Величие души, закон и правый суд —
Все добродетели — в глуши лесов живут,
Но редко им сродни прекрасная порфира.
Великий человек — дитя,
обманутое этим миром.
Не рассказывай, как на самом деле
все случилось, лучше обрати все
в легенду и подбери нужный тон.
Жизнь — это не то, что было на самом деле, а то, что вспоминается и как вспоминается.
От меня до меня
Расстоянье немалое.
И в четвертый раз уснул я перед камином. Отчего у меня было предчувствие, что в этот вечер случится что-то очень важное и я услышу беседу Леонардо с Франциском I, двадцатилетним королем, влюбленным в искусство? Государь почитает мэтра, преклоняется перед ним, обращается к нему: «Отец». Голос молодого человека звучит взволнованно, паладин, победитель в битве при Мариньяно, меценат обращается к великому старцу, пытаясь проникнуться его мудростью.
— Отец, вы, познавший столько всего, преодолевший тяжкие испытания, скажите, что для вас самое большое несчастье?
— Худшим для меня было бы ослепнуть. Ибо потерять зрение — значит лишиться красоты мироздания и быть похожим на человека, запертого в могиле, где он может жить и двигаться.
— Но почему так важно именно зрение?
— Потому что зрение объемлет красоту мира. Оно главный инструмент астронома, сочинитель космографии, советчик и критик во всех видах искусства, имеющихся в распоряжении человеческого рода; оно переносит людей в разные части света. Оно задает тон в математике… Оно определяет широты и размеры звезд, открывает элементы и пласты их залегания; оно источник знаний в области перспективы, создатель архитектурных и художественных шедевров… Зрение — это как бы окно для человеческого тела, из которого душа созерцает красоту мира и наслаждается ею, соглашаясь лишь на таких условиях быть пленницей тела. Человечество обязано ему открытием огня, возвращающего то, чего лишают его потемки. Зрение дополнило природу сельским хозяйством и садоводством. Чем не обязаны мы зрению? Оно превосходит природу, чьи творения бесконечны, как показывает это на своем примере художник, представляя на полотне множество разнообразных форм, животных, трав, растений и местностей.
— Думаете ли вы, мэтр, обо мне, о том, чтобы украсить мое царствование новыми зданиями? Вам известно, я не боюсь строительства. Я рос в Амбуазе в то время, когда Карл VIII, бесстрашный строитель, то и дело что-то возводил. Когда я был ребенком, вокруг постоянно что-то строилось, флорентийский посланник писал на родину: «Король намерен превратить дворец в городок», именно тогда был создан Дом Рачелло, великолепный итальянский сад, вдохновленный садами Неаполя.
— Разумеется, Ваше Величество, я думаю о вас, мечтаю придать вашим желаниям размеры своих грез. Чтобы быть вам полезным, я создаю грандиозные планы, поскольку знаю: все, что было сотворено великого в этом мире, было сотворено во имя беспредельных ожиданий. Между Италией, откуда я явился, и Францией, где я теперь нахожусь Вашей милостью, уже идет обмен идеями вам на благо. Дыхание моей родины смело́ подъемные мосты, маши-кули?[99] и бойницы, окно со средником принесло радость в ваше королевство, а песчаник — белый хрупкий камень из долины Луары придал постройкам легкость. Но для вас я пойду еще дальше. Я набрасываю фасады, ритмизированные по всей высоте за счет переплетения фризов и пилястров. Я совершенствую лестницу с несколькими осями вращения, вдохновляясь вихрем. Я предусмотрел для Шамбора необычное расположение помещений, будет сооружена и лестница с несколькими осями, о которой я вам говорил[100]. Что-то похожее найдете вы в замке Гайон и Бонниве.
— Не забыли ли вы о проекте нового замка взамен того, что был построен Карлом Орлеанским, Жаном и Карлом Ангулемскими в Роморантене некоторое время назад? Вы мне даже сказали, что будто бы уже приступили к работе над отцовским замком. И, кажется, сделали набросок проведения каналов Солдры и осушения болот в Солони.
В голосе монарха чувствовалось нетерпение, умеряемое великим почтением, которое он испытывал по отношению к старцу. Снискавшему славу на полях сражений, умному, обаятельному королю, чьи стремена были украшены саламандрой, требовался замок, достойный его.
Они находились где-то над моей головой, в комнате Леонардо. Я представлял себе глаза короля, сверкающие от предвкушения появления проекта нового дворца. Тосканец заговорил наконец о том, что более всего занимало монарха. Франциск слушал с благоговением, не дыша, не прерывая.
— Я всегда рад служить своему государю. Мои рисунки отражают те мысли по обустройству территории, что посещают меня. Мне не терпится взяться за дело, ибо конец мой близок. Если я и мечтаю о чем-либо, так это о том, чтобы довести свои планы до завершения. Мои проекты каналов от Тура до Лиона через Роморантен, Бурж, Мулен и Макон, шлюзов, фонтанов, каскадов, водопровода пригодятся вам. Для вас изобретаю я необычные механизмы, автоматы для придворных праздников, передвигающиеся по парку. Я хочу создать совершенное пространство, на котором перед смертью возведу мечту из камня. Вы увидите в Роморантене дворец, возносящийся из вод. Река пересекает прямоугольник и круг посередине. На одном конце диаметра, том, что расположен ближе к парку, и будет возведен замок. Я покажу вам план города в форме веретена: в нем будут различные зоны — для торговли, для ремесел, для жизни. Я стараюсь все предусмотреть: пешеходные аллеи и переходы поверх домов. Это будет урбанистический проект, равного которому никогда не было; что-то вроде метрополии с двумя уровнями: верхний — для богатых и благородных, с садами, улицами, площадями и широкими подходами к верхним этажам домов; и нижний — для народа, со складами для товара, отхожими местами, конюшнями и лачугами. Вы увидите, Ваше Величество, серию рисунков, на которых новый замок повернут окнами на новый город, серию набросков с туннелями, галереями и лестницами. Чтобы угодить Вам, мне придется противодействовать природе в тех местах, где вода размывает почву. Стоки будут направляться в один из заиленных каналов. Предполагается поставить мельницы, позволяющие переброску этих вод из главного канала — ложа Солдры. Вы увидите, что ваш дворец в Роморантене напомнит итальянским посланникам об аренах Древнего Рима, заполненных водой, где устраивались морские сражения, а также Венецию. Дворец будет с видом на водные пространства, по которым заскользят гондолы. Это будет место проведения празднеств с бальной залой в цокольном этаже и ступенями, по которым гости смогут спуститься к воде. Замок будет островом.
Слова, произносимые великим архитектором, делали его еще более значительным в глазах короля, превратившегося в ребенка, очарованного новой игрушкой. Мне не удавалось уловить, что еще таилось в изумленном молчании короля. Великий распорядитель придворных празднеств, привыкший к четкости, желал избежать недоразумений и потому обговаривал условия безопасности, предусмотренные им для смелого проекта.
— Танцевальные залы будут сотрясаться от множества ног, и потому расположатся в цокольном этаже; мне пришлось повидать, как обрушивались этажи, причиняя смерть многим людям. Я хочу создать абсолютный замок. В нем не ходят, а плавают. Водные аллеи снабжены легкими плавательными средствами. И перемещаются в нем не затем, чтобы встретиться или поговорить друг с другом. Впервые в мире в Роморантене будет установлена телефонная связь, позволяющая чудесным образом общаться друг с другом, не видя того, с кем беседуешь и кто находится за несколько комнат от тебя. И еще, когда подходишь к двери, она, как по мановению волшебной палочки, открывается благодаря системе маятника, секрет которого я не хотел бы сейчас раскрывать. Поскольку в иные дни замок не сможет вместить двор и всех гостей, я предусмотрел сборные дома.
Конюшни будут восьмидесяти саженей в ширину и ста двадцати в длину; в них в четырехъярусных стойлах сможет поместиться сто двадцать восемь лошадей. Придворный зал будет иметь сто двадцать восемь шагов в длину на сто двадцать семь сажень в ширину. — И добавил, как будто с улыбкой: — Таковы размеры желания в пространстве этой мечты.
Франциск I заворожен. Теперь да Винчи излагает свои идеи относительно сада. Просторный, четырехугольный…
И тут мне кажется, я вижу: король кладет руки на плечи Леонардо с почти сыновним трепетом. Леонардо поднимает на короля глаза: сколько меценатов перебывало в его жизни, со сколькими он расстался, будучи не понятым, и вот теперь судьба послала ему короля иностранного государства, дабы перед своим уходом он вкусил покоя и счастья.
Но ни королю, ни мастеру неведомо то, что знаю я: Роморантен останется прекрасной грёзой, так что впору задаться вопросом, а не было ли то галлюцинацией. Можно было бы засомневаться в реальности проекта, если бы не осталось чертежей, незаконченных набросков, свидетельств современников. Можно было бы сказать, что замка и вовсе не существовало, что это не более, чем фантазия, что-то вроде потерянной Атлантиды. Слава Богу, имеется подтверждение тому, что работы по возведению Роморантена были начаты по чертежам да Винчи и при покровительстве суверена. Сохранилось письмо Луизы Савойской, отправленное ею из Роморантена сыну:
«Я побывала в Блуа и заглянула в ваше поместье, нуждавшееся в присмотре… из Блуа же направилась сюда за тем же…»
Есть и такое свидетельство:
«Был парк, окруженный кирпичной стеной, — место, где король устраивал бой быков, когда в Роморантен наезжали вельможи».
Отчего замку Роморантен было суждено стать неосуществившейся грезой Леонардо? Ответ, возможно, совсем прост и приземлен. «Приземлен» — даже само это слово приобретает там особый смысл, ведь в топкой Солони возвести дворец — значит бросить природе вызов. Непреодолимым препятствием является почва. Сырость, малярия, возникавшая всякий раз, стоило только взяться за лопату, сделали свое дело. Рассказывают, что как только началось строительство, страшная эпидемия распространилась среди рабочих. Амбициозный проект не выдержал испытания укусами комаров, разносчиков лихорадки в нездоровом климате Солонских болот. Поистине, душа Леонардо была без изъяна, чего не скажешь о его проекте.
Я тоже испытал первый в своей жизни крах надежд. Моя любовь… Что сталось с ней? Пала ли она жертвой пандемии? Отчего моя юная душа превратилась в руины, подобно замку Роморантену? Со слезами на глазах забрался я под балдахин, оплакивая и свою любовь, и свою мечту, похожую теперь на раненого зверя, зализывая рану.
Обучение плотницкому, столярному делу и ремеслу краснодеревщика шло черепашьим шагом и давалось с превеликим трудом. Только когда Морис подарил мне книгу «Учимся строгать», что-то изменилось к лучшему. Каждое утро я начинал с того, что любовался замечательным станком, а если честно, просто ждал, когда мне на выручку явится Морис, будучи сам неспособен овладеть навыками ручного труда.
Иногда вместо Мориса мне помогал шотландский антиквар. От него я узнал, что красота мебели неразрывно связана с технической стороной дела.
— Излюбленные материалы мастеров эпохи Возрождения — ясень, кедр, липа, дикая вишня. Ремесленники приобщаются к новым технологиям, а готика уживается с причудливыми формами, явившимися из Италии. Мебель приобретает огромную важность в жизни человека, и даже известные архитекторы, такие, как Андруэ дю Серсо[101], посвящают ей свое время. Распространена инкрустация — орнамент из пластинок различных материалов, которые врезываются в поверхность вгладь, появляется техника полихромии — многоцветности в окраске, скульптуры покрывают порой золотом или серебром.
Беседуя со мной, антиквар не спускал глаз с поставца итальянской работы из черного дерева, с деталями из слоновой кости, что стоял слева от постели Леонардо.
— Поставец относится к парадному виду мебели, служит для хранения ценных предметов. Поставцы бывают двух видов: в виде небольшого сундучка с двумя ручками, открывающегося наружу, со множеством ящичков и в виде шкафчика с двумя дверцами.
Первая волна Возрождения уже привнесла изменения в декор мебели, следующая волна еще существенней повлияла на нее. — Шотландец подошел к моему верстачку и принялся гладить разложенные на нем инструменты. — Знаешь, самое замечательное в комнате Леонардо — его ложе. Немного сохранилось кроватей эпохи Возрождения, и отличаются они друг от друга преимущественно спинками. У этой тонкие гладкие или с каннелюрами колонны — просто восхитительно. Ежели ты станешь краснодеревщиком, то отправишься в странствие по стилям, к примеру, из Средневековья, знавшего только один тип шкафчика, попадешь в эпоху Кло-Люсе, когда появляются много различных форм шкафов и среди них самый прекрасный, на мой взгляд, из предметов обстановки — поставец с потайными ящичками.
К чему бы он все это говорит?
Удрученный тем, что приходится на каникулах заниматься, я обратился за помощью к Господину Кларе. Темой заданного мне сочинения была битва при Мариньяне[102]. Разумеется, я сперва проштудировал книгу, посвященную Королю-Рыцарю, с картинками, изображающими Ля Палиса, Байяря, д’Эмберкура, д’Обинье, закованных в латы, бросающихся в рукопашную с Франциском во главе. Король в своем боевом облачении: лазурной кольчуге, восседает на коне, покрытом вальтрапом с изображением гербовых лилий; рядом с ним — преданные ему Бурбон и Флёранж. Французская артиллерия косит целые ряды швейцарцев.
Идиллическая картинка битвы в том виде, в каком ее было принято преподносить детям, пришлась не по душе Господину Кларе, в представлении которого война была прежде всего панорамой топкой местности с размытой дорогой и траншеями, в которых живые находились вперемешку с мертвыми. Битва при Мариньяне была прервана наступлением ночи, в одиннадцать часов. После восьми часов, проведенных на поле битвы в седле, Франциск вытянулся на повозке, изнывая от жажды. Пехотинец подал ему воды, но она была пополам с кровью. Наутро бой продолжался с еще большим ожесточением.
