Всю ночь валил снег. А сейчас светило солнце. Мы с Китти были в Кенсингтонских садах. Встретились мы у статуи Питера Пэна и прошли до моего любимого Ленинградского сада. Здесь было мало народу. Несколько хорошо укутанных индивидуумов прогуливали своих собак, с непонятным удовольствием наблюдая собачьи радости на снегу, их игры, замысловатые петли их следов. Вода в каменных бассейнах замерзла, и несколько уток с комической осторожностью скользили по льду. На фонтанах висели длинные бороды белых сосулек. Мы принесли по стулу в маленький каменный павильон в глубине сада и сели в уголке. Занесенный снегом, павильон этот был отъединен от окружающего мира и принадлежал только нам; в нашем углу было почти совсем темно. Снег смягчал шум уличного движения, приглушал все звуки вокруг, окутывая нас, словно коконом. Время от времени какая-нибудь собака подбегала ко входу, принюхивалась и убегала, ошалев от наслаждения снегом, а следом за ней появлялся улыбающийся, укутанный в шерсть хозяин. Больше — никого. Прямо перед нами, между двумя каменными нимфами, озеро образовывало изгиб, позолоченный плакучими ивами, а над заснеженным парком голубой аркой высилось безоблачное сверкающее небо. В воздухе не чувствовалось даже дыхания ветерка.
Встреча с Китти была окрашена тихой радостью. Этому предшествовали волнения, страх, нерешительность, потом свет ее будущего присутствия прорезал тьму и все отступило. А теперь я был с нею, и нас окружала страшная пустота — незамутненная радость и покой. Я вдруг почувствовал самыми дальними закоулками моего существа, что мне хорошо. И все было так удивительно просто — безвинно и просто, как в детстве. Даже Питер Пэн под толстым слоем снега — непонятная громада хрусталя, в которой то тут, то там проблескивала яркая позолота, — представал как памятник чистоты, столь же незапятнанной, как олицетворявшие ее дети, которые подходили к нему и маленькими, в шерстяных перчатках, ручонками ковырялись в снегу, очищая хорошо знакомых им зайчиков и мышей. И мы с Китти тоже вели себя, как дети — смеялись, раскачивались.
— Ох, Китти, я так люблю вас, извините, люблю, мне нравится просто произносить это слово, это мой гимн миру, вы тут ничего не можете изменить, я люблю ваше пальто — оно такое дорогое, и от него так приятно пахнет, — люблю ваш нос, и…
— Хилари, прекратите, Хилари, милый. Вы говорите так, точно мы можем вести себя бездумно.
— А почему бы и нет. Я столько всего передумал с тех пор, как мы виделись в последний раз…
— Да, да. И я тоже. О Господи… вы ведь мне совсем не безразличны, и мне не безразлично то, что с вами может произойти, вы и понятия не имеете, какое место вы занимали в моих мыслях все эти годы…
— Наверное, я представлялся вам ужасным существом.
— Мне, конечно, любопытно было на вас посмотреть.
— Вы, очевидно, думали, что возненавидите меня.
— Как ни странно, я так не думала.
— Вы меня жалели. Это было уже предзнаменованием. Вы автоматически не восприняли чувств Ганнера ко мне.
— Я старалась смотреть на это со стороны. Да и его чувства никогда не были так уж ясны, я хочу сказать, они были до того противоречивы…
— В пятницу он был настолько поразительно великодушен, настолько прост со мной, все вдруг прояснилось и стало легким, — наверное, так бывает в раю.
— А вы считаете, что в раю все будет легко?
— Ох, Китти, как же мне нравится просто разговаривать с вами — разговаривать непринужденно, непринужденно болтать, хотя обычно я не болтаю. Да, но рай возможен только на земле. Все вдруг как-то отступает, и некая сердцевина вашей личности, ваша сущность, о характере которой вы, возможно, и не догадывались, наконец все постигает, и вы все прощаете, нет, не так, это слишком личностный подход, все ведь освещено светом Господним…
— Я так бесконечно рада, что вы поговорили с Ганнером, он с тех пор стал совсем другой.
— Действительно ему это помогло?
— Да, да, да.
— Вы ведь не подслушивали, нет? Почему же вы в конце все-таки вошли? Я едва не лишился чувств, когда вы появились.
— Это было как бы… по наитию… но мне хотелось быть с вами обоими… чтобы… как бы закрепить такую возможность.
