В трапезной обсуждали новость, я же про себя посмеивался. Толковали, будто из Бремена, что за Северным морем, от епископа Бременского и Гамбургского послан в мир монах, имя же ему Адам, и поручено ему вызнать все возможное о далеких землях и народах и составить для Христовой церкви подробнейшее описание всех, хотя бы смутно известных стран ради будущего, надо думать, крещения их в веру истинную. И вот, странствует он, высматривает и выспрашивает у странников, и беседует с паломниками, что вернулись из паломничества, и с послами иностранными, да еще составляет и рассылает опросные листы. Знал бы этот монах Адам… Знал бы он, что здесь, в этом монашеском омуте, обретается человек, который мог бы поведать ему о неведомых странах и чудесных делах больше всякого из тех свидетелей, коих он столь прилежно допрашивает.
Жить бы мне, поживать по-прежнему, провождать бы смиренно остатние годы в этом затхлом углу, куда я угодил семидесяти лет от роду, да не слышать бы речей о том немце неутомимом. Продолжал бы я переписывать священные книги, украшать затейливыми буквицами — пусть другие писцы, мои соработники, думают, будто я творю во славу Господа. А на самом-то деле мне приятно сознание, что все эти завитушки причудливые и узоры замысловатые нам достались от язычества, того самого, что ругательно ныне именуется идолопоклонством. Болтовня же их в трапезной меня понудила отыскать местечко поукромнее в нашем тихом скриптории, в самом дальнем углу, да и взять перо и начать писать житие мое и странствия, о которых им ничего не ведомо. Любопытно мне, каково бы им было, моим сотоварищам, знай они, что средь них потихоньку живет человек из того, для них страшного, племени северных «варваров»? Ведь одна только память о нас по сей день заставляет их дрожать спиной. Одна мысль, что бок о бок с ними, облачившись в сутану с наголовником, обитает один из пришельцев с тех «длинных кораблей», полагаю, вдохнула бы новую жизнь в молитву, что недавно я вычитал на полях старинной хроники: «Упаси нас, Господи, от неистовства иноплеменных».
А еще эти воспоминания предназначены помочь мне, старику, скоротать остатние дни. Все лучше, чем просто сидеть и следить, как со светом играет тень на листе пергамента, покуда другие писцы горбятся над столами за моей спиной. А коль скоро мой тайный труд должен упасти меня от скуки, то начну без промедления — как вбивал в мою юную голову мой учитель-бритт, а с тех пор минуло полсотни лет, — и начну, как положено, с того, с чего все начинается.
Мне в рождении удача не сопутствовала. Угораздило явиться на свет спустя сколько-то месяцев от начала тысячелетия, в страшный год, когда многие ждали, а иные даже с радостью, предреченного конца света и великого Армагеддона, о котором столь много писано у отцов христианской церкви. Да еще и родился не там — ибо не мне суждено было стать средь народа нашего, невесть куда заброшенного, первенцем на далекой земле, что лежит на западе за морем, о которой поныне, кроме смутных отрывочных слухов, ничего не ведомо. В мое время называлась она Винландом, плодородной землей. Повезло же моему сводному брату — волей случая он стал первым и, похоже, единственным светлокожим, родившимся в мир на тех отдаленных брегах. О себе же могу сказать, что провел в той земле три года без малого — и никто из наших не мог бы похвастаться, что прожил там дольше моего. А поскольку я был еще мал, эти годы накрепко запечатлелись во мне. Как сейчас, предстают предо мной глухие, без конца и края леса и темные воды рек, а в них серебристые всплески лососей, и олени ветверогие с их побежкой размашистой, и те местные жители, коих мы называли скрелингами. Глаза у них были раскосые, да и вид вообще был препакостный. И они-то, в конце концов, нас изгнали с того берега.
Я же родился на суше куда менее обширной: на Версее, маленьком, покрытом дюнами острове, что лежит к северу от берегов Шотландии, среди прочих островов, открытых всем ветрам. Острова те монахи-географы именуют Оркадами, или Оркнейскими островами. Вот на том острове я и сделал свой первый вдох. А сидело тогда на Берсее всего две сотни жителей, обитавших в полудюжине домов да в дерновых хижинах, окружавших единственное крупное строение — замечательный длинный дом, очертаниями схожий с перевернутой лодкой. Таковые дома я встречал впоследствии и в других поселениях. Этот же служил главной ставкой оркнейского ярла. Лет пятнадцать спустя, когда я разыскивал следы моей матери — ибо, едва я научился ходить, она меня бросила, точно ненужную вещь, — вновь довелось мне там побывать. И вдова предыдущего ярла, Хокона, поведала мне обо всех обстоятельствах моего рождения.