— Знаешь, малыш, битвы происходят не так, как того ждут люди. Победа при Мариньяне закономерна, а вот разгромом французской армии при Павии[103] мы обязаны глупости военных фанатиков. Скажу тебе всю правду о Мариньяне. Эта битва не должна была состояться, если бы не вмешался оракул…
Французская армия, насчитывающая пятьдесят тысяч человек, спустилась в Италию через Аржентьерское ущелье. Швейцарцы не ожидали так скоро атаки со стороны Франциска I. Незадолго до этого они даже выказали желание подписать с ним договор. Так вот знай, в чем истинная причина битвы. Предсказания кардинала де Сиона, Матиаса Шиннера, враждебно настроенного по отношению к французам и ярого противника договора с ним, и стали ее причиной. Когда швейцарцы стали отступать к Милану, наш король их атаковал. Французская артиллерия Галио де Женуйака произвела опустошения в рядах швейцарцев, но их копейщики прошли по трем настеленным по болоту гатям. Французская жандармерия была вынуждена отступить. Стемнело, бой замер и возобновился только с рассветом. К девяти часам крики Марко! Марко! раздались в тылу швейцарцев. На подмогу подоспели венецианцы, союзники французов во главе с Авиано. Без них французам ни за что бы не победить. Сам понимаешь, то, что нарисовано в книжке, — лубочные картинки, в том числе и та, на которой изображен король при полном параде. Разумеется, благодаря победе при Мариньяне, Милан и его окрестности были завоеваны, а на следующий год и мир заключен со швейцарцами. Но никто тебе не скажет того, что скажу я и что глубоко меня потрясает: двадцать тысяч французских солдат полегли на поле боя. У меня перед глазами так и стоит: раненые ползают среди трупов. А ведь это день одержанной победы. Вообрази, что творилось по окончании битвы при Павии десять лет спустя после Мариньяна! 25 февраля 1525 года поражение французской армии было делом двух часов; силы императора Карла V обрушились на армию Франциска I, который утратил свою честь, десять тысяч солдат и свободу, поскольку был пленен. Разгром полный. Бонниве, отбросив латы, по доброй воле напоролся на пики, чтобы уж наверняка погибнуть. Франсуа Лотарингский, Яков и Георг Амбуазские, маршал де Фуа, обер-шталмейстер Галеас де Сен-Северен, бастард Савойский, бесстрашный Жак де Шабан, сеньор де Ля Палис, маршал Франции, старый Ля Тремуай — все полегли в том бою. Только д’Алансон, муж Маргариты, остался в живых. Когда он увидел, что король со своими всадниками окружен, а пехота разбегается, он выбрал отступление, чтобы спасти войска от резни; он перешел через Тесин и разрушил мосты, во Францию же явился с низко опущенной головой. Его потом презирали. Что за глупость! — горько продолжал Кларе. — Король побежден, взят в плен, его прекрасная кавалерия потеряла каждого десятого. Но что делать, у короля устаревшее понятие о войне и хор придворных имеет больший вес, чем мнение солдат, у которых за плечами боевой опыт. Для Франциска война — прежде всего демонстрация рыцарского духа. Он желает, чтобы кавалерия, сплошь состоящая из лиц знатного происхождения, могла выставить напоказ свою храбрость. И это страшная стратегическая ошибка, причина которой тщеславие; французская артиллерия, превосходящая между прочим артиллерию противника, принуждена молчать, оттого что преимущество отдано всадникам. Дабы расчистить себе путь к отступлению, после того как по ним начали стрелять из пищалей и каждый десятый из их числа пал на поле брани, пришлось прорубаться сквозь толпу бредущих без всякого строя в тумане своих же пехотинцев. Ледяные воды Тесина приняли и их.
Расскажу тебе одну историю, мне ее поведал маркиз де Бриссак, она доказывает, что в худшие минуты жизни можно самому организовать свое спасение, и именно тогда, когда все потеряно. Тотчас после поражения при Павии король задумал отомстить за себя и на еще дымящемся от боя поле отдал перстень посланнику с наказом тайно и срочно доставить его Солиману Великолепному, султану Высокой Порты. Таким образом Франция заключает дружеский пакт с султаном, благодаря чему на несколько лет ее влияние на Востоке становится доминирующим. Этот альянс вверг в изумление весь мир, ведь Солиман II, наследник Селима Свирепого, столь же храбрый воин, сколь и дальновидный политик. За десяток лет подчинил он себе Белград, Родос, раздавил Венгрию, осадил Вену. Он был, если можно так выразиться, естественным врагом Карла Пятого, императора Германии, которого атаковал в Тунисе и Алжире, мечтая завоевать для мусульман все Средиземноморье. В 1535 году король Франции и Падишах подтвердили старый пакт времен Якова, в котором имелись тайные статьи, которые дали о себе знать лишь со временем.
Я был под большим впечатлением от рассказа Господина Кларе, в старческих глазах которого вспыхнул бунтарский огонек. Значит, бывают непокоренные солдаты, способные ослушаться. Значит, можно осуждать военачальников и даже подвергать сомнению королевские поступки. Осмелюсь ли я написать обо всем этом в школьном сочинении? Осмелюсь ли передать критический дух свободомыслящего героя траншей, превратившегося в ярого антимилитариста.
Возвращаясь к себе с записями, сделанными во время рассказа пассионарного противника войны, я весь измучился, не зная, как поступить. Мне было тринадцать — в этом возрасте так приятно плыть по течению и еще трудно определить для себя, в какой момент следует заартачиться. Пытался ли Господин Кларе подтолкнуть меня к бунту против идиллического образа короля, который нарисовал мой отец? О нет, я был слишком хорошо воспитан, чтобы даже вообразить такое. Мне было страшно не по себе. Я спустился к Кларе за помощью: поднабраться дополнительных знаний, а в итоге узнал слишком много.
И в пятый раз в полночь пробили часы, и я отправился в камин. В предыдущие разы я, точно какой-нибудь похититель признаний, подслушивал доносящиеся из задымленного дымохода беседы с глазу на глаз. В эту ночь голос был один — мелодичный, с властными нотками: говорила женщина, немало повидавшая на своем веку. Я воображал себе ее черты, сверкающие темным огнем очи и плотоядный рот, жесткий и угрожающий.
— Сама себе удивляюсь, я, никогда ни в чем не сомневающаяся доселе, и вдруг хочу исповедаться и вернуться в прошлое, в то время, когда еще прославляли мою красоту, хотя я была уже не молода. В двенадцать меня выдали замуж, на пятнадцатом году я родила дочь, мне не было восемнадцати, когда я произвела на свет предмет моего постоянного обожания — сына Франциска, моего Цезаря. Пусть мне порою приходилось нелегко, я всегда удивляла всех силой характера; в Амбуазе кипучая деятельность была направлена на одно: привести сына к трону и любой ценой сохранить свое положение. Когда 2 января 1496 умер муж, мне стукнуло девятнадцать, я была несовершеннолетней, поэтому у меня собирались отобрать опеку над детьми и передать ее Людовику Орлеанскому, кузену короля. Я не допустила этого: отыскала один ангулемский обычай, позволяющий опеку над детьми с пятнадцати лет вместо двадцати пяти, и король Карл VIII, муж Анны Бретонской, согласился оставить Франциска и Маргариту в моем полном распоряжении. С тревогой наблюдала я за королевой Анной, недолюбливавшей нас. Если б ей удалось родить сына, с восшествием на престол Франциска было бы покончено. Четырежды она рожала: два сына умерли, выжили только девочки. Королева — коротышка, худа, заметно прихрамывает на одну ногу, хотя и пользуется обувью на разновеликих каблуках. Она необыкновенно хороша лицом, очень хитра и упряма: ежели что вбила себе в голову, так уж непременно добьется, что бы ни пришлось для этого сделать. Вот отчего набожная Анна хвасталась, что народит еще детей, что было вполне возможно, ведь ей шел только тридцать восьмой год. Я не на шутку испугалась в 1510 году, когда она понесла. К счастью, родилась девочка, Рене, которой предстояло стать одной из лучших подруг моей Маргариты. Годом позже она снова брюхата, но и на этот раз я зря волновалась: у нее случился выкидыш. Я с облегчением вздохнула. И — о чудо! — внезапно, полная надежд, она умирает. Господь ли, к которому она столько обращалась в своей часовне, прибрал ее? В любом случае именно Господь, я в том нисколько не сомневаюсь, остановил свой выбор на нашем Франциске и сделал его королем. Никогда мне не забыть великого дня — 13 сентября 1515 года, четверг, когда мой сын победил швейцарцев под Миланом, начав бой в пять пополудни и закончив только к одиннадцати ночи сутки спустя, проведя все это время на поле битвы. В тот день я уехала в Амбуаз и пешком дошла до Нотр-Дам-де-Фонтен, молясь Пресвятой Деве о том, кого люблю больше себя, о моем славном сыне, втором Цезаре — покорителе гельветов.
Несмотря на все испытания, выпавшие на мою долю, я знаю за собой храбрость, страстность, увлеченность, что правда то правда, а еще вот что: радость — вот в чем секрет храбрецов. Да, я была счастлива, когда получила в дар Амбуазский замок, где поселилась с сыном и дочерью, — она на два года старше его. До ее первого замужества, вслед за которым женился и сын, дочь Маргарита была лишь моей тенью. Так, во всяком случае, я воспринимала ее, но как воспринимала меня моя мать? Рассказывают, будто она очень рано распознала во мне неумеренный интерес к мужчинам. Я была тогда совсем девчонка. И видя, как горяча во мне кровь и к чему это может привести, давала за каждым принятием пищи сок барбариса, так называемую кислицу, чтобы как-то усмирить мой темперамент. Она заставляла пить его в огромных количествах, да еще подмешивала во все блюда — в мясные, в супы и бульоны, и все соусы готовили для меня на его основе. Несмотря на это средство, охлаждающее пыл, ей не удалось переделать меня и остудить мой пыл, вот я и стала тем, кем стала. Мужчины никогда не боялись меня, а зря. Овдовев, я недолго оплакивала супруга, многие воздыхатели занимали впоследствии его место. Я охотно допускала до себя юных и приятных на вид обожателей, но добиться моей благосклонности они могли лишь, если понимали: я страшно властолюбива и ревниво охраняю свою власть. Горе тому, на ком я остановила свой выбор, но кто позволил себе какую-либо самоуверенную выходку. Долго возле меня он не задерживался. Еще большее горе тому, кого я удостоила своей благосклонности на какое-то время, следуя прихоти, и кто не оценил этого: моя злопамятность не знала границ. Так я поссорила сына с лучшим другом, одним из самых преданных ему людей. Он был строен, страшно богат, любил роскошь, отличался легендарной храбростью и красотой, против которой невозможно было устоять, намного моложе меня, всего на четыре года старше моего сына. Я страстно его возжелала и предложила стать моим мужем, но он высокомерно отказался, назвав при свидетеле бесстыдной женщиной. Тогда во мне заработала машина по разрушению, — о, мне хорошо известен этот механизм, он заложен в глубине моего существа, и я не в силах с ним совладать. Раз мне не ответили «да», я собиралась обратить свое желание в ссору, в беспощадную борьбу, чей исход будет страшен. Я превратилась в легко увлекающуюся вдову, которая желает раздуть несчастье, разжечь пожар. А того, кого страстно любила, наговорами сделала соперником и смертельным врагом своего обожаемого мальчика. Но мне и этого было мало, я задалась целью именем короля завладеть его состоянием, унизить его как воина, опорочить его имя, довести до такого отчаяния, чтобы он связался с худшим из наших врагов. Результат всех этих маневров, превзошедших мои надежды, лишил меня саму дара речи, превратил в лед от испуга: коннетабль де Бурбон, ибо это был он, — дабы отомстить королю за презрение, с которым теперь сталкивался постоянно, оступился, хотя и был человеком огромного достоинства, поддавшись на посулы Карла V и короля Англии: однажды он оказался в стане врагов короля Франции, с оружием в руках очутился напротив Короля-Рыцаря и сразил его в битве при Павии. Повинна в поражении сына была я.
У меня мороз пробежал по коже от признаний той, которой не было нужды называть себя. Луиза Савойская, мать Франциска I, гостила в Кло-Люсе да, видно, так здесь и осталась. Я испуганно замер, притаившись в камине. И тут раздался веселый и звучный смех, отдававшийся эхом от стен очага, похожий на Пасхальный карильон, вдруг начинающий звучать после тихого поста. Я воображал себе, какова она, эта безжалостная женщина, которую внезапно обуяла радость, отчего она стала еще более обольстительной. Любопытство разбирало меня. Почему же Госпожа Савойская, герцогиня Ангулемская вдруг позабыла о постигшем ее разочаровании? Какие-то иные радости, о которых мне не дано было знать, явно влекли ее. Смех звучал что фанфары и означал конец mea cupla[104], конец признанию своих ошибок, конец раскаянию. И тут вдруг меня осенило, отчего так громогласен ее смех: она сама призналась в этом во время покаяния: радость — секрет храбрецов.
Никто никогда не удивлялся нелепостям, сопровождающим порой власть. В незапамятные времена протяженность земельного надела измерялась количеством голубей, собранных в одной голубятне. Именно в голубятне в глубине нашего парка назначила мне Мадмуазель Вот свидание, предупредив, что ожидается еще кое-кто.
— Хочешь играть с нами? — поинтересовалась она для начала.
Интересно, что остается, когда годы берут свое, из друзей иных уж нет, а те далече, а притяжение полов утрачивает силу? Мне предстояло разобраться в этом вопросе. Чтобы вынудить мою старшую подругу проговориться, кто будет третьим, я поинтересовался, во что будем играть.
— В Винчи, — ответила она. — Мы с Морисом частенько по четвергам играем в эту игру во второй половине дня. Ты должен пообещать, что все это останется между нами, а пуще всего хранить в секрете место сбора.
Как я ни прикидывал, что за род развлечений ожидает меня, все одно понять не мог.
— Уж наверное, у такого гения, изобретателя, инженера, постановщика празднеств в запасе не одно развлечение, — сочла своим долгом пояснить Мадмуазель Вот.
Чтобы войти через низкую дверь в сложенную из кирпича голубятню, нужно было нагнуться, внутри же хватало места, чтобы выпрямиться во весь рост. В полутьме я узнал дожидавшегося нас Мориса. Поскольку я всегда его видел только в хлопотах по хозяйству либо в саду, мне и в голову не приходило, что он способен употребить свое свободное время на что-то иное.
— Садись на этот камень, — обратилась ко мне Мадмуазель Вот, — и попытайся понять правила игры. Морис будет произносить похожие на притчи фразы Леонардо, а мы должны в нескольких словах передать их смысл. Заодно научишься быть лаконичным. Да будет тебе известно: краткость — сестра таланта.
Дело близилось к вечеру, Морис зажег огромную свечу, установленную в центре гигантского железного канделябра, но разобрать выражение его лица все равно было трудно. А вот голос его меня поразил: обычно он задыхался, поскольку его мучила астма, а тут вдруг все как рукой сняло, и ни тоном, ни тембром он не напоминал прежнего голоса Мориса.
— Люди выйдут из могил превращенными в домашних птиц, станут нападать на других людей и отбирать у них пищу, похищая ее со столов и даже из рук, — произнес он.
За этим необычным заявлением последовало молчание. Затем голос старой девы изрек:
— Мухи.
И снова заговорил Морис:
— Увидим, как деревья теряют листву, а реки останавливаются.
— Зима, — подумав, бросила Мадмуазель Вот.
Игра пошла живее. Паузы между вопросом и ответом сократились. Голос Мориса был по-прежнему неузнаваем, но ум Леонардо сквозил в его словах, загадочно посверкивая.
— Много будет таких, что заживо снимут кожу со своей матери и вывернут ее наизнанку.
На этот раз Мадмуазель Вот обернулась ко мне:
— Теперь твоя очередь, ты, наверняка, догадался.
Я совершенно потерялся, как это бывает в школе, когда стоишь у доски. «Снять кожу с матери и вывернуть ее…» и вдруг меня осенило.
— Крестьяне, — ответил я.
Прекрасный голос, исходящий оттуда, где сидел Морис, такой мелодичный, полнозвучный, сильный и нежный в одно и то же время, проговорил:
— Неплохо. Но я бы скорее сказал: работники на земле.
Оказавшись в волшебном круге игры, я пришел в крайнее возбуждение, мой ум заработал с удвоенной силой.
— А какая следующая загадка? — с нетерпением спросил я.
Морис сидел, наклонившись вперед, переплетя пальцы рук, прикрыв веки, глядя только на свои сабо. Но голос его был нездешним и принадлежал не ему.
— Люди сильно побьют того, кому обязаны жизнью.
Мадмуазель Вот снова оказалась на высоте и, чеканя слова, с замечательным спокойствием произнесла:
— Будут молотить пшеницу.
И тут меня осенило: Морис подобрал те из притч Леонардо, которые были по нраву ему самому, то есть по большей части имеющие отношение к крестьянскому труду, значит, и ответы нужно искать в той же области.
— Мы увидим землю вверх тормашками, она вернется к противоположному полушарию, и обнаружатся логова диких животных.
Не без некоторого удивления услышал я свой собственный ответ:
— Возделанная земля.
— Леса породят детей, которые станут причиной их смерти.
Это было мне не под силу. «Что за дети такие?»
— Ручка топора лесоруба, — с завидным спокойствием изрекла старая дева.
