Никогда так не поется, как в ветвях собственного генеалогического древа.
С самого раннего возраста я прервал учебу, чтобы ходить в школу.
Что с того, что я произошел от них;
Раз я пишу их историю, они произойдут от меня.
Я заново изобрел прошлое, чтобы видеть красоту будущего.
Мой чудесный корабль, о память,
По отравленным, горьким волнам
Не довольно ль с тобою нам плавать,
Не довольно ли в сумраке нам
Бред бессвязный и боль свою славить?
Мысль о похищении Джоконды не давала мне покоя. В полной уверенности, что Господин Кларе много чего знает по этому поводу, я все же никак не осмеливался побеспокоить его. Но однажды утром, все же набравшись духу, спустился по террасному саду, разбитому в духе Возрождения, до его палисада и постучал в дверь. Он был один, жена отправилась за покупками в город, он показался мне исхудавшим и ослабевшим, но способным вести беседу.
— Не помню уже, кто изрек одну важную фразу: Бог в мелочах. Тебе охота знать детали этого дела, и ты правильно поступил, придя с этим ко мне. Хотя голос мой и погиб, память еще поет. Помню, как будто это было вчера, тот понедельник 21 августа 1911 года, когда «Джоконда», установленная на подрамнике в Квадратной гостиной Лувра, между «Святой Екатериной» Корреджо и «Аллегорией» Тициана, исчезла между семью и девятью часами утра. Я тебе уже, кажется, называл имя похитителя, моего друга Венсана Перруджа. Сняв картину со стены, вынув из рамы, освободив от предохраняющего стекла, он спрятал ее под винтовой лестницей, выходящей во двор Висконти. Как только о краже стало известно, началась паника, разразился скандал, посыпались санкции. Расследование было поручено судебному следователю Дриу, но ничего не дало. Директор Национальных музеев, чей отпуск пришелся на время, выбранное похитителем, лишился должности, а главный охранник, некий Жилене, получил отставку. Надо тебе сказать, мой друг, что все это были люди несерьезные и получили поделом. Посуди сам: в те годы, согласно данным расследования, в Лувре было похищено триста двадцать три картины и прочих предметов искусства!
Завершив эту фразу, Господин Кларе принялся молча пристально вглядываться в меня. Он как будто напряженно размышлял о чем-то. Я видел, как в нем свершается некая серьезная работа: стоит ли рассказывать обо всем подростку, любопытному сынку того, кто приютил его, или же дождаться последнего часа и уж тогда поделиться с миром лакомым кусочком, который он хранил все это время в тайне оттого, что в похищении «Джоконды» был замешан один из величайших французских поэтов? Он, как и я до того, наконец решился:
— Я догадался, почему ты пришел. Не торопись задавать вопрос, я все равно опережу тебя и отвечу на него. Ты хотел узнать у меня, какова была роль Аполлинера в похищении «Джоконды»? Поэт неожиданным образом оказался втянутым в это дело. Среди знакомых, не делающих ему чести, был некий Жели Пьере, человек непорядочный и лживый, но не лишенный фантазии и юмора, что отмечал, кстати сказать, еще мой друг Ролан Доржелес[45]. Однажды Пабло Пикассо, в парижской мастерской которого я околачивался все дни, сказал мне: «Приходи вечером в бар “Остен Фокс” напротив вокзала, на улицу Амстердам, увидишь одного поэта — Гийома Аполлинера!» Тогда и зародилась наша веселая дружба. Я часто захаживал к нему в мансарду на бульваре Сен-Жермен. Над ней располагалась терраса, с которой по железной лесенке мы поднимались на крышу, и там теплыми летними вечерами на оцинкованных листах пили чай. А потом случилось, что я оказался лежащим там в сумерках подле молодой женщины. Она была в широкополой пастушеской шляпе, надетой на аккуратную головку с зачесанными на уши волосами, в черном бархатном платье, позволявшем видеть ее ноги, — о таких можно было только мечтать; подушка с золотыми кисточками предохраняла ее тело с прекрасными формами от соприкосновения с железом. Вперив взгляд в звездное небо, подложив ладони под голову, я шептал ей стихи Бодлера и Малларме. Так вот, мой мальчик, я и отбил у Гийома Аполлинера Сьюзи, которая стала моей женой. Сколько же маленьких пиршеств было устроено нами на той крыше? В тот вечер, когда я познакомился с Сьюзи, на ужин был подан рис с пармезаном и шафраном. Наш друг Вильгельм Аполлинарис Костровицкий[46] читал нам стихи, а потом весь вечер рассказывал о подвигах Фантомаса и, увлекшись, проговорился об обстоятельствах дерзкого похищения «Джоконды». Это скандальное дело тяжелой ношей висело на нем, поскольку ему пришла в голову несчастливая фантазия принять от Пьере подарок компрометирующего свойства: одну из двух статуэток, которые тот стибрил в Лувре. Вторую он подарил Пикассо. Аполлинер не знал, как ему избавиться от маленького шедевра, и решил отдать его прямо в руки Этьена Шише, директора «Пари-журналь». Тем временем кое-что раскрылось, и 7 сентября 1911 года бригадир Роббер и его ассистент арестовали поэта. Аполлинер был обвинен не только в хранении краденого, но и в краже «Джоконды»! Дело вышло на национальный уровень и обернулось для него заключением под стражу. Уже в тюрьме Санте он сочинил следующий патетический катрен:
Слава богу, пять дней спустя моего друга освободили. Помню, как пошел встречать его и как иронично принял его Поль Леото[48], когда мы пришли к нему знакомиться. Он пошутил: «Ну что, Аполлинер, как здоровье?»[49] Не возникло желания даже улыбнуться.
Не помню, рассказывал ли я тебе, как закончилась вся эта история. Венсан Перуджа в течение двух лет прятал «Мону Лизу» в своей квартире на улице Лопиталь-Сен-Луи, в чулане. А потом ему удалось вывезти ее в Италию — он отправился в свадебное путешествие на родину со своим любимым произведением, мечтая вернуть Флоренции шедевр да Винчи. В 1913 году к флорентийскому антиквару Альфредо Жери, к его великому удивлению, заявился молодой человек — исхудавший, плохо одетый — и предложил ему за пятьсот тысяч франков «Джоконду». По его словам выходило, что он хочет «вернуть шедевр Леонардо да Винчи городу Флоренции, который ему, то есть шедевру, вообще не стоило никогда покидать». Осторожный Жери назначает посетителю новое свидание и тотчас предупреждает Поджи, директора музея Уффици. Вместе наведываются они в номер гостиницы «Триполи», где их глазам предстает «Джоконда», пропавшая двадцать четыре месяца назад из Лувра. «Едва мы поняли, что перед нами подлинное творение Леонардо да Винчи… волнение охватило нас», — свидетельствовали очевидцы. Винченцо Перуджа — речь идет о моем друге — перевернул полотно и гордо произнес: «Смотрите! Вот печать Лувра и инвентарный номер!» Поджи удалось убедить Перуджу доверить ему полотно для проведения экспертизы. Тот по наивности согласился, а на следующий день в семь утра был арестован. Первого января 1914 года «Джоконда» вернулась во французскую столицу. Семью месяцами позже была объявлена война — та самая, мировая. Это произошло в августе 1914 года. — Кларе не удержался и машинально дотронулся до горла.
Почему у меня в памяти засело, что «Джоконда», окруженная сине-зеленым светом, казалась мне некой порочной мадонной, вызывавшей скорее отвращение, чем желание? Возможно, это было как-то связано с Мадмуазель Вот, которая в располагающей к признаниям атмосфере готической библиотеки, где хранились томики времен романтизма, познакомила меня с тем, что писали по ее поводу самые великие перья дорогого для моей необычной подруги XIX века. Теофиль Готье узрел в ней Изиду некой катакомбной религии, осуществляющей свой культ в подземных часовнях: якобы «Джоконда» приоткрывает складки своих одежд, и тот, кто ее видит, сходит с ума и умирает. Уолтер Патер[50] искусно нагнетал: «Джоконда — выражение всего того, что мужчина мог желать на протяжении тысячи лет», после чего переходил к тому, что расценивал как ее проклятие: «Душа со всеми ее болезнями, ушла… она более старая, чем скалы, среди которых помещена; подобно вампиру она множество раз умирала, и ей ведомы тайные могилы». И правда, от нее не исходило, на мой взгляд, никакого благородства, никакой доброты. Она скорее выражала некий цинизм. Старая дева цитировала и другие столь же нелестные отзывы. Затем прочитала наизусть строки Бодлера:
Леонардо да Винчи — в бескрайности зыбкой
Морок тусклых зеркал, где сквозь дымку видны,
Серафимы загадочной манят улыбкой
В царство сосен, во льды небывалой страны.[51]
После чего Мадмуазель Вот уселась напротив меня и торжественно проговорила:
— В этом доме есть две тайны. Первая связана с потерянным кодексом, Кодексом Клу, написанным Леонардо в последние три года жизни, и ты один, по-моему, способен отыскать его. Вторая — с утраченной картиной, о которой в последний раз упоминали в Кло-Люсе пять веков тому назад и о которой больше никто не осмеливается заговаривать.
Серьезность, с которой это прозвучало, произвела на меня впечатление. Вызов, брошенный ею мне, был огромен; отыскать Кодекс, написанный здесь мастером из Тосканы, текст которого никто никогда не видел! Однако я не испугался, поскольку Мадмуазель Вот преподнесла мне мою миссию как нечто сугубо доверительное, что было мне по силам. Она придвинула ко мне свой стул с обивкой из ткани, на которой красовалась лилия, и зашептала мне на ухо:
— Есть и другая «Джоконда», но ты слишком юн, чтобы можно было толковать с тобой о ней. И потом, те, кто правят ныне в этих местах, даже не знают о ее существовании. Да я и сама случайно о ней узнала. Зовется она «Мона Ванна», а также «Нагая Джоконда». Вроде бы речь идет о любовнице Джулиано Медичи, для которого Леонардо творил в Риме в те два года, что предшествовали его переезду во Францию. Возможно, портрет остался незавершенным по причинам, не зависящим от Леонардо. Он привез его сюда, а в 1516 году о том, что видел его в Клу, упоминает Антонио де Беатис. Он утерян… — Помолчав, она продолжала: — «Нагая Джоконда» после этой даты больше не упоминается. Однако ее черты дошли до нас по некоему количеству копий. По ним можно судить о новой, смелой манере письма мэтра, который предложил неожиданную новую формулу портрета, — нагота женщины видна сквозь прозрачную накидку; эту манеру подхватят мастера Возрождения, она не раз будет претворена в жизнь: от «Форнарины» Рафаэля до женских обнаженных портретов, которыми изобилует Северная Европа XVI века. Это нововведение Леонардо, состоящее в том, чтобы изображать обнаженное женское тело, затем продолжает жить и в школе мастеров Фонтебло.
Тут она замолчала. Да и не имело смысла добавлять к сказанному что-либо еще. Она позволяла мне, невинному юнцу, самому догадаться, каким был первый современный эротический портрет. Таким образом полотно попало на другую сторону темного коридора, ведущего в заставленную квартирку Мадмуазель Вот и испарилось. Еще одна тайна в доме, до краев наполненном творческим духом. Имелся один человек, связанный с этим полотном, призванным вызывать желание: Джулиано Медичи, князь гедонизма, стоящий во главе живущего страстями римского двора и как будто умеющий управлять собой перед лицом искушений. Правда, не всегда… Один неплохой писатель Балдассар Кастильоне[52] превратил его в своих произведениях в роскошного защитника и удачливого герольда чувственной любви, отодвинувшего неоплатонические идеи по поводу любви на задворки желания, в край хладных теней.
Мадмуазель Вот не произнесла еще своего последнего слова. Она ненадолго покинула меня и вернулась с толстой книгой, тканой золотом и пурпуром, озаглавленной «Трактат по живописи». В ней приводились поразительные высказывания Леонардо по поводу реального существа, вдохновившего его на создание полотна, но стоило полотну обрести законченный вид, ставшего более могущественным, чем творение, словно Тосканцу удалось, несмотря на силу искусства, оставить пальму первенства за моделью: «Художник заставляет умы людей влюбляться и любить какое-нибудь полотно, на котором изображена неживая женщина. Мне случилось писать на религиозный сюжет, и картину приобрел влюбленный, пожелавший лишить атрибутов божественности представленную на полотне модель, дабы иметь возможность целовать ее, не испытывая укоров совести; но под конец уважение победило влюбленные вздохи и желание, и ему пришлось убрать этот образ из своего дома».
Не так легко спать в постели Леонардо, доложу я вам. Приходится держать ухо востро, все примечать. Как-то ночью вдруг слышу чей-то голос. Утопая в пунцовом бархате, внимая ночным шорохам, не могу определить, откуда идет звук. «Будучи наделен способностью видеть, человек соглашается быть заключенным в своем теле», — произносит кто-то. Давно уже дожидаюсь я этого голоса, лежа в той же постели, в которой ему во снах являлись оливковые рощи родной деревни. Он первым заявил, что нас ослепляет и вводит в заблуждение невежество, и дал следующий совет: «Откройте глаза, ничтожные смертные!»
Легли спать родители, давно уже в объятиях Морфея братья. В своей небольшой квартирке затаилась Мадмуазель Вот, устроился на ночлег Морис, свернувшись калачиком, словно какой-нибудь корень сорняка, у подножия загадочной секвойи. В темноте до меня продолжает доноситься:
— Только то, что доступно зрению — доступно пониманию.
— Одна лишь живопись может дать точный образ всех чудес природы.
Я боюсь его присутствия, ведь я никогда не смогу ему соответствовать, быть на высоте. Я слишком мал, чтобы объять умом все, что он мне внушает. В школе, когда меня вызывали к доске и я стоял один перед преподавателем и потешающимися надо мной однокашниками, я пытался казаться выше, оттого что внутри у меня все падало и я был неспособен держать удар. Смогу ли я сделать то же, лежа в постели? Мне и в голову не приходило, что мы встретимся, я не был к этому готов. По своей вине. Да еще какой! Я чувствую: он вот-вот снова заговорит. В силу странного автоматизма деревенею, превращаясь в некоего лежачего часового и слышу:
— Любая материя — творчество, все подлежит преображению. Единственное, чего может не бояться наш ум и чего он не может исчерпать — это знание.
Голос звучит успокаивающе, но смысл сказанного не доходит до меня, слишком жалкого и ничтожного в сравнении с обладателем этого голоса.
— Каждый предмет дает отражение через пирамиду линий.
При млечном свете луны, проникающем в спальню Леонардо через окно со средником, в удушливой атмосфере, царящей в ней, я наконец соображаю: он посылает меня к зеркалу, висящему слева. Я влезаю на скамью, чтобы быть ближе. Надо собраться с духом и совершить то, на что подвигает меня легендарный левша. Чтобы выразить свои мысли и скрыть от посторонних открытия, он писал дважды наоборот: справа налево и снизу вверх.
У левшей больше развита самая чувствительная часть мозга. Даже если у меня с ним больше ничего общего, нас роднит то, что я тоже левша. Стоя на скамье с саламандрой, я переворачиваю зеркало и убеждаюсь: его обратная сторона идентична лицевой. Мало того, бечевка, с помощью которой оно держится на гвозде, позволяет переворачивать его и вешать и так и эдак. И только когда я дважды переворачиваю тяжеленное, как ларец с секретом, зеркало, голос выражает мне одобрение, по-своему, бесстрастно. Видно, он и раньше со мной говорил, да только я его не слышал.
— Давление, оказываемое предметом на воздух, равно давлению воздуха на предмет.
Зеркало замерло, готовое для новой роли. Голос оживляется:
— Хочешь увидеть настоящие цвета «Джоконды»? Взгляни в зеркало, оно вроде твоего учителя…
От этих слов я проникаюсь еще большим доверием по отношению к говорящему, отбрасываю какие-либо сомнения и слышу нечто сродни предупреждению:
— Будь внимателен, ибо живопись способна похищать свободу у зрителя.
«Джоконда» начинает проступать откуда-то из Зазеркалья и вскоре предстает передо мной на гладкой поверхности.
— Когда пожелаешь удостовериться, что твое полотно соответствует природе, возьми зеркало и поднеси к живой модели, сравни отражение со своей работой и подумай хорошенько, соответствует ли оригинал копии. И пусть для тебя превыше всего будет зеркало, твой учитель, ибо его гладкая поверхность укажет тебе на огрехи.
Неузнаваемая и в то же время похожая «Джоконда» выглядит гораздо моложе и выполнена в синих тонах — ярких, излучающих свет и таких далеких от того, во что они превратились со временем на полотне. Судя по голосу, Леонардо счастлив:
— Говорю тебе: ежели художник желает видеть красоты, способные внушать ему любовь, он волен породить их.
Голос неутомимого труженика смолк. Осталось лишь легкое шуршание, какой-то шелест в ночи — то ли паук свалился со стены, то ли плащ бросили на постель.
— Тени необходимы для перспективы, ибо без них непонятны делаются непрозрачные тела.
Откуда у меня ощущение, что Тосканец удалился? Может, оттого что ночь нынче какая-то гулкая? Спальню словно заволокло туманом мудрости, плывущим в такт мировому ритму. Непрозрачное тело. Тончайшая из улыбок. Она появилась, а он, наделенный бесконечной жизнью, бескрайними возможностями и безбрежными познаниями, исчез. Вот она предстала передо мной такой, какой он ее создал. Ей двадцать четыре, она полна изначальной свежести, а те жалкие охряные тона, в окружении которых она дошла до нас, вовсе не ее — просто лак, покрывающий полотно, писаное масляной краской по дереву, пожелтел, окислившись. Она словно окутана темной вуалью, оттого и считается, что подана при вечернем освещении, да еще и в ненастье. Но это не так: вокруг нее была воздушная масса необыкновенной голубизны и ни малейшего намека на сумерки. В этом ее движении навстречу мне в зеркале все встает на свои места: голубое небо, желтое платье. Вот она, подлинная «Мона Лиза» в великолепии своей улыбки на фоне небесной лазури: цвет кожи — чуть розоватый, перламутровый, каштановые волосы с золотыми искорками, домашнее платье желтого, пряного цвета. Оказывается, на ее улыбку следует смотреть чуть слева. Интересно, останется ли она здесь до тех пор, пока меня не сморит сон? Но ведь я не смогу уснуть, пока она здесь.
Ночь навалилась на меня, очертания предметов стали размытыми, и я мало-помалу забылся сном. А ведь ничто в комнате не меняется по мере того, как вечер переходит в ночь: ни постель с лепниной в виде химер, ни камин с гербом Франции и цепью Святого Иакова, ни поставцы с выдвижными ящичками, инкрустированные черным деревом и слоновой костью, ни гобелен из Обюссона со сценой из жизни Эсфири, ни лавка под зеркалом из резного дерева с саламандрой — словом, ничто из того, что служило да Винчи. Во сне я продолжаю видеть магическую улыбку, а наутро спешу поправить чуть криво висящее зеркало и, прежде чем покинуть спальню, распахиваю окно, впуская свежий воздух. Вид на Амбуазский замок такой, каким он предстает на рисунке Тосканца, сделанном из этого самого окна. Вместе со мной на заре проснулись птицы и летают по своим делам, то и дело перечеркивая горизонт. Три последние года он видел все это, как теперь вижу я. Но чу! Вновь послышалось:
— В первый час дня воздух до самого горизонта заполнен дымкой, облака имеют розоватый оттенок.
Так говорил голос на рассвете. Голос моего Учителя.
Морис, человек закрытый в силу недоверия ко всему и вся, перед нами, детьми, сложил оружие. По всей видимости, взрослые его чем-то очень разочаровали, и потому радовался он только в присутствии юного поколения семьи. Сын богатого крестьянина из Амбийу, превратившийся в тощего молодого человека, на которого девушки не обращали внимания, в годы войны попавший в плен к немцам и отправленный батрачить на ферму в Баварии, он со временем стал поваром, ревностно охраняющим свою территорию от посягательств кого бы то ни было, в том числе и женщин; человек авторитарного склада, он не смог устоять только перед хитростью хозяйских детей. Чего мы только не вытворяли, чтобы подшутить над ним. Зажав тряпку в правой руке, он бежал за нами, надеясь догнать и дать взбучку, и грозил словами, вышедшими из употребления: «Ах вы, маленькие шалунишки!», стоило ему раскрыть очередную нашу проделку. В нем, к примеру, жил неизбывный страх перед жандармами, а мы, напялив каски, внезапно появлялись у низкой изгороди под окнами кухни, а то еще переодевались в «инженеров» и являлись к нему якобы по срочному делу, оглушая его техническими терминами (это было время, когда у всех на устах были приливная электростанция Ранс и мост Танкарвиль), смысл которых он силился понять, нахмурив брови. Не признав нас в назойливых посетителях, толкующих ему о последних достижениях науки и техники в «докосмическую эпоху», он был вынужден вежливо выслушивать ту белиберду, которую мы несли. Надо сказать, испугать его было нетрудно, он боялся всех — иностранцев, представителей власти. Уважительно относясь к хозяину дома — он служил еще его старой тетушке, — Морис умел быть полезным без угодливости и лести и при этом оставаться самим собой, сохранять присущую ему наивную хитрецу, а также некие закоулки души, куда не допускал никого, — этакий тайный сад, закрытый от посторонних глаз, где безраздельно хозяйствовал, окруженный гениальным беспорядком, образовавшимся от нагромождения старых кастрюль, коробок из-под мыла, горшков с отбитыми краями, продырявленных леек, груды хлама, которым была завалена некогда такая просторная кухня. Это был беспорядок, нарочно задуманный и организованный им, причем таким образом, чтобы никому было не повадно совать куда не следует свой нос. Дабы выстроить подобный заслон, преграждающий путь к дорогому для него мирку, он проявил недюжинную сметку, и, по крайней мере, здесь был безраздельным хозяином.
Ему были присущи удивительная нежность, какая бывает у холостяков, смирившихся с тем, что вот не дал Бог своей семьи и детей, а также кипучее крестьянское негодование: мол, что ты будешь делать, не дает земля того, что от нее ожидаешь. Его обостренные черты и весь облик, словно вырубленный топором, подбородок в виде галоши, который мы без всякой снисходительности сравнивали с теми гротескными деталями лица, которые вышли из-под карандаша Леонардо, — все это уходило на задний план, стоило его лицу расплыться в улыбке: тогда он начинал напоминать блаженного. Морис… до чего же мало мы о нем знали. Как-то раз, когда он раскрыл душу, что бывало крайне редко, узналось разве то, что у него был сводный брат, как и у Леонардо да Винчи, да еще изо дня в день мы убеждались, что он неутомимый труженик. Было известно: порой он покидал свой пост на замковой кухне и в одиночестве отправлялся в глубину сада, где восстанавливал в часы сиесты свои силы под таинственной секвойей — деревом, которое он любил больше всего на свете. Моего отца, кажется, раздражал этот подчеркнутый захват подвального этажа человеком, чье почтительное обхождение и смиренная повадка на первый взгляд должны были свидетельствовать о полнейшем подчинении. Но можно ли было что-нибудь поделать с этим убеленным сединой слугой? Он принадлежал обстановке, соблюдал негласные правила, которые лучше было оставить в покое, и главное — был так ласков с детьми, так им по-собачьи предан и так по-волчьи требователен, что вряд ли кто-то лучше него справился бы с уже начинающими показывать зубки волчатами. Но при всем при том он знал свое место. Было две территории, где он был полновластным хозяином: кухня и небольшой кусок земли в глубине парка. Там он копал, полол, обрабатывал междурядья, делал насаждения, в которых никто кроме него не мог ничего понять, но все это сугубо вокруг секвойи, в тени которой располагался на отдых. Однако дальше, чем падала тень от этого огромного раскидистого дерева, он не допускался, имелась граница, за которой находился его заклятый враг: садовник американского дядюшки, чьи величественные партеры и вылизанные аллеи были Морису что нож в горле, во всяком случае, казались вечным укором. Садовник американского дядюшки прозывался каким-то рыбьим именем, и Морис клял его на все корки по сто раз на дню, наделяя его всеми смертными грехами: и лжец-то он, и вор, и опасный хищник, одержимый одной страстью — увеличить территорию американского дядюшки за счет хозяина поместья, того, кому служил он сам. Садовник, Господин Треска́, голубоглазый, веселый человек, в открытую потешался над гневливым поваром. На театре боевых действий он трудился над усовершенствованием своего восхитительного парка, демонстрируя англо-саксонское превосходство знатока над деревенщиной. Морис был просто пигмеем по сравнению с обладателем знаний в области садово-паркового искусства и все же предпочитал все делать по-своему: по старинке копался в земле, так как то делалось его дедами и прадедами, и ничего не перенимал у состязателя — денди и виртуоза своего дела. Морис честил на чем свет стоит этого фата, оставаясь в душе крестьянином и отчетливо понимая, что все равно хозяин этой земли он, а не всякий заезжий молодец.
