам. У великого творца были свои предпочтения, свои любимцы — дуб, вяз, бук. Тополь, конечно, тоже, ведь именно на тонкой доске из тополя написал он Джоконду. Читая Леонардо, я чувствовал, насколько необходимо соответствие между океанским прибоем и движением леса. Написанное им, такое четкое и образное по манере изложения, переполняло меня. Один он был способен с помощью стиля добавить теней холоду и лучей теплу небесного светила. Я истово искал в рукописях и в Атлантическом Кодексе, под которым рядом с датой стоит пометка о том, что он составлен в замке Клу, сравнение сил воды с величием лесов, равное тому, что было мною обнаружено в Плинии Старшем, а затем и у Рембо: я имею в виду превращение моря в землю в его поэме, впервые в истории французской литературы написанной свободным стихом:

Серебряные и медные колесницы,

Стальные и серебряные носы кораблей

Бьют пену,

Подымают слои терновых кустов,

Текучести ланд

И огромные колеи отлива,

Тянутся кругообразно к востоку,

К столпам леса,

К середине насыпи,

Угол которой избит водоворотами света[34].

Только так я мог понять, что готовит мне будущая жизнь. По крайней мере, я себя в том убеждал: я стану одиноким деревом, сраженным всеми кораблями[35]. Интеллект леса представлял собой силу для того, кто был способен ее оценить; Мадмуазель Вот сказала мне, что взмоститься на дерево — вполне в духе ритуалов, принятых у всех кельтских народов, — так, и никак иначе дикарь совершал восхождение. Карабкаясь вверх по дереву, он делил плоды познания с миром животных и обучался видеть сверху. Вслушиваясь в голос старой девы и глядя в ее несколько растерянное лицо, я словно слышал шепот Леонардо: он частенько беседовал со мной и одновременно с кем-то еще, это были как бы субтитры к тому, что изрекали в это время другие. «Не предвидеть значит упустить что-то», — шепнул он мне в тот день, стоило прозвучать словам о взобравшемся на дерево человеке, которому такое положение позволяет первому узнавать о том, что делается вокруг, ведь знание — серьезное преимущество.

Во время скитаний по зеленым зарослям мне чудилось, что я прочитываю мироздание, и лес становился для меня самой прекрасной из библиотек. Я начинал понимать, отчего поэты в лесу ощущали истоки сущего, отброшенные за ненадобностью в безумных городах. Мне казалось, я улавливаю: память о родной почве дана нам как раз для того, чтобы уметь выжить в современном зверином мире. Одна фраза Бальзака о тайном братстве листьев и страниц восхитила меня: «Нет ни одного места в лесу, которое не было бы значимым, ни одной лужайки, ни одной чащи, которые не представляли бы аналогий с человеческими мыслями. Кто из людей, чей ум просвещен, может прогуливаться по лесу и не слышать того, что этот лес ему шепчет?»


Деля свое время между прогулками по Амбуазскому лесу и чтением по ночам в кровати под голубым балдахином, я проникался ощущением, что поднимаюсь до некой воображаемой жизни, той внутренней жизни, в которой происходит формирование осадочных словесных пород и окаменение страниц, что сродни нелегкому труду леса, которому нужно выстоять в любую непогоду, задержать таяние снегов, помешать эрозии или заболачиванию почвы, пропустить воду через тонкие фильтры корневой системы. Переплеты книг были что дуплистые деревья, привечающие птиц и ночных хищников вроде канюков и ночных сов. Сами книги были клетками и кладовыми для животных, хранилищами секретов. В казалось бы мертвой коре бурлила жизнь; белки, куницы, лисы, летучие мыши, орешниковые сони проживали в старых стволах. И слова сваливались на меня всей своей массой, подобно тому, как в лесу на меня обрушивались папоротники, бабочки, жуки, полки грибов, поля лесных фиалок. Лес был тем самым прошлым, что вернулось и идет навстречу. Мадмуазель Вот рассказывала, что самое древнее из известных ей деревьев находилось в Индре, в краю Жорж Санд — это был тис ля Мот-Фейи, и было ему тысяча пятьсот лет, — якобы под ним отдыхала Жанна д’Арк, и в обхвате оно доходило до восьми метров. Если мне в истории литературы нравился период романтизма, то не только потому, что он стал удостоверением личности моего отрочества, но и потому, что позволял мне совершать странствия по Истории. Романтизм обернулся на Возрождение, как Возрождение обернулось на греко-латинский период в Истории человечества. От меня не ускользнуло, что между Возрождением, эпохой, в которую жил Леонардо да Винчи, и романтизмом, эпохой, вырвавшей его из неизвестности, пролегло время, в которое о нем совершенно забыли. Благодаря сонету Шарля Бодлера тень великого человека вышла на свет. Бодлер с его

Природа — строгий храм, где строй живых колонн

Порой чуть внятный звук уронит;

Лесами символов бредет, в их чащах тонет

Смущенный человек их взглядом умилен[36].