— О Боже мой… Мне что же, предстоит снова встретиться с Ганнером?
— Подождите, подождите, мне столько надо вам сказать…
— Китти, я не могу упустить такую любовь, не могу, она не должна быть упущена, не должна разлиться по лику вселенной, вы обязаны помочь мне…
— А вы мне так уже помогли…
— Помог вам?
— Да, и не только тем, что помогли Ганнеру. Понимаете, у меня такое чувство — как ни дико это звучит, — что она наконец ушла.
— Энн…
— Вы ведь очень любили ее, верно?
Мысль, что Китти может ревновать меня к Энн, призрачно затрепетала, затем ярко вспыхнула, как взорвавшаяся ракета.
— Да.
— Я рада, что это так… Я хочу сказать, иначе это было бы…
— Даже еще ужаснее.
— Знаете, это какое-то странное чувство, удивительно болезненное — то, что она настигает меня через вас, словно у нее появилась новая жизнь, словно это новая Энн…
— Все та же Энн, дорогая Китти, мы оба с Ганнером любили ее, но она мертва. И если являлся вам призрак, то он был создан злобой Ганнера, а теперь он исчез.
— Да, Ганнер так и говорил. Он, конечно, немало выстрадал. Да и вы тоже. А мои страдания были просто идиотизмом — я имею в виду страдания из-за нее. Я так ревновала к ней, точно она живая.
— Мы можем ревновать к покойникам, но должны помнить, что они мертвы, — и тогда к нашим чувствам неизбежно примешивается жалость.
— Да. Я чувствую сейчас острую жалость, только жалость — словно все обиды куда-то исчезли.
— Вы говорили, когда мы впервые встретились, что хотите, чтобы ваш муж наконец жил настоящим, с вами, чтобы он перестал быть одержимым, преследуемым человеком.
— Да, и, по-моему, это произошло или, во всяком случае, происходит…
— Тогда я, значит, свое дело сделал. — В этой фразе было нечто для меня обескураживающее. И я поспешил добавить: — А вы знаете, я сегодня впервые могу вас по-настоящему рассмотреть.
— При хорошем освещении! Я уже не такая молодая, не как она…
— Шшш…
В темном углу свет, исходивший от снега, был мягкий, но достаточно яркий. Мы сидели, повернувшись друг к другу, касаясь друг друга коленями. На Китти было норковое пальто, которое она расстегнула, и под ним — тускло-коричневое шерстяное платье с ниткой жемчуга. Высокие черные кожаные сапоги ее намокли от снега. Большой капюшон из темного меха скрывал ее лоб и волосы. Лицо ее горело здоровьем, раскраснелось от холода, на щеках играл густой, матовый румянец — словно толстый слой разлитой и еще не застывшей краски; длинный, исполненный решимости рот был тоже красный, и она то и дело покусывала губы, морщила их от волнения, делала moues.[61] Синие в крапинку глаза были слегка подернуты влагой от холода, словно камни — морской водой.
Я поцеловал ее в щеку. Она оказалась необычайно холодной и гладкой, точно я целовал замороженное яблоко. Тогда я быстро поцеловал ее в губы — они были влажные и теплые. Она продолжала смотреть на меня, но не шевельнулась.
— Китти, мы — сумасшедшие. Во всяком случае, я с ума сошел. Я — ваш. Располагайте мной. Почему я не ваш слуга, как Бисквитик…
Упоминание имени Бисквитика принесло с собой что-то неприятное, и мне смутно припомнилась вчерашняя сцена. Я вспомнил также, как кто-то (кто?) сказал, что Бисквитик носит письма Китти доброй половине населения Лондона. Не мог я спросить Китти, сколько у нее рабов. Рабам не положено задавать подобные вопросы. И чтобы как-то покончить с разговором о Бисквитике, я спросил:
— Она ушла?
— Кто?
— Бисквитик. Она сказала, что расстается с вами.
— Ах, она с вами разговаривала?
Довольно странно было со стороны Китти исключать такую возможность, или она считала, что Бисквитик передает ее послания в почтительном молчании? Воспоминание о том, что я целовал Бисквитика — и не раз, — некстати осуждающе высунуло голову.
— Нет, конечно, не ушла, — сказала Китти. — Она всегда говорит, что собирается от меня уйти, но ни разу еще не уходила и, смею полагать, никогда не уйдет.