— Кожи животных вызовут крики и ругательства, — продолжал чудесный голос.
Это был голос мудреца, кого-то очень большого, великолепно сложенного, статного, с длинными волосами, а вовсе не Мориса.
— Мячи.
На этот раз я даже не понял, кто из нас троих ответил. Может, к нам пробрался кто-то четвертый? Не садовник ли это, враг Мориса, с именем, как у рыбы?
— Мы увидим, как Фортуна заставляет быстро двигаться кости мертвых.
— Игральные кости! — победно вскричала моя престарелая подруга.
— Будьте внимательны, следующая фраза, на мой взгляд, самая трудная, — предупредил Морис.
Когда он произнес ее, у меня не осталось сомнений: голос шел свыше.
— Разногласие станет причиной крепкого союза.
Трое — или четверо? — присутствующих замерли в ожидании. То была самая трудная загадка всех времен. Имелось столько возможных ее толкований. Мне пришел в голову развод, путешествия, время, разделяющее смертных и в конце концов их объединяющее, но я был новичок и, как в игре со стре́лками, меня опередила Мадмуазель Вот.
— Тростниковый гребень.
— Может, сделаем перерыв? — предложил Морис и добавил: — Ребенку, мне кажется, трудно.
— Нет, Морис, поверьте ему и увидите: он сможет одолеть ступени, и, повернувшись ко мне, Мадмуазель Вот подбодрила меня следующими, почти невразумительными словами: — Теперь, когда ты обладаешь знаниями, говори согласно им.
— Раз так, продолжим, — с заметным удовольствием произнес Морис. — Ветер, сближающий кожи животных, заставит людей скакать.
На сей раз объяснение дал четвертый, незаметно внедрившийся в наш кружок, причем сделано оно было с акцентом, из чего я заключил: в наших рядах прибыло, с нами шотландец.
— Волынка, под которую пляшут.
К моему величайшему изумлению, появление непрошеного гостя ничуть не смутило ни повара-садовника, ни старую деву, быстрота ума которой могла быть оценена в девятнадцать по двадцатибальной системе.
— Лучшие будут побиты больше других, у них заберут детей и сдерут с них кожу, прежде чем раздробят и перемелют их кости.
— Орешники, с которых сбивают плоды, — ответил чей-то голос.
— Чем больше разговаривать с кожей, одеждой для чувства, тем больше наберешься мудрости, — пропел чудный голос, голос мастера с присущими ему контрастами и гармонией, тенью и светом.
На сей раз я не собирался упустить свой шанс, поскольку почувствовал: да Винчи имеет в виду речь или письмо. Я собирался додумать, но не удержался и брякнул:
— Кожи животных, на которых пишут.
Антиквар захлопал в ладоши.
Морис снова взял слово:
— Деревья и кусты в больших лесах превратятся в пепел.
— Дрова, — ответил кто-то.
Стало смеркаться. Голос продолжал:
— Будучи уничтожены огнем, они лишат свободы людей.
Услышав это, я сказал себе: «Надобно и впрямь быть вдохновленным свыше, чтобы понять смысл труднейшей притчи».
Но единственная присутствующая среди нас женщина еще не сказала своего последнего слова. Она дала объяснение так, словно выиграла самый большой куш в национальную лотерею.
— Камни, превращенные в известь, которая идет на постройку стен тюрьмы.
Теперь Морис обращался ко мне:
— Видишь, малыш, мы собрались за столом, где мужчины имеют возможность не ударить в грязь лицом. Слушай хорошенько следующую притчу и увидишь: она о том же.
— Из веревочек соорудят они себе жилище и будут жить в своих собственных кишках.
Я тотчас представил себе картинку: подпол Кло-Люсе, где Морис хранит съестное.
Но единственная среди нас представительница женского пола вновь опередила нас всех.
— Сосиска, упакованная в кишку.
Значит, нас было все-таки четверо в этой голубятне, да еще тот, кто загадывал загадки.
— У меня осталось еще две, — проговорил Морис не своим голосом.
— На сегодня достаточно, становится поздно. К тому же я уверена, о нем там беспокоятся, — ответила Мадмуазель Вот.
— Нет, я хочу еще играть.
— И увидим, как через всю страну люди идут по коже больших животных.
Я подумал о звериных кожах, служащих коврами в домах охотников. Нет, не то. Мадемуазель Вот опять оказалась смекалистее всех.
— Подметки из бычьей кожи.
Старая дева, играя в Винчи, превратилась в эдакую маленькую хитрую шалунью.
— Люди будут идти, не двигаясь, будут говорить с теми, кого нет рядом, услышат, как говорят те, кто ничего не говорит.
Даже не надеясь быть первым, я выпалил:
— Радио.
— Телефон, — почти одновременно со мной произнесла Мадмуазель.
Морис отрицательно мотнул головой. Антиквар с неподражаемым акцентом выговорил:
— Маечта.
— Простите, а что конкретно вы имеете в виду? — спросила Мадмуазель Вот так, словно ее что-то задело.
— Маечта, ну то, что заставляет нас мечтать.
— Он прав. Это мечта, — подтвердил голос, то ли Мориса, то ли чей-то еще, идущий откуда-то сверху.
Морис был астматиком и тем не менее не переставал надрываться на службе, например, выращивая в подполе Кло-Люсе спаржу. Страдая от холода суровой зимой 1962–1963 годов и бормоча под нос старинные поговорки типа «На Святую Катерину не забудь сажать малину», он и впрямь с наступлением теплых дней размножал черенкованием кустарники. А еще ходил в лес за ручей, впадающий в пруд, собирать сморчки и лесную землянику, содержал в бадье, прикрытой цементной плитой, кролика, готовил на всю нашу ораву. От него всегда пахло супом, который варился в этот день: капустным, луковым, морковным.
Во времена Людовика XI жил отшельник Франсуа де Поль, который проповедовал любовь к природе без всяких ухищрений. Что может быть более правильного, к тому же, если речь идет о таком крае, который иначе, как сад Франции, и не назовешь? Этот святой человек, к советам которого часто прибегала королева, чьих детей он крестил, увлекался собиранием трав и растений. Таким же вот человеком был для нас Морис — наш повар, садовник, а в случае необходимости, врачеватель и домашний лекарь, не святой, конечно, но что-то вроде того. Мы, дети, заменили ему все. С тех пор как я понял, что Леонардо использовал его горло в качестве проводника своих высказываний, я ловил каждую его фразу. Впрочем, нелегко было понять, что говорил он сам, а что Леонардо. Не всякий же день в него вселялся дух Тосканца. К примеру, какая из фраз: «Легкий запах, появляющийся у шампиньонов — признак грозы» или «Примитивы не обязательно являются умственно отсталыми, они-то и делают открытия» — принадлежала Леонардо, а какая Морису? К тому же, словно для того, чтобы внести во все это еще большую неразбериху, поминая гения, жившего в нашем доме, он непременно подчеркивал схожесть их образа жизни: «Он тоже спал на жесткой постели и не ел мяса животных».
Как-то раз Морис отправился со мной на прогулку к прудам-близнецам в Амбуазском лесу — с ним преображалось буквально все: живое очеловечивалось, руины оживали — и показан мне отдельно стоящий особняк — фазаний двор Шуазёля[105], где посреди леса проживал одинокий старик с лошадью, а также пруд в форме епископской шапочки. Затем мы углубились в аллею ста шагов, которая привела нас к амбарам, уходящим под землей далеко в холм, к озеру с ключевой водой. Морис объяснял мне, как использовались в старину деревья с неровными стволами: оказывается, они очень ценились в Рошфоре и шли на изготовление форштевней кораблей. Многие из них были помечены королевским знаком, сохранившимся до наших дней, видно, когда-то они предназначались на сруб. Мориса влекло величие, присущее кончине любого живого существа и растения. Дерево крепнет кроной и слабеет корнями, где его гложет гниение, да и крона начинает притягивать молнию либо сдается под натиском ветра.
Именно Морис поведал мне о том, что ручной труд не всегда безопасен, приведя пример ремесленника, изготовившего в XVI веке зеркало в комнате Леонардо: бедняга умер, отравившись испарениями ртути и олова. Когда же я указал ему на мертвую рыбину, движущуюся по поверхности пруда, он с легкостью решил эту задачку:
— Черепаха поймала рыбу и передвигается, держа ее в зубах.
Несколькими минутами позже на поверхности пруда появилась голова огромной выдры, я указал на нее моему спутнику. Даже не повернув головы и не взглянув в ту сторону, он ответил:
— Это не выдра, мой мальчик, это голова монаха в капюшоне.
Как и большинство жителей Турени, Солони и Бренн Морис боялся зловредного действия мертвой воды и, как все не городские люди, пользовался услугами знахарей и колдунов, с помощью кабалистических знаков или наложением рук заговаривающих лихорадку, опоясывающий лишай, успокаивающих бьющихся в конвульсиях. Он рассказал мне об уцелевших в глубинке старинных традициях: в Турени по пути следования новобрачных украшали дома еловыми веточками с бантами, невеста должна была весь день носить в туфельке монетку, которую молодые люди незаметно ей подкладывали.
Главным врагом Мориса был холод. Леонардо тоже, приехав во Францию, страдал от очень низких температур, которые наблюдались зимой 1516 года, в силу своей необычной суровости ставшей легендарной: Луара покрылась льдом, голодные волки бродили вокруг замка Клу. До этого Леонардо останавливался в Плесси-ле-Тур, замке, сложенном из кирпича и камня, с восьмиугольной башней, напоминающей дом, приготовленный для него в королевском городе Амбуаз. Будучи проездом в Туре, Тосканец надолго задержался перед главным городским собором. По суровости с зимой 1516 года могла сравниться лишь зима 1917 года: Морис помнил, как на реке сталкивались ледяные глыбы, рискуя снести каменные опоры моста.
Зима 1962 года тоже была не из теплых. Я заболел, а поскольку мои родители были в отъезде, заботу обо мне принял на себя Морис. Тогда-то я и разглядел, до чего он похож на тех гротескных персонажей, которых рисовал Леонардо. Как-то у меня был жар, он принес мне суп из лука-порея, и я, глядя на горячую жидкость с плавающими в ней подозрительными кусками какой-то слизистой дряни, вдруг ни с того ни с сего подумал: «А не наплевал ли наш повар-астматик в суп?», — и все водил ложкой по желтоватой жиже, к которой свелся мой ужин. Морис в большом голубом фартуке стоял перед моей постелью и, казалось, смотрел на меня, но не видел. Ждал ли он, что я заговорю с ним, раз уж мы остались один на один? Я поинтересовался, какое блюдо ценилось более других в эпоху Возрождения. Оказалось, при Франциске I особо изысканным блюдом считался павлин. А еще он сообщил мне, что в ту эпоху тюльпаны, чеснок и лук-порей росли среди виноградных лоз на склонах Вувре. Войдя в роль сиделки при больном, он принялся очищать воздух в моей комнате, как это делалось в стародавние времена: с помощью паров можжевельника. Однако болезнь — болезнью, но никто не освобождал меня от школьных заданий. И потому я подумал: отчего бы не воспользоваться знаниями садовника по естественнонаучным предметам и географии, которые я еще не сдал?» Что касается лилии — королевского цветка — или роли росы в жизни растений, тут равных Морису не было. С интересом слушал я рассказ о том, как благодаря сокодвижению растут деревья. Вообще Морис был способен на все: анализировать, как устроены гортань соловья, клюв зеленого дятла или крокодильи челюсти. При этом он не стеснялся называть все своими именами, и кое-какие из его описаний были способны начисто лишить аппетита собравшихся за столом домочадцев, как, например, вот это: «Чтобы вскрыть глаз, нужно поместить глазное яблоко в яичный белок». Он хорошо знал растения, их свойства, а также когда в Турень были впервые завезены те или иные фрукты и овощи или, к примеру, орехи, артишоки и дыни, появившиеся во Франции тогда же, когда туда переселился да Винчи, или чуть загодя, с лучшими итальянскими садовниками, такими, как Дон Пачелло, ставший его соседом. Но в чем с Морисом точно никто не мог сравниться, так это в перечислении благодеяний, коими одаривает нас природа: кора вяза оказывает заживляющее действие, его листья излечивают от «меланхолии», а корень способствует росту волос; кора бука оказывает антисептическое, вяжущее, жаропонижающее действие и так далее.
— Предание гласит: первая книга была изготовлена из тонких листьев бука, — подмигнув мне, сообщил он.
По совету одной врачевательницы он составил питье от бессонницы из ладана, кедровой и лавровой лаванды и подавал его непременно со свечой зеленого цвета. Вообще же лаванду для медицины открыла Хильдегард де Бенжен.
Были свои секреты и у Матюрины, поварихи Леонардо, бойкой на язык. Были они и у Мориса. У меня возникло подозрение, что его излюбленным растением был обыкновенный репчатый лук. Он был неиссякаем на похвалы этому круглому овощу, незаменимому при многих болезнях: цинге, гангрене, укусах, ранах в ротовой полости. Лук оказывает возбуждающее действие, мочегонное и способствует похуданию. Я также внес свою лепту в перечисление полезных качеств лука, повторив услышанное от шотландца: лук используется антикварами, чтобы чистить полотна. Вскоре дело дошло и до артишока, причисленного к овощам лишь в XV веке и все еще считавшегося роскошью в XVI веке. Его засахаренные стебли были признаны мощным возбуждающим средством. А вот салат-латук известен со времен глубокой античности — из него изготавливали масло, он обладает седативными свойствами. Дикий цикорий тоже был хоть куда и даже использовался для привораживания любимого.
Наконец речь зашла о растении, интересующим меня больше других — о водосборе, или аквилегии. Мне было известно: этот цветок дважды изображен Леонардо; есть обычный сорт, упоминаемый в связи с ночью на Святого Иоанна, есть белая аквилегия, есть аквилегия с двойными цветками. Последний сорт упоминается в средневековых рукописях, поскольку он произрастал в ту эпоху в садах.
Помимо всего прочего это растение завораживало меня еще и тем, что обладает магической силой и исполнено символического значения: его белые цветы — знак постоянства и благорасположения. Водосбор — лекарство от многих недугов. «Ежели у кого лихорадка, перемоли водосбор, выжми из него сок через ткань и добавь вина. Пей часто, и полегчает» — написано в старых книгах. Он излечивает от золотухи — нужно пожевать его, и корочки отпадут; обостряет зрение. Мне же не терпелось пожевать его, чтобы обострить все свои органы обоняния и преуспеть в поисках утраченных кодекса и полотна.
Благодаря речке Амасс, протекающей по парку Кло-Люсе, наши сады не испытывали нехватки в поливе. Ниже крепости, неподалеку от домика Кларе, имелся еще и источник, который я окрестил Источник Беллери: его видел Франциск I, он описан Стацио Гадьо, который и открыл его под руководством короля; в ту эпоху вода поднималась наверх с помощью тягловой силы. Воды в этом месте такое изобилие, что вокруг образовалось болотце, на котором взросли водяные растения. Меня всегда тянуло сюда, в глухое, мрачное, будившее в душе определенный настрой, место. Источник находился ниже огромной каменной стены, украшенной величественной аркой, и я чувствовал: где-то здесь, под замком, наверняка, имеется грот. Морис, с которым я поделился своей догадкой, промолчал, как будто дожидаясь, когда мы вместе окажемся в этом заброшенном уголке Кло-Люсе, чтобы сказать:
— Под этой башней имеется большое заброшенное подземелье.
И отошел в сторонку, я едва различал его в темноте. Видно, он боялся продолжать разговор, понимая, что отныне мной завладеет лишь одна мысль, похожая на наваждение: исследовать загадочное подземелье.