Моя мать, по словам вдовы прежнего ярла и матери нового, была женщиной крупной, широкой в кости, мускулистой и внушающей страх. Глаза у нее были зелено-карие, глубоко сидящие, брови темные и хорошо очерченные. Единственное, что ее красило, была длинная грива прекрасных каштановых волос. Да еще к тому времени она стала сильно полнеть. Родом же она была из семьи наполовину норвежской, наполовину ирландской, но ирландская кровь взяла в ней верх. В этом нет у меня сомнений, потому что — так уж судьба ей судила — по себе она оставила память ужасную, ибо дано ей было необычное и опасное дарование, устрашающее как мужчин, так и женщин, и, однако же, привлекающее, коль скоро случится им с этим встретиться. Больше того, признаюсь, кое-что от нее перешло ко мне и стало причиной некоторых самых необычайных событий, со мной произошедших впоследствии.
Вдова ярла поведала мне, что рожденье мое было не в радость моей матери. Оно было позором ей. Ибо я родился незаконным.
Торгунна, моя мать, появилась на Берсее неожиданно, за год до того. Приплыла из Дублина на торговом корабле и привезла с собой немалую поклажу пожитков. Но ни родни при ней, ни мужа не было, и какая причина понудила ее пуститься в странствие, тоже неведомо. Но была она женщина явно богатая и знающая себе цену, и ярл Хокон и его семья радушно ее приняли, уделили ей место среди своих домочадцев. Вскоре стали поговаривать, будто мать моя — нежеланный отпрыск одного из наших северных вождей, пытавших счастья в Ирландии. Он женился на дочери мелкого ирландского правителя. Эта догадка, по словам вдовы ярла, основывалась на том, как надменно держала себя Торгунна, и к тому же всем было известно, что Ирландия кишмя кишит корольками и вождями кланов с великими притязаниями и малыми средствами, в чем и мне самому довелось убедиться, когда я был там рабом.
Торгунна прожила в доме ярла осень и зиму. Обращались с ней как с домочадцем. Но не столько привязались к ней, сколько уважали за крутой нрав и силу. А потом, ранней весной, в год перед тысячелетием, вдруг обнаружилось, что она затяжелела. То-то новость была. Никто и подумать не мог, что Торгунна еще способна зачать. Сама же она, по обычаю многих женщин, не любила толковать о своих годах, а расспрашивать ее, хотя бы исподволь, никто не осмеливался — слишком она была крута. На вид ей давали лет пятьдесят с небольшим и считали, что детей у нее быть уже не может, да и не могло быть никогда. Столь могучего она была телосложения, что до шестого месяца по ней ничего заметно не было, а потому эта новость всем казалась и вовсе неимоверной. Сперва попросту никто не поверил, потом вспомнили, о чем чесали языки всю зиму: что Торгунна — ведунья. Как еще могла женщина ее лет зачать, а тем более — и это главное, — как иначе она сумела бы завлечь отца ребенка?
— А насчет того, кто твой отец, никаких сомнений не было, — сказала мне вдова ярла. — Разумеется, по этому поводу другие женщины много ревновали и злобствовали. Ведь был он смел и пригож, и намного моложе твоей матери. Люди никак не могли взять в толк, как он подпал под ее чары. Говорили, будто сварила она любовное зелье и подлила ему в снедь, или напустила на него иноземное колдовство, или сглазила.
Еще больше, понятное дело, разъяряло недоброжелателей то, что ни Торгунна, ни ее любовник даже и не пытались скрывать свою связь. Всегда они сидели рядом, смотрели друг на друга, а вечером у всех на глазах уходили в свой угол в длинном доме и спали под одним плащом.
— Еще больше смущало людей то, что недели не прошло со дня, как отец твой прибыл на остров, а она его уже оплела. Только он ступил на Берсей, а она уже им завладела. Кто-то верно заметил — был он при ней вроде красивой игрушки в руках великанши, что взяла она себе на потеху.