Китти, похоже, тоже не нравился разговор о Бисквитике. Возможно, потому, что Бисквитик могла бы многое рассказать. У меня было такое чувство — да и у Китти явно тоже, — что мы должны в этот дарованный нам бесценный промежуток времени держаться главного и говорить лишь о том, что необходимо и ясно. Ради моего спасения, молился я, ради моего спасения.
— Послушайте, Хилари, — сказала она и сняла перчатку; ее теплая рука нашла мою руку, торчавшую без перчатки из рукава пальто. — Вы сказали, что мы сумасшедшие. Возможно, так оно и есть. Но если уж быть сумасшедшими, то ради какой-то цели. Есть две важные вещи, о которых я хочу вам сказать, два проекта, которые я хочу предложить. Один — несколько безумный и потребует изрядного мужества, другой — совсем безумный и потребовал бы огромного мужества.
— По части мужества, — сказал я, — лучшего партнера вам не найти. — И, взяв ее за запястье, я засунул ее теплую сухую твердую руку глубже в рукав моего пальто; я до стона, до боли любил и жаждал ее. — Я заметил, — добавил я, — что вы делаете различие между «потребует» и «потребовал бы».
— Что?
— Вы сказали, что осуществление первого проекта потребует мужества, а второго — потребовало бы. Из этого следует, что мы безусловно осуществим первый, а вот что до второго, то — сомнительно.
— Что касается первого, то ничего удивительного, пожалуй, в нем нет. Я очень счастлива в браке с Ганнером, мы глубоко любим друг друга.
Я тихо-тихо выпустил ее руку, и она тихо-тихо убрала ее.
— Я говорю все это, потому что на таком фоне должны развертываться дальнейшие события.
— Проект.
— Оба проекта. Вы сказали… что любите меня… и не хотите упустить такую любовь, хотите, чтобы она жила…
— Тут я ничего не могу поделать: она все равно будет жить, это самая живая вещь на свете, вы ведь знаете, как редко встречается всепоглощающая любовь…
— Я сказала вам, что у меня возникло желание побыть с вами и с Ганнером в одной комнате, чтобы проверить, возможно ли это. Это оказалось возможно.
— Мир не рухнул. Звезды не упали с небес.
— Видите ли… говоря вашими словами… я тоже не хочу вас упустить.
— Вы хотите, чтобы я был… рядом?
— Да.
— Но, Кигги, в вашей жизни вы сталкиваетесь со столькими разными людьми, и все они, наверно, влюблены в вас… — Ближе я едва ли мог подойти к проблеме тех других писем.
— Нет, вы стоите особняком. Вы так давно занимаете мои мысли. Это трудно объяснить. Такое впечатление, точно вы были всегда мне необходимы, всегда каким-то странным образом были частью моего брака. Я влюбилась в Ганнера, когда он рассказывал мне о вас и об Энн.
— О Боже!
— Мне было так жаль его. Мне было так жаль вас. И все время я жила с этим. Я ведь была в общем-то одинока. И не из-за депрессии Ганнера. Просто мы ведь с ним из совсем разных миров, а теперь я живу в его мире. Любовь — я имею в виду не любовные интрижки, а настоящую любовь — редко встречалась в моей жизни. Так что вы видите…
— Я сделаю все, чего вы захотите.
— Не говорите пока ничего. Вы ведь еще не слышали о моей второй идее. Первая состоит в том, чтобы мы все втроем были друзьями. Вот это просто, не так ли?
— Это божественно, — сказал я, — но возможно ли? Ганнер, конечно, не знает, что мы с вами встречались, кроме как у Импайеттов и в пятницу…
— Конечно, нет. И я никогда ему не скажу. Ведь я встречаюсь с вами только ради него. В этом не было ничего плохого. И потому я считаю, что ничего плохого нет в том, чтобы об этом умолчать. Эта часть нашей дружбы скоро канет в прошлое и останется тайной между вами и мной, предметом, к которому мы будем обращаться в воспоминаниях, извлекая его из сознания…
Я представил себе это. Но, к сожалению, там была еще и Бисквитик, только это, конечно, несущественно.
— А теперь я хочу, чтобы мы очень медленно и осторожно стали продвигаться в наших отношениях вперед и постепенно вывели все на свет Божий…
— Все до конца?