Я интуитивно ощутил: нужно отвлечь внимание моего спутника, перевести разговор на иное, чтобы он не думал, будто я кинусь переворачивать здесь все вверх дном. Вот я и сделал вид, что не обратил внимание на слова, слетевшие с его уст. Теперь, когда я получил подтверждение: да, именно здесь находится некое необследованное пространство, — то спокойно заговорил на первую пришедшую в голову тему.
— Могу ли я спросить вас, человека, так разбирающегося в растениях и связанной с ними символикой, как распознать колдунью.
Он не заставил просить себя дважды.
— Ты и впрямь хочешь это знать? Что ж, это просто — достаточно вспороть живот и посмотреть, нет ли в ней вместо сердца жабы!
И вот теперь, лежа в постели, я разглядывал пятна сырости на потолке и водил ложкой в странном супе. Я попросил рассказать мне историю подземного хода, по которому Франциск I имел обыкновение добираться до покоев Леонардо, перед тем как отправиться на охоту. Морис же поведал мне, что случилось с ним самим во время войны, когда немцы заперли его в этом подземелье без воды и пищи и держали две недели.
— Я выжил только благодаря тому, что лизал влажные стены и жевал кусочки сгнившего дерева. Когда мне было позволено выйти оттуда, я был тощ, как скелет. Мадмуазель Вот сказала, что краше в гроб кладут, одни глаза горели лихорадочным огнем.
— Но как вы выдержали, Морис?
Он стал отвечать, и я снова узнал тот голос.
— Чем больше разговаривать с кожей, одеждой для чувства, тем больше наберешься мудрости.
Я так ему верил, что задал не дававший мне покоя вопрос:
— Известно ли вам, куда делась Арабелла?
— Почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Потому что вот уже год, как я влюблен в нее.
— Как так влюблен? Ты ее уже видел?
— Ну да, она даже целовала меня. Я скоро снова с ней встречусь, у нас назначено свидание на большом шлюзе.
Старый повар-садовник утратил дар речи и растерянно смотрел на меня.
— Морис, что ж вы молчите? Что случилось? Скажите, что случилось?
— Случилось нечто серьезное и грустное. Я всякий день об этом думаю, хотя уже столько воды утекло с тех пор.
— Что вы хотите этим сказать?
— То, что она умерла и к, несчастью, мне известно, где она теперь. Она на том свете. В 1945 году приключилась страшная беда. И мы все почувствовали себя виноватыми. Мы воспользовались Освобождением, чтобы сделать пустырь по ту сторону Амасс безопасным и восстановить шлюз, будь он неладен…
Голос Мориса пресекся, черты лица вдруг обострились, как будто все перенесенные им беды разом проступили на нем; он поник головою. Да и то сказать, бывают в жизни мгновения, когда для того, чтобы выговорить вслух правду, причиняющую нестерпимую боль, лучше всего уткнуться взором в плитки пола. Они-то уж ничего не ответят.
— Как ты мог видеть Арабеллу, дочь Рене, директора завода, героя Сопротивления, если она утонула в Амассе до твоего появления на свет?
Высокий, сухопарый, с лицом, будто вырубленным топором, как Святой Иероним на полотне Леонардо, он вдруг позвал меня:
— Иди ко мне, малыш. Вместе оплачем ее. Слушай, что произошло. Это я обнаружил ее тело, изрядно потрепанное течением и водоворотами. Страшная вещь — воздействие воды на безжизненное тело. Она была в лиловом пальто с черным бархатным воротничком. Черты ее остались прежними, прекрасными, но меня глубоко потрясло то, что ее грациозное, хрупкое тело застряло в створках ворот шлюза. Было ясно: она упала в воду с большого шлюза. Не знаю, сколько она провела под водой. Лучше, если бы я не забрел на территорию завода, никто бы никогда ее так и не нашел.
Слезы, поднимавшиеся из самых глубин моего существа, вот-вот должны были помешать мне ответить. Я только и успел вымолвить:
— Но, Морис, почему вам так хочется заставить меня поверить в то, что моя невеста умерла? Если бы Арабелла была призраком, разве бы я заметил, что вода обтекает ступни ее ног?
Смерть Арабеллы побудила меня принять решение никогда больше не заходить далеко в парк. Я сердился на да Винчи за то, что некоторыми своими изобретениями он напоминал мне о моем горе. В его этюдах по гидравлике, проектах поворота вспять реки Арно и рисунках, изображающих различные каналы, я отныне помимо гениального созидающего начала усматривал еще и разрушительную силу. Разумеется, я восторгался, читая его сравнение струящихся потоков воды с витыми локонами. Но один из рисунков все одно наводил на меня ужас: вода, падая с подъемного затвора, образует водоворот, в котором переплетаются волосы, цветы и папоротник. Я узрел в нем двойной смысл: чрезвычайная красота и неповторимое изящество воды, скрывающей присущую ей разрушительную силу, подобную силе урагана. Злило меня и его длинное описание потопа, ожидающего человеческий род в конце света: «И море, таящее в себе бури, соперничающие с вепрями, перечащими друг другу, поднимает величественную волну и обрушивает ее с высоты вниз, перебивая дыхание ветру, дующему в основание волны, море завладевает ветром, треплет его и разбивает вместе с водой на мелкие пенистые осколки». Ну как он мог так резко перейти от описания фруктов, деревенских пейзажей и лугов с разноцветьем трав к ужасающим потрясениям, в которых не устоять, и горам, в которых вырванные с корнем стволы деревьев вперемешку с обломками скал, землей, водой несутся по земле, сметая все на своем пути? У меня кровь стыла в жилах от разгула стихий, изображенного им. При виде этих рисунков из глубины моей души теперь всегда поднимался образ, изгнать который мне было не под силу: голубые губы, закатившиеся глаза, хрупкое тело, застрявшее в створках шлюзовых ворот… моя инфанта.
Некоторое время спустя Морис сам подошел ко мне:
— Малыш, понял ли ты, что произошло на самом деле?
— Я ничего не понял и все еще задаюсь вопросами.
— Ты утверждаешь, что видел Арабеллу. Допустим. Говорила ли она тебе что-нибудь о тайнах этого дома, о том, что находится под замком?
Я озадаченно взирал на него. Отчего он об этом спрашивает? Разве что предполагает, что Арабелле были известны какие-то секреты, которыми не владеет он? Или же считает, что она обладала даром пророчества?
Должен ли я перестать доверять ему, ведь, в сущности, мне неизвестны его намерения? Или же рассказать ему о нашем разговоре с Арабеллой и о том, что она обучила меня обращаться с механизмом, позволяющим пробраться в подземелье, в которое иначе не попадешь?
Ломая себе голову, я в глубине души понимал: Морис желает мне добра, он умница, его нужно слушать. Словно догадавшись о том, что делается у меня в душе, он сказал:
— Если дочка Рене, перед тем как исчезнуть, о чем-то тебе сообщила, самое время привести в исполнение ее завет. Насколько я ее знаю, она предложила тебе нечто весьма смелое. Будь осторожен.
Тысячи вопросов роились в моем мозгу, возникло ощущение, будто я не принадлежу себе, что со мной происходит нечто небывалое. И тут голос, исходящий из сомкнутых уст Мориса, произнес первые слова утешения:
— О мир, отчего ты не желаешь открыться? Отчего не устремляешься в глубины своих великих гротов и морских пучин, дабы не являть более небу своего безжалостного лика?
Впервые слышал я сетование того, кто стоял на недосягаемой высоте. И делал он это для меня.
На следующий день я отправился к шлюзу, повернул ручку тайного механизма, как показала Арабелла, проник в грот и услышал голос Леонардо, мечущегося, как и я, между страхом перед пропастью и притяжением, исходящим от нее: «Подталкиваемый яростным желанием, нетерпеливо стремящийся увидеть размах необычных и разнообразных форм, которые вырабатывает коварная природа, пройдя на некотором расстоянии под нависающими скалами, я добрался до входа в огромную пещеру и остановился на миг в изумлении, поскольку не подозревал о ее существовании; согнувшись, касаясь левой рукой колена, вошел я и ощутил вдруг внутри, несмотря на царящую там кромешную тьму, прилив двух чувств: страха и желания — страха перед мрачной пещерой, таящей в себе угрозу, и желания увидеть, не содержит ли она каких-либо чудес…»
Так траур по любимой вывел меня, против моей воли, к свету созидания. Передо мной было изображение Девы Марии с Иисусом, Святого Иоанна Крестителя и ангела: казалось, они приглашали войти. Было что-то непередаваемо-тревожное, построенное на нюансах, в том, как соотносились между собой персонажи на полотне. Это и было сокровище, которое я искал.
Я ожидал, что обнаружу либо «Обнаженную Джоконду», пять веков назад исчезнувшую в Кло-Люсе, либо сундук с меровингскими серебряными денье, заложенными в землю в 505 году нашей эры в память о встрече короля франков Хлодвига и короля визиготов Аларика на Золотом острове в Амбуазе. Мог ли я догадаться, что тут таится нечто более великое! Сокровище, свалившееся на меня, было ценно своей духовной красотой. Глубоко залегающая под землей пещера, куда я проник благодаря Арабелле, и была тем самым гротом, в котором царила безмятежность Мадонны.
Надо мной был за́мок, над ним — небо, а передо мной Мария, сидящая на коленях своей матери, Святой Анны, она протягивала руки к Иисусу, игравшему с ягненком[106]. Лица находились на одной линии, а плечи взрослых образовывали треугольник, вершиной которому служила голова Иисуса и ягненок. Я как-то сразу понял, что означают слова воздушная перспектива — прием, изобретенный Леонардо, при котором цвет составляющих полотно элементов меняется в зависимости от расстояния. Обычно по мере удаления к горизонту изображение становится более размытым, холодным или окрашивается в синий цвет, благодаря чему Леонардо добивался эффекта расстояния и сообщал своему творению глубину. Только теперь я по-настоящему понял слова Тосканца: «Наука живописи до того божественна, что превращает дух художника в нечто сродни духу Божьему».
Стала мне до конца понятна и молитва художника: «Да соблаговолит Господь, свет всех вещей в мире, просветить меня, дабы я достойно изобразил свет».
В тот день, когда у жены Кларе началась агония, Морис в моем присутствии неожиданно произнес:
— Давно пора.
Весьма удивившись, я недоверчиво уставился на него. Он не стал ничего объяснять. Я бросился к Кларе, чтобы выразить Сьюзи свою привязанность, но ее уже отвезли в больницу. Сам Господин Кларе, как сомнамбула, слонялся по двум крохотным комнаткам, бормоча что-то себе под нос. Я вернулся к Морису, твердо решив добиться от него правды. Он показался мне выше обычного в воскресном платье: черном пиджаке, местами лоснящемся, темном жилете и серых брюках. Я никогда еще не видел его таким франтом и с трудом узнал.
— Готов к погребению, — заявил он мне.
Мне показалось, он малость спешит, но я знал: по части ритма времени и чередования событий он даст фору любому, и заключил из этого, что Сьюзи подошла к своему жизненному пределу.
Часто — вы, наверно, тоже это заметили, — только чья-то смерть подвигает взрослых на разговор с детьми. Вот и Морис без всяких околичностей выложил мне все, что накопилось у него на сердце:
— Я никогда не уважал жену Кларе, поскольку она бросила его в самый тяжелый момент его жизни.
Впервые Морис разговаривал со мной, как мужчина с мужчиной, прежде он обращался со мной как с ребенком, пусть и с тем уважением, которым удостаивают хозяйского сыночка. Меня возмутила такая постановка вопроса. Как такое чудесное создание, как Сьюзи, могло оставить обожаемого человека, как можно вообще обманывать мужа? Это не укладывалось у меня в голове. Но закоренелый холостяк себе на уме стоял на своем, как знать, не руководствовался ли он соображениями, которые были мне неизвестны, чтобы быть так резко настроенным против Госпожи Кларе:
— Я же тебе говорю, она никогда не была достойна его.
И тут разочаровавшийся в жизни человек с мозолистыми руками накрыл пятерней мое плечо, чего никогда прежде не делал. Не знаю отчего, но я почувствовал: все же что-то стоит за словами Мориса, не станет же он говорить так ни с того, ни с сего, и в этот миг я вспомнил одну фразу Госпожи Кларе, которую она обронила, рассказывая о непреодолимой ревности, которую муж в ней вызывал:
— Когда он причинял мне боль, мне больше всего нравилось видеть, как он умирает на сцене, особенно в «Тоске», там певица вонзала ему в живот кинжал!
— Если и есть в этом доме замечательная женщина, помимо твоей старой тетки, у которой я служил прежде, и Госпожи твоей матушки, человека добрейшей души, так это Мадмуазель Вот, которой Кларе обязан всем. Теперь тебе пора узнать правду. Когда Господин Кларе вернулся с фронта, в Париже его ждала плохая новость: танцовщица бросила его. Судьба снова ополчилась на него! После войны был дан большой концерт, чтобы приветствовать его возвращение на подмостки. Но голоса-то у него не стало! Это было большое горе. Он решил покончить счеты с жизнью. Сказано — сделано: взял да и отравился. А Мадмуазель Вот спасла его и обратилась ко мне с просьбой отвезти его в Турень на телеге. Выхаживала его неделями. В жизни, знаешь ли, можно много всяких оскорблений перенести, и ничего, но если уж ты лежачий, то удар по тебе, да еще такой, какого не ожидаешь, валит наповал. Этот человек, считавший, что он вернулся из ада, был сражен двойным ударом: потерял любимую и голос. Ты не можешь себе представить, что сделала для него Мадмуазель Вот. Среди ее знакомых был известный парижский журналист, так вот ей удалось убедить его посвятить Кларе статью, которая появилась на первой странице газеты «Ле Тан». Над целыми пятью колонками шел заголовок: «Самый прекрасный голос Франции, отданный Нации». В статье восхвалялся герой и пример для всей страны. Читатели узнавали об оперном певце, которого ждало большое будущее и который пожертвовал всем ради Отечества.
И тут я не удержался и задал наивный вопрос, давно не дававший мне покоя:
— Отчего Господин Кларе и Мадмуазель Вот никогда друг с другом не разговаривают? Я всегда удивлялся равнодушию, которое наблюдал с обеих сторон.
— Это оттого, что ты не все знаешь. После появления статьи Сьюзи вернулась к мужу. Она поспешила занять свое место, пока кто-нибудь другой этого не сделал. На мой взгляд, она настоящая похитительница счастья.
Морис лишь направил меня, до остального я дошел уже сам.
Я будто внезапно прозрел: а что если Мадмуазель Вот и оперный певец…
Морис и вовсе разоткровенничался:
— В тот день, когда Кларе получил орден Почетного легиона, обе женщины сопровождали его: Сьюзи, слегка переусердствовавшая в гриме для лица, и Мадмуазель Вот в жемчужном спенсере[107], со своей осиной талией, слегка бледная, сдержанная, наслаждающаяся успехом человека, спасенного ею от отчаяния, и не ведающая, какое ей за это полагается вознаграждение. Однако, кажется, я слишком тороплюсь, рассказывая тебе все это. Кто знает, что таится в сердце женщины? Единственное, о чем можно утверждать с уверенностью: Мадмуазель Вот была и всегда будет бесподобной. Она как никто заслужила, чтобы ее любили.
Вдовец четырнадцати лет — я представлял собой жалкое зрелище, зато характер наших взаимоотношений с Господином Кларе изменился: между нами возникло трогательное взаимопонимание людей, переживших похожее горе и решивших продолжать жизнь без лишних сетований, проявляющих солидарность и нежную заботу друг о друге. Некоторое время спустя после похорон Сьюзи я вошел в его домик и не узнал внутреннего убранства, настолько там все изменилось.