Кто же был он, тот пригожий мореход, мой родной отец? Корабль его оказался на Берсее осенью, а приплыл из Гренландии, самой дальней из северных земель. Был он зажиточный хуторянин и рыбак, второй сын основателя небольшого поселения, из последних сил выживавшего в той покрытой льдами стране. Отца его звали Эйрик Рауда, или Эйрик Рыжий. (Постараюсь давать перевод везде, где потребно, ибо в странствиях приобрел некоторое знание многих языков и почти беглость в иных.) Самого же его звали Лейв. Хотя чаще слышал я, как его называли люди Лейвом Счастливчиком, а не Лейвом, сыном Эйрика. Был он, подобно многим в его роду, человек суровый, твердый и во всем независимый. Был он статен, силен и на редкость упрям — это качество полезно для всякого первопоселенца, коль оно сопрягается с привычкой к тяжелому труду. Черты лица имел тонкие (я в него пошел), лоб широкий, глаза светло-голубые, нос большой, но когда-то сломанный да таким и оставшийся. Люди говаривали, что он из тех, с кем лучше не спорить, — я того же мнения. Коль скоро он что решил, переубедить его не было почти никакой возможности. В споре он мог стать резок и даже груб, но обыкновенно был вежлив и сдержан. Его уважали, и был он многим славен.
Лейв не предполагал зимовать на Берсее. Он плыл в Норвегию из Гренландии прямым путем, пролегавшим обычно южнее Овечьих островов, которые северный народ называет Фарерами. Но пал на море туман не ко времени, а встречный восточный ветер, дувший два дня кряду, отнес его далеко к югу, и тогда он решил переждать непогоду где-нибудь на Оркнеях. Зимовать на Берсее он никак не собирался, ибо спешил по порученью отца, и весьма немаловажному. Вез он на продажу кое-какие гренландские товары — вполне обыкновенные: китовую кожу, моржовые шкуры и сыромятные ремни из моржовой кожи, немного домашнего полотна, несколько баррелей китового жира и всякое другое. Но главное, он должен был от имени отца явиться ко двору норвежского конунга Олава, сына Трюггви, который именно в то время пребывал в самой горячке, усердствуя обра-тить всякого в свою веру, — унылое облачение этой веры сам я ношу ныне.
Семьдесят лет только и слышу похвальбы христианской церкви, что она одолеет все препоны смирением и миром, распространив слово Божье одной только силой своего примера и мученичества. А на деле, я же знаю, как обратили в эту мнимо мирную веру большую часть северного народа — угрозой меча да излюбленного нашего орудия, секиры, или же бородатого топора. Не обошлось, разумеется, и без истинных мучеников за Белого Христа, как народ наш поначалу называл его, — неотесанные земледельцы в медвежьих углах вздернули пару-другую слишком рьяных священников с выбритыми макушками. Но то были крайности, и случалось то скорее в хмельном раже, а не по рвению к язычеству. Да и жертвы те были ничтожны, коль сравнить с числом мучеников старопрежней веры. Тех из них, кто отказывался или медлил с обращением, конунг Олав уговаривал, и грозил им, и запугивал, и казнил. Слово Божье явилось им распрями и кровопролитием. Так что вовсе неудивительно, что легко им верилось в предреченную всеобщую распрю и погибель.
Однако отвлекся я в сторону. Эйрик послал сына своего Лейва в Норвегию во избежание бед. Даже в далекой Гренландии были наслышаны о религиозном рвении конунга Олава. Его посланники уже побывали и в Исландии с запросом, чтобы все исландцы приняли новую веру, хоть и не были они подданными конунга. Исландцы же перетревожились, как бы конунг Олав не прислал к ним миссионерский флот, оснащенный оружием более веским, чем епископские посохи. Коль скоро Исландия будет покорена, то же что говорить о вовсе бессильной Гренландии? Пара кораблей с королевскими наемниками — и малое поселение будет разорено, семья Эйрика лишится прав владения, и править будет кто-нибудь из людей конунга; примет Гренландия власть Белого Христа, а подпадет под власть Норвегии. Потому-то должен был Лейв явиться загодя, будто жаждет вызнать подробней о новой вере и даже испросить, чтобы в Гренландию был послан священник для обращения поселенцев — то была хитроумная выдумка Эйрика, ибо всю свою жизнь оставался он приверженцем исконной веры. Я же думаю, что Лейву от отца было тайное поручение: коль сыщется такой священник, при первой же возможности оставить эту досужую тварь на первом попавшемся берегу.