Однако я подозревал, что жизнь Мориса, этого грубоватого простака, отнюдь не так проста, как кажется. Да и одно замечание Мадмуазель Вот насторожило меня. Вот что она сказала: «Не знаю, заметил ли ты, но порой голос Мориса меняется до неузнаваемости. Трудно признать в нем его обычные астматические нотки. Да и акцент вроде бы появляется. Я обратила внимание: это происходит тогда, когда он произносит фразы Леонардо да Винчи. Порой мерещится — говорит не он, а сам Леонардо».
В «Тайной вечере» Леонардо да Винчи за столом собралось тринадцать человек, включая предателя. Господин Кларе вконец меня смутил, объясняя, что дурные черты Иуды были преувеличены и что, на его взгляд, тот был так прекрасен, что вызвал зависть у Иоанна. Но больше всего меня потрясло само число — тринадцать, ведь мне как раз исполнилось тринадцать. Тринадцать лет — созидательный возраст, когда уходящее детство более не в силах сдерживать таланты, рвущиеся из личности человека.
Леонардо да Винчи, внебрачный сын сера Пьеро, богатого стряпчего и земельного собственника, человека весьма уважаемого во Флоренции, именно в этом возрасте впервые проявил свой артистический талант. Рассказывают, что сер Пьеро убедился в его одаренности, когда Леонардо украсил круглый щит фигуркой дракона. Вдохновившись рисунками лягушек и ящериц, Леонардо сумел воспроизвести на поверхности щита столь реалистическую композицию, что его отец был потрясен. Тринадцать лет — возраст, когда в человеке просыпаются всевозможные таланты. В 1465 году Леонардо определен в подмастерья к флорентийскому художнику, скульптору и золотых дел мастеру Андреа Вероккьо, одновременно с ним у того обучаются Боттичелли, Перуджино и Лоренцо ди Креди. Через шесть лет одаренного юношу примут в корпорацию художников. Вазари пишет, что, увидев ангела, написанного им для полотна «Крещение Христа», «никогда больше Андреа не хотел прикасаться к живописи, считая обидным, что у мальчика больше мастерства, нежели у него».[53] В том же, тринадцатилетнем возрасте впервые услышала голоса и Жанна, дочь Жака д’Арка, и Изабель — это произошло в лесу в Домреми, подле дерева фей. «Господь говорил со мной. В первый раз я очень испугалась. Случилось это около часа пополудни, летом, в отцовском саду, накануне я не постилась».
Тринадцатилетний Леонардо обучается игре на музыкальных инструментах и проявляет интерес к математике и механике. В тринадцать лет можно еще играть в солдатиков, а можно испытать уже и искушение святостью. Так случилось с Луи де Гонзагом, рожденным в мантуанской княжеской семье в 1568 году, сроку жизни которому было отмерено двадцать три года — врачуя больных чумой во время эпидемии, он заболел сам и умер. В четырехлетнем возрасте Луи уже сопровождал отца в его лагерной жизни. Горячему, пылкому по натуре, ему нравилась такая жизнь. В кирасе, пригнанной по фигуре, с маленьким копьем в руке, он любил идти парадным шагом впереди батальонов. Когда ему исполнилось тринадцать, его спросили, что бы он стал делать, наступи внезапно конец света. Поскольку он играл с пулей, он ответил очень просто: «Я бы продолжал играть».
Тринадцать лет — возраст власти и возраст, когда власть ставится под сомнение. Пока тот, кому предстоит стать Святым Людовиком[54], учился в монастырской школе и развивал благодаря церковникам качества, которые превратят его со временем в лучшего из королей, до такой степени, что Папа назовет его «Ангелом мира»; крупные вассалы после смерти его отца Людовика VIII, разъяренные тем, что ни одному из них не удалось стать регентом при малолетнем короле, взбунтовались против Бланки Кастильской[55], его матери. Они попытались свергнуть регентский совет. Святому Людовику было в ту пору двенадцать лет, он находился с матерью в неприступном донжоне Монлери, когда узнал о заговоре. Бесстрашная королева послала в Париж эмиссара с просьбой, обращенной к народу, защитить ее и сына от феодалов. А поскольку со времени победы при Бувине народ почувствовал себя самым большим помощником Капетингов в борьбе против мятежных феодалов, которых ненавидел, в столице достаточно было бросить клич во спасение юного короля: «Все в Монлери, освободим нашу королеву и приведем ее в Париж здоровой и невредимой!», чтобы получить поддержку простолюдинов. Святой Людовик любил рассказывать о своей победе, случившейся, когда ему было тринадцать, ведь благодаря ей он научился любить свой народ. Все эти духоподъемные истории о королях и святых, которые поочередно рассказывали мне отец и мать, оказывали на меня влияние: я чувствовал, что тоже должен совершить некий поступок, но какой именно? Все эти рассказы из рыцарских времен были направлены на то, чтобы я боялся не исполнить обещание, но в чем оно состояло?
Тринадцать лет… В ту далекую эпоху в этом возрасте бывало уже обзаводились семьей. Французский дофин, будущий Карл VIII как раз достиг этих лет, когда, одним воскресным днем в Амбуазе его обвенчали с Маргаритой Бургундской, внучкой Карла Смелого[56] и дочерью императора Максимилиана[57]. Как только невеста ступила на французскую землю, сопровождавшая ее свита была отправлена назад. Охваченная отчаянием и чувством одиночества, она радовалась тому, что ей позволили оставить при себе хотя бы фламандскую кормилицу. На следующий день в замковой часовне состоялось венчание. Дофин, болезненный, кривоногий, горбоносый, был облачен в длинное платье из золотой парчи. Он надел драгоценное колечко на палец Маргариты, рядом с которой была кормилица и Анна де Божё. Во время венчания он заснул, а проснувшись, поклялся в верности. Он нарушит свою клятву, но пока не ведает об этом. Мне понятно, отчего он заснул во время венчания: это способ как бы и не присутствовать в момент принятия важного решения, которое на самом деле исходит от других, способ избежать участия в гонке за обладание властью. Так что тринадцать — это и возраст возмужания королей, прихода их к власти, и возраст осознания себя. А еще и возраст, когда выпадают испытания, посылаемые вам миром взрослых, когда впервые испытываешь горечь, разочарование и гнев.
В этом возрасте ты не защищен от напастей всех родов: предательства, клеветы, отторжения другими. Тринадцать — это также возраст, когда с Маргаритой Бургундской по каким-то неясным для нее причинам долговременного порядка расторгли брак. И вот уже та, что явилась из дальних стран, чтобы быть воспитанной под сенью королевских лилий, вынуждена вернуться в Нидерланды. Со слезами на глазах и с сожалением король прощается с ней в Божё; она ему милей, чем Анна Бретонская, также навязанная ему из политических соображений, но он не волен распоряжаться собой. Маргарита чувствует себя униженной. Эта последняя встреча между совсем молодыми людьми грубо нарушена вмешательством красавца Дюнуа, который приложил столько усилий, чтобы состоялся новый союз. Маргарита выказывает огромное мужество, подчиняясь, но в душе бунтует и страдает. «Из-за моих юных лет никто не сможет сказать либо предположить, что то, что происходит, происходит по моей вине». Тринадцать лет — это также возраст, когда правят. Анна, герцогиня Бретонская, родившаяся в Нанте 25 января 1477 года, была коронована в возрасте двенадцати лет в Ренне; сирота, утратившая мать в девятилетнем, а отца — в одиннадцатилетнем возрасте, она очень скоро сталкивается с волнениями, связанными с борьбой за наследство, и с алчностью, пробуждаемой богатым краем — Бретанью. В четырехлетнем возрасте она просватана за принца де Галля, а в тринадцать по доверенности выходит замуж за Максимилиана Австрийского. Тринадцать лет — это также возраст, когда Пьер де Рузар, паж при дворе Франциска I, присутствует при аутопсии дофина и сопровождает в Шотландию сестру Карла Орлеанского, Мадлен, недолго правившую этой страной, после того как стала женой Якова I Шотландского.
Все это дети, покорные родительской воле. Мое же виденье Леонардо, мои думы о нем шли вразрез с подобными примерами. Наша семья была многодетной, а я мечтал быть единственным и потому искал и находил в культе великого художника ту исключительную привязанность, которой мне не хватало.
Тогда я еще не знал, что в моем воспитании был заложен императив, высказанный тосканским мастером все в том же «Трактате о живописи». Дело в том, что он постоянно возвращается к необходимости «разнообразия историй». Это разнообразие историй я и обрел, отправившись почивать в постель Леонардо. Мои веки, отяжеленные усталостью, время от времени приоткрывались в связи с рассказом о тринадцати сотрапезниках Христа. Для меня «Тайная вечеря», на которой Иисус отмечает со своими учениками еврейскую Пасху, представала в образе живых людей, выступающих из тьмы: тринадцати тел, отличающихся друг от друга определенным сочетанием плоти, крови, нервов, окружающих общего учителя: «Различны как по своим позам, так и по мыслям, занимающим их мозг». Леонардо запечатлел на полотне не сам миг, когда изменник опознан, а показал, как различны реакции присутствующих, когда вслед за объявлением о предательстве каждый из апостолов спрашивает Христа: «Не я ли?»[58] Согласно выработанной им теории, телесная машина, чья бесконечная сложность ему известна, — произведение души. Форма — внешнее проявление духа: чувство, которое она должна выражать, определяет ее. «Тайная вечеря» представлялась мне живым творением, каждый из апостолов был наделен телом по душе его, и душой — по телу. Соответствиям этим в человеке нет числа. Все тринадцать двигались, и в этом общем движении некоторые на мгновение замирали, повернувшись ко мне лицом, помогающим разобраться в их позах и лицах: «Тот, кто пил, отставил чарку и повернулся к тому, кто говорит; другой с суровым лицом протягивает обе руки, расставив пальцы, к соседу; третий, показывая ладони, поднимает плечи и ртом выражает удивление; еще один что-то шепчет на ухо соседу, а тот, обернувшись к нему, подставляет свое ухо, сам же держит в одной руке нож, а в другой — наполовину отрезанный ломоть хлеба; другой оборачивается, у него в руке тоже нож, он ставит на стол чарку; следующий, положив руки на стол, просто смотрит; другой дует на пищу, следующий наклоняется, чтобы увидеть того, кто говорит, и прикрывает глаза руками, еще один прячется за того, кто наклоняется, и видит того, кто говорит, находясь между стеной и тем, что наклонился». До тех пор, пока они не замерли навечно в своих позах на фреске, каждый из персонажей жил своей собственной жизнью и участвовал в общей. Нежное сердце в хрупком теле — Святой Иоанн как будто парализован болью, глава его склоняется, глаза заволокло. Маленький желчный человек, который откидывается назад, как бы отпрянув от ужаса, это Святой Иаков: его глаза прикованы к образу, видимому как будто ему одному. А тот, что встает, подается вперед и головой и грудью — это Филипп: его благородная повадка под стать его личности.
Теперь я начинаю видеть шире. На колоннах, поддерживающих балдахин над постелью, где я лежу, вырезаны апостолы, они сгруппированы по трое с каждой стороны Христа и образуют некие единства, соответствующие друг другу; но группы эти не изолированы, жест Иакова объединяет обе группы, которые по правую руку от Иисуса, как и движение Матфея объединяет обе группы, по левую сторону от него. Я все больше проникаюсь ощущением того, что эта чудесная симметрия становится очевидной зрителю в тот самый момент, когда начинаешь понимать усилие художника, направленное как на то, чтобы скрыть ее, так и на то, чтобы сделать правдоподобной и естественной, выводя ее из самого действия. Отныне видишь лишь большое помещение и сидящих за столом людей. Раньше художники изолировали Иуду, помещали его по другую сторону стола, чтобы избежать соседства с верными учениками Христа; да Винчи усаживает его со всеми, поскольку для него важно, чтобы тот выдал себя своей манерой, выражением лица.
Христос в «Тайной вечере» позволяет проявиться в себе своему Отцу, являя душу такой глубины, что все внутренние движения ее поднимаются на поверхность. До меня доносится шепот, повествующий историю фрески. Больше двух лет ушло у Леонардо на то, чтобы завершить шедевр, что вызвало недовольство мецената Лодовико Сфорцы по прозвищу Моро[59], уверенного, что художник даром теряет время, подолгу сидя перед полотном и созерцая его. Медлительность была союзником Леонардо, он любил работать неспешно и так, чтобы уже положенные на ту или иную основу краски оставались живыми, свежими. Вот почему он предпочел писать темперой по сухой штукатурке, а не следовать технике фрески, которая потребовала бы от него слишком скорого, с его точки зрения, исполнения поставленной им перед собой задачи, то есть необходимости уложиться в жесткие временные рамки. Именно для того, чтобы иметь возможность вносить изменения в уже законченные части работы, Леонардо выбрал технику темперы с добавлением масла на два слоя штукатурки. Но предвидеть того, что эта техника не способна устоять под воздействием атмосферных явлений, он не мог, и еще при жизни создателя его творение стало портиться от влажности, причем необратимым образом.
Несколько раз призывает к себе Лодовико художника и журит за то, что работа продвигается слишком медленно. Фреска, предназначенная для трапезной монастыря Санта-Мария-делле-Грацие, далека от завершения, настоятель монастыря недоволен. Доходит до того, что Леонардо грозит ему худшим из наказаний: навечно запечатлеть его черты на стене монастыря, придав их Иуде. Настоятель в ужасе от открывшейся перед ним перспективы отзывает жалобу.
Подлинную причину своей медлительности Леонардо поведал-таки Моро, желая утишить его гнев. Каждую ночь художник отправлялся на городское дно, где можно было повстречать самые невероятные человеческие типы, пытаясь отыскать человека, чьей наружностью ему захотелось бы наделить Иуду. У него вошло в привычку бывать на том месте, которое ему предстояло воспроизвести, находить модель, отвечающую самым невероятным из его запросов, и потому в его мастерской на Корте-Веккья перебывала уйма нищих, горбатых, больных зобом. Их безобразие завораживало его. В поисках же модели для образа Иуды он обошел все трущобы, надеясь набрести на невиданную доселе по уродливости физиономию. Ни одного кривого, обезображенного, обезьяноподобного лица не пропустил он, захаживая в самые подозрительные злачные места той части города, куда добропорядочным горожанам путь закрыт. Квартал Борго, пользующийся дурной славой, превратился в место его ночных прогулок. И вот наконец особый человеческий тип, выражающий внутреннюю подлость, гнусность, найден: притворное выражение лица, от которого прямо-таки исходит ощущение двойственности натуры, неискренности, поганости, нечистоплотности. Человек с такой наружностью собирается выйти из притона, Леонардо жестом останавливает его.
— Не торопись, мне нужно сказать тебе кое-что важное… Хочешь позировать?
Человек глядит на него и отвечает:
— Я тебя узнал, ты — да Винчи. Но ежели я тебе понадобился в качестве модели, сперва скажи, для какого персонажа.
— Ты будешь Иудой!
Ужасающего вида человек весь съеживается, отступает назад, словно устрашившись того, что с ним происходит, таращит глаза — кажется, что это озера боли, и с его уст срывается возмущенный возглас:
— Но это никак не возможно. Я никогда бы не согласился!
— Отчего? — недоумевает Леонардо, тронутый при виде воплощенного отчаяния.
— Оттого, что именно меня два года назад ты просил позировать для той же «Вечери», когда писал Христа!
Если дойти до конца парка Кло-Люсе и перейти изящный мостик через речку Амасс, то глазам предстанет феерическое зрелище: необыкновенно красивый, как из сказки, дом. Это бывший дом настоятеля монастыря Святого Духа. В нем проживает наш дядюшка. Поскольку он занимается распространением французских книг и католических молитвенников в Соединенных Штатах и Канаде, то получил прозвище Дядюшка из Америки. Он редко наведывается в свой дом, но мы уверены, что, по крайней мере, один раз за лето и один раз за зиму непременно увидим этого с иголочки одетого, холеного человека, водящего дружбу со знаменитостями. Летом он является в «кадиллаке» с откидным верхом — городская модель 1949 года, а зимой в длинном, как вагон, «шевроле». Рождество он неизменно проводит с нами, вызывая восхищение своими манерами, джентльменскими замашками, безукоризненными твидовыми костюмами и особыми галошами, чье предназначение — предохранять его обувь от квебекских снегов. Прежде чем наведаться к нам, он всегда заезжает в Париж, чтобы запастись ворохом роскошных подарков из магазина игрушек «Синий гном». Шоколадные наборы, привозимые им, являют собой некие сооружения, увенчанные лиловыми бантами, и даже мой отец, человек строгих правил, не в силах устоять перед ними. Дядюшка холостяк; только холостяки способны осыпать вас благодеяниями сверх меры, да притом отличающимися столь экстравагантным характером. Каждое его появление у нас — событие, Новый Свет застит нам глаза.
Дядюшка не робкого десятка, но и не отличается удалью. Человек в высшей степени воспитанный, он со всеми устанавливал определенную дистанцию, и бывает то очаровательным «своим парнем», то сдержанно-холодным денди, к которому не знаешь как и подступиться. Свой дом он превратил в сказочное царство, где царит свобода, воспринимаемая нами, детьми, воспитанными в суровых принципах средневековой морали, как нечто экзотическое. Хлебосол, по-королевски щедро принимающий своих друзей, он в то же время непредсказуем в своих привязанностях. Никогда не приглашая нас к себе, он принимает нас донельзя радушно, нужно лишь умудриться вовремя явиться к нему, не ошибиться в выборе момента.
В его доме, заполненном стопами журналов по декоративному искусству, джазовыми пластинками и изданиями об эпохе Возрождения царит ничем не регулируемый распорядок — вернее, беспорядок — дня, окна светятся в ночи далеко за полночь, о раннем подъеме нет и речи. Гости его принадлежат исключительно к богеме и верхним слоям. К полудню мы отправляемся к дядюшке по великолепно подстриженному английскому газону и входим в дом в час breakfast’a. Лучший его друг — банкир с Манхэттена в бермудах цвета хаки и голубой сорочке от Шарве готовит в кухне яичницу с беконом, держа в одной руке сковородку, а в другой — стакан с виски. Всклокоченные красотки спускаются в купальных халатах по лестнице к элегантным молодым людям, владеющими всеми языками. Бывает, какая-нибудь знаменитость увлеченно накрывает на стол, по большей части этим занимается дядюшкина муза — канадская романистка. Тут в ходу свободный тон, раскованность, непринужденность беседы, и прямо-таки искрит космополитизмом. Все это действует на нас пьянящим образом. Именно из распахнутых в лето окон этого дома я впервые услышал музыку Эрика Сати, умиротворяющие звуки «Гносьенн» и тягучую кротость «Гимнопедий»[60].
В тот день американский дядюшка сказал мне:
— Приходи завтра к обеду, это воскресный день, будет знаменитый кутюрье, мой испанский друг Кристобаль. Несколько дней назад о нем писала «Таймс» как об «одном из самых утонченных испанцев всех времен». В Париже он мой сосед по авеню Марсо, его модельный дом находится на авеню Георга Пятого. — Дядюшка помолчал и добавил: — Ослепительная личность, суровое нутро, артистизм во всем! Человек высокой иерархии, не подпускающий близко. Знаешь, он не верит в вечно «новое» и выстроил свое творчество подобно архитектору: нечто непреклонное, неподвластное времени посреди вечно меняющегося мира моды. Его руки за работой — это надо видеть — исполняют некий танец: там отрежут лишнее, там добавят штришок, от которого все преображается. Маг, чародей! Его конек — фетишизация раздевания. Увидишь сам: его баскскому норову вкупе с испанским характером удалось сочетать сдержанность и вычурность, присущие барочности. При этом пышность в его понимании — это отнюдь не сложность. Гордый теми границами, которые сам для себя установил, он тем не менее располагает всем необходимым, чтобы превратить женщину в богиню. И поверь, женщины от него без ума: и Грейс Монакская, и шахиня Ирана, и герцогиня Виндзорская. А главное — это будет тебе интересно — Кристобаль в совершенстве знает искусство и вообще все относящееся к эпохе Возрождения.
Дядюшка одарил меня лучезарной, по-детски неотразимой и беззащитной улыбкой, и я понял: его вечное желание — сделать так, чтобы всем рядом с ним было весело. Вдруг он стукнул себя по лбу, точно упустил что-то важное.
— Ах ты! Главное-то и забыл: не произноси при нем имя Коко Шанель. Они были большими друзьями, пока не рассорились насмерть. Знаешь, Артур, что придаст особую пикантность завтрашнему обеду? Будут два человека, с которыми меня познакомил сэр Сесил Бетон, английский фотограф. Один из них — Кристобаль, а другой — Энтони, мой друг из Шотландии, которого я считаю лучшим историком искусства на сегодняшний день. Они прибудут в сопровождении очень красивых женщин.
На следующий день я явился в дядюшкин дом в блейзере цвета морской волны, в черном клубном галстуке в крапинку небесного цвета и коротких штанишках из темно-серой фланели. Нужно ли говорить, как я был польщен, что на этом обеде, собравшем взрослых людей, был единственным подростком. Первое, что поразило меня, — красота спутниц двух знаменитостей, мне показалось, они спустились с неба. Одна, судя по всему, модель возглавляемого Кристобалем дома моды, выступала из своего платья, словно из венчика цветка. Другая же обладала такими скульптурными формами, что вводила в замешательство и невольно вызывала желание рассмотреть ее хорошенько. Мне не удалось скрыть, какое впечатление произвела на меня эта прекрасная, как каравелла, женщина.
Дядюшка предупредил меня, что обед будет изысканным. Так оно и вышло — он попросил повара воспроизвести меню, коему был привержен прославленный кутюрье, посещавший «Рампонно», — не просто ресторан, а храм, где поклонялись поджаренной гусиной печенке с виноградом и где в охотничий сезон за посетителей сражались заячьи спинки и вырезка косули. Однако разговор, который завели за столом гости, превзошел все мыслимые гастрономические изыски.
Кутюрье ударился в рассказ о заморских яствах, поступавших в эпоху Возрождения на столы французам, таких, как артишоки, дыня, цветная капуста, латук, свекла, клубника, малина. Шотландский антиквар не остался в долгу и достойно отбил мяч. Зная о пристрастиях Кристобаля к великой испанской школе живописи — Веласкесу, Зурбарану, он поведал собравшимся о Генрихе Навигаторе, португальском правителе, в течение четырех десятков лет снаряжавшем экспедиции с целью достичь Востока морским путем.
— Да, эпоха благоприятствовала навигаторам, — вставил словцо дядюшка, — только что были изобретены астролябия, квадрант, лот и лаг.
— Умнейший был государь, — продолжал шотландец. — Окружил себя людьми различных национальностей — евреями, арабами, генуэзцами, венецианцами и немцами, которым в обмен на сведения об открытых землях оставлял всю выручку от продажи товаров.
Я слушал, открыв рот, ведь речь зашла о великих открытиях, а сам глаз не сводил с двух женщин, сидящих за столом: бледной брюнетки с трепетной шеей и принцессы с бронзовой кожей и чуть раскосыми глазами. Пока я созерцал плавную линию их плеч и чистый рисунок их губ, целый мир входил в меня посредством слуха — мир Возрождения.
Слово взял дядюшка:
— Особенно беспримерно в Возрождении то, какими семимильными шагами, со скоростью открытий развивалось книгопечатание. С его помощью распространялись добрые вести, доставляемые со всех концов света завоевателями и исследователями. С 1477 года в Болонье стали издавать географию Птолемея. Христофор Колумб — один из первых читателей. Юношей он обучился в Генуе тому же ремеслу, что и вы, Кристобаль, ремеслу ткача. У вас и имена совпадают! В таверне, содержателем которой был его отец и куда отовсюду стекались странники, он приобщился к картографии. А попав в плен к варварам, усовершенствовал эту науку, обучившись у похитителей искусству узнавать о мире по пергаменту.
Настал мой черед задать Кристобалю вопрос:
— Какое детское воспоминание самое дорогое для вас?
