Была среда, вечер, десять минут шестого, и я был дома, так как рано ушел со службы. Завернул я домой по одной простой и весьма существенной причине — за перчатками. На улице, где было и без того уже холодно, стало вдруг еще холоднее, и небо превратилось в пухлый, плотный серый сгусток мерзости, предвещавший снег. Если я намеревался провести какое-то время (сколько времени?), прохаживаясь по улице возле дома Кристел, чтобы досадить Ганнеру и укоротить его визит, мне нужны перчатки, которые обычно не входят в мое снаряжение. Прихватил я также и толстый шерстяной шарф. А кроме того — уже по причинам психологическим — побрился. Теперь я готов был снова выйти на улицу, только еще не настало время. Я долго просидел за обедом, поглощая спиртное, и решил, что сейчас разумнее не проводить этот образовавшийся у меня интервал в пивной. Слишком часто я стал прикладываться. Лучше побыть немного дома — во всяком случае, лучше не приходить туда навеселе. И не потому, что я намеревался вступать в переговоры с Ганнером. Мне надо было просто, чтобы он увидел, как я вышагиваю, точно часовой, по другой стороне улицы.
Обследуя карманы пальто, я обнаружил черный камень, который в свое время дал Бисквитику и который она вернула мне. Почему? После каких размышлений? И где она тем временем хранила его? Все это было покрыто тайной. В другом кармане я обнаружил маленькую шерстяную перчатку Бисквитика, которую стянул с ее руки и присвоил себе во время нашей второй встречи. Я сунул камень в перчатку и положил оба эти странных трофея в ящик. Сколько времени уже длится эта борьба, через сколько фаз она прошла! Я подумал, что мог бы уже сейчас составить внушительный список сражений, совсем как на памятнике павшим в войне: Ленинградский сад. Лестница нашего учреждения — первая встреча. Вестминстерский мост. Статуя Питера Пэна. Лестница нашего учреждения — вторая встреча. Причал неподалеку от Чейн-уок. Гостиная на Чейн-уок. Площадь Парламента… И сколько будет еще таких сражений, прежде чем война кончится?
Я лежал на постели и размышлял о прошедшем дне. И лежа так, на спине, закинув за голову руки, я почувствовал, как сердце у меня отбивает — Китти завтра, Китти завтра. Завтра в это время я буду идти по набережной Челси. Я старался не думать об этом, но сердце стучало свое, хотя голова была занята другими мыслями. Я переключился на Артура. Прошлым вечером, шагая домой, я совсем забыл об Артуре. Я сразу лег спать и заснул, и приснился мне слон, явившийся, чтобы отвезти меня на танцы. Утро принесло с собой неприятные воспоминания. Я был глубоко потрясен этой атакой Артура, его пылом и убежденностью — мне было это особенно неприятно, ибо, к собственному смущению, я сознавал, что в его словах была доля истины. Я взял на себя не очень красивую роль, и Артур принял это близко к сердцу. И оказалось, что мне небезразлично — хоть и не так уж важно, но небезразлично, — что Артур думает обо мне. Я вел себя цинично, грубо, вульгарно. Цинизм и проявляется в грубости, вульгарности. Как я мог сказать такое о Кристел, почему любовь не ударила меня по губам, не заткнула мне рот? Я обиделся на слова Артура о Китти и тотчас глупо отомстил: намеренно постарался уязвить его, принизив Кристел. Конечно, это безумие — втайне встречаться с Китти. Конечно же — и это самое неприятное, — есть где-то правда, отрицающая Китти, — только я любил Китти больше, чем правду, и это тоже было правдой. Не могу я не видеть завтра Китти, — не могу, не могу, не могу. Конечно же, я осознавал — какой-то еще трезвой частью моего рассудка, — что это длиться так не может, что мое время встреч с Китти приходит к концу. Она не «легкомысленна», хотя, возможно, и «избалованна». Нам с Кристел не худо было бы, если бы нас кто-то немного «побаловал», — это могло бы даже благоприятно повлиять на наши характеры, во всяком случае — на мой. Китти — безудержный романтик, но она человек не безответственный, она же не полная идиотка. Она должна понимать, что, поскольку я готов делать то, что она мне скажет, ей решать, когда ставить точку. Очень скоро она поймет, что нам нечего больше «обсуждать», и прекратит наш разговор, весело и безоговорочно, за что потом я буду благодарен ей. Я только сознавал, что ради собственного спокойствия сам я положить конец этому не могу. Это, во всяком случае, было абсолютно ясно. Поставить точку должна Китти, и она вполне может это сделать завтра. Мне стало так больно, что я закрыл глаза. Но по крайней мере есть еще завтра, которое принесет встречу с ней, и, значит, есть еще будущее.