Еще Эйрик велел сыну поставить перед конунгом Олавом щекотливый вопрос об объявлении Эйрика вне закона. Эйрик был объявлен вне закона в Исландии — следствие некоей давней распри, еще той поры, когда был он склонен улаживать споры точеным лезвием — и вот, надеялся он, что благосклонность конунга заставит некоторых обиженных исландцев подумать дважды, есть ли смысл и дольше длить эту кровную вражду. А для облегчения дела Эйрик придумал — по его соображению, то был искусный ход — привлечь конунга надлежащим подарком, настоящим гренландским полярным медведем для королевского зверинца.
То был несчастный полу дохлый от голода медвежонок, обнаруженный по весне кем-то из людей Эйрика на тающей льдине. Льдину, верно, оторвало от ледника теченьем и унесло в открытое море так далеко, что и полярному медведю не под силу было доплыть до берега. Звереныш, когда его нашли, был настолько слаб, что вовсе не сопротивлялся, и охотники — они искали китов — заловили его в сеть и принесли домой. Эйрик понял, на что может сгодиться найденыш, и шесть месяцев спустя несчастного зверя снова опутали сетью и погрузили на посольский корабль Лейва. К тому времени, когда корабельщики увидали Берсей, белый медведь был едва жив, и все думали, что он сдохнет. Скверным состоянием зверя Лейв прекрасно воспользовался как причиной для зимовки на Берсее — медведю, мол, надо оправиться и откормиться на свежей сельди. Впрочем, это же служило поводом и для недобрых шуток, мол, медведь и моя мать Торгунна схожи не только нравом и походкой, но также и ненасытностью.
В апреле задул попутный и, по всей видимости, устойчивый западный ветер. Лейв со своими людьми поспешно нагрузил корабль, поблагодарил ярла за гостеприимство и был готов отплыть в Норвегию. Вот тогда-то Торгунна отвела Лейва в сторону и спросила, не хочет ли он взять ее с собой. Эта мысль пришлась ему не по душе, ведь он запамятовал сообщить Торгунне, что у него уже есть жена в Гренландии и едва ли ей придется по нраву такой заморский товар.
— В таком случае, выбирать не приходится, — сказала Торгунна. — У меня будет от тебя ребенок. И это будет мальчик.
Лейв удивился, отчего Торгунна так уверена, что родится мальчик, а она продолжала:
— При первой нее возможности отошлю его к тебе.
По словам Лейва, который передал мне этот разговор, когда мне шел одиннадцатый год и я жил с ним в Гренландии, моя мать, говоря, что отошлет меня, выказала не больше чувств, чем если бы речь шла о новой рубахе, которую она сошьет для Лейва и отправит ему, когда та будет готова. Но потом она смягчилась и добавила:
— В конце концов, коль будет такая возможность, я, пожалуй, приеду в Гренландию сама и найду тебя.
В этом деле мой отец повел себя действительно очень достойно. Вечером перед отплытием он подарил своей грозной любовнице прекрасный непромокаемый гренландский плащ, сколько-то денег, тонкий браслет из почти чистого золота и пояс с пластинами из моржовой кости. Этот богатый дар стал еще одной соринкой в глазу у тех старых ведьм, которые говорили, что Торгунну оставили в трудном положении и так ей и надо. Как бы там ни было, Лейв продолжил свое прерванное плавание, благополучно добрался до Норвегии и произвел там прекрасное впечатление. Конунг Олав приветливо принял его, любезно выслушал то, что тот имел сказать, и оставил почти на все лето околачиваться при своем дворе, отпустив обратно в Гренландию только когда задули попутные ветры ранней осени. Что же до бедолаги полярного медведя, то первое любопытство скоро улеглось. Поначалу им восторгались и с ним нянчились, а потом отослали на королевскую псарню и преспокойно о нем забыли. Вскоре после этого он заразился от собак чумкой и умер.
Я пришел в этот мир примерно в то же время, когда полярный медведь покинул его. Позже шаман лесного народа в Пермии, в полярной зоне, сказал мне, что дух умирающего медведя, преодолев расстояние, переселился в меня в момент моего рождения. Конечно, в это я не очень-то поверил, но шаман, твердя, что так оно и есть, относился ко мне с уважением, если не со страхом, ибо пермцы почитают медведя наисильнейшим среди духов. Что бы там ни говорили о переселении душ, но я родился без особого труда и волнений в летний день того года, который нынешние мои сотоварищи, с благочестивым видом сидящие за моей спиной, называют годом девятьсот девяносто девятым от рождества Господа нашего.