— Видишь, я заново обставил свое жилище, как будто это театральная ложа.
Голос его звучал как-то особенно ясно, а сам он будто обрел вторую молодость. На стенах в темных деревянных рамах красовались афиши и программки оперных спектаклей.
— Разумеется, я не собираюсь никуда отсюда уезжать, и все же будто отправился путешествовать. Ничто больше не привязывает меня к этому месту, Я потерял жену, но в больнице в ее последние мгновения понял — она в большей степени одинока, чем я. Это навело меня на мысль об одном из позднейших рисунков Леонардо, на котором изображена девушка, явившаяся к Данте в XXVIII песне «Чистилища» и ставшая его последним ведущим перед встречей с Беатриче.
Я не слишком понимал, о чем мне толкует убитый горем человек, но ведь то, что он говорил, было не так уж и важно. Я был готов часами слушать его, лишь бы не оставаться в одиночестве.
— Надобно понять, может быть, приложив к тому совместные усилия, что произошло с каждым из нас. И есть кое-кто способный нам в том помочь. Знаю, у тебя с ним установилась некая связь. Я тоже хочу услышать его. Ведь это он к нам обращался, когда писал: «Тени необходимы для перспективы, ибо без них неверно воспринимаются непрозрачные тела», не правда ли? — Он нервно засмеялся. — Мы не только непрозрачны, но еще и непоняты. — Он долго не сводил с меня своих голубых поблекших глаз. — Леонардо избрал в качестве обрамления для себя философа, влюбленного в оригинальную красоту, демиурга вымыслов, исследователя сущего.
Я не осмеливался сказать Господину Кларе, что Леонардо, неутомимый изобретатель нового, бросил меня. Поскольку Госпожа Кларе умерла от заболевания крови, Тенор процитировал следующий пассаж да Винчи:
— «Происхождение моря противоположно происхождению крови; море поглощает все реки, которые суть производные от испарений, поднимающихся над морем; но море из крови — в основе всех вен». — Кларе ощутил прилив вдохновения. Он говорил, воздев очи к потолку, как те слепцы, чья сила убеждения кажется невероятной:
— «Все — материя, все — созидание, все преображение». — И будто узрев разъяренную морскую стихию, добавил: — «Океанские волны, набирающие силу, можно сравнить с мировым дыханием». — А закончил следующей сентенцией: — «Ничто не становится любимым без того, чтобы его познали».
— Теперь у меня времени сколько угодно, и я хочу, чтобы от меня не ускользнуло ничто из того, до чего додумался Леонардо, у которого после пятидесяти наступил самый плодотворный период. Отныне мне интересно все: как растут волосы, гривы, листья, ветки, откуда берется вода. Все, что за этим кроется и о чем это свидетельствует. Мне это будет тем проще, что и он размышлял обо всем об этом здесь же. Немалое число его рукописей, датированных 1517 годом, собранных в Атлантическом кодексе, помечено: «Во дворце Клу в Амбуазе».
Одержимый водой, да Винчи увлеченно занимался разработкой способов дренирования почвы и ирригации. Ему одинаково была близка и проблема очищения человеческих нужников, и проблема снабжения водой садов. Он мечтал о динамических часах и воплотил свою мечту в жизнь, изобретя водный будильник». «Только то, что можно увидеть, может быть понято. Только средствами живописи можно дать точную картину всех чудес природы… Художник должен очень хорошо изучить движения, которые производит тело, ибо чрезвычайно трудно ставить их в зависимость от движения души, которых бесконечно много». Я знаю, что тебя беспокоит. Ты, как и я, думаешь о ней одной и о ее загадочном конце. Твою возлюбленную похитила вода. Слушая Леонардо, ты многое поймешь. Достанет ли у тебя терпения, достанет ли смелости и прежде всего достанет ли смелости терпеть? «Вода несет с собой то жизнь, то смерть. Без нее ничто не способно существовать», — учит он.
Меня буквально заворожили эти слова, хотя вначале его речь показалась мне бредом сумасшедшего, пораженного горем в самое сердце.
Потом он заговорил ясно и понятно и тронул меня тем, что попал на больное место. Он снова превратился в эхо Леонардо:
— Вода способна окрашиваться в любые цвета, принимать все запахи и вкусы, но сама по себе никакая.
Он перевел дух и, словно обретя былой голос, продолжил:
— Вода поднимается в воздух в виде пара…
Помолчав немного, добавил:
— Вода беспрестанно меняется перед тем, как воссоединиться с океаном.
Разразилась гроза, замигала электрическая лампочка, в небесах зазвучала раскатистая увертюра. Я вглядывался в измученное лицо человека, у которого не было своих слез и который ждал, когда вместо него заплачет небо. Он встал, прижался лбом к стеклу и жестом подозвал меня.
— Научу тебя одной штуке: попробуй сосчитать секунды между вспышками молнии. Леонардо искусно проделывал это. Каждое мгновение жизни самоценно, уверен, ты, как и я, обожаешь грозу. В нашем с тобой положении безумие слушать великое потрясение, свершающееся в природе. Но оно, по крайней мере, происходит вовне, а не внутри нас. Это раскрепощает, да и все заглавные партии уже распределены заранее: воздух, огонь, земля, вода, молния. Да Винчи увлекался метеорологией, еще до изобретения телескопа часами вглядывался в небеса. Однажды увидел огромное облако над озером Маджоре, оно час неподвижно висело, прежде чем разразиться небывалой грозой.
Небо будто вторило его рассуждениям, со всех сторон раздавались раскаты грома, и я мало-помалу стал испытывать нечто вроде блаженства, которое, казалось, ничто не предвещало. Мой товарищ по несчастью обернулся — на его землистом лице сияли голубым метиловым пламенем глаза, — и промолвил:
— Поразительно, но на этом свете нет ничего бесполезного. Благодаря грозе я только что осознал мощь воды и представил себе, какова ее способность приводить в движение механизмы.
Излияния не были свойственны Господину Кларе, однако в это мгновение я ничего так не желал, как прижаться к нему. Он молча взирал на меня — понять, о чем он думает, было невозможно. Когда он заговорил снова, оказалось, он поменял тему разговора, теперь речь пошла о глазах. И вновь каждое его слово было вдохновлено Леонардо.
— Глаз — окно тела.
«Оно и верно, — задумался я, — природа наделила нас чудесной способностью видеть, нужно беречь ее и промывать глаза — оконце души — после каждого взгляда». Впервые посмел я перебить старика:
— Отец рассказал мне, сколько вы выстрадали на войне. Отчего так тяжело страдать? Отчего кажется, что страданию не будет конца? Отчего страдание сродни ремеслу, которому следует обучиться, и каков способ предохранить себя от страдания?
— У меня для тебя есть два ответа, — отвечал Кларе. — Первый принадлежит Альфреду де Виньи, второй — Леонардо. Виньи тебе известен, ведь ты родился в том же городе, что и поэт, автор «Сен-Мара», сочиненного им, когда ему не было и тридцати. Действие романа начинается неподалеку отсюда в замке Шомон, сын маршальши д’Эффиа влюбляется в юную Марию де Гонзаг, герцогиню Мантуанскую. Виньи — автор строк: «Создатель, вы сделали меня сильным и одиноким. Дайте же мне забыться земным сном». «Спасение в том, чтобы не иметь никакой надежды… спокойное отчаяние без гневного спазма и упрека, обращенного к небу — сама мудрость». Девизом его было: «…молча отстрадав, умри». Его убеждение: «Молчаньем будь велик, оставь глупцам иное»[108].
Я осмелился произнести вслух несколько строк Виньи, надменного с болезненным сознанием поэта, раздираемого чувственностью и завышенными понятиями о чести.
Откуда вы пришли, о Чистота святая,
Узревши в детстве зарождение земли
И цвет ее начал, взошедших между нами,
О роза рая — Чистота — откуда вы?[109]
Господин Кларе совершенно успокоился, к нему вернулось безмятежное состояние духа. Приняв скорее сторону да Винчи, а не Виньи, он продолжал говорить со мной, вроде бы и не отвечая напрямую на мой вопрос, однако каждое лыко ложилось в строку.
— Смотри на дневной свет и любуйся тем, как он прекрасен. Закрой глаза и понаблюдай, что произойдет — то, что ты увидел перед тем, исчезнет, а того, что ты увидишь потом, еще не существует.
Одна лишь Мадмуазель Вот пользовалась в Кло-Люсе привилегией проживать в собственной небольшой квартирке. Она располагалась на втором этаже и выходила окнами на лестницу, спустившись по которой можно было попасть во владения Мориса. Как раз напротив квартирки находилась наша столовая с кессонным потолком, их разделял длинный темный коридор, который вел в центральную часть замка. Нам было неведомо, отчего старая дева всегда запирается на ключ, но только вокруг нее, советовавшей нам ничему не доверять, поскольку даже женские драгоценности могут содержать яд, сгущалась тайна.
Уже было отпустив, Мадмуазель Вот вновь схватила меня за локоть, стоило мне взяться за ручку двери. Я обернулся и обомлел: это была уже другая Мадмуазель Вот. Как за такое краткое мгновение можно было так разительно перемениться, ума не приложу. Она сама, хотя и опосредованно, дала мне ответ на этот вопрос.
— Жизнь — потрясающая штука, ты не находишь? А заметил ли ты, что после смерти супруги Господин Кларе сияет? Удивительно, правда? Вчера мне показалось, что он опять превратился в любимца публики, неотразимого тенора, этакого молодца, отправляющегося на фронт с песней на устах. В его походке ощущались легкость и радость человека, знающего, что впереди его ждет счастье. Он держался прямо, но для приветствий склонялся, как прежде на сцене, с присущей ему грацией. Сказал, что ходил гулять в Шандон, деревушку на подступах к Амбуазу со стороны Тура, на том склоне, где проживает вдова Гийома Аполлинера — ее дом в конце тропинки с живописными хижинами по обе стороны. Он никогда прежде там не бывал из-за ревности Сьюзи, несмотря на дружеские чувства, которые связывали его с женой поэта, а также из-за воспоминаний о счастливой поре. Он вернулся воодушевленным, насмешил меня, рассказав о птичьем дворе, который там увидел. А еще прочел из Аполлинера:
День весенний леса проведал
И нашел, что красивы леса.
Гомон кур на дворе у соседа,
Розовеет заря в небесах,
И любовь торжествует победу[110].
Словно вернулись наши прежние прекрасные денечки.
Никогда я не видел Мадмуазель Вот такой счастливой — такими люди бывают на каникулах в Венеции, — она подмечала, что розовые фасады Кло-Люсе напоминают ей виды Сиены и Болоньи, а соседний замок Шато-Гайар с прилегающими к нему землями — белые виллы в окружении темно-зеленых дубрав, что опоясывают Флоренцию. Потом она повела меня за Пагод-де-Шантелу к своей подруге Жанне Дорлиак, также когда-то близко знавшей Аполлинера, — та проживала на обочине огромного поместья герцога де Шуазёля в домике с позолоченной оградой. История ссылки в Турень всемогущего министра Людовика XV завораживала, а его жизнь в этом Версале на Луаре стала для меня уроком: уроком милости, явленной в немилости. Именно в то время, когда я шел по аллее Пагод-де-Шантелу, беседуя с Мадмуазель Вот, я наконец-то почувствовал, что понимаю да Винчи.
Леонардо был редким учителем — не любил наказывать учеников, не подавлял их силой ума. Блеск и оригинальность мышления являлись для него не более чем внешними атрибутами. Он скрепил наше с ним сообщничество следующими словами: «Вот зеркало, чтобы прочесть, когда написанное тобой станет двойником твоего я». Его лицо в обрамлении белой, как снег, бороды, бывающей только у умудренных старцев, стало неотъемлемой принадлежностью моего детства, чем-то родным для меня. Он был величественен и красив той красотой, что не позволяет быть завистливым. Сила его таилась в очевидной мягкости. Он обладал всем, чтобы покорить ребенка, с ним все оживало, преображалось, начинало говорить. Его живописные полотна были для меня словно драгоценные и хрупкие перегородки, за которыми крылась вечность. Его манера вести беседу походила на тайный ход в уснувшем замке. Он научил меня тому, что в моем возрасте человек обладает силой, достаточной, чтобы разбить что-то, поломать, но не для того, чтобы что-то утаить. Присущими ему возвышенностью речей и головокружительной крутизной мыслей он был подобен лавине, сходящей с невидимой глазу горы. А кроме того, постановщиком невероятных действ, безупречным актером, ведущим в прекрасном танце, не знающим усталости, паломником, облекающим в ничтожество явленных миру ипостасей свою глубину. Он научил меня тому, что в моем доме одолевать ступени означает менять времена, но не время. Каждая ступень равнозначна веку с половиной. Так я и сновал между пятисотыми и тысяча пятисотыми годами. Настоящее в этом доме было подобно театральной пьесе, в которой актеры прячутся в кулисах. Он не желал оставаться в одиночестве и отстаивал привилегию быть своим среди нас. Отчего же мы боялись обитателей прошлого? Отчего испытывали страх перед жильцами, доставшимися нам в наследство от прошлых веков? Отчего они как будто отказывались от гармоничного сожительства друг с другом в одном месте, в котором каждая из дверей открывалась в свой век? Может ли одно здание вместить все человеческие страсти: желание, любовь, жажду деятельности, осмысления сущего, жертвенность? А еще да Винчи научил меня тому, что по части прочности бумага превосходит кожу. Он считал, что пергаменты, помеченные знанием и памятью, живут и тогда, когда кожа рассыпается в прах. Мне потребовались годы, чтобы понять, месяцы, чтобы осознать то, что исходило от Тосканца. В конце концов я пришел к выводу: лучшим портретистом да Винчи является он сам. Он предстал передо мной во весь рост во фразе, изреченной им и записанной на бумаге: «Внешнее совершенство — красота, внутреннее совершенство — доброта».
За мной числился грешок: мелкие кражи в истории. Я был всего лишь воришкой времени, крошки вечности составляли мой будничный рацион, волшебные сказки служили наброском моей жизни при том, что я был неспособен сделать ни одной копии набело. Немудрено, что я страшно изумился, услышав от Мадмуазель Вот:
— Хочешь составить нам компанию в Агла?
Имея дело с Мадмуазель Вот, не было нужды задавать вопросы, а порой даже и отвечать. На сей раз я избрал тактику, подходящую случаю.
— Франциск I, — повела она речь, — состоял в обществе Агла, название которого происходит от кабалистического слова, бывшего в ходу у раввинов. Учения средневековых гностиков и катаров продолжали жить благодаря труду копиистов и художников-миниатюристов, затем бумагоделов и, наконец, печатников. В эпоху Возрождения вся корпорация, имеющая отношение к созданию книги, входила в Аглу. Было такое семейство Этьенов, замечательных печатников, которые во втором поколении приобщились к литературе — Робер, сын Анри, первостатейный ум эпохи, стал эллинистом, латинистом и знатоком еврейского языка. Его латинская Библия, появившаяся в 1532 году, — подлинный шедевр полиграфии.
У Этьенов были свои принципы. Девиз отца гласил: «Больше масла, чем вина». Девизом сына стало изречение из Послания Святого Павла к римлянам: «[не возвышайся;] иначе и ты будешь отсечен»[111].
Последний трудился на совесть и даже просил Франциска I, наведывавшегося к нему, подождать, покамест он закончит вносить поправки. Но и это не все, чем удивили нас Этьены. Сын Робера был назван в честь деда. Именно второму Анри Этьену обязаны мы изданием произведений Платона, появившемся в 1578 году на греческом и латинском языках. Греческий текст сопровождался примечаниями, сделанными им самим.