Я был потрясен тем, что у Артура хватило духу — хватило подлинной смелости — выставить меня из дома. Он был явно и сам этим потрясен. Он пришел на службу очень рано и дожидался меня — дожидался смиренно, с волнением. Он попросил у меня прощения. Я попросил — у него. Он повинился в том, что перебрал. Я повинился в том, что перебрал. С Артуром сцена примирения прошла как по маслу. После этого я попросил его поработать за меня; он с готовностью согласился и тотчас забрал все содержимое из моей корзинки для «входящих». А я стал играть в морской бой с Реджи. И он и Эдит относились теперь ко мне с подчеркнутой мягкостью — как к человеку, которого постигло горе.
Лежа в постели, я посмотрел на часы и только подумал, не пора ли отправляться на Норс-Энд-роуд или, может быть, следует прежде попить чаю, как в дверь позвонили. Я вскочил, точно меня дернули за веревочку, и выбежал из комнаты. Бисквитик с письмом, отменяющим завтрашнюю встречу?
Это была Лора Импайетт. Она стянула шапочку, и волосы у нее были растрепаны; на ней было длинное, до лодыжек, пальто с поясом, похожее на шинель, и сапоги. Я вовсе ей не обрадовался. В дверь вместе с нею вошел дух глупой претензии и аффектации, который ударил мне в нос сильнее, чем запах духов Китти. Она, видимо, женщина славная, безвредная, но в ту минуту я чувствовал, что не могу тратить на нее время. А она сразу накинулась на меня:
— Хилари, это правда, что вы подали в отставку? О чем вы только думаете?
— Мне просто необходима перемена, вот и все. Ни с кем это, Лора, не связано. Мне это не свойственно.
— А вот мне свойственно. Для меня отношения с людьми — это все. А потом я не верю вам. Кристофер, а вы знали, что Хилари бросает работу?
— Ну, молодчина Хилари! — сказал Кристофер, появляясь из своей комнаты в длинном пурпурном одеянии с ожерельем из темно-коричневых бусин и таким же браслетом. — Я все время думал, что это не для вас.
— Кристофер считает, что вы стали отщепенцем.
— Стал. — Я прошел на кухню и поставил на огонь чайник. Лора, стягивая на ходу пальто, последовала за мной. В открытую дверь комнаты Кристофера я увидел Джимбо Дэвиса, лежавшего плашмя на полу.
— Но серьезно, Хилари, что вы теперь будете делать?
— Учить детишек грамматике.
— Всем известно, что вы никогда не говорите правды. Ну, поживем — увидим, верно, Кристофер? Это будет очень увлекательно. Вам не кажется, что Кристоферу надо отрастить усы и бороду, и тогда он будет совсем, как Иисус Христос?
— Нет.
— Какого черта вывозитесь с этим чайником?
— Готовлю себе чай.
— Чай? Хилари, должно быть, сошел с ума.
— Попробуйте торта, — сказал Кристофер. Тем временем Джимбо успел подняться и теперь тоже стоял на кухне и таращил на меня свои печальные, полные сочувствия глаза. Кристофер поставил на стол ореховый торт от Фуллера, уже разрезанный на кусочки. Я взял кусок и принялся жевать, пока кипел чайник. Затем я заварил чай и, не обращая ни на кого внимания, принялся за второй кусок. Мне хотелось есть после обеда, состоявшего из хрустящего картофеля и виски. Лора болтала с ребятами. Время шло. Лора тоже принялась за торт. Кристофер и Джимбо хихикали.