Он задумался о своем детстве — детстве ребенка с баскского побережья Атлантики, и как мне показалось, весь наполнился океанской силой маленькой рыбацкой деревушки, в которой родился, расположенной недалеко от Сан-Себастьяна, возле франко-испанской границы. Воспоминания нахлынули на него: вздымающиеся пенящиеся валы, портовый шум, запах рыбы, струя за кормой, скалы, маленькая площадь, на которой что ни вечер — праздник под звуки гитары, и церковь, которую он воспринимал как некое личное святилище.
— Корабль, фрегат, подвешенный к своду церкви в Гетарии. Его туда поместили в знак уважения к великому человеку, уроженцу этих мест, непобедимому моряку, первым в мире совершившему кругосветное путешествие: Хуану Себастьяну Эль Кано[61]. Вспомнился и праздник в честь Святого Сальвадора, 6 августа, и жители, воспроизводящие сценку возвращения блудного сына, гордого тем, что таскал за бороду Нептуна и испытал на себе ярость всех мировых океанов.
— Для меня Эль Кано несравненно выше Колумба. Они вышли в море из Севильи 20 сентября 1519 года. Обратно вернулись 6 сентября 1522 года. Обошли земной шар. Их целью было доказать: то, наперекор чему они выступили, может быть побеждено, и, глядя на звездчатый свод, на бесконечные голубые морские дали, они всякий раз избегали подвохов стихии. Магеллан, бывший на службе Карла I Испанского, погиб на одном из островов, поверженный индейцами. А Эль Кано, тот, перед кем преклоняюсь я, вернулся живым. Нельзя сказать, что это ему ничего не стоило: в поход отправилось триста шестьдесят восемь человек на пяти кораблях, уцелело только одно судно — «Победа». А из людей выжило восемнадцать человек, они вновь увидели Гетарию, ту самую деревню, откуда я родом.
После минутной паузы Кристобаль вновь заговорил:
— Чтобы закончить спор по поводу Кристобаля Колумбуса, которому не видно конца, поскольку кое-кто утверждает, что ноги его не было в Америке, я сейчас скажу вам кое-что, имеющее огромную важность именно для вас, живущих в Турени.
Он встал, и я понял, что конец его речи как-то связан с красной книгой, на которой он сидел. Он взял ее в руки и гордо объявил:
— Смотрите, что я обнаружил в увлекательной книге Клода Моссе «Обманы истории». В начале 1489 года Колумб посылает своего брата Бартоломео к Карлу VIII — сюда в Амбуаз, чтобы испросить денег на новый большой проект: связать континент с Индиями. Так вот, король Франции его даже не принял!
Гордый произведенным эффектом, он продолжил, прижимая книгу к груди:
— То, что вы сейчас услышите, невероятно, но это так: брат Колумба не являлся его родным братом, это был авантюрист и обманщик, которого Христофор Колумб нанял, чтобы представлять его иностранным государям и выманивать у них денежки.
Смекнув, что беседа на животрепещущую тему вот-вот подойдет к концу и у меня больше не будет возможности задать испанскому кутюрье вопрос — назавтра был намечен его отъезд в Париж, — я бросил быстрый взгляд на дядюшку, чтобы понять, не будет ли мое вмешательство в разговор расценено как бестактность, и выпалил:
— Сударь, а существует ли какая-нибудь связь между Христофором Колумбом и Леонардо да Винчи?
Испанец ответил не задумываясь:
— Об этом мало кто знает, а между тем это страшно любопытно. Вопрос твой очень дельный, ведь они — современники, родились с разницей в год. Вообрази себе: чертежи города, который собирался построить Колумб за океаном и который он нарек именем Изабелла в честь Ее Католического Величества испанской королевы, подписаны Леонардо да Винчи.
— Браво! — воскликнул дядюшка. — А теперь живо надевайте сапоги. Отправляемся на прогулку в Амбуазский лес.
Среди приглашенных дядюшкой гостей мое внимание привлек шотландский гигант, выговаривающий слова как-то особенно нежно, по-женски. Кем он был: антикваром в Эдинбурге, экспертом в области искусства на земле призраков или же владельцем замка в стране шотландцев? В любом случае — горцем, обладателем поразительных знаний и невероятным краснобаем, оказывающим такое же пьянящее действие на собеседников, как старое виски, выпиваемое под звуки волынки. Я просто замучил его вопросами об истории наших двух стран, поскольку был страстным почитателем Вальтера Скотта и знал: две наши королевы, проживающие в Турени, уроженки этой кельтской страны — Маргарита Шотландская, первая жена Людовика XI, доставленная во Францию великолепной флотилией с тысячью человек на борту, и Мария Стюарт, супруга Франциска II, которой так полюбилась охота в наших местах, что она жизни не мыслила без бешеной скачки по Амбуазскому лесу.
Отчего Шотландия так притягивала меня? Я не мог бы этого объяснить. Может, оттого, что я был прямо-таки одержим горячим желанием принадлежать к клану, чьи устои мне близки, а деяния по сердцу. Одетые в тартан[62], они были кланом персонажей Вальтера Скотта, шотландца, изобретателя особого литературного жанра, получившего одобрение самого Бальзака. Как никто они умели зажечь меня ожиданием чего-то из ряда вон выходящего, населившего пространство моего воображения. К тому же он одарил меня особой милостью: приблизил к самому поразительному из своих героев — Квентину Дорварду, которого завел в его странствиях в Турень. Благодаря ему я осмеливался обследовать в поисках герольдов родной дом со всеми его потайными коридорами и заброшенными помещениями. Жизнь самого автора представляла собой столь же невероятную череду событий, что и жизнь его героя. Этот подросток, объезжающий на пару со своим отцом дикие земли Шотландии, странствующий то по ландам, покрытым вереском, то среди бурных потоков, в шестнадцать лет занявшийся переводом «Короля Ольнов», «Маргариты с прялкой», «Розы вересков», приверженный готическому искусу и восхищающийся, как и я, романом Горация Уолпола «Замок Отранта», был для меня братом. Испытав несчастную любовь, он стал верным супругом и, хотя продал за десять лет больше полутора миллионов книг, все-таки пять раз разорялся. В его романах благородство сочеталось с чувственностью, крестоносцы теряли свою душу белого человека, не в силах устоять перед темными восточными красавицами, рыцарство было отмечено кровью сердца. Когда же на пустынные долины после сражений возвращалась тишина, начинала звучать волынка. Поистине Вальтер Скотт обладал великим даром — вербовать в свои ряды юных читателей. Стоило им прочесть его роман, как они были готовы идти за ним на край света. Он увлекал их, и больше они от него ни на шаг не отставали, погружаясь в мир его произведений и лет на пять подписывая контракт верности. Они превращались в детей Эдинбурга, воспитанных в Бордерсе, на этой ленте земли, служащей границей между Шотландией и Англией. Немало юношей, жертв его рокового шарма, опередили меня на этом пути. Шатобриан рассказывает историю юного бретонца, ставшего шуаном на службе герцогини де Бери, который перед военным трибуналом после провала заговора бросил в лицо своим судьям следующее объяснение своего поступка: «Кроме того, судари, повесьте уж тогда подлинного виновника — Вальтера Скотта!» Он был одновременно зодчим сновидений, проводником по временам, поглощенным небытием, хранителем тайников памяти. С высоты донжонов замков, из бойниц крепостных стен раздавался его призывный глас, неотразимо действующий на романтические души юных трубадуров. В мгновение ока оказывались вы с ним один на один, глядя в его глаза, вам одному он рассказывал похожие на легенды истории и мало-помалу без всяких просьб с вашей стороны втягивал вас в детство, то с шафрановым Сараццином на своем темном коне, то с хитроумным Оливье Оленем, то с Карлом Смелым, окруженным стаей волков, то с Людовиком XI и его эскортом, состоящим из шотландцев, то с Вильгельмом де Ля Марком, прозванным Арденнским вепрем, чей смех подобен грому. Меня ничуть не удивляло, что мой любимый писатель Альфред де Виньи поспешил на встречу с Вальтером Скоттом, узнав, что тот будет проездом в Париже. Как бы я хотел присутствовать на этом свидании ноябрьским днем в отеле Виндзор на улице Ривали, которого Виньи добился благодаря посредничеству полковника Гамильтона Банбери, дяди своей жены Лидии. Альфред, как и все молодые люди того поколения, поглощал романы хромого отпрыска многодетной семьи, которому прадед, старый боец за дело Стюартов, в раннем возрасте привил вкус к истории. В тот день Виньи говорил со Скоттом о пребывании Марии Стюарт в Амбуазе, а тот поведал ему историю своей встречи с юной, бежавшей от революции француженкой по имени Шарлота Шарпантье, на которой он женился. Он пригласил Виньи к себе в гости, в Эбботсфорд, в дом, выстроенный в «баронско-шотландском» стиле. Как много я дал бы, чтобы хоть глазком увидеть эту встречу, на которой юный французский романтик, завороженный «Айвенго», подарил своего «Сен-Мара» прославленному шотландцу, выпустившему в свет первый роман «Веверлей» анонимно. Уход Скотта из жизни был одним из моих самых больших огорчений в жизни. Этот человек в пятнадцать лет выучился итальянскому, чтобы читать в подлиннике «Божественную комедию» Данте, и умер разоренным, после того как заплатил все свои долги, тронувшись на закате дней умом. Умирающему в своем замке, ему казалось, что он в Венеции и он просил в последний раз показать ему мост Вздохов.
Друг американского дядюшки смотрел на меня золотыми глазами из-под рыжих ресниц и говорил:
— Призраки не разговаривают с живыми.
Он вконец заинтриговал меня историями о необычных видениях, падающих рамах, беспричинно загорающихся огнях и скрежещущих дверных замках. Его послушать, так выходило, что повсюду расселились духи, призраки излучают флюиды и бродят, не зная покоя, до тех пор, пока в них живо чувство вины, не отпускающее их. И якобы, ежели заслышишь стоны в ночи, значит, в подземелье пробудились души солдат. С тех пор я места себе не находил, все ожидая, когда шотландец снова будет приглашен на обед, надеясь с его помощью распознать, чьи души затаились в нашем Кло-Люсе, что это за кандальный звон слышится порой повару Морису. Я не осмеливался признаться ему, чту испытываю всякую ночь, которую провожу в постели Леонардо. Да, впрочем, я и без него понимал: все те, кто погиб в нашем доме насильственной смертью, либо сами совершили преступление, как, например, подручный Генриха II дю Гаст, обращались к нам с неким предостережением. Шотландец рассказал мне об обычае, существовавшем в его стране: оставлять в старых домах на ночь огонь в камине и еду на столе.
Шотландский антиквар, также хорошо знакомый с замком Бальмораль, как и с внутренним убранством Фонтенбло, замка Франциска I, рассказал мне интересную вещь: его землякам попадались порой среди старого хлама паспорта их предков, и — удивительное дело — они были точно такого же образца, как у французов. Оказывается, семьсот лет назад между нашими странами был заключен договор о союзе. Завороженный его шарфом, вязанным из деревенской шерсти с добавлением lambswoul[63] и мохера, и миндальным цветом его свитера из shetland[64], я с наслаждением слушал истории о шотландских государях. Более других мне пришелся по душе Яков IV Стюарт, любитель алхимии, отличавшийся необыкновенной пытливостью и не гнушавшийся заниматься медициной и хирургией. Он, к примеру, сам отворял кровь и драл зубы у своих подданных, но, будучи справедливым, предусмотрел возмещение за причиненный ущерб — следы его расчетов с пациентами до сих пор хранит казначейство. Однажды ему вздумалось узнать, на каком языке спонтанно заговорит смертный, если его не обучать родному языку, и поручил одной немой женщине воспитывать двух новорожденных на необитаемом острове. Якобы в результате опыта выяснилась поразительная вещь: дети заговорили на древнееврейском!
При дворе этого странного короля проживал француз по имени Дамьен, привилегией которого было играть с государем в карты и в кости, а также помогать ему в алхимических изысканиях. Так вот, у Дальмена возникла та же мысль, что и у меня. В Кло-Люсе был выставлен на всеобщее обозрение макет первого летающего аппарата, изобретенного Леонардо да Винчи на основе изучения действия крыльев летучих мышей. Я мечтал завладеть этим деревянным макетом, выкрашенным в белый цвет, затащить его на галерею, выходящую на парк, и броситься вниз, дабы испытать пьянящее чувство полета. Покуда я отвязывал аппарат от потолка, к которому он был прикреплен нейлоновой нитью, меня чуть было не застукал отец. Однако я успел шмыгнуть с громоздкой моделью в коридор. Правда, пришлось отказаться от того, чтобы осуществить задуманное именно с галереи. А вот Дамьен, тот пошел до конца. Он пообещал себе взлететь, привязав к плечам крылья, с крепостной стены, которой обнесен Стирлинг, и долететь до Парижа, но улетел не дальше водяного рва, окружающего замок, где его и подобрали со сломанной ногой. Он утверждал, что вся незадача пошла оттого, что он использовал куриные перья. Вот если бы крылья были изготовлены из орлиных перьев, тогда бы уж он точно достиг своей цели.
О многих необычных личностях, принадлежащих к королевской династии, правившей на родине шотландского антиквара, узнал я из его уст. Набросав портрет Якова IV, он поведал мне о том, как его предки сражались бок о бок с французскими воинами против англичан: это случилось в правление Якова V Шотландского, женившегося на Мадлене Французской, а позже на Марии Гизской — от их союза родилась Мария Стюарт. В то же время Людовик XII выбрал себе в охранники молодцов из королевского шотландского полка. А Карл VII уже окончательно утвердил этот почин, наняв шотландцев в качестве личной охраны. Согласно сэру Вальтеру Скотту, лучники из его страны пользовались многими привилегиями. Каждый из них имел право на услуги оруженосца и пажа. Эта привилегия отвечала строению «сотни копьеносцев», которые образовывали пятнадцать королевских рот, сформированных Карлом VII. Неимущие, отважные, преданные — эти солдаты являлись элитой и были прекрасно экипированы. Их кирасы из стали с насечкой серебряными и золотыми узорами, их кольчуги блестели так, как блестит на траве иней. Широкий кинжал, прозывавшийся «Милость Божья» висел у них на боку. Каждый был дворянином. Зажав в руке пику, они дежурили на балконах, в амбразурах на пересечении коридоров, на лестницах, и всегда в непосредственной близости от короля, которому подчинялись. Вспоминая об этой шотландской гвардии из романов Вальтера Скотта, антиквар обрел в моем лице благодарного слушателя. Квентин Дорвард давно уже был моим излюбленным героем, теперь же я узнал, что этот молодой шотландец благородного происхождения был единственным оставшимся в живых представителем клана Глен-Улакен.
«Нужно быть смертным человеком и бессмертным творцом». Подобного рода фразы шотландец — мастер парадоксов — любил бросить как бы невзначай, прежде чем пуститься в описание, которое можно было услышать лишь из его уст. Стоило ему заговорить, как он становился неотразим.
— Только в Шотландии Возрождение прошло незамеченным. Три шотландских университета, основанные в ту эпоху, следуют средневековым канонам. В этой стране, почти не испытавшей влияния Италии, расцвет искусств пришелся на время Якова IV, одну из редких мирных эпох.
В его рассказах, на которые он был неистощим, передо мной прошли все чудеса Фонтенбло: предметы утвари, кожаные изделия, гобелены с геральдическими знаками, шелка, изготовленные в Туре или привезенные из Италии, статуя Франциска I в украшенной вязью кирасе, мебель — сплошь позолота и пурпур, путешествующая с королем и его придворными с места на место. Шотландец терпеливо объяснял мне все, начиная с названия замка Фонтен-Бель-О[65] и кончая тем, как Король-Рыцарь, опираясь на итальянский маньеризм, создал оригинальный французский стиль: сперва мебель расписывали фигурками в духе итальянского Возрождения, затем его столяр Франциск Скибек де Карпи изготовил паркет и два лепных панно для обшивки бальной залы, при этом король повелел помещать повсюду свои эмблемы — лилию, букву «F», а иногда шнур Святого Франциска. Совершенно оглушенный рассказами обо всем этом великолепии — канделябрах, гобеленах и бюстах, я пытался в ответ рассказать ему, как прекрасна постель Леонардо, украшенная химерами, ангелочками и морскими животными. Мне был раскрыт секрет того, что дерево, из которого изготовили ложе Антуана де Лоррена, чья свадьба состоялась в 1515 году в Амбуазе, было тем самым, что осталось от постели государя, единственной, о которой можно было с точностью утверждать, что она подлинная. Когда речь зашла о решении Франциска I по возвращении из Павии покинуть берега Луары и поселиться сперва в Фонтенбло, затем в замке Ля Мюет, Мадрид и Виллер-Котре, я загрустил. Ожидая, когда же подойдет очередь нашего Кло-Люсе, я с головой погрузился в мир, населенный химерами, дельфинами, дикобразами Людовика XII, горностаями Анны Бретонской, лебедями Клод Французской. В те времена дворцы расписывались и покрывались позолотой, стены обивались шелком с рисунком, в котором переплетенные короны чередовались с растительными мотивами, а кабинет, где король читал и держал ценные предметы, был декорирован согласно итальянской моде.
Немало узнал я и об исторических событиях — о том, как Мария Стюарт стала шотландской королевой, когда ей исполнилась всего неделя, как Генрих VIII тут же испросил ее руки для своего сына Эдуарда, которому тогда было пять лет, и как в шестой день рождения католички Марии Франция официально просила ее руки для своего дофина, и как они были помолвлены, когда им на двоих было всего пятнадцать лет: «Моя дочь Королева Шотландии… Как я понял из письма, мой сын и она с первого дня привыкли друг к другу, словно давно были знакомы», — писал Генрих II. С первых ее шагов по французской земле все восторгались ее совершенством, грацией, чистотой лица, очарованием, исходящим от ее глаз. Двенадцать лет наслаждалась Мария роскошью, царящей при французском дворе, где всегда звучали поэзия и музыка. Брантом[66], увидя ее в первый раз, написал: «Приближаясь к своим пятнадцати годам, она засияла, как свет среди бела дня». А дю Белле принялся воспевать ее в стихах:
С ее появлением во Франции Валуа стали мечтать о присвоении себе Шотландии. Когда Генрих II скончался вследствие раны, полученной на турнире, ей не было и шестнадцати, а она оказалась во главе Франции. Мужем ее стал неизлечимо больной Франциск II, каждый день борющийся со смертью, которая мало-помалу прибирала его к рукам. Однако верный традициям чести рода Валуа, он стремится быть самым сильным и таким же отменным охотником и наездником, как и его жена. Решив превзойти королеву, он переоценил свои силы и слег. Вскоре ему была противопоказана не только верховая езда, но и ходьба. Его переносят с места на место. Как свеча на ветру, угасает он так же тихо, как и жил, 15 декабря 1560 года. Мария хранит «белый траур» сорок дней. Бледность делает ее лицо еще более прекрасным. Она нигде не бывает и пишет стихи в память о своем супруге:
Песню грустную пою,
Жалобно стенаю,
Свет очей своих погасших —
Мужа поминаю.
Память дней с ним лучших наших
Я вплела в печаль свою.[68]
Когда же пришел черед возвращаться в Шотландию, покидать милую Францию, край, где она была счастлива и где ею так восхищались, с королевой прощаются поэты, являя миру искусство хранить траур в стихе, когда сожаление об уходе выше рифмы, а поэзия предвещает трагедию.
Длинна вуаль, легка, тонка,
Складка к складке уложена, —
пишет Ронсар.
Шателяр, глядя вослед уходящему кораблю, предчувствует, как и все, что она больше не вернется: «Не нужны ни сигнальные огни, ни факелы, чтобы освещать нам путь по морю, ибо прекрасные очи королевы так светят, что вся морская гладь видна как на ладони, так и кажется, что они способны даже воспламенить ее».
Я и не заметил, как прошло время после обеда и настал час чаепития. Отправился к себе домой и я, уверенный в том, что обрел в лице шотландца нового друга, который сможет мне каким-то образом помочь в моих поисках, связанных с Леонардо. Тогда же я впервые в жизни осмелился попросить отца пригласить на обед взрослого. Это показалось ему забавным, и, подумав, он дал согласие.
Несколькими днями позже состоялся званый обед. Но отчего-то вышло так, что шотландец всех разочаровал. Его сочли вульгарным и не в меру честолюбивым, видно, оттого, что он излишне налегал на белое игристое вино, не дал никому рта раскрыть, отняв тем самым хлеб у каноника Амбуаза, которому не удалось вставить ни словечка, и лишил возможности блеснуть своим ораторским искусством маркиза де Анделиса, бывшего посланника в Стамбуле, приготовившего спич о том, что будь Леонардо да Винчи военным инженером султана Баязета, он бы подготовил проект моста через бухту Золотой Рог. Правда, ему удалось все же завести на эту тему разговор, из которого я узнал, что в 1502 году Баязет послал в Рим делегацию, с тем чтобы найти там и пригласить на службу в Оттоманскую империю инженера, способного создать подобный мост — подлинный шедевр в камне.
Антиквар живо откликнулся, но с тем лишь, чтобы снова самому взять слово, а именно: уточнить, что да Винчи предложил нечто неслыханное для той поры в области архитектуры: единственную в своем роде арку над Босфором длиной триста пятьдесят метров, двести сорок из которых находились над водой. Он даже записал на своем проекте, что под ней сможет пройти корабль со всеми парусами. К несчастью, советники Баязета не дали хода предложению этого «неверного». Несколькими годами позже Микеланджело также предложил свои услуги султану, и точно также его проект был отклонен.
Только посол собрался пойти в разговоре в наступление, как антиквар окончательно сразил его фактом весьма сомнительного свойства: якобы Леонардо послал в Высокую Порту письмо, в котором хвастал тем, что может спроектировать не только мост, но также и ветряные мельницы нового типа, и автоматический насос, способный откачивать воду с корабля, и подъемный мост. И окончательно добил бывшего посла сообщением о том, что перевод на турецкий язык этого исчезнувшего письма найден в архивах Сераля. А чтобы закрепить свой успех, добавил, что да Винчи приобрел на берегах Босфора кое-каких знакомых, обладавших герметическими знаниями.
Бесчисленные цитаты, которыми оперировал антиквар, его одеколон с удушающим запахом под стать нежно розовой сорочке, его постоянные ссылки на близкие дружеские отношения с историком искусства Бернаром Беренсоном, его непонятные намеки на эзотеризм, наталкивающие на мысль, что он адепт какого-то тайного общества, и не раз брошенные аллюзии на предполагаемую гомосексуальность да Винчи не на шутку раздражили хозяев — моих родителей. Недоверчивый взгляд матери и молящий вид отца — точь-в-точь мученик Святой Себастьян, пронзенный множеством стрел, — убедили меня в том, что я ввел в дом, некогда принадлежавший человеку высшего полета, укротившему ветер и огонь, кого-то недостойного. Но мне он все равно нравился, и, улучив минутку, когда подали кофе, я, предоставив родителям без помех наслаждаться беседой с бывшим послом, предложил шотландцу осмотреть комнату Леонардо.
Показывая Кло-Люсе антиквару, я все терзался тем, что знания мои очень уж недостаточны. Ничто не ускользало от его внимательного взгляда, каждый закоулок замка удостаивался комментария. Слава богу, говорил он без умолку.
— Но где же библиотека? — спросил он меня с самого начала. И, не дожидаясь ответа, пояснил: — Леонардо стал сочинять и писать полотна не раньше тридцати пяти лет. Умри он, как Рафаэль, в тридцать семь, он почти ничего бы не успел создать.
Когда мы выходили из комнаты Леонардо, чье окно со средником выходит на Амбуазский замок, и собирались посетить гостиную Маргариты де Валуа, где выставлен портрет Максимилиана Австрийского работы Дюрера, шотландец обратил мое внимание на то, как тонко выписано Золотое руно Альбрехтом, сыном золотых дел мастера, воспитанном в почитании великих фландрских мастеров.