А теперь, возможно, я тебя удивлю. Один из твоих товарищей по играм, Оливье де Сер, с которым ты часами возишься в глубине парка или в Посе-сюр-Сис, в замке де Белькур, вообрази себе, принадлежит к тому же роду, что и эрудит-кальвинист, о котором я тебе сейчас расскажу. Слушай же хорошенько: речь идет о неком Жане де Сере, переводчике на французский знаменитой Библии. Читая ее, ты поймешь: Библия — не книга, а целая библиотека. Мы можем быть благодарны Жану де Серу за его усилия по примирению католиков и протестантов. Поймешь ты и то, насколько нелегко желать осчастливить людей против их воли и как дорого стоят попытки их примирить. Жан де Сер был на плохом счету и у тех, и у других. Он был братом Оливье де Сера, автора «Театра сельского хозяйства», предка твоего друга. Все это так, однако не стану скрывать: перевод Жана де Сера, хоть и отличается изящным слогом, менее точен, чем перевод Марсилио Фичино, друга Леонардо да Винчи. На следующий год после появления этого перевода тот же Анри Этьен получил от Генриха III пенсион в тысячу фунтов за написание менее чем в три месяца, согласно желанию короля, текста, не утратившего актуальности и в наши дни: «О совершенстве французского языка».
Мадмуазель Вот открыла мне такую сторону личности Франциска I, которая была мне незнакома: с младых ногтей он был большим любителем рыцарских романов, которые сформировали некоторые стороны его натуры, и особенное предпочтение отдавал «Амадису Галльскому», оказавшему, как известно, немалое влияние на автора «Дон Кихота». Франциск I покровительствовал людям искусства, в частности Клеману Маро, когда на того ополчились разом и судебные инстанции, и теологи. Меня завораживал период истории, когда в соперничество друг с другом вступили два выдающихся суверена: Франциск I и Карл V. Они правили в одно время: первый с 1515 по 1547 год, второй — с 1516 по 1566 год. Иностранная политика Короля-Рыцаря также не могла оставить равнодушным меня, сына дипломата. По душе пришлось мне то, как наихристианнейший король заключил союз с папой, и то, как посмеялся он над разделением нового света, осуществленным Испанией и Португалией с помощью заключения договора в Тордесильясе в 1494 году: с убийственной иронией он назвал его «завещанием Адама».
Мир литературы может быть счастливейшим из миров. Так считала Мадмуазель Вот. Для начала она объяснила, как мне повезло — ведь я получил воспитание в доме, где проживали в свое время известные знатные дамы: от Марии Стюарт до Маргариты Наваррской, от Анны Бретонской до Луизы Савойской. Она убедила меня, что Возрождение было эпохой, поднявшей талантливых женщин на высоту: Кристина Пизанская, дочь итальянского лекаря и астролога, служившего Карлу V, стала первой женщиной-литератором; Анна Бретонская, имевшая собственный галиот на Луаре и свору из двадцати четырех собак, бывшая выдающейся читательницей, страстно погружалась в чтение тех трудов, которые ее муж привез из итальянского похода; Сюзанна Эркер руководила монетным двором Кутна Хорса под Прагой; Елизавета I стала одним из величайших английских монархов; Софья Палеолог, супруга Ивана III, знакомила Москву с итальянским Возрождением; а леди Маргарет Бофор, мать Генриха VII, основала в Кембридже два колледжа и оказывала покровительство английскому первопечатнику Уильяму Кэкстому. Маргарита Шотландская с таким почтением относилась к литературному таланту, что однажды, увидев придворного поэта, уснувшего в проеме окна, поцеловала его в уста. Эпоха Возрождения в пересказе Мадмуазель Вот не казалась мне такой уж далекой, а страсти той поры так уж отличающимися от современных. Непонимание, репрессии были уже тогда: Маро, переводивший Виргиния, осужден за лютеранство, Сорбонна выступила против Рабле. Да и в отношении любовных историй — что тогда, что сейчас, одна и та же песенка. Агриппа д’Обинье влюбляется в замке Тальси в Диану Сальвиатти, племянницу Кассандры, эгерию Ронсара. Она исполняет для молодого поэта музыкальные произведения, он посвящает ей не меньше шести тысяч стихотворений.
Мадмуазель Вот было присуще умение окрашивать добродетель в привлекательные тона, что она и продемонстрировала, поведав мне, как Оливье де Сер, агроном из Ардеш, в восемнадцать лет взялся за перо. Он приехал в Париж в год Нантского эдикта. Его брату Жану предстояло стать историографом Генриха IV. У первого было шесть детей, у Жана — семь. Когда один брат скончался, второй принял на себя все заботы о его потомстве. Услышав эту историю, я подумал: «Надо же, прямо команда регбистов». Поведала она мне и о том, как Карл VIII по приезде в Венецию был встречен юными девами, приветствовавшими его на латыни. И все же не скажу, что моя наставница так уж бесповоротно отдавала предпочтение молодости, и то сказать: Леонардо создал «Джоконду» в пятидесятипятилетнем возрасте, и до самого конца — до девяноста лет творил Микеланджело. Она преклонялась перед творческими личностями, но не была слепа и отдавала себе отчет в их недостатках. Так, она считала Микеланджело человеком не совсем в своем уме, ведь он не присутствовал на похоронах своего отца из страха соскучиться, а на фреске «Страшный суд» в образах демонов изобразил врагов.
Чего только не узнал я от своей старшей наперсницы: и что поэт Жерар де Нерваль, подверженный фетишизму, приобрел кровать Маргариты де Валуа, и что слово «Возрождение» впервые вошло в обиход в 1820 году благодаря Бальзаку, и что одаренный и неподражаемый Пико де Ла Мирандола, говоривший на двадцати языках, умер в тридцатилетнем возрасте, унеся с собой в могилу чуть не все знания своей эпохи, и какое влияние оказал Сведенборг на Бальзака, и каким образом герцог де Шуазёль поддержал миниатюриста из Амбуаза Клода де Сен-Мартена, и о трудах Сар Пеладана, и о Станисласе де Гайта. Она дала мне почитать сочинение Артюра Рембо, написанное им в четырнадцать лет — прошение Людовику XI об освобождении Франсуа Вийона из тюрьмы Шатле, написанное от лица Карла Орлеанского.
Все, что исходило от моей наставницы, падало на добрую почву: я безусловно боготворил литературные опыты прошлого.
Леонардо да Винчи, сын нотариуса, не мог быть равнодушным к груде манускриптов и томов на пожелтевшей веленевой бумаге. Он родился в Анкьяно неподалеку от местечка Винчи в окрестностях Флоренции. В ночь на 15 апреля 1452 года Катерина, молодая служанка из местечка Винчи, родила мальчика. Отец новорожденного, сер Пьеро, нотариус, собирался тогда связать себя узами брака с дочерью флорентийского собрата по ремеслу; не думая отказываться от этого намерения, он берет ребенка в свой дом, а матери назначает небольшое содержание. Вскоре она выходит замуж за крестьянина по имени Аккаттабрига, что означает «драчун»: он арендует ферму Мессира Пьеро. Дитя любви, Леонардо, растет подле отца и мачехи и долго остается единственным ребенком в семье. Хотя он левша, его не переучивают, что само по себе удивительно для тех времен, когда быть левшой считалось одним из бесовских признаков и уж точно «пороком», осуждаемым на процессах над колдунами. Не очень-то пекутся и о его образовании: он не изучает латынь и большую часть времени проводит на воле, наблюдая за пойманными зверушками. Ему исполняется двенадцать, когда умирает мачеха, и четырнадцать, когда отец снова женится.
Именно в доме своего отца — Пьеро да Винчи, человека молодого, красивого, предприимчивого и чувственного Леонардо впервые ощущает тягу к творчеству, чему и предается, благо что досуга у него предостаточно. Его мать, крестьянка, отличалась исключительной грациозностью, и в божественных улыбках, которыми он оделил персонажей своих полотен, есть доля и ее улыбки. Катерина не выпускает его из веду: пока он живет в деревне, она всегда на расстоянии арбалетного выстрела, но вот позже, когда он поступает в мастерскую Верроккьо во Флоренции, могла ли она часто навещать его, была ли свидетельницей первых успехов на избранном поприще?
Здесь мы входим в область тайны. Виделся ли Леонардо с матерью, когда вырос? Была ли она с ним в Милане, когда он трудился во славу герцога? Как бы то ни было, он уважительно называет скромную крестьянку по имени, а в 1495 году устраивает ей пышные похороны, свидетельствующие о сыновней любви.
А что думал Леонардо о своем отце? Никаких свидетельств на этот счет нет. Отец его отличался легендарной жизнеспособностью: был женат четыре раза и имел одиннадцать детей. В своих сочинениях Леонардо предельно сдержан — никаких следов чувств, упоминаний о пристрастиях, состоянии своего здоровья, мнений по поводу близких или событий того времени. Даже получив весть о смерти отца, он оставляет лишь пометки о самом факте, не более того. Сделаны они почерком слева направо, что производит неизгладимое впечатление.
Мадмуазель Вот очень хотелось мне помочь, но ее алхимико-герметические доводы скорее заводили меня в тупик. Когда я признался ей, что смерть любимой повергла меня в глубокую печаль, она, считая, что это утешит меня, заявила:
— Не одному тебе приходится страдать. Вспомни, какую ночь довелось пережить Стендалю за несколько часов до того, как он принялся за «Красное и черное».
Несколькими днями позже я вернулся в комнату Леонардо, чтобы под его сенью спокойно обдумать некоторые высказывания, словно нарочно слетевшие с его уст, чтобы объяснить поразительный факт гибели Арабеллы и на первый взгляд противоречащие друг другу. Вслед за изреченным «До причин доискиваешься опытным путем» (я ломал голову, как это поможет мне понять случившееся на шлюзе) шло: «Природа полна бесконечных доводов, которые никогда не будут даны нам в нашем опыте», повергнувшее меня в недоумение. Несколько ночей спустя, перелистывая его записи, заглядывая в его дневники, я вдруг осознал, отчего смерть Арабеллы причиняла мне бесконечную боль, словно при пытке. С одной стороны, я был убежден, что она все еще тут, неподалеку, в парке Кло-Люсе, и по-прежнему живет по ту сторону высокой стены, что ее душа отзывается на призыв моей души. Но с другой, исчезло острое ощущение ее присутствия. От этого, видимо, мне и делалось так нестерпимо больно. Внимание мое задержалось на следующей фразе: «Душа желает составлять одно целое с телом, без чего, то есть без органических инструментов, доступных телу, она не способна ни реагировать, ни чувствовать», и я подумал, что, возможно, Арабелла пытается что-то сказать мне именно в этот миг. Я опрометью бросился из комнаты Леонардо, перепрыгивая через ступеньки, сбежал по лестнице, промчался мимо часовни со звездным сводом, вихрем пронесся по величественным гостиным XVIII века, мастерским художника, проник в зал с испанскими алебардами, одолел белые холодные ступени, ведущие в зал с макетами изобретений Леонардо и наконец оттуда выскочил в розарий. Не переводя дыхания, спустился по усыпанной гравием дорожке, ведущей к дому Господина Кларе, повернул налево, углубился в заросли крапивы и шиповника и, продравшись сквозь них, оказался у заветной стены. Ржавая лестница все еще была там. Я вскарабкался по ней и оказался там, где Арабелла явилась мне. Сначала я пробыл здесь четверть часа, затем еще полчаса, час, три часа, целую вторую половину дня, но так и не увидев ее ни наяву, ни в мечтах, которым предавался с закрытыми глазами. Означало ли это, что следовало покончить игру со всем, что не поддавалось объяснению? Шли шестидесятые годы XX века, вполне конкретная эпоха, в которой не было места средневековым чувствам.
Гений понял это и предпочел молчать, чтобы свершилось предначертанное. Ведь в конце концов он был непознаваемым загадочным мудрецом, отличающимся от мудрецов любых иных времен, пожелавшим оставить многие важные истины без пояснений. Я был бы в этом, пожалуй, окончательно убежден, если бы одна его фраза, только одна, не пробудила во мне нового вопроса, подобно масляной лампе, зажженной в кромешной тьме: «Счастливы те, кто прислушается к словам мертвых».
И все же Леонардо исчез. Я вложил в него все свои надежды, он почти заменил мне мою семью, меня самого. Куда же он подевался с тех пор, как я утратил Арабеллу? Неужто скрылся, чтобы не видеть моего отчаяния? Разочаровавшись в меценатах, князьях, папе, не обучился ли он искусству исчезать, выгодному для него, человека, обладающего силой, уникальными знаниями, остающемуся при этом легко ранимой творческой личностью, осознающей, что ходить по земле небезопасно?
Разумеется, у меня и в мыслях не было задаваться вопросом, был ли Тосканец, изобретший шлюзы, так или иначе виноват в смерти Моей суженой. Но то, что его нигде не было и не представлялось возможным войти с ним в контакт с помощью зеркала, настраивало меня весьма враждебно по отношению к нему. И кроме того, любовь, которую вкладываешь в другое существо, которое о том не догадывается, укореняется и начинает значить гораздо больше, чем ты думаешь. Все это время я избегал взгляда отца, внимательно изучающего меня из-за круглых очков, как и молчаливого присутствия моей матери. Я был не с ними не только душевно, но и физически: вечный пансионер, я колесил по Франции: Бренн, Турнон-Сен-Мартен, лагеря скаутов. Одиночество было лучшим из мест, где мне удавалось изредка побывать, оно было и раем и адом одновременно, но больше я был окружен своими сверстниками, в кровь раздирал коленки, забивал себе голову всякой героической чепухой. И все это время молился только на него, на Леонардо — этого бога-отца, знающего все о своем непутевом сыне, этого всепонимающего мудреца, со снисходительной улыбкой взирающего на глупости своего обожателя. Вот только поговорить с ним о моей суженой не получалось. А мне так этого не хватало, так нужно было его мнение: реальное ли она существо? Смог бы я любить ее? Ну и так далее. Говорят, никто не мог сравниться с Леонардо в умении общаться с женщинами; Маргарита де Валуа, сестра Короля-Рыцаря, была покорена и очарована беседой с ним. Могла ли моя любимая напомнить ему Беатриче д’Эсте, умершую в двадцатидвухлетнем возрасте?
Его не было. Он владел искусством избегать. Что ему до смерти Арабеллы?
Когда мои споры с братьями, Шарлем и Эльзеаром, становились слишком уж яростными, я подходил ночью к зеркалу в комнате Леонардо, ожидая его успокаивающего слова. Ведь и у него были братья, пусть и сводные, и не все у них ладилось во взаимоотношениях, значит, он мог понять меня и помочь пережить тяжелую минуту.
Мне бы следовало попробовать встать на его место. Он был в возрасте призраков, которых наконец, после многих веков, оставляют в покое. Но обладал привилегией — остаться в Амбуазе, в месте, которое он любил, которое услаждало его взгляд, которое он углем изобразил на бумаге. И вдруг на тебе — какой-то мальчишка, с которым у него ничего общего, кроме дома из розового кирпича, тревожит его.
Как знать, возможно, любивший вопрошать природу, он не переносил, чтобы ему самому задавали слишком много вопросов. Да и разве не дал он в своем творчестве множество ответов? Самому себе он ставил в упрек трату времени: «Я разбазарил свои часы».
И все же мне его недоставало. И я нашел решение: неотрывно смотреть на его автопортрет, сделанный сангиной. Черты его лица чуть заметно двигались, брови хмурились. И вдруг с его уст сорвались слова, произнесенные таким тоном, которым говорят с неизлечимо больными:
— Знаешь, что касается Кларе, потеря голоса — это не навсегда. Скажи ему, что я в свое время интересовался фонологией и посвятил голосу трактат, который проиллюстрировал многочисленными рисунками, показывающими мускулатуру вокального аппарата. Передай ему: голос вернется.