А я смотрел на чайник. До сих пор я никогда его по-настоящему не видел. Удивительное дело — вот живешь среди вещей и не замечаешь их. А ведь каждая вещь индивидуальна, у нее есть своя, глубоко сокрытая, удивительная жизнь. Чайник, блестящий, синий, сверкал, как звезда, в ярком электрическом свете. Это был странный синий цвет, как бы с черным отливом — он мне напоминал что-то. Никогда прежде я не замечал, чтобы синий цвет мог быть таким темным и одновременно оставаться синим, — это было удивительное достижение природы. Собственно, чайник был одновременно черный и синий, хотя мне говорили, что такого не бывает. Только почему же не бывает: ведь цвет на самом-то деле не в чайнике? Кто сказал, что цвет в вещи? Цвет исходит от вещи, окружает ее облаком, волнами, — да, именно волнами, — разве все не состоит из волн? Я видел эти волны. Чайник пылал и ритмично вибрировал, и вместе с ним пылал и вибрировал я.
Я покачнулся, протянул руку и ухватился за что-то. Это было плечо Кристофера. Я повернулся и посмотрел в лицо Кристоферу — передо мной была прелестная девушка. Я поднял руку и дотронулся до блестящих белокурых волос и снова покачнулся. А потом я очутился в комнате Кристофера — как-то удивительно легко добрался туда, словно и не касался ногами земли. Оказывается, так легко идти по воздуху — только никто никогда мне об этом не говорил. И вот я уже сижу на полу, прислонившись к стене, и Лора сидит рядом, а Джимбо лежит на полу, и Кристофер играет на своей табле, и возникает какое-то неуловимое, несказанное единение, словно наши души склеились вместе и повисли в воздухе гроздью ангелов, и эти ангелы били крылами в центре комнаты над нашей головой, и все вдруг стало звуком, дивным звуком, всепоглощающим ритмичным грохотом барабана, который затем превратился в тибетский гонг, — этакая огромная пещера, наполненная звуком, так что казалось, будто гигантский рот открывается и закрывается. Нечто космическое, прекрасное и, однако же, — так смешно. Мир — такой смешной, такой бесконечно смешной, и так бесконечно важно, что нет ничего важнее смеха, ничего. Ни добра, ни зла, ни случая, — самое важное это смех, о, какое счастье! А потом я покатился — и катился, переворачивался, точно меня осторожно разматывали, раскручивали. Я был стеной света, катившейся сквозь необозримые пустоты пространства и времени. А потом я увидел мистера Османда. Каким-то образом мистер Османд тоже оказался в пещере, которая была одновременно ртом, и стеной света, и мной, и мистер Османд, как и весь мир, был бесконечно смешон. Я пытался сказать ему об этом. Но вместо слов у меня изо рта вылетали маленькие, обсыпанные сахарной пудрой кексики. Я хотел угостить его этими кексиками, но они, пританцовывая, уплывали прочь. А мистер Османд ползал по полу, точно таракан, он и был тараканом с огромной головой, и голова эта приблизилась ко мне, и огромные глаза таракана глядели на меня, и у глаз этих была тысяча фасеток, и у каждой фасетки была еще тысяча фасеток. Мистер Османд был очень хорош собой и очень смешон, и я любил его. Amo amas amat amamus amatis amant amavi amavisti amavit amavimus amavistis amaverunt amavero amaveris amaverit… Все было любовью. Все будет любовью. Все есть любовь. Все станет любовью. Все было бы любовью. Ах, вот она наконец — правда. Все было бы любовью. Огромный глаз, превратившийся в гигантскую сферу, тяжко дышал. Только теперь это был уже не глаз и не сфера, а большое удивительное животное, покрытое, точно шерстью, шевелящимися ножками, шевелившимися так плавно, словно бы под водой. Все будет хорошо, все будет хорошо, шептал океан. Значит, место примирения все-таки существует — это не свищ в панели буфета, — примирение струится по воздуху, оно — везде. Достаточно мне только пожелать, и оно станет, ибо дух всемогущ, только до сих пор я не знал этого, как не знал и того, что можно ходить по воздуху. Я могу простить. Я могу быть прощенным. Я могу простить. Возможно, это и есть главное. Возможно, быть прощенным и значит — простить, только никто никогда мне этого не говорил. И ничего больше не нужно. Только простить. Простить и, значит, быть прощенным — в этом тайна мироздания, и, что бы ты ни делал, не забывай об этом. Прошлое сложено и убрано, — и в мгновение ока все изменилось, все стало прекрасным и добрым.