Позже, в коридоре, знаток искусства, без стеснения носивший свою шотландскую юбку, принялся рассуждать о Леонардо:
— Балдассар Кастильоне, один из самых изысканных писателей того времени, сожалеет, что величайший художник мира презирал искусство, в котором ему нет равных, и обратился к философии, в которой выработал такие странные и курьезные понятия, что даже ему с его талантом художника их ни за что не воплотить. — И, обернувшись ко мне с улыбкой на лице, добавил: — Не беспокойся по поводу учебных занятий. Оставайся подле него и вскоре увидишь, у тебя будут хорошие отметки. Даже Леонардо не очень силен был в латыни. Незаконнорожденный, он был лишен возможности получить классическое образование и занялся самообразованием, в результате чего пришел к мысли, что только наблюдение позволяет познать истину. Это был лодырь, добившийся реванша. Он писал на тосканском, то есть том диалекте, который Данте избрал для своей «Комедии». Уже будучи взрослым человеком, выучил латынь и греческий, собрал библиотеку из ста шестнадцати томов, среди которых были: Библия, Псалтырь, басни Эзопа, Данте, Петрарка, «Пастораль в четырех песнях» Пульчи[69], сонеты Бюркьелло, знаменитый трактат Вальтургиуса «De re militari», труды по естественной истории, записки о путешествиях Мандевиля «О самых лучших в мире вещах». В общем-то, книг у него было немного, особо ценил он трактат «О бессмертии души» каноника Марсилио Фичино[70], с которым познакомился во Флоренции. Тот был приверженцем Платона — несовместимого, на его взгляд, с учением Церкви. Инициация Фичино произошла в Киеве: свое пребывание в этом городе он посвятил изучению киевского Возрождения, опередившего даже итальянское. А Леонардо был самоучкой и занимался многими науками: геометрией, математикой, астрономией, географией, гидравликой, анатомией, ботаникой. Постоянной напряженной работой мысли Леонардо напоминает великих алхимиков Средневековья… — Шотландец перевел дух и продолжил рассуждение на тему важности чтения в эпоху Возрождения: — В пятнадцатом веке все образованные правители имели библиотеки: на Фредерико де Монтефельтро, герцога д’Урбино, трудилось тридцать копиистов, переписывающих рукописи.
Когда мы спустились вниз и вошли в часовенку Анны Бретонской, выстроенной для нее супругом Карлом VIII, после того как она выразила удивление, что в доме нет «помещения для Бога», вдруг установилась тишина: подняв глаза к лазурному своду, усеянному звездами, кельтский эстет отдавал должное месту, где молились. Я был влюблен в этот голубой цвет, но не знал, как его назвать, для него же это не представляло трудности:
— В «Венере» Бронзино[71] та же смесь маньеризма и современности, что и на фресках этой часовни. Голубой цвет бесподобен и там и тут, но здесь он иной, не такой, как у Фра Анжелико. Тебе следует знать: голубой — это начало периода роскоши в живописи, поскольку, чтобы получить голубую краску, растирали драгоценную ляпис-лазурь.
Затем мы прошли в мастерскую Леонардо, где я показал своему новоиспеченному наставнику датируемые царствованием Франциска I арабески и саламандры на золотом фоне, нарисованные прямо на стене и скрытые под гобеленом XVIII века из замка Шантелу и из коллекции герцога де Шуазёля. При виде них фарфоровый цвет лица шотландца от удовольствия стал совсем розовым. Он не удержался и помянул Шамбор, где Франциск I велел позолотить капители фонарей на крыше перед приездом Карла Пятого в декабре 1539 года. Не без иронии поведал он мне, что король и император устроили там встречу на высшем уровне, главным вопросом повестки которой была охота!
— Странный он тип, твой Леонардо! — бросил мне шотландец, когда мы прошли в величественную караульную. — Ратует за мир, а сам трудится на войну, изобретая все эти дьявольские машины. Как понять это противоречие? Он останется для потомков творцом шедевров, хрупких, как эта фреска, основой для которой послужит тот же состав, что и для темперы — смесь желтка с дождевой водой и уксусом, полученным из белого вина. Преимущество в том, что краска сохнет очень быстро и производит потрясающий эффект. Да, Леонардо и впрямь самый парадоксальный из левшей!
При этих словах я сильно покраснел и отвернулся. Ведь и я тоже был левшой, а поскольку детство мое прошло в Англии, меня не переучивали. Я все думал, не в этом ли причина моей плохой успеваемости в школе. Меня беспокоило, хотя я не осмеливался в этом сознаться, не было ли это проклятием и не продлится ли так до конца моих дней. Кроме того, меня мучил изъян произношения, вызывавший смех одноклассников. Странное дело, покуда я жил в Лондоне и Брайтоне, нелепая шепелявость не обращала на себя ничьего внимания, поскольку язык Шекспира как-то притерпелся к ней, к тому же она могла расцениваться как результат работы над произношением. Но стоило мне вернуться во Францию, я сполна измерил размах бедствия и не смел открыть в школе рот, поскольку стоило мне сделать это, как тотчас раздавались смешки. Если бы список моих несовершенств ограничивался только этим! Я не умел завязывать шнурки на ботинках и, когда утром наступал час отправляться с братьями в школу, я все время всех задерживал. Кроме того, стоило мне оказаться у доски, атмосфера сгущалась. Однажды преподаватель решил сформировать команды, которые соревновались бы друг с другом в течение года в получении хороших отметок, и каково же было мое удивление, когда меня не включили ни в одну из них. Да и то сказать, какой старший в команде смог бы сохранить свой авторитет, навязав своим друзьям такого «штрафника», как я? И только благодаря школьному учителю я все же вошел в команду, которой ничего не оставалось делать, как нехотя принять меня. Я с пониманием отнесся к этому, поскольку лучше всех знал, как им не повезло. Вот отчего для меня было так важно любое выражение одобрения, любая похвала, и тот факт, что взрослый человек, да еще антиквар, да еще шотландский горец, принял во мне участие, было для меня нечаянным подарком судьбы. Эдинбургский шармёр, сам того не подозревая, пролил мне на сердце бальзам.
— Здесь, в этой мастерской, так и кажется, будто видишь Леонардо за работой. Вот он сидит за столом, склонившись над чернильницей, и четко, быстро, лаконично выражает свои мысли. Записи делаются на отдельных листах бумаги левой рукой в обратном направлении, на манер восточных людей и его предков — этрусков.
Пятна послеполуденного солнца ласково лежали на обстановке трех салонов, расположенных анфиладой, когда мы проходили по ним.
— Знаешь, — сказал мне антиквар, — это турский шелк, который покупался уже окрашенным, черным, или пунцовым. Надо бы показать тебе как-нибудь неподалеку отсюда, в замке Шенонсо, знаменитый гобелен с пхиновником. Он висит в зеленом кабинете над Шер, откуда Катерина Медичи правила Францией. Изначально зеленого цвета, он потом посинел. На этом гобелене есть одна весьма показательная деталь: открытие Америки там изображено с помощью серебряного фазана из Перу. Заметь, прямо противоположное случилось с Джокондой, она была написана в синих тонах, а затем позеленела, стала мшистого цвета, как поверхность стоячего пруда.
Заговорив о Шенонсо, антиквар уже не в силах был остановиться. Он счел своим долгом рассказать о трауре Луизы Лоренской, супруги Генриха III: страстно влюбленная в своего мужа, она после его смерти завесила все фасады замка черными полотнищами с изображенными на них мертвыми головами и серебряными слезами.
Были у него в запасе и другие истории, не такие печальные. Печаль вообще, видимо, была противна его жовиальной натуре. Склонившись ко мне с каким-то особенно раскованным видом, он шепнул мне на ухо:
— Я уверен, что тебе и невдомек, что монокини родился неподалеку отсюда: Шенонсо похож на корабль, плывущий по Шер, и предавались в нем самым экстравагантным удовольствиям. Катерина Медичи и ее камеристки любили купаться в реке после игры в кольцо и в мяч либо после менее невинных игр в садовом лабиринте, и вот у них вошло в обычай раздеваться вплоть до того, что в те времена именовалось панталонами. Вообрази себе прекрасных дам почти в чем мать родила, выходящих из реки; им и невдомек было, что это первые в мире купальные костюмы.
Дальше наш путь лежал в царство Мориса. Шотландец взялся перечислять мне все, что полагалось иметь в замке для проведения больших пиров: печь, бойня, кладовая, колода, чтоб было на чем резать мясо и рубить дичь, ледник, посудные шкафы, насосы для сидра, соусник и — крайне важная вещь — кожаный рукомойник. Между нами завязался большой спор о том, что должно было включать в себя понятие «кухня королей Франции», и так бы мы и стояли в полутьме подвального помещения и спорили, если бы вдруг не почувствовали за спиной чье-то присутствие. Это Морис, как волк, тайком пробрался в свое убежище и застыл на месте, храня на лице серьезное выражение. Он наклонился, чтобы поднять одну из своих кастрюль, когда шотландец обернулся. Мне стало не по себе. Согласитесь, не очень приятно, когда два человека, у которых с тобой какие-то свои отношения, вдруг оказываются нос к носу в твоем же присутствии. Я не знал, как мне себя вести и стоит ли их представить друг другу. Уж очень к разным мирам они принадлежали. Садовник-повар с осунувшимся лицом, запавшими глазами был сдержан; эксперт в области искусства, раскованный бонвиван, эстет, казался рядом с отшельником Морисом напыщенным и насквозь фальшивым. Это были два холостяка с разных планет: один — холостяк поневоле, в русле старой сельской традиции, другой — богемный житель, холостяк по убеждению.
Когда мы поднялись наверх, в зал, где представлены макеты механизмов, изобретенных Леонардо, меня поразило, что шотландец стал нем как рыба. Молчание его длилось долго, до тех пор, пока мы не осмотрели все и не вышли в розовый сад с квадратным водоемом:
— Отдаешь ли ты себе отчет, малыш, что мы только что увидели?
— Мориса? — отозвался я.
— Да нет, привидение! Это был Святой, Святой Иероним. Очутившись с ним лицом к лицу, я как будто перенесся в картинную галерею Ватикана. Это же просто немыслимо, как твой Морис похож на Святого Иеронима с полотна Леонардо. Когда он наклонился за кастрюлей в полутьме кухни, прорезаемой солнечным лучом, мне показалось, что это коленопреклоненный отшельник, главный персонаж того полотна, о котором я тебе толкую. Чтобы ты лучше понял, опишу тебе его. Святой стоит на коленях на фоне темной слоистой скалы. Старик с запавшими глазами, так похожий на Мориса, едва укрытый плащом, наброшенным на левое плечо, как бы усмиряет льва с разверстой пастью, простертого у его ног. У меня возникло ощущение, что давно написанное полотно ожило на моих глазах. — Помолчав, он добавил, вновь обретя весь свой апломб: — По слухам, полотно было найдено кардиналом Фьеши в Риме году в 1820. Я уверен, ты тоже испытаешь это странное ощущение дежа-вю, когда заставишь ожить тех, кто проживал в этом доме.
От этих слов я задумался: а ведь я уже давно оценил мудрость нашего преданного слуги. Он был немногословен, но время от времени выдавал кое-какие истины в уже готовом виде, так что было ясно: он хорошенько обмозговал их, прежде чем как бы между прочим пробурчать что-нибудь вроде: «Сколько уж было таких торговцев иллюзиями и чудесами, обманывающих толпы».
Когда наш осмотр подходил к концу, я повел шотландца по подземному ходу, служившему королю для того, чтобы навещать Леонардо — он связывал Амбуазский замок с нашим, тогда короля сопровождали пажи, несущие факелы, — антиквар заметил:
— Но ведь ты забыл показать мне комнату Салая.
— Кто это Салай? — оторопев, спросил я.
Эстет вгляделся в меня с каким-то странным выражением лица.
— Ты не знаешь, кто такой Салай? Ты не знаешь, что у Леонардо был любовник по имени Салай? Что он прибыл сюда, совершив путешествие через Альпы вместе со своим покровителем?
Я был озадачен, никогда не приходилось мне слышать о таком человеке, я все никак не мог взять в толк, о чем это он, и смотрел на шотландца не понимая.
— Раз тебе нечего мне сказать, я посвящу тебя в суть дела.
Он явно намеревался поведать мне о судьбе того, кого называл именем Салай.
— В возрасте тридцати девяти лет, в 1491 году, Леонардо принял на службу мальчика десяти лет, Джакомо Капротти да Орено, или, как его еще называли, Салай — «бесенок». «Вор, упрямец, лжец, обжора», — писал о нем Леонардо, но тем не менее до самой смерти хозяина Джакомо оставался с ним. Природа их отношений породила множество комментариев, порой даже нелестных. Леонардо не скрывал своей тяги к красивым лицам, а в данном случае еще и к великолепной шевелюре своего протеже, которую, согласно воспоминаниям современника, не переставал гладить. Писаный красавец Салай служил ему моделью, доверенным лицом и мальчиком на побегушках.
— У Леонардо был ученик Франческо да Мельци, — попытался я возразить, — и еще слуга Баттиста да Вилланис.
— Не только они, — ответил шотландец. — Салай был в числе его челяди, а когда вырос, последовал за ним во Францию. Да Винчи любил его. Не приходило ли тебе в голову, что даже гений способен терять голову из-за ангельских черт лица и совершенной линии бедер? Однажды ты узнаешь, что красота любимого существа не обязательно вносит в жизнь гармонию, скорее наоборот, хаос, беспорядок, и коль скоро речь идет о чувствах, голову можно потерять из-за одного только локона или изгиба шеи любимого. Тебе, наверное, известно, что ценители живописи — по преимуществу мужчины. То, как им видится созерцаемое тело, для них важнее всего. И потому, даже если Салай был бездарным учеником и ненадежным слугой, обкрадывающим своего хозяина, Леонардо ему все прощал, когда же этот демон с лицом ангела возвратился в Италию, мастер не прекратил одаривать его. Скажу больше, — вдруг саркастическим тоном прибавил мой собеседник, — он даже включил его в число своих наследников по завещанию!
Я с опаской воззрился на антиквара и подумал, что надо бы держаться от него подальше. Он пустился в рассуждения о сродстве душ, об особых предпочтениях, о нравах артистической богемы в эпоху Возрождения, о тесных и подчас эротических отношениях, связывавших мастеров и их учеников, а закончил заявлением Микеланджело: «С меня довольно искусства, оно заменяет мне жену».
Разглагольствования нашего гостя, не весь смысл которых доходил до меня, настораживали. И потому я поспешил признаться ему, что влюблен в девочку, которую увидел первый раз в жизни на полуночной мессе, и чьи лицо, волосы и глаза цвета моря потрясли меня до глубины души, а еще влюблен в портрет Маргариты работы Франсуа Клуэ, висящий в комнате Леонардо, причем Маргарита понравилась мне именно потому, что похожа на ту девочку и служит ей заменой, добавил я.
Шотландец как ни в чем ни бывало продолжал развивать тему чувственности:
— Сексуальность — дело непростое. Твой Леонардо писал о любовном акте: «Мужчина, совершающий коитус сдержанно и с презрением, получит детей неприятных и недостойных того, чтобы довериться им, другое дело, ежели коитус свершается с большой любовью и желанием с обеих сторон, тогда ребенок будет умный и жизнеспособный».
Далее он поведал мне, как обстояло дело с самим Леонардо: его родителями были влиятельный нотариус и крестьянка Катерина, которую тот очень любил, хотя она так и не стала его женой.
«Что-то слишком много всего свалилось на меня за один день», — подумалось мне, и я с подозрением уставился на здоровенного детину, своего спутника.
Еще он добавил, что Леонардо мало знал свою мать и воспитывался среди мужчин: отца, дяди и дедушки. Поскольку я ничего не отвечал, озадаченный всеми этими неожиданно обрушившимися на меня сведениями, он резко, почти грубо спросил:
— Ну, что ты думаешь обо всем этом, о том предпочтении, которое было у Леонардо?
Я лихорадочно искал, чем отразить удар, и вдруг из меня сама собой, будто мне на подмогу, выскочила фраза да Винчи: «Интеллектуальная страсть гонит прочь чувственность»
Шотландец с удивлением разглядывал меня. Лоб у него покраснел, но вот он успокоился и опять стал розовым, как английская коробка с леденцами. Долго не сводил он с меня глаз, а потом заявил:
— Неплохо. Держишь удар. А теперь я тебе сделаю самый прекрасный подарок в твоей жизни, для этого надобно вернуться в комнату Леонардо.
Странно, но его поведение моментально переменилось, и с этого мгновения я мог уже ему доверять. Видно, он меня испытывал. Поднимаясь по парадной лестнице, я размышлял о том, что он догадался: я что-то ищу, веду какое-то расследование. Стоило тяжелой резной двери закрыться за нами, как он плюхнулся на банкетку с саламандрой и сказал:
— Присядь и ты. Я скоро уеду в Америку, но я понял, что тебе надобно и что ты ищешь, и думаю, ты найдешь это. Ты недалек от искомой истины, горишь желанием заполучить ее, но, если тебе не удастся сделать этого в одиночку, она перестанет быть ценной для тебя. Вот тебе мой главный завет: то, что на виду, близко — порой невидимо. Не упускай случай узнать что-то новое и помни: ты живешь среди сундуков с секретами, и они одни, стоит подобрать к ним ключ, могут раскрыть истину и освободить тебя.
Американский дядюшка простился с нами и на семнадцать дней уехал в Америку. Он посигналил нам из своего лилового «шевроле», прежде чем скрыться за воротами Кло-Люсе. Джентльмен-фермер — ангельское лицо, светло-голубые глаза, вьющиеся седые волосы, врожденное чувство собственного достоинства, вид пианиста — каждое утро, натянув перчатки, подрезал в своем саду розы, был человеком действия, эстетом и неутомимым странником. Мне было трудно представить, что происходило с ним после того, как он покидал нас и со своими кожаными чемоданами поднимался навстречу очаровательным бортпроводницам по трапу самолета, которому предстояло перенести его через Атлантический океан. Ничего не принимающий близко к сердцу, легкий на подъем, Водолей, он вел светский образ жизни, его паспорт был испещрен штампами и визами и казался его единственным адресом. Одна мысль Леонардо пришла мне на память в связи с ним: «Всякий образ — некая движущаяся форма».
Однако как ни улетал, ни уезжал дядюшка, он все равно оставался с нами. Его отточенная речь, его образованность, его друзья, съезжавшиеся к нему со всего света, его оригинальные опыты, его неожиданные встречи — все в нем выдавало незаурядную личность, сумевшую обуздать себя. Дядюшка объяснил мне, что и в наше время можно вести себя подобно людям эпохи Возрождения. Франциск провел юность в Амбуазе, где строился замок и куда Карл VIII созвал зодчих и строителей, «чтобы они трудились, подражая итальянцам», но Возрождение было еще и эпохой завоевания далеких горизонтов, напомнил мне дядюшка.
— 17 апреля 1524 года страна, где предстояло вознестись Нью-Йорку, была окрещена Землей Ангулема. В честь нежно любимой сестры Франциска самая прекрасная из бухт получила название Святая Маргарита. Благодаря флорентийскому мореплавателю, Джованни да Веррацане[72], на карте появились французские названия — мыс Алансон, мыс Боннивер, река Вандом, побережье Лотарингия.
Когда я узнал от доверенного лица своего дядюшки, что оригинальные карты Веррацане утеряны, я заподозрил брата моей матушки в том, что он совершает все эти бесчисленные путешествия с тайной целью разыскать их. Подобно тому, как я сам вел в Кло-Люсе тайное расследование, задавшись целью отыскать утраченный кодекс Леонардо и одно из его полотен, мой дядюшка бороздил пространство в поисках документальных свидетельств, подтверждающих наличие пяти десятков французских названий, в числе которых числились Онфлёр и Дьепп, до сих пор украшающие карту американского континента. Заслуги Веррацане, одного из первопроходцев, были официально подтверждены в 1959 году небезызвестным губернатором Нельсоном Рокфеллером, решившим назвать огромный мост именем Веррацано. Однако не стоило строить иллюзий. Неоспоримым являлся факт, что новый континент был назван Америкой в 1507 году благодаря толкованию письма Веспуччи, подлинного открывателя Mondus Novus. И все равно для меня Новый мир был детищем Старой Европы, Европы университетов Падуи, Гейдельберга, Фрайбурга, Базеля и Страсбурга. Дядюшка, владевший множеством курьезных вещиц, показал мне карту мира в форме сердца, на которой Французская земля простиралась между землей Трески, или Новой Землей, и Флоридой.
Я был увлечен идеей того, что в двадцатых годах XVI века Франциск I поддерживал исследовательские экспедиции и в 1522 году повелел отправить четыре корабля Веррацане, «флорентийца, появившегося в Нормандии в начале XVI века», — уточнял дядюшка. Все эти люди вовсе не занимались поисками Северной Америки, главной их целью было найти путь из Индий и проход к Катаю[73]. Поставить перед собой подобную цель представлялось мне чем-то не поддающимся осмыслению. Какие разговоры вели между собой Веррацане и Магеллан, когда встречались в Лиссабоне? Вот это была загадка! Мадмуазель Вот утверждала, будто Вильгенон, инициатор создания антарктической Франции в бухте Рио, был проездом в Амбуазе. Покидая Турень и отправляясь в Нью-Йорк, откуда его путь лежал в заснеженную Канаду, дядюшка как бы поддерживал сложившуюся традицию. Его профессией ведь было распространение французской литературы по миру, вот он и развозил богословские труды, катехизисы и иллюстрированные альбомы. Из своих долгих странствий по далеким городам он всегда возвращался еще более элегантно одетым, еще более обеспеченным, не зависящим ни от кого и ни от чего. Таков был мой американский дядюшка — вечный юноша в облике путешественника: галстук Итонского клуба, костюм в стиле Пренс де Галь[74] безукоризненного английского покроя. Он был скрытен и не сказал нам о том, что в одно из своих посещений Нью-Йорка побывал в музее Метрополитен, где видел портрет Маргариты Бурбонской, и что с помощью друга отыскал у одного реставратора с Манхэттена полотно, подписанное Леонардо, подлинность которого была установлена в 1961 году Эрнестом Куком, специалистом по творчеству да Винчи. Это портрет Америго Веспуччи, чью семью Леонардо хорошо знал. Итальянский мореплаватель, обосновавшись в Испании, работал на одну итальянскую коммерческую фирму Севильи, участвовавшую в снаряжении двух экспедиций Христофора Колумба.
Выходило, что Возрождение обладает одновременно вертикальным и горизонтальным измерениями. Вертикальное — когда в 1492 году нюренбергский ученый создает первую карту мира, известную нам, горизонтальное — когда 3 августа того же года Христофор Колумб на своем адмиральском корабле длиной двадцать три метра поднимает паруса, направляясь в сопровождении двух каравелл на Запад. И снова горизонтальное — когда в 1507 году немецкий монах Валдзеемюллер в своей Cosmographiae introductio[75] приписывает Веспуччи открытие нового континента, с тех пор носящего это имя. Вертикальное — когда Франциск I основывает в 1530 году Коллеж королевских читателей; горизонтальное — когда Жак Картье в 1532 году открывает Канаду, и вновь вертикальное — когда Рабле опубликовывает в 1534 году «Гаргантюа». И еще вертикальное — когда путешествие происходит во времени и восходит к античности, и горизонтальное — когда великие мореплаватели в своих бархатных беретах открывают Новый мир, лежащий за океанами.
Франциск I с присущим ему рыцарским духом, храбростью, пристрастием к роскоши и внешнему блеску, выражал сущность всей нации. Он был настоящим государем, стоящим над своими бесстрашными исследователями, торговцами, моряками, которые по всем морям пронесли французский флаг: Жан Дони де Онфлёр, Тома Обер де Дьепп, Жак Картье де Сан-Мало и многие другие — нормандцы и бретонцы, — которые бороздили океаны и способствовали развитию французской торговли. Как-то раз дядюшка в свободную минуту долго рассказывал мне о самом блистательном из наших завоевателей — Жане Анго. Это был торговец и арматор из Дьеппа, умелец на все руки, отважный, великодушный, веселый. Блистать стало его профессией. Он подарил Франциску I разом десять кораблей: великолепных, полностью оснащенных и вооруженных. Однажды, когда Иммануил Великий, король Португалии, поставил препоны его торговле в Индиях, на Яве и Цейлоне, он просто-напросто объявил ему войну, заблокировал Таго своими кораблями, стал угрожать нападением на Лиссабон и вынудил короля извиниться перед ним через посла — тот явился к нему домой в Дьепп. Арматор Жан Анго жил в стеклянном доме, великолепном дворце в духе Возрождения, со стенами, инкрустированными слоновой костью, украшенными гобеленами, коврами. Такова была Франция в ту эпоху, — заключил свой рассказ дядюшка, — безмятежная гордость подданных стоила высокомерия короля.