возрождал для меня Леонардо да Винчи с волосами, в которые вплетались ветви плюща. Бодлер испытывал те же страхи, что и я:

Леса дремучие, вы мрачны, как соборы,

Печален, как орган, ваш грозный вопль и шум…[37]

Читая книги, наматывая километры слов, я искал свою чашу Грааля. Книги были созданы, дабы скрыть недостижимое. Произведения были что лес в эпоху Кретьена де Труа[38]: настоящим лабиринтом. Усвоил я и рекомендацию основателя ордена цистерцианцев, обновителя монастырского устава, вдохновителя крестоносцев Бернара Клервосского: «Вы более обретете в лесах, чем в книгах; деревья и скалы научат вас тому, чему не смогут обучить Учителя».

Лес был царством наших снов и соком наших грез; его епархия простиралась от генеалогического древа до древа познания, от дерева жизни до подкорки, хранящей память. И на этот раз я нашел подтверждение своим мыслям у итальянца Джамбаттисты Вико[39]: «Развитие шло в следующем порядке: сперва леса, затем хижины, поселения и наконец ученые Академии».

Историю Франции также следовало рассматривать, отталкиваясь от кроны величественного дуба — лесного короля, самого распространенного в наших краях дерева, той его разновидности, у которой имеется высокий неровный ствол и чья крона пропускает свет. Ибо в стародавние времена после потопа в густых лесах и чащобах бродили великаны и никак не могли разглядеть небо сквозь темные лиственные своды. А вот с дуба, напротив, все и вся видно, как на ладони. Даже как скачет галопом поэт Гийом Бюде[40], влюбленный в лошадей, собак и птиц и не брезгующий благородной забавой, причем осмеливается преследовать того же вепря, что и король Франциск I. Последний был очень везучим. Его дядя Людовик XII преподал ему первые уроки охотничьего дела и, став Королем-Рыцарем, он отважился, столько же из честолюбия, сколько из бравады, взяться за возведение предназначенных для охоты замков, которые украсили европейскую зарю Возрождения. Флеранж, друг юности будущего суверена, описал милость Людовика XII, проявленную им по отношению к своему племяннику: «Он приказывал ловить зверей в лесах окрест Шинона и свозить их в парк для своего юного племянника, ради доставления оному удовольствия». Так, неутомимый охотник превратится в защитника лесов, священных дубов, каштановых деревьев, дающих большой урожай, орешников, чье дерево очень ценилось в мебельном деле. С начала своего правления он издал ряд указов, направленных на защиту лесного богатства Франции. Он автор королевского ордонанса от 1518 года, из которого явствует, какое значение придавалось высшей властью королевства лесам короны. В 1521 году Франциск I запретил возделывать в своих владениях землю и потребовал, чтобы четверть королевских угодий сохранялась в нетронутом виде, дабы не было нехватки в высокоствольном лесе. В 1537 году он вмешался и в управление частными лесами и впервые обязал священнослужителей и деревенские общины испрашивать разрешения местных законодательных органов на продажу высокоствольных лесов. Так и обзавелся он прозвищем зеленый император, и сто лет спустя после его смерти королевские владения будут насчитывать миллион гектаров. Он инстинктивно пришел к тому принципу, которым руководствовались саксонские правители: в королевских лесах отныне должен остаться лишь один дикий зверь — сам государь. В нескольких лье оттуда, в Юссе возвели замок Спящей Красавицы, напоминающий о Шарле Перро, превзошедшем всех в создании чудесного, благодаря которому мы с детства познаем: дикий лес — суверенное место, средоточие власти и сердце тайны. В сказке принцесса является слишком рано и время останавливает свой бег; уколов палец, дочка короля переносится в лес и на сто лет засыпает глубоким сном, позволяющим перемещаться во времени как вперед, так и назад. Леонардо да Винчи был знаком с этой запрещенной в его эпоху теорией синхронизации, согласно которой время способно восходить от будущего к прошлому. Я как-то попытался отыскать в текстуре листьев и в параболе да Винчи о деревьях образы этих временных пространств, которые расходятся в разные стороны, сходятся, накладываются одно на другое и в конечном счете оседают в вечности: «Чередование листьев на ветке преследует две цели: в первую очередь, оставлять интервалы, чтобы воздух и солнце могли проходить сквозь них, и, во-вторых, позволить каплям, падающим с первого листа, достигать четвертого либо шестого»… Так учит Тосканец. Блуждая по лесу и вслушиваясь в его тайное учение, я был предельно внимателен ко всему касающемуся роли листьев: «Лист всегда повернут к небу, чтобы как можно лучше собирать всей своей поверхностью росу, медленно выпадающую из воздуха. Листья, расположены на кусте так, чтобы как можно меньше перекрывать друг друга, один над другим, как плющ, увивающий стены…»