После этих слов леонардовы черты исчезли. Мне стало легче. Наступала ночь, комната погружалась в сумерки, в коридорах послышалось загадочное шушуканье. Ветер шевелил верхушки деревьев, обступивших старый замок, в тумане едва пробивался колокольный звон церкви Сен-Дени, ему вторили монастырские колокола. Меня залило благодетельными волнами исполнившейся надежды на доброту гения. Он обучал меня состраданию.
Ночью я лежал в постели Леонардо, и моего лба коснулась тень Шекспира. Было ли это как-то связано с моим бесконечным мучением по поводу Арабеллы? В любом случае слова Ромео, обращенные к Джульетте, присутствовали в моем сне как символ всепобеждающей любви:
Ромео
Мой друг, клянусь сияющей луной,
Посеребрившей кончики деревьев…
Джульетта
О, не клянись луною, в месяц раз
Меняющейся, — это путь к изменам.
Ромео
Так чем мне клясться?
Джульетта
Детство, проведенное в Англии, позволило мне очень рано открыть для себя Шекспира. В душу запала дата 23 апреля 1616 года: выходец из многодетной семьи (их было восемь братьев и сестер), в двенадцать лет по непонятным причинам оставивший учебу, в восемнадцать женившийся на женщине на восемь лет старше его, он скончался в этот день. Подобно золотому мечу, пронзившему серую тучу, моих ушей коснулись его слова: «Мы из того же вещества, что и наши мечты, а наше краткое бытие окружено сном». Было удивительно, что Англичанин и Тосканец пользовались одними и теми же словами и фразами, думали об одном и том же, а потом и умерли в один и тот же день, правда, с разницей в девяносто семь лет. «Как до краев заполненный день дает возможность насладиться сном, так и хорошо прожитая жизнь дает возможность насладиться смертью», — говорил Леонардо. 23 апреля 1519 года он составил завещание и вручил себя Жизнедавцу. Моя мысль разрывалась между этими двумя творцами, в плену бессознательного я видел их обоих в облаках, внимающих пению птиц, в окружении неведомых озер и невиданных рек. Леонардо в младенчестве был разбужен коршуном, кружащим над ним[113], а Шекспир-ребенок заметил: «В полете воробья таится Провидение».
В эту ночь сопоставление двух гигантов открывало мне широкие перспективы, было о чем подумать. У обоих, к примеру, были пробелы в биографии. Леонардо непонятно где провел год своей жизни — то ли путешествуя по Средиземноморью, то ли сбежав на Восток. Еще в большей степени загадочна жизнь Шекспира: за периодом, когда он трудился у печатника из Руана, Тома Вотрелье, а до того сторожил лошадей зажиточных горожан перед театром Джеймс Бербедж, следует семилетняя пропасть. Читаем в дневниках Леонардо: «Живопись — поэзия, которую видишь, а не чувствуешь, а поэзия — живопись, которую чувствуешь, но не видишь». Князь парадоксов Шекспир тоже потрясал нас своими высказываниями: «Можно быть поэтом и не писать стихи, можно писать стихи и не быть поэтом». Оба говорили на языке, который легче воспринимается в детстве. Отчего так? Отчего их мрачные сказки для взрослых понятны детям? В Леонардо не было ничего от преподавателя, но все от дедушки, всегда имеющего в запасе что-нибудь интересное для внучат. Таким был и Шекспир. В «Как вам это нравится» он дает описание «заспанного лица школьника, против воли идущего в школу». Я нуждался в них обоих с их мудростью и тайнами, поскольку боялся остаться один. Однако вечная улыбка да Винчи была обещанием некой незыблемости, тогда как Шекспир с его воображением, нареченным им Ариелем, приводил в движение вся и всех, вплоть до неживой материи.
Шекспир был со мной с самых малых лет. Мой первый наставник, старый писатель-неудачник, окрещенный в приюте Брайтона товарищами по несчастью Большим Вили, в прошлом был знаком с мисс Делией Бэкон, американской праправнучкой Фрэнсиса Бэкона, современника Шекспира. Она считала, что последний — всего лишь псевдоним, под которым скрывался ее предок. Мисс Делия окончила свои дни в приюте для умалишенных, но ее навязчивая идея прижилась и… наделала бед.
Мои мысли устремились в Арденнский лес, в графство Варвик, в сердце Англии, где в елизаветинскую эпоху в своем замке Кенилворт проживал Лейчестер, фаворит королевы. Там, в стране Шекспира, в Стратфорде-на-Эйвон берега рек были обсажены ивами и тополями, в садах произрастал тимьян, розмарин и лаванда, газоны были мягки. Одно происшествие наложило отпечаток на будущего автора трагедий до такой степени, что он прославил имя жертвы этой случайной истории — Шарлоты Гамлет, найденной в водах Эйвона. Причиной ее самоубийства было отчаяние неразделенной любви. Ей было отказано в похоронах по религиозному обряду. Однако родители настаивали на несчастном случае: якобы она упала в воду, потянувшись за кувшинками. Эта история побуждала меня задуматься: какая связь между мрачным происшествием и рождением Офелии, героини «Гамлета»? Мог ли я не сопоставить эту британскую притчу с историей об утопленнице, рассказанной мне Господином Кларе? Да мне и самому было теперь о чем рассказать!
Что осталось от Леонардо, отдавшего душу Всевышнему 2 мая 1519 года в Клу? Последний владелец королевского замка в Амбуазе Граф Парижский доподлинно знал, где именно покоятся останки художника — под бюстом, установленным в утопающей в зелени крипте церкви Святого Флорантена, а череп погребен отдельно — под плитой часовни Святого Юбера. Однако история учит тому, что мертвые тоже могут тайно перемещаться. Во время Религиозных войн крипту разграбили, захоронения осквернили, а свинцовые гробы вроде бы даже отправили на переплавку для изготовления пушек. Но это не все — в начале своего правления, в 1808 году, Император подписал указ о разрушении крепости, вместе с которой исчезла и церковь.
После этого судьба смилостивилась над останками гения. Один историк рассказывает: «Дети играли с останками. Черепа и берцовые кости превратились в инструмент игры в шары». Мысль о том, что post mortem[114] он послужит детям в их играх, наверняка понравилась бы Леонардо! В конце XIX века раскопки позволили установить точное место его захоронения, и под августовским солнцем рабочие откопали скелет, предположительно Леонардо да Винчи, и залитое свинцом сердце весом в 1,850 кг, а также череп семидесятилетнего мужчины, «совершенный, гармоничный, свидетельствующий о незаурядности его бывшего владельца», как отметил Арсен Уссэе, главный инспектор Академии изящных искусств. Историк сравнил этот череп с портретом, сделанным сангиной в Турине. В земле были обнаружены и доказательства того, что это действительно его захоронение: в пожелтевших от пребывания под землей волосах запуталось серебряное экю с изображением Франциска I, а на расколотой надгробной плите были выгравированы слова «Léo Vint» и готическими буквами «EO DVS VIN» — Léonardus Vincius.
После того как останки были атрибутированы, их лет десять хранили в башне Ермо замка в Амбуазе, отошедшего к тому времени к государству. Дух Леонардо не закончил свои странствия: череп был доставлен Наполеону III, который подумывал о том, чтобы вернуть его Италии. Но в конце концов останки упокоились-таки в земле под часовней королевского замка в Амбуазе. Однако с Леонардо никогда нельзя ничего сказать наверняка, хотя он и оставил нам множество всяческих посланий, правда, по большей части вопросительных, однако попадаются и утвердительные, например, такое: «Когда я только еще учился жить, я уже учился умирать». Он не из тех, кто боялся смерти, он всегда воспринимал ее как гармоничное завершение наполненного до краев существования, кроме того, был убежден: ни одно существо не уходит в небытие. За восемнадцать месяцев до смерти он еще организовывал придворные праздники. Пейзажи Турени, озаренные чуть приглушенным легкой дымкой светом, дали стареющему художнику возможность наслаждаться жизнью. Он никогда не жаловался и все еще надеялся: «Умри и останься в тех своих творениях, что переживут тебя».
Вазари в 1550 году рассказал о смерти Мастера: «И вот, узрев себя близким к смерти, принялся он прилежно изучать установления католичества и нашей благой и святой христианской веры и затем с обильными слезами исповедался и покаялся и, хоть не в силах был стоять на ногах, все же поддерживаемый под руки друзьями и челядью, пожелал принять Святое Причастие вне постели. В это время прибыл король, который имел обыкновение часто и милостиво его навещать, и из почтения к королю, он, выпрямившись, сел на постели и стал рассказывать о своей болезни и о ее течении и при этом высказал, что он много согрешил против Бога и людей тем, что работал в искусстве не так, как подобало. Тут приключился с ним припадок, провозвестник смерти. Тогда король, поднявшись, взял его голову в свои руки, чтобы помочь ему и выказать свое благоволение, и облегчить ему страдания: и его божественнейшая душа, сознавая, что большей чести удостоиться она не может, отлетела в объятиях помянутого короля — на семьдесят пятом году его жизни»[115].
Кое-кто оспаривает подлинность рассказа Вазари. Их можно понять, ведь рассказ основан на свидетельствах, передававшихся из уст в уста, а самому Вазари в момент кончины Леонардо было восемь лет. Кроме того, сомневающиеся приводят главный довод: в этот момент Франциск I находился в Сен-Жермен-ан-Лэ, где праздновалось крещение его второго сына — Генриха, герцога Орлеанского. И наконец, чуть более трех веков спустя, этот факт получил документальное подтверждение: один ученый муж, Жан де Лаборд, обнаружил королевский указ, изданный и зарегистрированный в Сен-Жермен-ан-Лэ 3 мая 1519 года. Учитывая время, которое у короля заняла дорога, он никак не мог быть в Амбуазе 2 мая подле своего протеже в ту минуту, когда тот прощался с жизнью, поскольку 3 мая подписывал указ в Сен-Жермен. На что другой не менее ученый муж, Эмме Шамполион, несколькими годами позже возразил: под государственным актом от 3 мая имеется лишь подпись канцлера, сделанная «по поручению Короля», а не росчерк Франциска I. Дискуссия продолжается и по сию пору. Кто-то считает, что монарх мог подписать документ заранее. Другие верят в способность Короля-Рыцаря проскакать немалое расстояние, чтобы успеть к одру умирающего друга. Моя мать подсчитала, что, меняя лошадей каждые семь лье, король мог, не останавливаясь ни днем ни ночью, поспеть в Амбуаз, до того как гений испустит последний вздох. По части подвигов, свершенных верхом, с королем мало кто мог сравниться, да и опыт подобного рода у него уже был: однажды он охотился в Шантийи, когда ему донесли, что его мать Луиза Савойская при смерти в Фонтебло. Он тут же вскочил в седло, до смерти загнал двух лошадей и in extremis[116] явился к постели умирающей.
Жан-Огюст-Доминик Энгр создал, по заказу графа де Блака, полотно, ставшее знаменитым: «Франциск I, меценат, присутствует при последних минутах жизни Леонардо да Винчи». На нем изображен король, поддерживающий тело Леонардо. Дабы должным образом представить суверена, Энгр воспользовался «Портретом Франциска I в профиль» Тициана. Полотно Энгра 1880 года стало знаменитым. А чуть ранее, в 1870 году, художник Джузеппе Кадес создал свое видение смерти Леонардо в окружении других прославленных мастеров: Челлини, Андреа дель Сарто, Россо Фьорентино. Третье полотно на ту же тему создано Менажо, им можно полюбоваться в музее мэрии в Амбуазе, четвертое принадлежит кисти Жигу, того самого, что вслед за Оноре де Бальзаком пользовался расположением графини Ганской.
Часто прикладывался я в Кло-Люсе ухом к земле: а вдруг я смогу услышать далекое эхо бешеной скачки лошади, до смерти загоняемой королем? Как пролег его путь? Промчался ли он мимо восьмиугольной башни из кирпича и камня? Только стук копыт мог бы ответить на эти вопросы. К сожалению, я ничего не услышал. Зато у меня случилось незабываемое видение, ясное, будто наяву: толпа нищих бредет с факелами за гробом Тосканца при свете дня в первых рядах траурной процессии. Лохмотья вместо одежды, истощенные лица, волосы как мочало. Такова была воля Леонардо: он пожелал, чтобы в последний путь его проводили сливки бедноты.
Чье-либо отсутствие сродни расползающейся ткани, сотканной из обрывков материи, возвращающихся к вам разрозненными и неповторимыми. Мне недоставало Тосканца, его бесконечного изящества во всем, без которого он так же немыслим, как архангел без крыльев. Более всего недоставало мне мгновений его прошлой жизни, представавших в идеализированном виде. Я прозревал их, стоило ему как-то проявиться, а звук его голоса был лучшим из проводников в то время. Когда кого-то больше нет, остаются воспоминания, они, словно изваяния, выточенные Временем и слегка подправленные настоящим.
Казалось, что современники Леонардо все как один признали, что в его лице природа явила миру чудо, некий человеческий идеал, способный понять сущее, проникнуть в его тайны, а затем преобразовать, заново выдумать и довести благодаря искусству до эстетического и человеческого совершенства. И если он исчез, так для того лишь, чтобы вернуться полным силы во всеоружии всей своей одаренности и физического совершенства. Ведь это о его красоте говорили, будто «она выше всяких похвал», его изящество называли бесконечным, а сердце — исполненным королевского великодушия. Затянувшееся отсутствие обнажало его подлинные добродетели, приоткрывало завесу над высшей гармонией, присущей ему. Он был где-то далеко, но неожиданно представал перед глазами:
«Блистательностью своей наружности, являвшей высшую красоту, он возвращал ясность каждой опечаленной душе, а словами своими он мог заставить любое упрямство сказать «да» или «нет». Своей силой он смирял любую неистовую ярость, и правой рукой гнул он стенное железное кольцо или подкову, как свинец. С равной доброжелательностью принимал он и выказывал внимание любому другу, будь тот богат или беден, лишь бы обладал он дарованием и доблестью. Он украшал и возвышал каждым своим действием любое смиренное и убогое жилище»[117].
Человек, проживавший в нашем доме задолго до нас, не превратился в прах. Его последняя мысль была лаконичным шедевром — блистательное «Я продолжу» он бросил далеко за пределы своего земного бытия, веруя в миссию художника. Поставить созидательную способность человека выше было уже невозможно. «Дух художника преображается по подобию божественного духа». Задолго до того, как он угас в Амбуазе, им были произнесены главные слова:
«Как до краев заполненный день дает возможность насладиться сном, так и хорошо прожитая жизнь дает возможность насладиться смертью. Жизнь, которой хорошо распорядились, всегда довольно долгая».
Как-то раз с мыслью, что его нет в этом мире, что он более не вернется, но что вместе с тем он никуда и не уходил, я решительно направился в его спальню, туда, где он скончался, и впервые закрыл за собой дверь на ключ, поскольку знал: зеркала — это двери, через которые приходят и уходят умершие. Я почувствовал себя наконец свободным и безбоязненно дожидался, когда Тосканец соизволит подать мне знак. После смерти на его рабочем столе остался восхитительный беспорядок: открытые книги, наброски, инструменты разного рода. Уверовавшись во всесилии света, он отправился к тому, кого именовал: «Распорядителем стольких чудес».