Не без здорового любопытства снова навестил я Кларе. Под тем предлогом, что мне хочется побольше узнать о тридцати трех трупах, которые, храня это в величайшем секрете, вскрыл Леонардо да Винчи, занимаясь анатомическими исследованиями, с тем чтобы представлять себе, как функционирует человеческое тело, — как видимые его части, так и внутренние органы, — я принялся расспрашивать его. Он не заставил просить себя дважды и охотно пустился в рассказ об ужасах войны. Бомбардировки, огонь металла, до неузнаваемости обезображенные тела, — Господин Кларе знал в этом толк. Помня о педагогической стороне нашего с ним общения, он воспользовался моим приходом, чтобы преподать мне урок французской истории: поведал о цирюльнике-хирурге эпохи Валуа, Амбруазе Паре[76]. Мне была известна лишь одна фраза, принадлежащая последнему: «Я его перевязал, а вылечит Бог», которая стала легендарной. И вот я узнал, что его первая книга посвящена «Методу лечения ран, полученных вследствие ранения аркебузами и прочими огнестрельными орудиями». Господин Кларе рассказал, как быстро набрал силу талант врача и каким лукавством отличался этот проницательный наблюдатель за природными явлениями. Так, в 1526 году, в день Страстной пятницы, он заподозрил в обмане одного из нищих, выпрашивающих милостыню на паперти. «Хитрый нищий отрезал у повешенного руку, гниющую и распространяющую зловоние, и прикрепил ее к своей руке, которую спрятал за спиной, прикрыв ее плащом, чтобы все думали, что рука повешенного — его собственная». Амбруаз Паре, недолго думая, «выхватил у мошенника эту руку, тот предпочел спастись бегством». Подобного рода истории приводили меня в полный восторг, я просил Господина Кларе продолжать рассказывать побасенки вроде этой, и он сполна оправдал мои надежды. Так я узнал, что до Паре раны от огнестрельного оружия прижигались кипящим маслом или раскаленным железом, он же произвел в этом деле полную революцию. Стояла холодная парижская зима, у многих пациентов в Отель-Дьё омертвел кончик носа, причем без какого-либо гниения. Амбруаз отрезал четыре отмерзших носа. Двое оперированных выжили, двое других нет. Прославило же его то, как он лечил маршала Бриссака, которому прострелили лопатку. Хирургу никак не удавалось отыскать пулю и пришло в голову поставить раненого в то положение, в котором он находился, когда его прошило пулей. Собратья по цеху смогли отыскать чужеродное тело, которое затем было им извлечено. Всякий раз, как случалось нечто катастрофическое, его звали первым. Он оперировал дофина. Франсуа Лотарингский, герцог де Гиз, получил «удар копьем, который пришелся ему над правым глазом, вошел наискосок к носу и вышел с другой стороны, между затылком и ухом, причем удар был такой силы, что железное копье сломалось и застряло в нем с кусочком древка, так что вытащить его было невозможно даже клещами». И все же, несмотря на то что была задета кость, нервы, вены, артерии, слава Богу, все обошлось. Шрам был заметный и вошел в историю, а герцог де Гиз получил прозвище Меченый. Паре был весьма популярен среди военного люда. Как-то во время военной кампании он сделал одно из самых замечательных открытий в военном хирургическом искусстве, прославившее его, — перевязывание артерий.
Кларе принадлежал к поколению тех, кто навечно был потрясен ужасами войны. Как и Гийом Аполлинер, серьезно раненый в висок осколком снаряда в марте 1916 года, после чего ему была сделана трепанация черепа; в конце концов Аполлинера унесла испанка в 1918 году, это произошло за два дня до перемирия в Ретонде. Весь о гибели поэта сразила меня, пусть даже мне было известно, что Аполлинер, чье имя само по себе уже поэма, будет жить вечно. Забыв о своем хорошем воспитании, я пристал к бывшему оперному певцу с голубыми глазами:
— Что у вас от него, в конечном итоге, останется?
К моему великому удивлению, окопный герой нисколько не возмутился. Напротив, он как будто даже был доволен возможностью подвести итог этому периоду своего существования, тяготившему его. Недолго думая, он бросил:
— От него у меня останется одна только фраза, но тебе будет понятно, как она безмерна. Аполлинер создал охапку слов и бросил ее в огонь: «Пламя взросло на мне, как листья на дереве». Есть еще одно выражение Аполлинера: «Лес убегает вдаль, как античная армия».
Луара научила меня тому, что сластолюбие и лень ведут к спячке, к тому же королевская река будто внушала: любовь и смерть рифмуются друг с другом. В нашей провинции говорили, что у Луары капризный нрав неукрощенной женщины. Сколько раз родители предупреждали нас, что нужно быть настороже, когда находишься на берегу реки. Зыбучие пески, истории с трагическим концом… нас пугали всем этим, чтобы, упаси Боже, с нами не приключилось непоправимое, что случается с детьми-сорванцами от Нанта до Анжера, от Орлеана до Блуа. Стоило только вообразить, как тебя затягивает песок и ты глотаешь воду, беспомощно барахтаясь в воде, как охватывал ужас.
Но разве в наших силах было пропустить прогулки по песчаным отмелям, жить без постройки шалашей под высокими тополями на островах Луары, без сидения на солнце с опущенными в воду ногами, без нескончаемых купаний. Мы ощущали себя детьми этой реки, обладавшей мощью святого Лаврентия, колдовством Инда, величием Нила и шириной Миссисипи (так нам, во всяком случае, казалось), красотой Дуная и тайной Ганга. Мы были не первыми, кто приводил подобные сравнения с самыми прекрасными реками мира. У Жюля Верна в «Великолепном Ориноко» есть такой диалог: «Я тебя понимаю. В этом месте Ориноко похожа на Луару… — Да, на нашу Луару, как до, так и после Нанта!»
Имеют ли значение подстерегающие вас опасности, если они так сладостны? Неподвластны запретам детские радости. К тому же матушка воспитала нас в почтении к привольной жизни, она хотела, чтобы ее сыновья стали не только рыцарями, но еще и исследователями без страха и упрека. Она снисходительно относилась к нашим лукам, стрелам и рогаткам, к нашему непослушанию и нашим разукрашенным плотам. Однако реальная опасность действительно существовала: мы, к примеру, узнали, что неподалеку от нашего летнего домика в Анжу утонул целый класс. Мнения расходились: кто-то говорил, что всему виной водоворот, кто-то — что песчаный бережок, на котором они расположились на пикник, обрушился и увлек их за собой в воду. Моя матушка, оригинальности мышления которой мы не переставали поражаться, выдвинула собственную гипотезу: мол, подвижность песков объяснялась наличием под землей песчаных грибов — якобы несчастные ушли под землю оттого, что тонкий слой песка, покрывавший эти грибы, не выдержал давления стольких ног. Дня местных жителей все было проще: подвижные пески особенно опасны на самых крайних, омываемых водой участках косы, они не имеют опоры и легко уходят под воду. Во время наших экспедиций на островки нам повстречался отшельник, живущий с собакой на одном из них. Он показал нам свое мыло — корень мыльнянки: растение, позволяющее мыть руки, и заинтриговал разговором о «траве побитой женщины». Когда терпение какой-нибудь женщины лопалось, и она желала отделаться от надоевшего мужа, ей достаточно было сказать, что он поднял на нее руку. А чтобы доказать это, требовалось показать следы побоев, что легко имитировалось с помощью этой самой травы: стоило потереть ею кожу, как несколько часов спустя лицо и тело распухали.
Но Луара несла в себе и нечто совсем иное. Ее жемчужные изгибы, зеленые заросли по берегам, отражающаяся в воде лазурная высь, червонное золото ее песчаных отмелей, розовые закаты были просто созданы для романтической любви.
В устах моей матери, искусной рассказчицы, оживал день 6 декабря 1491 года, когда призрачный, роскошно убранный корабль был на заре спущен на воду. Луара приняла его и понесла в направлении крепости Ланже, где юный король ввиду предстоящего визита чрезвычайной важности позаботился завесить гобеленами ледяные стены. Он ждал прибытия своей невесты. Ей не было еще и пятнадцати, все принцы мечтали о ней. Богатая наследница была одета в бархатное платье с золотой канителью, опушенное мехом морской выдры, и в меховой накидке из ста шестидесяти соболей. Бракосочетание Анны Бретонской и Карла VIII, накануне прибывшего из замка Плесси-ле-Тур, состоялось в стенах суровой феодальной крепости, но было веселым и сопровождалось полетом выпущенных голубей. Юный король, которому однажды предстояло стать хозяином нашего Кло-Люсе, этой смелой женитьбой похитил Герцогиню в сабо у соперников, претендующих на ее руку. А вот судьба другой романтической пары была трагична. Обворожительная эгерия итальянского художника Приматичо, приглашенного в Турень Франциском I и радующегося возможности жить во Франции, при дворе, согласилась покататься со своим возлюбленным в лодке. Глядя, как изящно склонилась она над зеркалом вод, он не мог нарадоваться, но произошло нечто фатальное: любуясь своим отражением, она упала в воду — Луара забрала ее себе. Лицо матушки сияло, когда она рассказывала нам эту историю, а я невольно подумал: «Что может быть печальнее утонувшей улыбки?»
Воды в Луаре то прибавлялось — и тогда берега подтоплялись, то вдруг резко убавлялось — и она мелела. То же происходило и с людскими страстями на ее берегах: они были чрезмерны и разрушительны. Ивы и тополя, растущие по берегам, да и на островах, облюбованных нами для игр, как авангард, первыми принимали на себя удар при половодье, а вязы и ольха как главная сила спокойно ждали, когда неприятель-вода доберется до них. Именно во время одного из наводнений погибло завещание Леонардо да Винчи, которое он оставил своему стряпчему в Амбуазе. Сдержать воду было нелегко. К 1520 году Франциск I, озабоченный постоянной угрозой со стороны реки, предпринял серьезные работы в Сен-Пьер-де-Кор и в Сент-Ан, выше и ниже Тура по течению. Суровая зима и катастрофическое наводнение 1788–1789 годов были предвестниками Французской революции. Дома затопило, скот унесло, запасы пшеницы и муки были уничтожены. 23 января, в восемь часов вечера, четыре пролета моста в Туре были снесены бушующим потоком, а деревянный мост Амбуаза буквально сметен Луарой, обретшей разрушительную силу благодаря таянию снегов. Но всегда наступал час, когда Луара успокаивалась и на тысячи километров окрест наполняла все безмятежным покоем. Именно эта заболоченная местность — родина французского ума и грации, тигель, в котором образовался сплав, ставший французским языком, а история этой своеобразной королевской дороги — история становления национального духа после унижений, которые претерпел народ в результате земельных притеснений. Тот, над кем смеялись, прозывая «маленьким королем Буржа», вскоре стал именоваться Карлом Победителем[77]. Даже если все и не сразу пошло на лад, именно ему выпало превратить долину Луары в долину королей.
Начиная с этого момента зарождаются либо возрождаются на старых местах замки по всему краю — от Турен и до Анжу. Даже двор перебирается из Парижа в Шинон, Лош, Тур, Блуа, Амбуаз и на целые два века долина Луары становится местом проживания монархов, их эгерий, поэтов и писателей. За век до возрождения национальной гордости на берегах этой норовистой водной артерии появляется «Роман о Розе», Жан де Мень сочиняет свой «Роман». Свобода духа, присущая уже первым французским романам, станет отличительной чертой всей французской литературы. На берегах Луары расцветает искусство наслаждения жизнью, возникает вкус к изящному в литературе, нравах, архитектуре. Среди утонченных удовольствий протекает жизнь обитателей замков, лишь изредка сотрясаемая громоподобным хохотом Франсуа Рабле.
Не сладость ли этой жизни породила поэтов Плеяды: Бело, Дю Белле, Ронсара и Маро? Человек с берегов Луары отличается безукоризненным произношением, а его мадригалы во славу жизни — шедевры французской поэзии. Оноре де Бальзак высоко ценил умение точно выразить мысль, присущую «сливкам французского народа», а Альфред де Виньи отмечал, что это «самый чистый французский язык, без какого-либо акцента, ни излишне медлительный, ни чрезмерно быстрый». «Здесь колыбель французского языка», — утверждал он. Бальзак так описывает долину Луары в «Тридцатилетней женщине»: «Известен ли вам этот край, называемый Французским Садом, где так легко дышится в зеленых долинах, орошаемых большой рекой? Если вам довелось летними месяцами пересекать прекрасную Турень, вам долго не забыть мирной Луары, долго сожалеть, что не пришлось выбрать, на каком из двух берегов поселиться, чтобы забыть подле любимого существа всех остальных людей на свете».
Луара, истинно французская река, последняя неукрощенная река Европы. Английский художник Тёрнер с кистью в руке спустился по ней, когда ему было пятьдесят шесть и он в шестой раз путешествовал по Франции. Он удостоился замечания Джона Рёскина: «Я недооценил, что главным в творчестве Тёрнера были реки Франции, а вовсе не города. Он был первым, кто сумел изобразить красоту косогора». Позднее такое же путешествие по воде совершит и американский писатель Генри Джеймс и оставит нам такое описание Амбуаза: «Небольшой городок с белокаменными домиками, который стоит напротив великолепного моста и опирается на что-то вроде скалистого подножия, над ним возвышается темная громада замка. Городок так мал, скала так велика, а замок так величественен и высок, что домики, прилепившиеся к подножью скалы, напоминают крошки, упавшие с богатого стола»
Время от времени покидая Турень, мы отправлялись в самую прекрасную деревню Франции — Канд-Сен-Мартен, стоящую в месте слияния Луары и Вены, чтобы оттуда спуститься вниз по реке до Энгранд-сюр-Луар; это путешествие по реке занимало у нас несколько недель, а совершали мы его на «Учебном плоту», сколоченном четвертым членом братства, которому вскоре предстояло пополниться сестрой.
Путь наш лежал мимо замка Монсоро, в котором столько довелось пережить героине Александра Дюма, нам встречались деревянные парусники, пахнущие льняным маслом, которые называются опрокинутыми плоскодонками: у самых шикарных из них корпус из дуба, борта обшиты кедром, а остов из лиственницы. Говорят, будто изобрели их голландские рыбаки. Вот уже Канд остался позади, нужно пройти под Сомюрским мостом, а это вовсе не так просто, поскольку обвалившиеся с него камни затрудняют проход, да и река в этом месте мелковата. После этого придется искать островок, или ложбинку, или небольшой пляж, где можно остановиться на ночлег. На нашем плоту имеется ящик, в котором хранится провизия, в том числе раблезианские мучные лепешки, нашпигованные мелко рубленой и жареной в сале свининой, а также козий сыр «сентмор». Какое удовольствие уписывать все это под белое вино! Однажды мы разделили его с наядами, встреченными на одном островке, эти рейнские богини поднимались по Луаре в каноэ. На следующее утро, «в час, когда белеет все окрест», мы отправились дальше и долго-долго плыли мимо рыбацких хижин, горделивых замков, позолоченных виноградников, синеватых лугов, покуда не завидели королевское аббатство Фонтевро[78], некрополь Плантагенетов.
Плот наш водоизмещением восемь бочек по восемьсот литров имеет вполне презентабельный вид, он оснащен креслом Дагобер, привинченным посередине, лазурным навесом и голландскими килями. Кресло предназначается для нашей матушки, которую мы окрестили «королевой вод»: сидя в нем, она вглядывается в берега, мимо которых мы плывем, а мы, семь ее сыновей, работает веслами.
Тишина нарушается лишь криками птиц, которые носятся мимо и чиркают крыльями по воде… Мы в царстве лососей, бешенок, карпов, линей, пепельных цапель и диких уток. В этом месте реки плот не приходится тянуть с помощью неверских быков, это и не устье. Скоро, скоро Нант — конечный пункт нашего путешествия. Здесь царство Луары, дикой реки, банта, завязанного на корсете замков.
Глядя с берега на наше плавсредство, старые лодочники нет-нет, да и поднимут за нас чарки и заведут старинную песнь. Даже простые рыбаки с берегов самой длинной французской реки горды тем, что так прекрасна их речь. Маневрируя на своих суденышках в сомюрском порту Сент-Илер-Сент-Флоран, они наделяют их живописными именами вроде Встречный ветер. Имея небольшую плоскодонку или какой-нибудь плотик, неравнодушный к воде человек пользуется Луарой и добывает неплохую прибавку к своему рациону в виде судака, угря, лобана и плотвы. Это прекрасная закуска под сухое вино, производимое из местного винограда, — сомюрское, пенящееся мелкими золотыми пузырьками. Хитроумные речные жители, давая названия своим посудинам, вкладывают в них все: свою особость, свой характер, свои пристрастия: Так себе заработок, Придите, посмотрите, Вот ведь могу, Вас не касается. Вспоминается мне один художник с берегов Луары, воспевавший красоту берегов с террасы своего дома, глядящегося в реку. Он перечислял все самое лучшее: молитва к Пресвятой Богородице, птиц, покой, заросли цветов, здешние любовные истории, мечты, горести, зеленые дали, куда ныряют ласточки… А затем, показывая мне свои полотна, рассказывал о Луаре своего детства и первого выбора, Луаре, отражавшей его дом, что покрываясь мхом, прячет наше счастье.
С террасы усадьбы Бо-Риваж в Сен-Мартен-де-ля-Пляс я декламировал поэму, которую любил больше других, ту, в которой Шарль Пеги описывает путь Жанны д’Арк:
Вдоль холмов и долин, словно свечи во храме,
Кто-то щедрою дланью замки расставил.
В окружении верных вассалов своих
Королева Луара течет мимо них.
Больше ста этих замков — поистине, двор —
Многократно нарядней и краше дворцов:
Впереди выступает красавец Шамбор,
А за ним Сент-Эньян, Амбуаз, Шенонсо.
Мне ж милее один, он вознес свою тень
Выше замка Азе, выше замка Блуа
И террасы, с которой, закончив свой день,
На закат любовался король Валуа.
Тоньше шпиль, легче свод, будто Божья награда,
В камень кружева вязью вплетает года,
Посреди несравненного Франции сада
С ним и слава и гордость пребудут всегда.[79]
У Луары талант: подминать под себя время. Все, кто ее любили когда-то, кажутся современниками тем, кто любит ее ныне. Когда проплываешь мимо руин замка короля Рене в Пон-де-Се, представляешь, как он сидит себе возле зарешеченного окошка и смотрит на реку. Верно, ему надоело видеть одних рыбаков, вот он и придумал праздник: раз в год дочери рыбаков садились в лодки, доплывали в них до середины реки и бросали сети, а государь ждал их на берегу с наградой для той, что проделала это ловчее других; она дарила королю свой улов и нарекалась «королевой бала»; в тот же вечер король торжественно отведывал рыбу избранницы во время застолья, а иногда получал впридачу и девичьи поцелуи.
Более всего нравилось мне нескончаемыми днями, проведенными на воде, определять происхождение инородных тел, встреченных на всем протяжении реки, вроде вкуса соли на гальке — согласитесь, самого прекрасного приглашения к путешествию. Мне посчастливилось даже обнаружить ракушки — видно, море вело когда-то наступление на крепостные стены замков, а помогал ему в этом смелом начинании западный ветер «галерн». Вскоре должен был наступить период, когда река станет судоходной и конвои из пяти-шести небольших одномачтовых судов начнут спускаться по реке до Нанта. Я воображал себе: дно Луары выложено ракушками, вздумай океан вторгнуться в нее, накрыть ее морской водой от Сен-Мало до самого Блуа, ему не составит труда это сделать, почва уже подготовлена. Оказалось, я недалек от истины: ракушечный песок и впрямь был оставлен океаном, что означало: здесь когда-то было море. Виктор Гюго не преминул откликнуться на этот факт: «Самое живописное и грандиозное в Луаре — огромная стена, состоящая из песчаника, жернового камня и гончарной глины, которая предстает взору от Блуа до Тура невообразимо разнообразной — то в виде скалы, то в виде английского сада с деревьями и цветами, увенчанного впридачу созревающими виноградными лозами и каминными трубами, из которых идет дымок, она продырявлена, как губка, и похожа на муравейник».
Сидя на берегу, я смотрел на своих братьев: одни были чем-то заняты на своем каноэ, другие резвились или лежали на спине в воде. Мне представлялось, что река приняла их, они заодно с ней, и, как и она, тоже выпали из времени. Время оказалось бессильно перед огромной водной дорогой мшистого цвета, обрамленной лиловыми отложениями, кое-где замененными насыпями эпохи Наполеона III — за нечеловеческий труд, целью которого было укротить реку, подверженную непредсказуемым вспышкам гнева, каторжникам уменьшали срок.
Однажды — солнечный день перевалил за полдень — я спрятался от всех на своем островке и, тайно пожевывая листики дурман-травы — галлюциногенного растения, рассеянно смотрел на воду, как вдруг у меня случилось видение: мне привиделось, будто плот, сколоченный нашими руками, на глазах растет, увеличивается, превращаясь в махину, закрывающую весь горизонт. Скользя по воде, он надвигался на меня, я уже мог прочесть его название: Джангада. Да ведь это было названием тех примитивных плотов с мачтой и большим треугольным парусом, похожих на поселок, которые бразильские колонисты использовали встарь, чтобы спускаться по Амазонке, а храбрецы с севера страны — чтобы выйти в открытое море. Но это не все. Ведь Джангада — это еще и название одного из романов Жюля Верна, малоизвестного, но подстегнувшего исследователей проникнуть в дикие джунгли. На английском название этого романа звучало как The Giant Raft, из чего я сделал вывод: джангада — это связка бревен, спущенная на воду лесорубами в верховьях Амазонки. Потребовалось несколько лет, прежде чем это видение материализовалось. Отправившись в плаванье по Амазонке, я прочел этот роман, так сказать, на месте действия, в то время суток, когда начинали сгущаться тени, и в речках, впадающих в могучую реку, выпрыгивали из воды дельфины с розовым брюхом, похожие на обещанье счастья.
Жюль Верн, такое же, как и я, дитя Луары, вырос в поместье отца в Шантенэ, неподалеку от Нанта, так что серебряные блики на розовой тафте королевской реки были ему хорошо знакомы. Юный Жюль мечтал о кораблях, уходящих в далекие плавания, и делал вместе с братом первые шаги в навигационном искусстве, снимая за один франк в день лодку, живя Робинзоном на острове и открывая для себя морские романы Фенимора Купера. Больше века разделяет нас, но нет различия между тем, что составляет жизнь сверстников. Жюль Верн в детстве так похож на своих будущих читателей, что всем нам кажется, будто это мы произносим фразы, автором которых является он. Например, вот эта, звучащая как вызов: «Слава не в том, чтобы достичь, а в том, чтобы взяться за дело».
Было еще кое-что сближающее меня с этим смельчаком: любовь к творчеству Леонардо. Юношей он даже сочинил пьесу «Мона Лиза». У детей Луары, какими мы являлись, симфония памяти строилась на пристрастии и вкусах. Для братьев Верн главным воспоминанием был вкус луарской воды. Однажды им было наконец позволено занять место на борту пироскафа, и они увидели Сен-Назер, его недостроенную дамбу, старую крепость с наклонившейся колокольней, крытой кровельным сланцем, и несколько домишек. С тех пор деревенька превратилась в город.
«Сорваться вниз, достичь скал, покрытых фукусом, зачерпнуть морской воды и попробовать ее — для моего брата и меня это было делом нескольких прыжков, — вспоминает Жюль Верн в “Детских и юношеских воспоминаниях”».
— Но она не соленая?! — произнес я бледнея.
— Ну да, — отвечал брат.
— Нас обманули! — вскричал я тоном, полным разочарования.
Какими мы были глупцами! Во время отлива вода, которую мы зачерпнули в скалистой чаше, была водой Луары! Когда же начался прилив, она стала соленой, да еще какой соленой!»