Глава 15 ДУБ, ОТЛИЧАЮЩИЙСЯ ОСОБЫМ ГОЛОСОМ

С Мадмуазель Вот жизнь превращалась в собор, выстроенный из осенних листьев. Для нее леса были живым миром, кладезем назиданий для детей. Разнообразие цветов она трактовала следующим образом: нежно-зеленый цвет лиственницы противостоит темно-зеленому, доходящему до черноты цвету пихты. Она вслушивалась в душу дуба, исполняющего великие оратории бурь, знала, что во времена друидов обряд инициации предполагал, что ребенок должен пройти сквозь расщепленное дерево. На меня, ничего в том не смыслящего, зеленые ве́твия[41] наводили страх, и пока она прозревала в смело вознесшихся к небу сводах благородную осанку кораблей, я размышлял над тем, что лес представляет собой дворец одиночества. Однажды она взяла меня за руку, чтобы прочесть стихотворение Ронсара. Слушая ее, я испытал необычное чувство — будто говорю сам с собой:

Мне не было двенадцати — я уж бежал подале

Туда, где мне приют давали

Леса задумчивы, пещеры потаенны,

И там слагал стихи, мечтами напоенны.

Мне не было пятнадцати, а уж зеленый дол

Мне был милей, чем королевский двор.[42]