…Сверкая подобно клинку, посеребренный вечерний луч проник в спальню и пронзил ее насквозь. Я сделал то, на что не осмеливался раньше: зажег по обе стороны камина два факела. Тьма расползлась по углам, и все предметы обстановки как-то особенно рельефно предстали в неровном пламени факелов. Я принялся не спеша обследовать все, что меня окружало: ларец для драгоценностей, диптих с эмалевым изображением распятия, оловянный кувшинчик, немецкий керамический кувшин из Вестервальда, фигурка Христа XVI века, инкрустированная слоновой костью и перламутром. Мне было просто необходимо поговорить с ним. Я забрался на его постель и разлегся на ярко-красном бархате. Это был условный сигнал. Он редко заставлял ждать себя, но никогда не заговаривал первый. Надлежало заявить о себе, произнеся первый вопрос:
— Мог бы я явиться сюда завтра, чтобы понять, где спрятано сокровище, которое я ищу — источник знания? Мне было сказано, что будто бы вы оставили здесь, в Кло-Люсе, записную книжку, куда в последние три года вашей жизни заносили свои суждения — Кодекс Клу.
Леонардо не стал тянуть с ответом:
— Только оставшись наедине с самим собой, ты целиком будешь принадлежать себе.
— Каков, на ваш взгляд, лучший способ достичь высшей степени совершенства?
— Шедевр — это учебник, по которому учишься умирать.
Отныне я был уверен: то, что я искал, где-то близко. Арабелла указала мне путь, сказав: «Если это твоя мечта, иди за ней туда, где ты мечтаешь». Нечего было и гадать: лучше всего мне мечталось именно в спальне Леонардо. Имелось много шансов, что утраченный Кодекс спрятан вот в этом итальянском поставце, инкрустированном слоновой костью и черным деревом, что стоял возле постели, он всегда завораживал меня темной мозаичной маркетри, напоминающей звездчатый небесный свод. Мне было известно, что открывается он с помощью тайного механизма. Я тщетно пытался сделать это, используя скважину накладки со скобкой. Так ничего и не добившись, стал один за другим исследовать все элементы декора и даже изящные крученые колонны, снабженные ящичками. Я занимался этим в течение нескольких часов, про себя думая, что другие, возможно, посвятили этому всю жизнь. Ничего не выходило, руки от напряжения стали дрожать. Тогда я решил пойти на крайние меры — наконец мне представился случай применить инструменты, подаренные отцом вместе с верстачком в день рождения. Я спустился за ними, а когда ввернулся в спальню, то растянулся на полу под поставцом. Главный сейф, украшенный лепным панно, не поддавался. Я был полон решимости пойти на все, чтобы добраться до сентенций Леонардо, о которых знал следующее: они составляли главную суть Кодекса Кло-Люсе. И когда я принялся пилить доску, служившую поставцу дном, меня охватил нервный смех. Я вспомнил идиотскую скороговорку, над которой мы смеялись на переменках в школе: «Леонардо распилил леопарда».
Работа захватила меня, древесная пыль сыпалась мне прямо на лицо, и от этого сухого дождичка было щекотно. Мог ли в самом деле один из самых восхитительных деревянных сейфов скрывать шесть тысяч страниц с рисунками и заметками? С мыслью, что никому не доводилось прочесть сей труд, утерянный века назад, пришло и осознание того, что раз писателю удалось создать нечто значительное, ему, должно быть, неважно, удалась ли жизнь. А еще я понял: худшим было бы остановиться на пороге истины, так и не добравшись до нее, или окончить свои дни на подступах к знаниям.
Я перепилил дно поставца, и Кодекс этакой инертной массой свалился мне прямо на лицо. Удар был довольно сильный.
Леонардо закончил составлять завещание в своей спальне. Было это 23 апреля 1519 года. Книги, записи и рисунки он оставлял Франческо да Мальци. Перед лицом «несомненной смерти и сомнительных отсрочек» он вручил свою душу Всевышнему.
Именно здесь, в этом месте, куда я был отправлен отцом проводить ночи, я одним воскресным днем и обнаружил Кодекс Клу. Что мне было делать с этой баснословной находкой? Леонардо оставил нам в назидание следующие слова «Всякое знание проистекает из ощущений». Для него изобретать означало воспроизводить, осмысление он почитал занятием высшего порядка, а воплощение идеи — занятием второстепенным.
Сделав феноменальное открытие, я положил инструменты на место и подмел древесную пыль, чтобы никто никогда не догадался о том, что здесь произошло. После этого мной безраздельно завладело желание уединиться в комнате с яблоками. Отныне дни напролет я проводил там, перечитывая и заучивая наизусть параграфы трактата об искусстве жить, как его понимал Леонардо.
Ежели внешняя оболочка человека представляется тебе великолепной, прими во внимание, что она — ничто по сравнению с душой, которая сформировала ее. По правде говоря, каким бы ни был человек, в нем всегда есть нечто божественное. Наше тело ниже неба, а небо ниже духа.
Они желают объять Божественный Разум, в котором заключено мироздание, взвесить его и поделить до бесконечно малых величин, как будто для того, чтобы его препарировать!
Мне кажется, напрасны и полны ошибок науки, не рождающиеся из опыта — матери всякой убежденности, и не ведущие к экспериментальному познанию, то есть такие, которые ни по своему происхождению (началам), ни своей сутью (методом), ни своими результатами (проверкой) не испытаны ни одним из пяти чувств. Если мы сомневаемся в том, что проходит через наши ощущения, насколько больше должны мы сомневаться в том, что противится этим ощущениям, например, в сущности Бога, души и других подобных вопросах, которые всегда составляют предмет спора и подлежат оспариванию.
Пусть все фигуры, все цвета, все роды частей мироздания сведутся к одной точке — каким чудом будет эта точка!
Воздух наполнен пирамидами со сверкающими гранями, которые исходят из всех точек светящихся тел.
Да соблаговолит Господь, свет всех вещей, просветить меня, дабы я достойно трактовал свет.
Истина исполнена такого превосходства, что, осеняя самое малое, она его делает благородным.
Природа ощущений — земная, разум, созерцающий их, пребывает вне их.
Нужно созерцать, нужно размышлять: кто мало размышляет, много ошибается.
Избегай предписаний умозрительных ученых, чьи доводы не подтверждены опытом.
Избегай такого изучения, в котором сам предмет изучения умирает вместе с изучающим его.
Пусть не читает меня тот, кто не является математиком, ибо я всегда являюсь им, приступая к делу.
Творец не создает ничего поверхностного либо несовершенного.
Никакому труду меня не довести до усталости.
Я не устаю быть полезным.
Умеренность — узда для пороков.
Горностай предпочитает смерть осквернению.
Чистое ли золото — познается опытным путем.
Какова форма, таков и слепок…
Ищи совета у того, кто хорошо собой распоряжается.
Помни о конце, в первую очередь предусматривай конец.
Плох тот ученик, что не превосходит своего учителя.
Прекрасное смертное преходяще и недолговечно.
Препятствия не могут меня согнуть.
Всякое препятствие уступает усилию, сверяющему свой бег по звезде, которая остается неизменна.
Кто желает обогатиться за один день, год спустя останется ни с чем.
Тот, кто любит, получает от любимого существа то, что в него вкладывает.
Они единятся и составляют одно целое.
Не презирай меня так! Я не беден. Беден скорее тот, кто многого желает.
Спрашивай совета у того, кто сам себя направляет.
Ни один совет не приходится к месту так, как тот, что дается на гибнущем корабле.
Приобретай друга втайне, а хвали его во всеуслышание.
Угрозы — единственное оружие угрожающего. Когда хотят навредить и могут это сделать, не угрожают.
Ты, о Господи, продаешь все блага людям по цене усилия. Но жизнь слишком коротка для подобного торга.
До краев наполненная жизнь длится долго, а значит, не останется бесплодной.
О сонливец! Что означает сон? Он похож на смерть. Отчего тебе не создать произведения, которое после смерти придаст тебе цветущий вид при том, что при жизни ты напоминал мертвеца?
Не предвидеть — уже быть слабым.
Разбитую вазу — речь идет о глиняной вазе — можно склеить, если она из сырой глины, но не из обожженной.
Есть зло, от которого мне не делается хуже; есть добро, от которого мне не делается лучше.
Зло — наш недруг; но разве не было бы хуже, если бы оно было нашим другом?
Честолюбцам, которые не довольствуются преимуществами, предоставляемыми жизнью и красотой мира, в качестве наказания положено не понимать жизнь и оставаться нечувствительными к пользе и красоте мироздания.
Всякое наше знание имеет свое начало в ощущениях.
Душа желает остаться неотделимой от тела, оттого, что без органических инструментов, доступных телу, душа не может ни действовать, ни чувствовать.
Проведя неделю взаперти в комнате с яблоками, я проникся духовным богатством сентенций и заучил их наизусть.
Был канун Рождества. Морис приготовил монументальное фламбе в высоком камине караулки. Вечером, когда праздничные хлопоты вокруг ясель и елки собрали воедино всю мою семью, я отказался разделить всеобщую радость. Дело в том, что я принял твердое решение: остаться единственным посвященным в мудрость того, кто жил в этом доме до меня и целиком завладел мною, и для этого, дождавшись, когда пламя в камине несколько поутихнет, бросил Кодекс в огонь.
Наутро, в час раздачи подарков, когда домашние устремились каждый к своей туфельке, ища доказательств любви ближних, я оставался безучастным ко всему и рассеянно поглядывал на родителей. Все мое внимание было приковано к аккуратной горке пепла, из-под которой выбивались умирающие язычки пламени.
Избежал участи быть уничтоженным пламенем только один обрывок, и я прочел на нем последнее адресованное мне послание да Винчи: «Пиши о том, что есть душа!»
Умер мой отец. Погребение состоялось в церкви Сен-Дени в Амбуазе. По окончании мессы мы, семеро его сыновей, подняли и понесли гроб. Тетя Женевьева, когда-то голубоглазая девушка, так и не дождавшаяся своего жениха-шведа, была в самое сердце поражена этой лубочной картинкой из рыцарских времен. Она мне так и заявила:
— Братство, рыцарство — все это напоминает мне историю короля Жана Доброго — бросившись в гущу сечи в битве при Пуатье с двумя своими сыновьями, он был охраняем ими, предупреждающими его об ударах и хитростях противника: «Отец, держись правее! Отец, левее!»
Эта картинка была моей мечтой. Как бы хотел я сражаться бок о бок с отцом, доказать ему, что и я могу быть храбрым. Моя мечта… Помнится, я занес в свой зеленый блокнот один исторический эпизод: князь де Линь[118], обращаясь к сыну в то время, когда они направлялись верхом к месту битвы, сказал: «Было бы неплохо, если бы мы оба были ранены». Увы, жизнь не предоставила мне такой возможности, и тем не менее я грезил о том, чтобы разделить с отцом не только жизнь, но и опасность, защитить его от ударов, предупредить, взять их на себя. А кроме того, грезил быть таким, каким он видел нас в своих думах о будущем: человеком благонадежным. Сказать ему, что он не ошибся, ставя на нас. Однако когда его не стало, я все одно не был готов говорить с ним. Мне потребовалось для этого двадцать лет. И было у меня два видения.
Выпускник национальной школы управления, отец сразу после войны поступил на службу в Министерство финансов, тогда расположенное на улице Риволи. Вечерами он поздно возвращался домой после заседаний кабинета министров. Он серьезно подходил и к своей работе, и к своей жизни, с уважением относился к государству, старался, как говорится, сгодиться, быть полезным. Он не мог не видеть битву честолюбий на самом верху, но его кредо было: порядочность превыше всего, а счастье — в служении. Воспоминания о годах службы в министерстве — не самые радужные, да и здание с потемневшим фасадом к тому не располагало, ведь то был Лувр — величественный и внушающий трепет. Я лишь раз навестил его в кабинете. Помню отрешенную секретаршу, холодных в общении коллег и отца — сдержанного, чужого. Увидеть его вне дома в официальном месте было сродни тому, чтобы застать в некой школе для взрослых.
Правда, он всегда казался мне несколько отчужденным, возможно, оттого, что я мечтал сблизиться с ним. Одно из моих видений состояло в том, что я видел себя сидящим с отцом на тротуаре под аркадами улицы Риволи напротив Министерства финансов. Будто бы нам предстояла какая-то работа, и все необходимое для ее выполнения было у нас с собой: черная деревянная коробка с ящичками, набитыми разновеликими щетками, тряпками, коробками с гуталином, а также специальная подножка, предназначенная для чистки обуви прохожих. Они платили нам монеткой, которую бросали на стоявшее тут же блюдце. В мою обязанность входило намазывать обувь гуталином — черным, рыжим или светло-желтым, и я старательно делал это, не поднимая глаз, предварительно очистив обувь очередного клиента от пыли. Самую важную часть работы — натереть обувь до блеска — выполнял отец. Дела шли неплохо. Мы без устали до блеска натирали одни туфли за другими. Когда мне случалось видеть это, меня заливало ощущение того, как просто быть счастливым, так что и желать-то больше нечего. И, главное, мы с отцом вдвоем. Он такой же, как и всегда: держится с достоинством, улыбчив, спокоен, изысканно вежлив. В нем нет и тени подобострастия, желания что-то из себя представлять. Это вельможа, которому нипочем самое низкое занятие. Я счастлив быть подле него в минуту, когда он не на верху общественной ступени.
Еще одно видение посещает меня. Со дня смерти отца я все жду его возвращения, безотчетно ищу его повсюду, не предпринимая никаких конкретных шагов, а годы проходят. И вот, как будто гуляя по Светлейшей, я встречаю его на набережной Невольников. Место действия видения — Венеция. Я нашел отца, но он не совсем тот, каким я его знал. Он молод, таким я его никогда не видел, но узнаваем, поскольку я нагляделся снимков, сделанных в годы его молодости. Это прежде всего фотографии отца и матушки в день их помолвки, сделанные в студии Аркур после войны. Матушка очень ими гордилась. На отце лейтенантская рубашка цвета хаки с наградами. А еще фотографии, на которых он — студент Школы политических наук: мечтательный вид, сигарета во рту, очки, волосы, по моде той поры зачесанные назад, похож на Ги де Ларигоди, во всяком случае, тот же стиль: джентльмен-христианин. И вот я будто усаживаюсь рядом с ним, свешиваю ноги над чернильной водой и упрашиваю его вернуться домой: говорю, что мы ждем его, что мы, его дети, выросли и стали более-менее такими, какими он хотел нас видеть. Он не то что равнодушно воспринимает мою просьбу, просто ничего не отвечает и знай себе смотрит на темную воду, а затем переводит взгляд вдаль, туда, где над Венецией поднимается туман. Я вижу его в профиль. Он молчит и не оборачивается на меня. И все же это он, он со мной — молодой, элегантный, отчужденный, нематериальный. Это мой отец. Я спрашиваю у него, отчего он покинул нас и лучше ли ему там, где он сейчас. Он ничего не отвечает. Я снова прошу его вернуться и даже осмеливаюсь умолять об этом, но не переходя границ, поскольку мне известна его манера в любой ситуации быть дипломатичным и не утрачивать присущую ему аристократичность. Его любимой присказкой было: «Лучшее — враг хорошего». Как бы мне хотелось вернуть его с берегов Леты на Большой канал, а потом и в Париж. Но он отрицательно поводит головой. Разве он не был счастлив с нами, разве другой мир — такое уж райское место? В этом ли дело? Он снова поводит головой: нет. Приходится взять себя в руки, оставить его в покое. Встать, уйти, походить по набережным Венеции… Возможно, этого ему хочется? Два десятка лет жду я свидания, которого он мне не назначал. Это невыносимо. А ведь Леонардо предупреждал меня: «Ежели желаешь стать писателем, отделяй глагол от плоти».
В тот день, стоя у мертвых вод, вспоминая его, живого, я плакал.
Кло-Люсе, 26 января 2005