Любовное прошлое Мадмуазель Вот по-прежнему не давало нам покоя. Была ли в жизни старой девы любовь? Судя по обрывкам признаний, вырывавшимся у нее, несомненным казался факт: она пережила страстное увлечение польским аристократом, отбывавшим ссылку в Турени, в замке, где его приняла маркиза, чьей компаньонкой была юная Мадмуазель Вот. Он был мелкопоместным дворянином, дерзким, непредсказуемым, к тому же дамским угодником, умевшим ухаживать, танцевать, поддержать салонную беседу, показывать карточные фокусы и даже заниматься столоверчением. Мадмуазель Вот с ее восторженной душой всецело доверилась ему. Их тайные встречи, объятия украдкой, ночью, подле камина доставляли им острое наслаждение. А то, что они преступали черту дозволенного, придавало отношениям особый вкус. Словом, поместье, открытое всем ветрам, превратилось в место действия настоящего романа. Юная дева, дебютантка в науке любить, трепетно внимала своему эгоистичному учителю, а сама меж тем мечтала о целой жизни, разделенной с любимым. И отдалась-то ему потому, что он ей это обещал. Держа ее в объятиях, он читал ей стихи Мицкевича, часто водил гулять в замок Монтрезор. Искрометный, бесстрашный, раскованный… устоять перед ним не было никакой возможности. К тому же он был знатным рассказчиком. Однажды он поведал ей легенду, связанную с крепостью, стоявшей на берегу Эндруа и принадлежавшей полякам: «В далекие времена два рыцаря увидели ящерицу, покрытую золотыми доспехами, она появилась из расщелины скалы. Расчистив вход, они проникли в пещеру и нашли сказочное богатство…»
Звали его Титус, как одного близкого друга Фредерика Шопена, он совершенно околдовал ее еще одной романтической историей об отце будущего пианиста, уроженца Лотарингии, приехавшего в Польшу. Вот как это было. Стояла унылая осенняя пора 1802 года. Пышная, но еще молодая женщина открыла дверь своего дома французу. Звали ее графиня Скарбек, его — Господин Шопен, Николя Шопен. Он сражался в армии Костюшко за независимость Польши и даже дослужился до офицерского чина, удачно избежав резни, когда Суворов взял предместье Праги. Лотарингия, откуда он был родом, слегка напоминала Польшу и сохранила доброе воспоминание о короле Станисласе Лещинском, тесте Людовика XV. Николя Шопен поступил на службу к Госпоже Скарбек наставником детей. По вечерам его приглашали к барскому столу, после ужина вся семья собиралась в большой гостиной с тяжелыми бархатными портьерами, мебелью красного дерева и бронзовой утварью. «Поиграйте нам, Жюстина, возможно, это доставит удовольствие Господину Николя», — обращалась к компаньонке Госпожа Скарбек.
Ему нравилось смотреть на двадцатитрехлетнюю Жюстину, да и та со временем прониклась страстным чувством к кареглазому французу, с живым взглядом, темными волосами и широкими плечами. Графиня решила, что они созданы друг для друга. Жюстина происходила из благородной, но обедневшей семьи, Господин Шопен не скрывал, что его отец — простой каретник. Как-то раз под вечер в деревне устроили праздник с цыганами. Старая цыганка взяла руку девушки: «Как, еще нет колечка на таком хорошеньком пальчике? Сколько времени потеряно! А ведь кто-то тебя любит, да только не осмеливается признаться. Но ты выйдешь за него, будешь счастлива, и будет у тебя сынок, который родится под знаком музыки и прославится».
В этой непридуманной волшебной сказке было что-то такое, что заставило Мадмуазель Вот мечтать. Не схожесть ли судеб? Когда Титус рассказал эту историю за столом, глядя прямо в глаза хозяйке дома, больше всего смутилась не она, а ее компаньонка. Титус достиг поставленной цели, пусть и не впрямую: прежде всего понравиться той, что приютила его в своем доме, но завоевать другую, молчаливую деву. С тех пор и завязались меж ними тайные отношения; требовательный возлюбленный мало-помалу полностью подчинил себе влюбленную в него барышню, сделав ее пленницей своих чувств, уповающей на замужество. Она желала принадлежать изгнаннику, во всем покорившись его воле, грезила пустить корни семейной жизни в долине Луары.
Мадмуазель Вот была разочарована в мужчинах — это было ясно, но что она думала о прекрасной половине человечества — об этом в силу скрытности ее характера не ведал никто. Она довольствовалась тем, что с уважением отзывалась об Анне Бретонской, оставившей заметный след в нашем доме, ведь именно для нее Карл VIII, ее супруг, выстроил часовню, где королева молилась по утрам, и, стоя на коленях на молельной скамеечке искусной работы, рыдала, оплакивая смерть своих детей, заливая слезами миниатюры часослова, иллюстрированного Жаном Фуке[80]. Она потеряла семерых новорожденных, выжили только две девочки. Во всяком случае, Мадмуазель Вот говорила, что принадлежит к ордену Кордельеров, учрежденному Герцогиней в сабо.
Дверь небольшой квартирки Мадмуазель Вот, находившейся в глубине темного коридора, всегда была на запоре, но в конце концов она приняла меня и, уж не знаю почему, напоив обжигающим чаем с русским вкусом, долго со мной беседовала. Я пребывал тогда в унынии: любовь мелькнула передо мной в храме Господнем и тут же улетучилась. Я мысленно снова и снова переживал то идиллическое видение в церкви Сен-Дени в Амбуазе, не оставившее по себе никаких следов. Мадмуазель Вот застала меня врасплох, посреди горестного сожаления, и не без жестокости нанесла мне удар, заявив:
— Пора тебе перестать позволять женщинам манипулировать собой.
Вопросительно подняв бровь, я стал внимательно разглядывать старую девушку с пергаментной кожей и проникающим в душу взглядом. Все ее лицо, каждая его черточка заострились. Я задумался, что же происходит? У меня было странное ощущение, что те, кого я считал своими союзниками, вдруг начинали держаться от меня подальше: то и дело упрекал меня в излишней наивности Кларе, как будто избегал меня без всякой на то причины Морис, а Леонардо вообще исчез из моего поля зрения в тот момент, когда я уж было решил посвятить ему жизнь. Однажды он совершил путешествие на Восток, но где именно побывал, неизвестно. В Египте ли, на Святой ли Земле, на Кипре? Вроде бы отправился на этот остров с купцами, то ли венецианскими, то ли генуэзскими. Кипр ведь торговал тогда деревом и кожаными изделиями. Там состоялось бракосочетание Ричарда Львиное Сердце и Беренжер, там родина богини любви и красоты, это самый восточный из европейских островов, церкви на нем сложены в византийском стиле, там водятся ящерицы, куропатки и много всякой другой живности. Однако бывал ли там Леонардо? — вот в чем вопрос! А может, все же и правда он вычерчивал там проект гигантского моста Перы, который должен был соединить берега Босфора? Или все-таки Египет? Гений не подавал мне больше знаков, не являлся в свою спальню, позабыл о кровати с черными витыми колонами под темно-красным балдахином. И надо же так случиться, теперь я не могу больше рассчитывать и на общество Мадмуазель Вот, чья скупая нежность была бальзамом для моего одинокого сердца.
— Простите, Мадмуазель, я не совсем понял…
Эти слова сами собой вылетели из моей измученной души, я боялся утерять ее расположение, но я весь тут же сжался и занял оборонительную позицию. Ответ ее поразил меня:
— Я вижу, ты стал жертвой мифа об Орлеанской Девственнице. Не хотелось бы, чтобы, прожив на свете пятнадцать лет, ты так ничегошеньки и не понял. К чему тогда было ездить в Лош, к бабушке? Даже не докопался до секрета Жанны! А ведь именно в Лош удалился король Генрих VII. Уж, кажется, можно было дойти до сути. И еще: ты даже не задался вопросом, а навестил ли Леонардо да Винчи своего бывшего покровителя Лодовико, герцога Миланского, когда тот стал пленником короля и сидел в крепостной темнице. Пора, мой друг, пора, вместо того чтобы набираться всяких прописных истин, задуматься и о серьезных вещах.
И не щадя меня, она пустилась в долгие разъяснения. Оказывается, все было не совсем так, как я себе представлял: пусть судьба пастушки из Вокулёра и была предопределена, кто-то должен был отправиться за ней и доставить ко двору. Восседая на табурете эпохи Возрождения, пронзая меня своими глазками-буравчиками, Мадмуазель Вот забросала меня вопросами, как будто я и был главным ответчиком по делу Жанны, явившейся к королю в Шинон с убеждением, что одна только Пресвятая Дева в силах помочь слабому королю.
— Когда ты наконец перестанешь туманить себе глаза всякими сказочками для детей и историями, сочиненными для легковерных умов? Мне бы так хотелось научить тебя все подвергать сомнению. Вот, к примеру, эта притча о пастушке, ни с того ни с сего добравшейся до короля. Неужто ты не понимаешь, что за ширмами Истории есть тайные пружины? Что произошло в отрезок времени между годом рождения Жаннет, дочери крестьянина из крошечной деревушки, и ее мученическим концом в Руане? Почему гонец Иоланды Арагонской, тещи короля, отправился на поиски юной девы в Лотарингию? Как случилось, что ее оруженосцем был некий Олон из свиты Рене Анжуйского? Правда ли, что с помощью фальшивых монет, отчеканенных Жаком Кёром, было профинансировано снаряжение в Блуа армии, необходимой для освобождения Орлеана? Какова тайная роль Иоланды Арагонской, этой женщины с мужским сердцем, жаждавшей власти и пережившей четырех королей? А ну как это она подстроила и осуществила чудо, спасшее Францию? Скажу тебе, что стоит за всей этой историей. Истина прямо-таки бросается в глаза, когда читаешь документы трех церковных процессов по делу Жанны — в Туле́, Пуатье и Руане. Один из ключей к тайне Жанны д’Арк в следующем: за одной женщиной может стоять другая. Это Иоланда Арагонская организовала первое национальное движение за освобождение Франции. За зрелищными битвами героической девственницы в белых доспехах стояла железная длань в латной рукавице могущественной тещи Карла VII. Это она передвигала на шахматной доске пешки, необходимые для победы и достижения власти. Однако, когда ей предложили выкупить Жанну, что спасло бы национальную героиню от костра, не нашлось никого, кто бы заплатил. Циничной королеве не было дела до воплощенной добродетели, этим она подписала ей смертный приговор.
В комнате установилась гнетущая тишина. Сразив меня своими выводами, Мадмуазель Вот продолжала сверлить меня своим взглядом. Я же сидел и думал: «Что еще свалится на мою голову?»
Во времена своего триумфа Фердинан Кларе вкусил удовольствий, сопровождавших славу. Помимо золотого голоса он обладал талантом рисовальщика и по воскресеньям разыгрывал из себя художника, бродя по Парижу. Возможно, ему было просто интересно разглядывать встречных женщин. Он устраивался с картоном для рисования напротив Консьержери и ловил мимолетные видения. Одним воскресным утром он стал свидетелем драматической сцены: девушка бросилась с моста в воду. Прохожие кинулись за полицией. Господин Кларе после секундного колебания, вызванного удивлением, стал раздеваться, намереваясь прыгнуть за ней, но тут подоспели пожарные на лодке. Выловив утопающую, они доставили ее к берегу и уложили на мостовой в двух шагах от мольберта. Девушка лежала с прилипшей к зелу одеждой, позволявшей видеть совершенство ее форм. Увы, она уже распрощалась с этим миром — вода, темные глубины сделали свое дело: наложили печать смерти на ее лицо. Единственное, что осталось от безвозвратно ушедшей жизни и еще некоторое время трепетало на ее лице, — улыбка. В то мгновение, когда душа отделилась от тела, ее лицо отразило внутренний загадочный свет. Завороженный ее лицом, уже нездешним, но еще видимым, Господин Кларе схватился за карандаш, торопясь успеть, покуда оно не исчезнет. Стали собираться любопытные. Последовала минута, в которую смертным, словно в некой вспышке, открывается хрупкость всего живого и дано испытать радость оттого, что они еще живы, смешанную с сожалением об уходе одного из них. Господин Кларе даром время не терял. Пока зрители драмы философствовали о быстротечности земного срока, отпущенного людям, он закончил рисунок и сунул его в папку. Прошла неделя, в один из вечеров они с женой собрались пойти поужинать, Сьюзи, прихорашиваясь перед зеркалом, бросила ему: «Ты талантлив во всем!», а закончив приводить себя в порядок, обернулась к нему (тут Господину Кларе пришло в голову: с таким румянцем во все щеки она — вылитая матрешка) и, не сводя с него своих каштановых глаз, неожиданно серьезно добавила: «Я видела рисунок, который ты сделал в то воскресенье. Я и не думала, что можно так мастерски воспроизвести Джоконду».
Ей было невдомек, до чего верно ее замечание. Кларе был как громом поражен, ведь одна из разгадок улыбки Джоконды в том, как напряжены ее лицевые мускулы: такое может быть только в результате кончины, что дано знать лишь знатоку человеческой анатомии, не побоявшемуся разбивать черепа и разрезать тела. Что да Винчи, что Шекспир — одна и та же сказка без морали: улыбка утопленницы.
По ночам, когда все расходились по своим комнатам, я спускался в караульную, страх перед которой у меня как рукой сняло. Там был камин такой высоты и ширины, что в эпоху Возрождения, согласно поверью, два пажа помещались в нем, стоя по обе стороны от огня. В этом камине я любил уединиться, причем вставал непременно с правой стороны, поскольку был левшой. В ту ночь я различил еле слышный разговор. Голоса доносились из каминной трубы.
— Не постигаю, мэтр, какой нужно обладать смелостью, чтобы, не убоявшись запретов Церкви на расчленение трупов, заниматься этим под страхом отлучения, — проговорил один.
— Продвижение по пути цивилизации можно измерить длиной узды. Именно тогда, когда она вот-вот лопнет под давлением нового, охранники прошлого, испугавшись потери власти, укорачивают ее, — отвечал ему другой. — Но ведь ты, Франсуа, знаешь это лучше другого, тебе и самому не занимать храбрости, ты ведь тоже следуешь принципу: «Старые законы молодой крови не указ».
— Да, мэтр, я даже записал, о чем мечтаю: монастырь без запоров, без часов, без разделения на мужчин и женщин, в виде королевской постройки, подобной Роморантену, с девятьюстами триста тридцатью двумя кельями и одним только правилом: «Делай что хочешь». Однако, мэтр, не было ли вскрытие трупов слишком трудным занятием?
— Ты прав, невыносимый скрежет пилы, режущей кости, долгие вечера, проведенные с мертвецами, подступающая к горлу тошнота, ибо нельзя было мешкать, так быстро шло разложение, — все это было более чем трудно. Но вид разрезанных на части и без кожи человеческих тел не страшит меня, как прочих людей. За всю свою жизнь, могу тебе признаться, я вскрыл тридцать трупов: в Риме это были трупы приговоренных к смерти, в Милане и Флоренции трупы людей, скончавшихся в больницах.
Наступила тишина. Я поднял глаза, вглядываясь в прокопченный мрачный дымоход. Кто этот Франсуа, разговаривающий с Леонардо? Понять этого я не мог. Он наверняка был моложе Леонардо, поскольку, обращаясь к нему, называл его мэтр.
— Это оборотная сторона нашей профессии, — продолжил Леонардо да Винчи. — Не всякому под силу этим заниматься: кого-то будет выворачивать наизнанку, кого-то остановит страх провести ночь в компании с расчлененными трупами, отвратительными на вид.
— Когда я учился в Лионе, я даже не знал о вашем существовании. Уже тогда я был отлучен от церкви, хотя и аттестован врачом и хирургом, и имел право носить шляпу с четырьмя углами. С тех пор кем я только не был: монахом, переводчиком, писателем. Как и вы, мэтр, я ищу древо знаний, спрятанное в лесу. В Монпелье, где я познакомился с Нострадамусом, я понял, что́ мы получили от арабов благодаря толедским переводчикам. Мэтр, когда вы познакомитесь с моими книгами, вы узнаете — Рабле никогда не рифмуется с раболепством. Я пожелал познакомиться с вами, зная о вашем знании анатомии. От вашего ученика и моего друга Франческо да Мельци мне известно, что вы первый правильно нарисовали позвоночный столб, наклон крестца, обеспечивающего распределение нагрузки на внутренние органы. Я бы хотел, чтобы вы объяснили мне, почему изгиб играет такую важную роль в дыхании.
— Ты преувеличиваешь мои заслуги, Франсуа. Но теперь ты здесь, в Амбуазе, и у нас будет время поговорить обо всем. Я покажу тебе свои рисунки и, даже поведаю, как мне удалось определить форму лобной кости черепа. Расскажу, почему для меня физическая природа человека нагляднее, когда она представлена в виде картинок, а вот двигательную функцию мускулов я воспроизвел с помощью переплетенных веревок, дабы понять, как происходит движение.
— Кстати, мэтр, из Рима дошел слух, будто один из папских эскулапов впервые опробовал на Святом Отце переливание крови. Вы бывали в Ватикане, что вам об этом известно?
В этом месте их разговора мне подумалось, что Тосканец наверняка слегка прищурил глаза. Откроется ли он на сей раз или предпочтет хранить тайну?
— Не хочу вспоминать ни Рим, ни то, что я там оставил. В этом городе прошли самые несчастные годы моей жизни, папа относился ко мне равнодушно, а оценивая мою работу, произнес слова, которые я не могу ему простить. К тому же мне придали ассистента, наказав ему следить за мной. И если я наконец обрел здесь, во французском королевстве, покой, защиту и дружбу государя, то не затем, мой друг, чтобы хоть на мгновение оборачиваться назад, на то мрачное время, когда между мной и Микеланджело шло ожесточенное соперничество, а Рафаэль, мой друг, был далеко. — Леонардо долго молчал, после чего завершил беседу с Франсуа Рабле следующими словами: — Приходи снова, когда захочешь. Только не по ночам и заранее предупреждай Франческо да Мельци.
Вот и весь разговор, который я услышал, сидя в камине. Вроде бы ничего особенного, но меня будто столбняк поразил. Это превосходило все мыслимые ожидания. Мне и в голову не могло прийти, что камин в караулке Кло-Люсе позволяет слышать разговоры, которые ведутся в королевских покоях. Это акустическое изобретение принадлежало Тосканцу и было направлено на то, чтобы быть в курсе замышляемого тайными недругами. «Никто никогда мне все равно не поверит, — подумал я, — и потому лучше держать открытие в тайне». Я всегда чувствовал, а ныне удостоверился: время не способно разделить людей, живущих в разные эпохи.
Я долго стучался к Мадмуазель Вот, и когда она наконец открыла дверь, то встретила меня всепроникающим взглядом встревоженной птицы, и только потом на ее устах появилась улыбка. Так улыбалась только она: ее и без того круглые брови еще больше выгибались, а рот принимал форму сердечка бледно-лилового цвета. Невольно на ум приходило сравнение ее улыбки с чудесами средневековой архитектуры. В этот раз она поступила так, как поступала очень редко — посторонилась, чтобы пропустить меня. Ее покои, состоящие из двух комнат, были для меня что живой музей, и всякий раз, как она допускала меня в него, я без устали разглядывал. Собирательство было ее страстью, и хотя предметы, которыми она владела, не сочетались друг с другом ни по стилю, ни по времени создания, в этом невообразимом хаотическом нагромождении чувствовались и своя логика, и внутренний смысл, и даже ненавязчивая назидательность, что относилось прежде всего к так называемому стилю трубадуров.
Каким образом Мадмуазель Вот стала обладательницей всех этих чудесных предметов? Были среди них и посох епископа Фокса, датируемый началом XVI века, и дорожная фляга из вермеля, по меньшей мере эпохи Возрождения, и алебастровая шахматная фигурка в виде Святого Георгия, и предмет моих мечтаний — я предвидел, что мне не суждено заполучить его, — миниатюрный собор из позолоченной бронзы с несколькими десятками статуй под церковным крылом, и представляющие огромную ценность книги — так называемые трюмы из Александрийской библиотеки.
Все эти предметы, стекавшиеся к мадмуазель Вот со всех концов света и из разных эпох, были достойным обрамлением для нее самой. Ее манера разговаривать, без предупреждения и перехода перескакивая с одного на другое, производила то же впечатление, что и отведенные ей покои. А привычка выдавать серьезные суждения в виде неких выражений, содержащих квинтэссенцию ее мыслей, обладала в моих глазах неизъяснимым шармом. Она не говорила «Здравствуй», а бросала в лицо сентенции и фразы самого невероятного рода.
В этот раз ей вздумалось провести со мной беседу о Якове I Шотландском. Он знал толк в искусстве, любил застолья и пантагрюэлические попойки, верил в колдунов и прочий вздор. Однако, когда он выпустил огромный трактат по демонологии, в котором с замечательным знанием предмета перечислил все ипостаси Лукавого, придворные перестали отпускать по его поводу шутки. Себя он воспринимал не иначе, как генерала, спутника Макбета, которому три гадалки нагадали: «Будешь не королем, а отцом короля». Такова же была судьба Марии Стюарт, — напомнила мне Мадмуазель Вот. Она умерла, не получив английской короны, но, по иронии судьбы, стала матерью короля. Трагедия «Макбет» была поставлена в придворном театре во время празднества в честь визита короля Дании, свояка Якова I, в 1606 году.
У Мадмуазель Вот был прямо-таки дар с поразительной скоростью менять сюжет разговора. Следующий, о ком она вдруг завела речь, был Рудольф Габсбургский, скончавшийся в Праге.
— Он принадлежал к нетрадиционной ветви религии, отказался исповедаться перед смертью. При нем наступил золотой век Праги. Он пригласил Тихо Браге[81], который носил протез — золотой нос, поскольку свой он утратил в юности в дуэли, затеянной с целью выяснить, кто лучший математик — он или его противник. Последний год жизни императора был окрашен в трагические тона: умер его любимый лев, затем его ноги поразила гангрена, от чего они разбухли так, что с них нельзя было стащить сапоги. Таким был конец этого гуманиста, меланхолика, любителя эзотерики.
Я осмелился прервать рассказ Мадмуазель Вот, поинтересовавшись, что такое эзотерика.
— Это слово означает любое знание, которое передается из уст в уста лучшими из адептов. В эпоху Возрождения настойчиво утверждалось, что существует связь между Сатурном, Меланхолией и гениальностью. Император Рудольф предпочитал интересоваться науками, искусством, оккультными знаниями, алхимией и магией. Он мастерил часы. Надо бы объяснить тебе еще и что такое алхимия — способ улавливать энергию и уметь ее сохранять. Зародившись в Александрии примерно в первые века нашей эры, алхимия была воспринята арабами и через них дошла до Запада приблизительно в XII веке. Тогда много говорили о сере, соли и меркурии. Как-нибудь дам тебе почитать «Бегущую Аталанту» — труд, опубликованный уже после смерти Рудольфа, в 1616 году, рассказывающий историю греческой принцессы, решившей, что она выйдет лишь за того, кто одолеет ее в беге. Подумай хорошенько и ты поймешь по прочтении этой притчи, что из себя представляют поиски философского камня, — проговорила Мадмуазель Вот и смолкла так же внезапно, как и заговорила.
Я уже не удивлялся ее манере вести беседу: она не говорила, а строчила, будто пулемет, а потом вдруг надолго замолкала. В эти минуты она перебирала различные сюжеты и, стоило ей нащупать подходящий, снова принималась говорить.
— Я бы не хотела, чтобы ты в розовом свете воспринимал Пьера Ронсара. И не потому, что он делает такой слащавый зачин:
Пойдем, возлюбленная, взглянем
На эту розу, утром ранним
Расцветшую в саду моем.
Она, в пурпурный шелк одета,
Как ты, сияла в час рассвета
И вот — уже увяла днем[82].
И не потому, что для него поэзия — не мистическое искусство, чье предназначение — докапываться до скрытых причин, движущих миром. Он пишет в 1560 году по поводу Нострадамуса: «Как античный оракул он предсказал большую часть того, что нас ждет». В 1562 году Ронсар сочиняет «Речь о нашем времени». В том же году, в июле, в Туре убиты и брошены в Луару двести протестантов. Годом позже по окончании первой религиозной войны, подписан Амбуазский эдикт о замирении. Утверждать, что насилие в те времена — лишь проявление божественного гнева, и пытаться нас в этом убедить…
Мадмуазель Вот злоупотребляла курением. Курила она с помощью мундштука из пожелтевшей слоновой кости. Она без конца советовала мне: почитай то, почитай это. У поэта Агриппы д’Обинье[83] ей больше всего нравились «Трагические поэмы», ей по нраву был этот умерший молодым поэт, чье бесстрашие спасло ему жизнь во время религиозных войн. Враги, пленившие его, вознамерились его казнить, если только он не спляшет перед ними так, что им захочется оставить его в живых. Никогда еще танец, от которого столько зависело, не был таким веселым… Та же Мадмуазель Вот поведала мне, как Леонардо в садах Ватикана выпустил на глазах изумленных прелатов серебряную ящерицу, превращенную им в дракона.
Меня поражало обилие старинных, тонкой работы скатерочек и салфеточек, имевшихся у Мадмуазель Вот. Откуда все это взялось? Мой немой вопрос не остался без внимания.
— Мне их привезли с Кипра. Сказали, что Леонардо побывал там и вроде бы на них воспроизведены геометрические мотивы, начертанные его рукой. Попробуй разузнать, не на Средиземноморье ли провел он два года, о которых его биографам ничего не известно. Не имея доказательств, кое-кто думает по традиции, что Леонардо находился с 1483 по 1485 годы в Египте в качестве военного инженера на службе султана и приобрел там некоторые герметические знания. Так где же он был — на Кипре или в Египте? Не способствовал ли его путешествию прославленный генуэзец, адмирал Дориа[84], которого Леонардо упоминает в своих записях, не он ли помог ему совершить побег в Египет?