Как-то в дверь моей комнаты постучали. Я открыл: на пороге стояла Мадмуазель Вот. Я страшно удивился: никогда раньше не поднималась она на детский этаж. Запах рисовой пудры заполнил помещение. Она велела мне спускаться вниз. Я оделся на скорую руку, тотчас придя в возбуждение от мысли, что мы с ней отправимся куда-то на заре. Я ведь понимал: попусту беспокоить она бы не стала. Взгромоздившись на необычное средство передвижения с колесами и педалями, — что-то вроде трехколесного велосипеда с капотом бурого цвета и рулем, — она указала мне место на багажнике. На этом, как она его называла трехколесном коне, она накручивала километры, перемещаясь из Вувре в Амбуаз и от башни Рошкорбон до того, что она, как встарь, именовала обителью Клу. При этом она всегда была одинаково одета: блузка с жабо и шелковый жилет с сельскими мотивами. Отправляясь на прогулку, она набрасывала на плечи что-то вроде тяжелого плаща на толстой шерстяной подкладке. Порой в руках у нее была трость с набалдашником. Она не расставалась с нею и когда отправлялась верхом на своем «коне». Сидя на багажнике, я лицезрел ее череп с тремя пучками редких волос. Как-то само собой мне стало ясно: кожа у нее дубленая, а сама она в силу безбрачия обладает недюжинной стойкостью. И вот мы покатили по дороге, пролегшей через Амбуазский лес, миновали пруды: малый Близнец и большой Близнец с их уснувшей водной гладью под рядом плакучих ив. Квакали лягушки — как будто кто-то чем-то острым водил по стенке стакана. Мертвенное утреннее солнце косо било в заросли камышей, в тростник, в листоротов, в гладиолусы, в хвощи, в водяные шильники и чуть золотило бледно-зеленые цвета. Я воображал, как снуют вокруг нас саламандры[43], такие дорогие Франциску I, ни в воде не тонущие, ни в пламени не горящие, согласно преданию. Лес уже ожил — пели дрозды, зарянки, стрижи, каждая птица на свой манер. После заморозков на черной поросшей вереском земле оставались полоски инея, от холода у ланей слезились глаза. Так мы катили по лесной дороге, пока не уперлись в большую лужайку. Мадмуазель Вот у края оврага слезла со своего «коня» и велела мне не отставать. В нос ударил острый запах древесины, предвещающий, что еще немного и нашим глазам предстанет величественное зрелище рубки деревьев. Так оно и было: на поляне в ожидании начала трудового дня собрались дровосеки, местные крестьяне и лесники в форме из вельвета в рубчик и в фуражках с золотым оленем на околышке. Кое-кто уже прилаживался, прикидывал, куда и как валить ствол, — нельзя было позволить, чтобы дерево легло на главную ветвь, от этого ствол мог расколоться по всей длине. Мы подошли к одному из дровосеков, он уже сделал насечку и взялся за пилу. Тогда только-только появились электрические пилы. Увидев, с какой легкостью железо входит в нежную плоть дерева, я был потрясен. Метрах в двухстах от нас уже упал один лесной исполин, при этом раздался оглушительный треск, задрожала земля. А дальше случилось нечто непредвиденное: в ту самую минуту, как ствол шестисотлетнего дуба накренился, готовясь переломиться и упасть на влажную землю, нам открылась его полая сердцевина и в ней — рыцарские доспехи. Я оглянулся: на лицах собравшихся были написаны изумление, страх и восхищение. Со мной же что-то произошло: вместо обычных людей я видел рейтаров, коннетаблей, стрелков из лука, аркебузиров, разбойников с большой дороги, сенешалей, солдат, разорившихся сеньоров. Все они, под впечатлением от увиденного, не веря своим глазам, подошли поближе. И тогда я понял: какой-то средневековый рыцарь, преследуемый недругами, что было мочи мчался верхом по лесу, желая спасти свою жизнь, когда ему показалось, что он оторвался от погони, он огляделся и увидел большое дерево с дуплом, остановившись, он влез в дупло, стегнул лошадь, чтобы она скакала дальше, и несколько мгновений спустя убедился, что хитрость удалась, преследователи пронеслись мимо. Он с облегчением вздохнул, думая, что теперь уж ничто ему не грозит, и желая понадежнее спрятаться, забрался поглубже в дерево. Когда же несчастный пожелал оттуда выбраться, он не в силах был пошевелиться. Дерево поглотило его, и он превратился в пленника времени. Как он ни кричал, ни бился в своем деревянном гробу, судьба уже все решила и назначила ему спать в дупле шесть веков, пока не придет час рубить деревья и дровосеки XX столетия не наткнутся на железные доспехи. Только тогда очнется время, зазвучит металл памяти, взметнется ввысь копье Истории, наконец сказавшей свое слово. Не знаю, как другим, но мне было внятно: история бессмертна, знается с вечностью и воскресает, когда пожелает. Пока все это происходило на моих глазах, я почти бессознательно схватил Мадмуазель Вот за руку. Возгласы лесников и лесорубов постепенно переросли в тихий говор. Мы с моей спутницей держались поодаль и не стали, как все, подходить к тому месту, где теперь лежали доспехи; зачарованные и оглушенные, мы стояли, не расцепляя пальцев, и осознавали то великое и сокровенное, что произошло на наших глазах, и причащались ему. Может, тогда у нее и возникло желание рассказать мне о себе, приоткрыть шкатулку с давними секретами, в которую превратилась ее узкая грудная клетка с таким старым, но и таким молодым сердцем. Она пожала мне руку, я поднял на нее глаза: она с повелительным взором следила за тем, как из-под многих наслоений времени из чрева дерева на свет божий появлялись останки рыцаря.

Когда мы возвращались домой, в лесу воцарилась оглушительная тишина, едва нарушаемая непонятно откуда доносящимся стенанием: кричала какая-то птица. Яркий диск солнца наконец занял свою позицию над лесом, осветив царящий в нем холод. Ели, то ли моля, то ли угрожая, протягивали к нам свои длани, подставляли узловатые корни, напоминающие змей или гидр; деревья, расставив ветви, будто для удара, походили на людей, застывших в угрожающей позе. Даже испарения, поднимавшиеся от земли на прогалинах, казались мне встававшими из гробниц тенями. Рыцарь не шел у меня из головы. Вместе с восходом солнца оживилась скрытая от взоров возня: уже раздавался чей-то гомонок, кто-то топотал по дорожкам, задевая за былинки и комочки земли. И все же, несмотря на обычные звуки леса — странные вскрики, завывания, душераздирающие вопли, жалобный писк, — стояла пугающая тишина. Я упирался взглядом в спину жмущей на педали Мадмуазель Вот. Она одна — только теперь я предощущал это — могла сказать мне, почему сущее несет с собой столько безобразного и непонятного. И лишь когда я вернулся с неба на землю — ведь увиденное на поляне было из разряда совершенно нереального — и спрыгнул с багажника во дворе Кло-Люсе, я вдруг отчетливо разглядел бледность, проступившую на лице моей ни на кого не похожей спутницы. Что с ней? Какое-то воспоминание?

— Никому ни слова, ты видел, как обнажился металл памяти. Теперь мне надобно убедиться, что ты и вправду умеешь хранить секреты, — шепнула она мне напоследок.

Загрузка...