Порой случалось так, что мне было трудно уследить за ходом мысли Мадмуазель Вот. Как ни старался я побольше читать, ночи напролет не смыкая глаз, мне не удавалось сложить непростой пазл ее знаний, фрагменты которого она подавала мне лишь в виде разрозненных частей. Делала ли она это нарочно? Мало мне было скучных заданий, полученных в школе на лето, а тут еще все эти головоломки, которыми она меня озадачивала! В конце концов я перестал понимать, в каких уголках ума помещать обрывки знаний, которые она бросала мне, как бросают кусок оголодавшему псу. В голову лезла фраза Шекспира: «Мы из того теста, из которого наши мечты». Она не соблюдала ни хронологию исторических событий, ни степень их важности по отношению друг к другу, но, как ни странно, все сказанное ею было достойно серьезного к нему отношения. Когда наступило время чаепития, она без обиняков открыла мне, чем является третья фигура Золотого руна: Философ в пурпурном плаще и зеленом колпаке, и добавила, желая приобщить меня уж и не знаю, к чему:
— Роза — символ огня и его длительности.
А может она была просто не в своем уме, эта дама, быстро двигающаяся, смело мыслящая и поражающая сногсшибательными заявлениями типа: «Данте был частью Храма, оттого ему было необходимо прятаться».
Что и говорить, подобное вводило меня в ступор. И все же в хитросплетении ее мыслей была некая идея, я понял это, когда она взялась сравнивать два знаменитых полотна Тосканца.
— Взгляни на жест Святой Анны и на жест Иоанна Крестителя. Поднятый вверх палец — знак единства, символ того, что художник на верном пути.
Надолго погрузившись в свои мысли, она вновь вернулась к своей излюбленной теме:
— «Святой Иоанн Креститель» — последнее полотно, написанное им. Он закончил его в Кло-Люсе, несмотря на парализованную руку. Мне так по душе этот свет, заливающий прекрасное тело и оттеняющий его на темном фоне. Есть мнение, что за его спиной кто-то стоит. Кло-Люсе было лучшим местом, чтобы окончить свои дни, продолжая творить. Это полотно — воплощенное совершенство андрогина. Да Винчи интересовался алхимией, в частности принципом, согласно которому слияние мужского и женского начала — последняя стадия на пути к совершенству. Можно говорить о частоте изображения им андрогинов, подобных Иоанну Крестителю, чье тело странным образом напоминает тело гермафродита.
Слово «андрогин» я уже слышал из уст шотландского антиквара. Запомнились мне и грубые слова, которыми он сопроводил его, как будто чтобы наглядно проиллюстрировать: «Все торчит и сверху, и снизу». А после расхохотался.
— Тебе следует понять: творчество — это великолепный язык, созданный для самовыражения, который всегда с нами, не отпускает нас ни днем ни ночью, — продолжала мучить меня Мадмуазель Вот. — Я убедилась в том, что да Винчи реально воспринял платоновскую идею Прекрасного. Читал Леонардо труды Фичино или нет, неважно: его творчество пропитано эстетикой, отражающей великолепие века, в котором ему довелось жить. Что такое, в сущности, полнота искусства? Дух и форма, в которую он выливается, их можно было бы назвать двумя началами красоты: мужским и женским. Леонардо да Винчи принадлежит нетленная слава создания синтеза между Истинным и Прекрасным, слава создателя грандиозной гармонии нравственной истины и художественной правды.
Даже если для Мадмуазель Вот и не секрет, что тексты да Винчи изобилуют отрицательным отношением к некромантам, алхимикам и иным адептам того, что зовется «черная магия», она все одно видит в нем посвященного и при этом не подвергает сомнению его христианскую веру. Она обратила мое внимание на то, что цветок водосбор — знак посвящения — выписан на нескольких из его полотен, в частности на «Вакхе» и «Святом Себастьяне», что находятся в Эрмитаже. Выбор этого цветка весьма необычный, в качестве эмблемы не случаен, ведь андрогин является символом единства. Стоит только распознать этот символ, как загадка Вакха легко решается. Мастер с эмблемой — водосбором, то бишь Леонардо, как будто зарезервировал за собой право изображать это растение, и в силу этого оно является ключом к его тайне. Тосканец умел придавать значение малейшим, казалось бы, второстепенным деталям на своих полотнах: жасмин — символ целомудрия и девственной чистоты; водосбор — символ союза, единения, как и ирис; миндаль — символ невинности и материнства; персик — символ апостольства. Он явно изучал символику растений и животных и выработал некий язык, на котором и разговаривают с нами его полотна. Сохранилась запись о льне: «Он посвящен смерти и порче».
Известно, что художник оставил беглое описание поз, которые собирался придать персонажам «Тайной вечери». То же и с портретом Лодовико Моро, первоначально названным: «Зависть и лже-бесчестье». По этому поводу им замечено: «Доброе имя летит, поднимается к небу, поскольку добродетельные поступки — друзья Господа». Итак, Леонардо мыслил символами.
Мадмуазель Вот переходила к заключительной части своего монолога:
— И впрямь, если человеческое слово — инструмент слова Предвечного, андрогинная форма — проявление божественного, воплощенного в человеческом, — она внимательно вглядывалась в меня, чтобы понять, дошло ли до меня.
Я ответил, что придерживаюсь примерно тех же взглядов, поскольку только что прочел необычный роман Господина де Бальзака «Серафита». Мадмуазель Вот тут же пустилась рассказывать мне, что мать писателя Лора владела библиотекой, в которой были собраны по преимуществу труды эзотерической направленности, а отец Бальзака послал первому консулу в память об египетской кампании проект постройки пирамиды, которую следовало установить во дворе Луврского дворца…
Протянув мне чашку чая, она закурила. Я уважал свою наставницу и был привязан к ней; она не принадлежала ни к тем женщинам, которые заставляли меня мечтать, ни к тем — с полотен, которые приобщали меня к тайнам женской наготы. Больше всего влекла прекрасная Форнарина с поблескивающим на бледном челе драгоценным украшением, темными волосами и взглядом, исполненным чувственности и намеков. В галерее моих желаний имелись героини — Габриель д’Эстре[85] с обнаженным бюстом и Аньес Сорель[86], возможно, самая изысканная из обольстительниц. Законодательница моды той эпохи, фаворитка Карла VII, с ее высокой грудью, осиной талией, миндалевидными глазами, вызывающая восхищение и зависть, задавала тон, организовывала роскошные празднества задолго до наступления эпохи Возрождения. Она выщипывала брови и волосы на лбу, чтобы он казался выше, принимала ванны, ее умащали благовониями, делали ей массажи, она обожала утрехтский бархат, шелковые узорчатые ткани дамб и парчу и украшения, обнажала плечи и грудь, выставляя их напоказ.
Должен признаться, я просто потерял голову от всех этих женщин, безмятежно улыбающихся с полотен мастеров и в разной степени обнаженных. Я лихорадочно перелистывал словари и каталоги музейных собраний, чтобы насытиться их видом. Часто задерживался мой взгляд на изображении фаворитки Генриха II, дочери Жана де Пуатье, фрейлины Луизы Савойской, вдовы Луи де Брезе, ставшей, по воле своего всемогущего любовника, герцогиней де Валантинуа. Она больше других будила мою чувственность. Мне казалось, она предлагает мне себя. Говорили, что Диана де Пуатье[87] принимала молочные ванны, чтобы сохранить красоту тела. С расстояния в несколько веков я изливал на ее роскошную грудь весь свой пыл юности. Никогда богине, проживавшей в Шенонсо, не превратиться в высохшую и дряблую мумию.
В час, когда у нас пили чай, я проглатывал горячую жидкость с примесью далеких горизонтов и прислушивался к нашему с Мадмуазель Вот, скрытому от посторонних глаз миру, к нашей с ней общей страсти. Она говорила со мной о лесе, и ее колдовской голос все больше и больше очаровывал меня, заставляя постигать неуловимое и пробиваться к свету. Как-то раз она заговорила о себе:
— С детства лес был для меня живым миром, я ведь чувствовала себя такой одинокой, прислушивалась к дубу, чья душа запоминает и исполняет симфонии бурь, к кусту, расцветающему под серенады соловьев. Некоторым людям неуютно среди зеленых исполинов, тянущих к ним свои длани, они ощущают себя потерянными, пугаются. Не то я. Как-то раз, утром, в Лошском лесу, я гляделась в источник Орфон, и — о ужас! — та, которую я там увидела, была в лохмотьях!
Я совсем перестал понимать, как вести себя перед лицом признающейся мне в сокровенном старой девы. Она обучала меня тому, как отбросить позерство, поиски тайного смысла сущего часто приводили ее саму к желанию разорвать внешние покровы. В тот день она бросила мне еще одну мысль в качестве затравки:
— Кстати, по поводу Египта: ты конечно же слышал о Шамполионе[88]. А известно ли тебе, что когда он был маленьким, друзья окрестили его Египтянином? И все из-за его наружности: он был похож на дитя Нила еще до того, как смог приступить к изучению истории фараонов, до того как задался честолюбивой целью расшифровать иероглифы на египетских памятниках, переписанные для него учеными экспедиции, посланной Бонапартом. Уже тогда он имел облик будущего ученого-египтолога!
Шесть часов вечера. Замок как корабль погрузился в темноту. Меня вдруг охватило безумное желание вернуться к нормальной жизни, побыстрее подняться наверх, к остальным членам семьи и окунуться в атмосферу семейного тепла. Там речь пойдет о событиях гораздо менее серьезных и персонажах не столь существенных. Там будут смех, игры, молитва на ночь, вечерний туалет, цинковые тюбики с зубной пастой. Возложив на мои плечи все тайны мира, Мадмуазель Вот явно перегрузила меня. Однако для нее день еще не был закончен, и она ошарашила меня своим последним вопросом:
— Тебя не поражает, что Леонардо никогда не изображал двух вещей: ада и Иисуса в одиночестве?
С этими словами она медленно, с долей величавости поднялась с кресла, но, подойдя к двери, резко рванула ее на себя:
— Время ужинать. Отправляйтесь к родителям, через четверть часа я присоединюсь к вам.
Я пребывал в состоянии крайнего возбуждения, ожидая в постели Леонардо, когда совсем стемнеет и можно будет пробраться к говорящему камину. Далеко не каждую ночь из него доносились голоса, это происходило, по моим наблюдениям, лишь когда я засыпал подле тлеющих поленьев.
В тот вечер, чуть только пробило полночь, я пробрался в камин и занял свой пост. На сей раз до меня донесся женский голос, разглагольствующий о галантности, о любви, об изящной литературе. Отвечал ему характерный мужской тембр.
— Юный герцог Ангулемский вырос при Амбуазском дворе, где процветала галантность, на великолепном лугу, состоящем из женщин-цветов. С тринадцати лет он уже знал о любви все. Я слышала, будто одна из придворных дам моей матери, очень красивая вдова, приятная во всех отношениях, пожелала завоевать юного герцога. Поскольку дама была обворожительна, и Франциск давно уже на нее заглядывался, он прикинулся человеком, ничего не смыслящим в делах любви. Как-то раз, к великому смущению той, которая желала обучить его искусству любви, хитрец проявил такие познания, что дама просто обомлела. Дело в том, что простая, но миловидная горничная давно уже лишила герцога невинности. Бедняжка, собиравшаяся стать его первой женщиной и начавшая было давать советы, не смогла утаить разочарования. Весть о нем дошла даже до меня, и, должна признаться, я не смогла удержаться от смеха. Эта забавная история вдохновила меня — да вам ведь это известно — на создание одной из моих сказок. При Амбуазском дворе тон задавал Франциск. Дамы при виде его юности и красоты ждали лишь знака, чтобы принадлежать ему.
Мужской голос принялся расспрашивать о произведении, чьим автором, видимо, была обладательница приятного голоса.
— В сорок второй новелле вашего «Гептамерона» вы, как мне думается, рассказываете о первой любви короля, о его первом потрясении?
— Да, это подлинная история, которая случилась в Амбуазе. Но на этот раз речь идет не о галантности, а о настоящей большой любви. Однажды, Франциску было в ту пору пятнадцать, он влюбился в девушку во время церковной службы. Никогда прежде не любивший, он испытал непривычное сладостное томление и послал разузнать, кто эта красивая светлая шатенка.
Определение «светлая шатенка» поразило меня в самое сердце. Ведь именно таковы были волосы той, которая понравилась мне, а между тем мне в голову не пришло так их назвать. Подумалось: возможно ли, чтобы юный король пережил любовную историю, подобную моей? И он тоже влюбился в церкви в Амбуазе? Неужто принцесса, от которой я только что узнал об этом, была предупреждена о моем присутствии? Неужто она для того и рассказывала об этом, чтобы смутить меня и заставить выйти из тайника? Я был страшно озадачен и понял, что меня переиграли. Вдруг мои раздумья были прерваны громким смехом, донесшимся из дымохода. Казалось, хрустальный смех снизошел с неба и был воспринят мною как благословение. Я тотчас забыл о всех муках и даже счел за лучшее, если она будет знать о моем присутствии. Жаль, такая женщина — я воображал ее себе не иначе как красавицей — не догадывается, что один юноша пять веков спустя ловит каждое ее слово. Я конечно же, узнал голос. В нашей семье все читали ее книгу. Это была Маргарита, сестра Франциска. Первая женщина-литератор, прозванная Маргаритой из Маргарит.
Собеседник явно хотел побольше узнать о той, что первой зажгла в сердце будущего короля Франциска I пламень любви.
— Вы были знакомы с этой девушкой из Амбуаза?
— Кажется, я хорошо знала Франсуазу, прежде она приходила в наш замок, когда я была маленькой, и мы вместе играли в куклы…
— И как же он добивался ее расположения?
— Послал к ней своего друга, чтобы тот рассказал о его любви. Дорогой Клеман Маро[89], вы, чьи первые стихи вышли в 1515 году, должно быть, узнаете брата, он всегда действует через посредников. Франсуаза — так звали девушку, — ответила ему, что в замке много женщин куда прекраснее нее и что она — девушка порядочная. Однако это ничуть не умалило пыла моего брата. Он преследовал ее, во время мессы не спускал с нее глаз и проявил такую настойчивость, что в конце концов она поменяла церковь.
Так вот, вы узнаете все о своем государе, который считает вас своим другом. Будущий король вновь прибег к услугам третьего лица, чтобы уговорить красотку. Это был его эконом, женившийся на старшей сестре Франсуазы. Франциск явился верхом к дому своего сообщника, стоящему на главной площади Амбуаза, и свалился с лошади в грязь. Затем попросил впустить его в дом переменить одежду. Оказавшись в доме, разделся и лег в постель, после чего велел позвать девушку, которая явилась, вся дрожа. «Неужто вы считаете меня дурным человеком, способным съесть женщину одним лишь взором?» — спросил он и признался в уловке. Затем попробовал обнять ее, но Франсуаза сопротивлялась и отвечала: «С чего бы вам интересоваться мною? Оттого ли, что вы не смеете подступиться к придворным барышням? Или думаете, что скромность моего положения дает вам какие-то права?» Кончилось тем, что брат покинул дом своего эконома, проникшись небывалым уважением к девушке. Кто-то подсказал ему подарить Франсуазе кругленькую сумму денег, но будущий король зависел от нашей матушки и собственных денег не имел. И все же он занял пятьсот экю и послал их Франсуазе, но она отказалась принять их. Юному герцогу Ангулемскому пришлось капитулировать, больше он ее не осаждал и всю жизнь относился к ней с почтением.
Наступило молчание. Король любил трапезничать в обществе Клемана Маро, получая удовольствие от бесед с ним. В присутствии великих мира сего, нужно думать, что говоришь. Все искусство придворного состоит в том, чтобы высказаться начистоту, сохранив при этом дистанцию и должное уважение.
— Сударыня, секрет счастья в том, чтобы уметь желать еще больше то, чем уже владеешь, так в настоящее мгновение я наслаждаюсь удовольствием беседовать с вами и не строю каких-либо химерических планов на будущее, настолько дорожу минутами, которые провожу в вашем обществе. Придет время, и я буду сожалеть об этом мгновении, вашей красоте и полной приключений юности короля, вашего брата. И тут с уст Клемана Маро сорвались стихи:
Встарь, было время, так любовь царила —
Без изысков, с отрочества и до могилы.
И ныне, чтоб зажечь во мне любовный пыл,
Мне подавай, чтоб вновь везде царил
Тот дух, что оживлял людскую кровь, —
Как встарь. Тогда цвети любовь.[90]
Славное старое время в этот день приняло облик женщины лет тридцати пяти очень приятной наружности. Она такая, как на портрете — с маленьким песиком на руках, предположительно работы Клуэ. Лицо ее поразительно похоже на лицо брата — Франциска I: большой лоб, брови вразлет, глаза широко расставлены, красивый разрез глаз цвета замутненной воды, каре-зеленых. Она в темном платье с кружевами вокруг шеи и у запястий, в накидке бежевого меха, придающего достоинство всему ее облику. Безмятежное выражение лица, умный взгляд — она и впрямь такова, как описал ее Клеман Маро: «Женское тело, мужское сердце, ангельская голова».
Я терпеливо ждал, когда последует очередная реплика, ведь трудно было себе представить, чтобы такая поэтесса, как Маргарита де Валуа не ответила в стихах своему собрату по перу. Так она и сделала. Ее музыкальный голос пропел строфу из «Большого диалога в форме ночного видения». Стоя в камине, я услышал изысканное:
В том беда человеческой доли, наверно!
Чем больше имеешь, тем более нищ ты.
Кто гол как сокол, тот владеет вселенной.[91]
Речка Амасс служила границей нашего имения, дальше начинался необычный мир. Там находился заброшенный завод, где во время Имперских войн производили клинки; затем он превратился в фабрику шерстяных изделий, в том числе теплых портпледов для путешественников всей Европы, вынужденных совершать длительные переезды в дорожных каретах по пыли и холоду. В 1936 году здесь было налажено производство фотографических пластинок с чувствительной эмульсией, в состав которой вошло хлористое серебро. И которая обладала способностью поляризации изображения. Это открытие принадлежит Нисефору Ньепсу[92], причем он смастерил макет Camera obscura по подобию Леонардовой. Промышленный комплекс, расположенный на подступах к историческому памятнику и парку, разбитому на английский манер, стоял посреди поля и как бы свидетельствовал: ничего не попишешь, времена изменились.
Вид этого мрачного гиганта с высокой кирпичной трубой, и будил в душе тревогу. Фасад мануфактуры, обращенный к реке, был застеклен. Для нас это было раз и навсегда запретное место. Даже попытаться пробраться туда расценивалось как отчаянный шаг. Для этого нужно было по шаткому сгнившему мосточку перейти Амасс. Река в этом месте была перегорожена, доступ к шлюзу закрыт железной решеткой с обращенными вверх остриями. Повсюду чувствовалась опасность. Однако это враждебное пространство могло испугать кого угодно, только не нас, ведь изобретения Леонардо были в чем-то сродни ему. Что бы то ни было — турбины, подвесные мосты, блиндажи, колесные механизмы — их движущей силой у Леонардо всегда была вода. Всепроникающей, всесильной воде не было равных ни в жизни ни в смерти, ни в созидании, ни в уничтожении. Леонардо изобрел все: от огнестрельного оружия, заряжаемого через казенную часть, до ткацкого станка, от печатной машины до пожарной лестницы. Его всегда интересовало, как происходит движение, и потому он сбрасывал с башни предметы, имеющие различный вес, чтобы узнать, с какой скоростью они падают. Для него это было опытом, а не так, как для нас — игрой. То были детские годы науки.
С братьями Шарлем и Эльзеаром мы все ближе подбирались к запретному месту, тайком курили там свои первые сигареты. Именно в этом месте современная жизнь пробуждала в нас вкус к дикой жизни.
Гордый тем, что от пребывания в лагерях скаутов у меня сохранился топорик в кожаном чехле, который можно подвешивать к поясу, я любил бродить вокруг завода. Братья, вполне отдавая себе отчет в моем ухарстве, наблюдали, как я, сложив руки на груди, иду по узкой железной балке над рекой, и окрестили меня Бесстрашным. Проникнуть на завод, закрытый, как консервная банка, означало бросить вызов.
У меня вошло в привычку бродить там. Я не представлял себе, что ждет меня в этом непонятном царстве. Что ни день, я ставил перед собой новую цель: пройти по металлическому мосту, проникнуть в пустой ангар с замусоренным полом, попасть за мельницу к шлюзам. Леонардо открыл несколько возможностей поднимать уровень воды — от колеса с ковшом до насоса. Именно он усовершенствовал шадуф, простой рычаг, применяемый даже в Африке. Вода перемещалась по сети подземных каналов, подобных тем, что существуют у мусульман. Река Амасс была вроде союзницы для Леонардо, он наверняка не раз сплавлялся по ней, изучая движение воды. На первый взгляд ленивая, но такая непредсказуемая, так меняющая свой нрав в зависимости от засухи или дождливого времени, река Амасс была границей, за которую я все дальше и чаще отваживался заходить.
Однажды в полдень я выделывал всякие акробатические трюки на металлической балке над водой, как вдруг кто-то рядом со мной произнес: «Это опасно!»
Голос был каким-то особенно полнозвучным и звонким, но кто это был? Я мог оглянуться, но очень осторожно, поскольку одно резкое или неловкое движение, и я рисковал потерять равновесие. Повернув голову, я точно чуть не полетел в темную воду. Это была она! Еще более прекрасная, чем тогда, но такая же спокойная, со смешинкой в глазах, как и в первый раз, на полночной мессе. Она стояла на том берегу реки, где находился завод, за проволокой решетки, спускавшейся в воду, и улыбалась. Я вдруг осознал, отчего, забросив Амазонию в глубине парка с ее Ориноко и водопадами Игуасу, я уже несколько дней рвался в это подозрительное место: я бессознательно шел на чистый свет, излучаемый ее лицом. Казалось, она говорила: «Мы нашли друг друга, не правда ли чудесно?» А вслух прозвучало:
— Теперь ты меня вспомнил. Знаешь, я всегда буду приходить сюда.
Неужели это была явь? Я так долго ждал ее! Задавил в себе все вопросы, все рыдания, убивал время, выкорчевывал тоску, изничтожал ожидание. Но чудо все равно выжило. Она была рядом, на расстоянии вытянутой руки, а между нами — счастье. Я не мог не задать ей вопрос, он вырвался из меня в виде крика или безнадежного призыва, похожего на требование обещания, которое нельзя не сдержать.
— Но где вы были все это время?
— Я не здешняя, мы живем за морями. Я приехала за отцом и скоро мы отправляемся в путешествие, но я ни на мгновение не покидала тебя с того Рождества в Амбуазе.
Вот, значит, что такое любовь: ужас перед тем, что ты будешь покинут, когда счастье только-только народилось на свет; эгоистический страх, что тебе будет не хватать другого человека; страстное желание вцепиться в одежду любимого существа и удержать его во что бы то ни стало.
— А что ты делаешь здесь, над шлюзом, в таком опасном месте? — спросила она.
Я так долго ждал ее, что мне и в голову не пришло солгать:
— Ищу сокровище Леонардо.
Тут она расстегнула три пуговички черного бархатного воротничка лилового пальто, которое я навсегда запечатлел в своей памяти.
— Однажды, если ты и вправду поставишь ум на службу воле, я помогу тебе отыскать его.
Эти слова произвели на меня ошеломляющее впечатление. Нужно было, не потеряв равновесия, перейти на ту сторону и оказаться рядом с девочкой, которую любил. Пройдя по шаткому металлическому мостику, я поднял голову и увидел ее такую милую улыбку и руки: она бесшумно хлопала мне. Я был в двух шагах от нее и только теперь овладел собой.
— Как тебя зовут?
Никогда не забыть мне, как она произнесла: Арабелла.
Чтобы не выказать робости и держаться по-мужски уверенно, я стал торговаться:
— Скажи секрет сокровища Леонардо.
Ответ ее был молниеносным.
— Поцелуй меня.
Не знаю, отчего, но мы вдруг стали невероятно серьезными: предстоял нешуточный обмен. Но даже если я и был заинтригован мыслью, что она владеет кодом, необходимым для проникновения в подземелье замка, где, возможно, спрятано золото знания, все равно больше всего мне хотелось не этого. Мне хотелось взять ее за руку и обручиться с ней.
А еще хотелось, чтоб достало времени вволю наслушаться, насмотреться на нее, пока мы еще дети.
— А теперь повернись, закрой глаза руками и обещай, что не станешь подсматривать, иначе ничего не увидишь, — сказала она.
Через несколько минут, когда мне было разрешено смотреть, я увидел, что она переместилась. Она стояла на верху самого опасного шлюза, как статуя Девы Марии на куполе базилики.
— Сегодня вечером я уезжаю.
— Ты вернешься?
— Я была счастлива познакомиться с тобой. Я бы хотела показать тебе, где нужно искать сокровище Леонардо, но теперь не могу пойти вместе с тобой, — она загадочно рассмеялась, а затем посерьезнела и добавила: — Смотри хорошенько, я могу только показать, в следующий раз ты будешь делать это один. Это нетрудно понять, я стою на главном шлюзе. От него зависит работа всего механизма. Смотри же, что нужно сделать, чтобы привести в действие подъемный механизм и проникнуть в подземелье замка.
С этими словами она протянула правую руку к управлению системой зубчатых передач и точным движением повернула небольшую шестеренку.
То, что произошло вслед за этим, лишило меня дара речи. Вода полилась в стороны, один из трех шлюзов стал уходить в землю, тогда как два других удерживали натиск воды. Замечательным было то, что появляющийся проход казался сухим, при том, что в двух шагах от него бурлила вода.
Образовалось отверстие, похожее на вход в подземелье. Она позвала меня к себе:
— Иди сюда, повтори при мне, открой подъемный механизм и не забудь главное: оттуда выйти нельзя. Ты не сможешь выйти оттуда через тот же вход.
Повторив ее действия с колесом зубчатой передачи в обратном направлении, я был поражен тем, что все вернулось на свои места, узкий проход закрылся, воды хлынули обратно.
Я не удержался и спросил:
— Но откуда ты это знаешь?
— В раннем детстве я здесь бывала. После смерти мамы отец долгое время оставался в служебном доме. Знаешь, та красивая вилла на итальянский лад, сегодня там никто не живет, вилла Леонардо. Да ты о ней знаешь, ведь она по ту сторону высокой стены, что разделяет Кло-Люсе и завод. Не беспокойся, ты меня снова увидишь.
Так, значит, она решила осчастливить меня до скончания века. Самым лучшим подарком для меня было ее обещание видеться после такого долгого отсутствия. Впрочем, поцеловав ее в губы, я стал другим. Но стоило мне пожелать обнять ее, как она тут же исчезла.
Прозвонил колокол, возвещавший о часе ужина. Каким же кратким был миг вечности! Как мимолетно время, отпущенное нам, чтобы любить и быть любимыми. Арабелла, моя любовь. Есть такие женщины: они как видения одаривают вас бо́льшим счастьем, чем другие, и в то же время быстро лишают вас уверенности в полноте этого счастья.
На самом опасном из шлюзов нашел я-таки свою инфанту. Но надолго ли?
В глубине парка в доме настоятеля монастыря Святого Духа царило оживление. Спортивные машины с иностранными номерами стояли на площадке, покрытой гравием, а из открытых окон дядюшкиного дома доносились веселые голоса. Мои родители решили организовать в Кло-Люсе праздник в стиле Возрождения, с целью воссоздания в старинном особняке духа того, кто был его и гостем и хозяином в одно и то же время. Дядюшка предложил разместить кое-кого из приглашенных, приехавших издалека, у себя. Мои родители считали: для того чтобы их затея удалась, необходимо, чтобы и убранство, и костюмы, и речи, которыми стали бы обмениваться гости, — все было в едином стиле. Каждого гостя предуведомили, роль какого персонажа ему предстоит исполнить. Для облегчения этой задачи к каждому приглашению прилагалась биографическая справка означенного исторического лица. Если бы кто-то в костюме Карла V, вместо того чтобы, обращаясь к Франциску I, произнести «Мой дорогой кузен», стал бы говорить что-нибудь вроде «Опоздал оттого, что сбился с пути, поехал не по той трассе, к тому же прошляпил поворот на западную автодорогу», это сочли бы моветоном.
Играть роль Франциска I выпало моему крестному отцу, который, обращаясь к Генриху VIII Английскому, им был один из его британских друзей, настоящий лорд из Палаты пэров, говорил: «Мой дорогой кузен, получили ли вы мой презент? Я послал вам несколько лучших испанских скакунов». Настоящим удовольствием было видеть Франциска I в такой же, как когда-то, зимний день, с тех пор ставший семейным праздником, датой новых надежд: 1 января 1515 года французскому народу в качестве новогодних подарков было преподнесено две новости: о смерти Людовика XII и о восшествии на престол Франциска де Валуа-Ангулемского. Франция утратила того, кто был назван на Генеральных Штатах в Туре в 1506 году при одобрении всех депутатов «Отцом Народа», и получила взамен государя двадцати лет, сына графа Ангулемского и Луизы Савойской, единственного наследника мужского рода Валуа. Природа щедро одарила его, кроме того, согласно Мишле[93], он был воспитан «меж двух поверженных к его стопам женщин: своей матери и своей сестры, оставшихся навсегда преданными его культу». Для нас, детей, не было безразличным, что король этот предавался первым своим играм в глубине нашего парка. В Амбуазе сильный и шумный подросток организовывал баталии с друзьями Филиппом Шабо де Брионом, Маренном де Моншеню, Анн де Монморанси, Бониве и Роббером де Ламарком, сеньором де Флёранжем по прозвищу Юный авантюрист, из чьих воспоминаний мы узнаем, чем были их юные годы. Каких только удовольствий не вкусили они в здешних местах: рыбная ловля в пруду, купание в Амассе, осада голубятни или старой башни ля Гет. Их не страшили ни полученные царапины, ни шишки, ни порванные камзольчики.
Король Людовик XII после двух неудачных беременностей королевы, заболев в 1501 году, не на шутку забеспокоился о наследнике. И решил призвать в Амбуаз на проживание графиню Ангулемскую, Луизу Савойскую, со своей дочерью Маргаритой и сыном Франциском Валуа. Последний за неимением дофина был самым близким родственником, имевшим право на наследование короны. Зная, что герцог Алансонский подумывал о том, чтобы жениться на Маргарите Ангулемской, сестре Франциска, он продал ему имение Клу-Люсе, которое благодаря этому осталось частью владений короля, поскольку Шарль IV Алансонский был потомком Карла I Валуа, брата Филиппа Красивого. Маргарита вышла замуж за герцога Алансонского, но союз не был счастливым. Принцесса жила отдельно от супруга и очень привязалась к Клу, которое превратила в место постоянного жительства. Ее мать Луиза Савойская и ее брат Франциск провели здесь бо́льшую часть времени в 1503–1515 годах.
И вот теперь мы устраивали в Кло-Люсе такие же игры, такие же кулачные бои. Франциск руководил возведением из речного песка легких построек — замков и бастионов, а его предполагаемые враги должны были завоевывать их и разрушать. Он представлялся нам скорее старшим братом, нежели образцом для подражания. Отважный, увлекающийся фехтованием и травлей зверей, охочий до удовольствий, в том числе и интеллектуальных, ревниво относящийся к головокружительной славе паладинов, как и к ореолу, окружающему мастеров искусства и литературы, Франциск отличался жизнерадостным воинственным нравом, привязчивостью, выносливостью, от природы был наделен величественным обликом. Лучшего образца для подражания не сыщешь, но для Шарля, Эльзеара и меня он был в первую голову товарищем по играм.
Гораздо позже мы убедились: результатом потасовок и схваток, чреватых смертельным исходом, стала непреложная верность короля товарищам своих детских забав — он не забыл тех, к кому всегда относился как к ровне. Согласно преданию, однажды Франциск собрал их всех в глубине нашего парка и поинтересовался, какую должность, звание или чин хотел бы получить каждый из них, когда станет монархом. И впоследствии позаботился возвести каждого в то достоинство, о котором тот мечтал. Знал он и их недостатки, как и то, что они могут послужить препятствием при исполнении заветных желаний. Многие превзошли его ожидания. Заслуга Шабо, адмирала Франции, состоит в том, что он верно разглядел возможности, связанные с Канадой. По его настойчивой просьбе король снарядил Жака Картье[94] в экспедицию в залив Святого Лаврентия в 1534 году. В этом детском распределении наград Монморанси получил самый высокий чин: коннетабля. Как и Анн де Монморанси, Филипп де Шабо, сеньор де Брион участвовал в детских играх герцога Ангулемского. Но даже детская дружба может впоследствии дать трещину или обернуться предательством. После участия в Итальянской кампании он был обвинен своим старым товарищем Монморанси в лихоимстве и посажен в тюрьму.
Воспоминания детства играют важную роль в судьбе государственных деятелей. Лучшим другом Франциска был Флёранж — они вместе охотились в Амбуазском лесу, вместе играли в мяч, оба любили лошадей; все это создало прочную основу дружбы, которая устояла под натиском времени и испытаний. Как познакомился юный Флёранж с Франциском? Король Людовик XII увидел однажды в Блуа мальчика в сопровождении гувернера, и этот мальчик тут же попросился в армию короля, чтобы иметь возможность служить ему. Было бесстрашному мальчугану в ту пору лет десять. Король, смеясь, отвечал, что он слишком юн, чтобы воевать, но что он пошлет его в Амбуаз к не менее бесстрашному сверстнику. Явившись в Турень, мальчик очаровал королеву и придворных дам своими репликами. И впрямь, за словом в карман он не лез. Даже Луиза Савойская, и та не осталась равнодушна к его чарам, покорил он сердца и Франциска, и его сестры Маргариты.
Франциск рос не по дням, а по часам, словно какой-нибудь герой из волшебной сказки, и превратился в прекрасного юношу под два метра высотой. Ум его был живым и пытливым, а сам он отличался ловкостью и порывистостью движений. Ему исполнилось двадцать, когда он впервые смог проверить себя в более серьезных испытаниях. Это произошло на поле битвы в Мариньяне. Сам король в лазоревом камзоле и золотой кольчуге, украшенной геральдическими лилиями, в окружении Бурбона, Ля Палиса, Байяра и Флёранжа, обнажил шпагу и ринулся в атаку под прикрытием французской артиллерии. Этот король-ребенок, став взрослым, возвел свои ребячьи выходки в ранг искусства. Возникло ощущение, что он понимал свою роль абсолютного монарха как способ удовлетворения своих самых безумных прихотей, а его капризы были капризами выросшего ребенка: сказочные замки, бесконечные разъезды, войны ради удовлетворения своего тщеславия, галантные приключения, величественные празднества, на которых он появлялся в белом камзоле, украшенном драгоценными камнями.
Франциск I то и дело перемещался по Франции от одного замка к другому, владел дюжиной тысяч лошадей для своей свиты и охотничьей обслуги. В школьных сочинениях, отсылаемых преподавателю[95], я с гордостью давал отчет о королевских перемещениях, на которые жаловался посол Светлейшей[96], вынужденный следовать за этим двором, которому не сиделось на месте. К большому удовольствию своего преподавателя я привел следующий факт: венецианскому посланнику пришлось распродать часть своего столового серебра, чтобы купить десять лошадей и не ударить в грязь лицом во время изнурительных путешествий! Я даже привел слова бедняги: «За время моей службы в качестве посланника двор ни разу за две недели не остановился в одном и том же месте». Мой рассказ о мании путешествовать, присущей всей династии Валуа, упал, судя по всему, на благодатную почву: преподаватель заинтересовался этим фактом и, кажется, стал изучать его. На полях сочинения, прежде часто возвращавшегося ко мне с суровым внушением, от которого у меня порой опускались руки, он на сей раз так расписался, что ему не хватило места и он был вынужден добавить несколько страничек, на которых дал мне по поводу суверена, которому не сиделось на месте, информацию в цифрах. Читая его приписку, я понял, что им владеет страсть к статистике, науке, которой в ту пору еще не существовало. Ему явно доставило удовольствие блеснуть своими знаниями перед тем, кого он считал неофитом, то бишь передо мной. Его экспозе начиналось помпезно: «Бродячий король перемещается со своим караваном, поскольку в XVI веке править означало перемещаться с места на место». Пришлось признать, что детализированное исследование, проведенное моим далеким учителем по поводу переездов Франциска I на протяжении всех тридцати двух лет его правления, вполне согласовывалось с сетованиями венецианского посланника. И впрямь, выходило, что помимо итальянских походов и времени, проведенного в плену, король побывал во Франции в семистах двадцати восьми различных городах и весях, проводя в каждом из них в среднем по десяти дней. Перемещаться один он никак не мог. Его свита состояла из десяти, двенадцати или даже восемнадцати тысяч придворных, за которыми следовало еще столько же народу, что превосходило численность среднего французского города в начале XVI века. В те времена лишь двадцать пять городов насчитывали по десять тысяч жителей. Кто сопровождал короля? В первую голову его совет по политическим вопросам — человек десять: канцлер, государственные секретари и чиновники; с ними три огромных сундука с основными архивами, затем князья, герцоги, бароны, прелаты, каждый со своим эскортом, экономом, шталмейстером, двумя пажами, писарем, поваром, сомелье и личным секретарем. Помимо знатных особ, сопровождающих его, государь возил в обозе зверинец, в котором, кроме своры охотничьих собак, в 60-х годах XVI века имелись медведи, львы и верблюды, призванные явить короля народу во всем его величии. Лучший недруг французского короля Карл V тоже во время своего правления постоянно разъезжал, один день из четырех проводя в дороге; испанский историк подсчитал, что он мог бы провести ночь в трех тысячах двухстах различных постелях, если бы не возил с собой свою собственную.
Все эти безумные детали еще с бо́льшей силой привязали меня к Франциску I, этому королю-рыцарю, беспрестанно проводящему предвыборную кампанию, хотя нужды в ней у него не было.
Легко и любезно изъясняющийся, он очаровывал всех своих слушателей. Бьющая через край жизненная энергия и отвага привлекали к нему всеобщую симпатию. Как можно с осуждением относиться к тому, кто разделил с тобой детские забавы, кого ты сталкивал в реку, кто держал крышу шалаша, спасая тебя от непогоды, с кем ты наблюдал за муравьями, бегал наперегонки, кого пытался перепрыгнуть и кто был для тебя примером силы и ловкости. Вот почему, несмотря на ветреность, присущую нраву Франциска, я не судил его, как мой брат Эльзеар, а был к нему снисходителен и восторженно воспринимал все его проделки. Я заносил в свой зеленый блокнот все до него касающееся, желая иметь наглядное представление его величия. Не знаю, почему, но я горячо принялся собирать факты в его защиту, могущие послужить в будущем, словно рано или поздно не избежать было суда над ним. На всем протяжении своего царствования он заботился о развитии мысли в стране. Он не только оказывал поддержку литературным занятиям, но и поощрял их. Интересуясь всеми новинками, просил читать их ему. Так, видимо, познакомился он с «Третьей книгой» Рабле, осужденной теологами. Однако король желал составить собственное мнение. Разве не Франциск I заказал Балдассару Кастильоне «Совершенного придворного» — учебник светской учтивости? Выйдя из печати в 1528 году на итальянском, с посвящением королю, он уже с 1537 года переводится на другие языки. С начала своего правления король предполагал создать институт королевских чтецов и позаботился о королевской библиотеке, доставшейся ему от предшественников, расположив ее в Блуа и пополняя собственными приобретениями. Позднее завел он и вторую библиотеку — в Фонтенбло.
Своей доходящей до опьянения любовью к Луаре мы тоже обязаны в некоторой степени ему. При нем стала активно развиваться перевозка грузов по реке, благодаря чему многие жители с берегов Луары впервые попробовали вина, ведь именно тогда те, кого называли водные извозчики, начали перевозить бочки с вином, в которые вмещалось двести литров. Как и да Винчи, хотя и в меньшей степени, король стоял у истоков создания некоторых типов вооружений: учредил завод огнестрельного оружия в Сент-Этьене. Там производили мушкеты и аркебузы, и именно тогда Франция открыла для себя ружье. В связи с этим я узнал, что слово «ружье» — fusil, происходит от итальянского facile — кремний. Я записал это в блокнот, как и то, что пистолет был изобретен в 1545 году в Пистоле. Именно Франциску обязаны мы и созданием французской пехоты, заменившей немецких наемников, находящихся на казенном жалованье. Он реформировал армию по подобию римских легионов и учредил полки, которые в дальнейшем оставались в том виде, в каком были созданы им. Помимо реорганизации в области управления и армии, он задумался о судьбах флота, основал порт в Гавре и поощрял смелых мореплавателей.
Узнал я и о вкладе Франциска в развитие французского языка во всей стране: он издал знаменитый указ Вилье-Коттре[97], вводивший использование французского языка в юридических и нотариальных актах вместо латыни. Мой учитель по переписке тоже был согласен, что этот король вовсе не плох. Правление его ознаменовалось периодом экономического подъема, реформ и гуманизма. Словом, задания, получаемые мною на каникулы, были не бесполезными, ведь благодаря им я узнал, что при Франциске I Франция стала самой многонаселенной страной Европы — в год битвы при Мариньяне в ней насчитывалось шестнадцать миллионов жителей.
Придворным этикетом, или церемониалом Франция также обязана ему. Он был первым королем, к которому обращались «Ваше Величество» и которому целовали руку. Но главное, в свои двадцать лет он был государем на нашем празднике в стиле эпохи Возрождения.
Подготовка к празднику была сама по себе удовольствием: дамы делали себе немыслимые прически, мужчины мастерили рукава-буф, шутки следовали одна за другой, к примеру, под предлогом необходимости занять расческу или булавку входили в комнату к тому, кто вас совсем не ждал. Словом, в доме дядюшки дым стоял коромыслом, царила атмосфера вседозволенности и ребячливости. У всех был обалделый, но счастливый вид и приподнятое настроение. А что уж говорить о том, что творилось с подростком вроде меня, для которого составляло истинное наслаждение пристроиться возле одной из прихорашивающихся перед зеркалом дам. А если к тому же одна из них, над прической которой колдовал парикмахер, просила меня зашнуровать ее корсет… Я будто перенесся в эпоху Возрождения, в те времена, когда Леонардо да Винчи придумывал, как наладить поступление свежего воздуха в будуар Изабеллы д’Эсте. Облачение в одежды старинного покроя порождало безумный хохот, например, когда мужчины натягивали короткие штаны, похожие на кюлоты, только очень уж пышные и чем-то набитые. Забавно было также видеть, как кто-нибудь хорошо тебе знакомый уходил в соседнюю комнату в костюме XX века, а возвращался в войлочной шляпе, обшитой бархатом или атласом и украшенной белым пером.
Я испытывал такое воодушевление в преддверии праздника, что не мог не испросить у отца разрешения пригласить к нам Арабеллу.
— Согласитесь ли вы, чтобы ко мне пришла гостья? — с места в карьер бросил я, найдя его в гостиной. — Это Арабелла, дочь директора завода.
Мой отец, казалось, утратил дар речи, он присмотрелся ко мне повнимательнее, а потом вдруг весь посуровел и ответил:
— Твоя просьба не только дурного вкуса, но еще и очень жестока.
Утратив всяческие иллюзии, я грустно поплелся вон, не понимая, что же все-таки отец имел в виду. Дойдя до дома американского дядюшки я утопил горечь в стакане виски. Впервые предложили мне выпить, и впервые я залпом опорожнил стакан. Вначале вкус виски мне не понравился, но атмосфера, царившая в доме, была праздничная, и я с удовольствием наблюдал за всем, что там делалось: кто-то облачался в старинный костюм, кто-то хохотал, кто-то репетировал свою роль. Гости съезжались из Эдинбурга, Нью-Йорка, Мадрида и Мюнхена. Была среди них одна брюнетка, театральная дива, уже знаменитость, на двадцать лет младше дядюшки, которой он посвящал себя всего. Кристобаль, испанский кутюрье, выглядел совершенно естественно в костюме Фердинанда Арагонского, пусть мы и беседовали с ним о насущном так, словно расстались только вчера.
Когда на Кло-Люсе опустилась ночь, и наша семья с приглашенными в костюмах XVI века появилась на галерее, волна приветствий прокатилась по толпе, собравшейся на праздник, и Возрождение с его фейерверками, блеском, пурпуром, танцами и пиршеством ворвалось к нам в поместье. В Амбуазе в этот же вечер было реконструировано празднество в честь бракосочетания Джана Галеаццо Сфорцы и Изабеллы Арагонской, племянницы короля Неаполя, организатором которого в свое время был Леонардо. Посланник Венеции, приехавший к Леонардо в Кло-Люсе, 19 июня 1518 года в своем донесении Светлейшей писал об этом празднестве:
«Позавчера наихристианнейший король устроил пиршество и чудесный праздник. Местом проведения стал Клу. Было установлено четыре сотни канделябров, и стало так светло, что казалось, ночь отступила». А в полночь герцог, облаченный в золотой кафтан, остановил бал, и Леонардо повел всех европейских владетельных вельмож в большой зал, где представил им «Праздник Рая», один из самых чудесных спектаклей века! На лазорево-золотом фоне в чарующем танце выступали планеты, зодиаки, античные боги, факелоносцы, белокурые пажи в серебряных костюмах, нимфы и грации. А в конце блистательный кортеж князей и мифологических аллегорий сопроводил молодых супругов до опочивальни. В парке на козлах были установлены столы, и всю ночь длилось пиршество. Я был зачарован этим спектаклем, но меня непреодолимо влекла темная часть нашего сада, где, я воображал, по ту сторону стены меня ждала она. «Праздник не в радость, если на нем не будет Арабеллы», — точила меня мысль. Невзирая на отцовский запрет, я решил пойти ва-банк и вывести ее на свет из тьмы.
Она стояла на крылечке виллы Леонардо. Никогда не доводилось мне видеть такой свежести вкупе с такой грацией. На ней было умопомрачительное платье эпохи Возрождения — великолепное обрамление для юной красоты моей инфанты: рукава подвязаны лентами на плечах, на голове — корона, в волосах поблескивали жемчужины.
Стоя на верхней ступеньке металлической лестницы я, одетый пажом, взирал на нее, и это неповторимое зрелище отпечатывалось в моем сердце. Она была совсем рядом, но казалась далекой, хотя и моего времени, но иной эпохи. Я позвал ее за собой, но тут мне померещилось, что она не может сдвинуться с места.
— Ты так прекрасна!
— Это наше с тобой царство прекрасно.
— Отчего ты не пойдешь со мной? Ты не хочешь видеть взрослых?
— Это взрослые не видят детей. Ты уже загадал желание на день рождения?
— Да. Отыскать кодекс Клу, тот, что сочинил Леонардо, здесь, в Кло-Люсе, за три года до смерти.
— Ищи его там, где ты мечтаешь.
Я нахмурил брови, недоумевая. Видно, сказалось волнение.
— Ты не очень-то пользуешься своей головой, — усмехнулась она.
Я признался, что не понимаю ее. В играх такого рода я никогда не выходил победителем. Но ради нее был готов на любые усилия. Она смилостивилась и подсказала начало решения:
— Ты получил верстак на Новый год. Ты о нем мечтал?
— Да, я о нем мечтал.
— А теперь у тебя другая мечта?
— Да, другая. Никогда не осмелюсь сказать тебе о ней.
— Ты мог бы соединить их. Впрочем, если такова твоя мечта, иди за ней туда, где ты мечтаешь.
Усевшись на стене, я пожирал ее глазами. Вот, значит, как с женщинами, которых любишь: они ведут вас, куда хотят. Мадмуазель Вот меня предупреждала: «Не доверяй женщинам, они обводят мужчин вокруг пальца!» С Арабеллой я мог, по крайней мере, быть уверенным, что мне это будет на пользу. По следам своей дамы и благодаря ее любящему сердцу осмелюсь отправиться за знаниями. Когда же я захотел продолжить нашу беседу, от нее осталось лишь белое облако, вроде того, которое поднимается над прудом, когда вечер становится темно-синим. Еще можно было заметить легкое подрагивание жемчужин, но сама она растворилась в ночи. Я долго ждал, а потом вернулся к своим, грустный и разочарованный тем, что о мою руку не опирается прекрасная инфанта.
У меня возникло ощущение, что чудесный праздник стрелков из пищали, швейцарцев, балаганных зазывал, скоморохов, музыкантов и барабанщиков удался на славу и был повторением того, что однажды в Милане поставил Леонардо да Винчи. Королевская пирушка, казалось, никогда не кончится. Счастье и впрямь было, есть и будет благосклонно к Франциску I, чего не скажешь обо мне. Для меня это был грустный праздник.