— Кроме одного… То есть я хочу сказать, что вы будете приходить к нам как друг, и, если потом я встречусь с вами наедине, Ганнер будет знать об этом, и скрывать нам будет нечего, все будет…
— Невинно. — Голова у меня кружилась. Я представил себе регулярные ужины на Чейн-уок. Они могут быть по средам. Обеды tête-a-tête с Китти в «Савойе». Только платить придется ей. Как она и сказала, это безумие. Но разве есть другой выход? — Хорошо, — сказал я.
— У вас достанет мужества?
— Да. Но делать все шаги придется вам — все организовать, все взять под контроль… — Это ставило немало важных вопросов, но от волнения и страха я молчал. Только бы как-то не потерять Китти. Пусть говорит, пусть даст волю воображению, пусть ведет за собой.
А Китти словно читала мои мысли.
— Не старайтесь заглянуть далеко в будущее. У меня это тоже не получается. Давайте исходить из наших естественных потребностей. Существует любовь, которую я эгоистически хочу удержать, которой я не желаю жертвовать…
— В таком случае я буду уповать на ваш эгоизм.
— Прекрасно. А теперь разрешите мне изложить вам мою вторую идею. И задержите дыхание.
— Задержал. Ах, вы удивительная храбрая женщина! Вы знаете, я вами восхищался в тот первый день, когда мы встретились у Питера Пэна. Вы были такая… совсем как государственный деятель.
— Какой чудесный комплимент! Теперь слушайте… Мы с Ганнером бездетны.
Сердце у меня застыло. На секунду передо мной возникло лицо Энн в тот вечер в машине — испуганное, молящее, как она просила меня остановиться, как хотела выйти из машины и вернуться к мужу!
— Мы бездетны. И в этом наше горе. Видите ли… Я скажу вам вещь, которую никто не знает, даже Ганнер… Дело в том, что Ганнер не может иметь детей.
— Он?..
— Он перенес операцию — о, уже довольно давно… это — одно из последствий. Доктор сказал мне, а я решила не говорить Ганнеру. Так что он не знает.
Холодная логика, словно павшая роса, изменила все вокруг, и все вдруг стало очень упорядочение, очень ясно и очень страшно. Я весь сжался, словно ожидая получить пулю в сердце.
— Мы оба отчаянно хотим иметь детей. Но Ганнер не хочет брать чужого ребенка. Он хочет иметь ребенка от меня. А мне уже больше тридцати.
А я ведь все это вроде бы уже слышал.
— Хилари, я хочу, чтобы вы подарили мне ребенка.
Вот теперь эта павшая роса логики пришла мне на помощь. Моя мысль стала очень упорядоченной, очень ясной и очень страшной. Я даже сумел улыбнуться леди Китти. И я сказал:
— Мы с вами договорились, что я всего лишь инструмент, орудие, но тут это получается слишком буквально! Милая, любимая, дорогая Китти, вы действительно сумасшедшая, восхитительно сумасшедшая. Вы изложили мне совершенно потрясающую, прекрасную, безумную идею. У меня такое чувство, точно вы дарите мне Тадж-Махал. Все, что я могу, это свернуть его так, чтобы он стал маленьким, маленьким, и вручить его вам назад. Может, мне удастся засунуть его вам в сумочку.
— Все, конечно, будет выглядеть так, точно это ребенок Ганнера. Хилари, ну, будьте же серьезным…
— А я и серьезен, серьезен. Китти, сердце мое, ох, я так люблю вас, но только, пожалуйста, заставьте свою милую, прелестную головку немножко поработать. Какова же, по-вашему, будет реакция Ганнера, если…
— А он же никогда не узнает. Ну как ему может прийти в голову нечто столь странное? Как раз безумие этой затеи и ограждает ее. Я понимаю, что прошу вас об ужасном. Я не могла бы ни к кому больше обратиться с такой просьбой… вы — единственный… Я могу просить вас об этом…
— Из-за тех особых отношений, которые сложились между нами?
— Да. И из-за прошлого. Вы должны…
— Значит, я должен Ганнеру ребенка?
— Я вовсе не хотела так сказать, но если угодно, то — да… вы же сами говорили, что готовы ради меня сделать что угодно. А вы должны быть готовы сделать что угодно для него.
— Это особый случай, Китти, и не каждому мужчине поправится, чтобы другой мужчина делал такое для него.
— Но это должно быть сделано…
— Комар носу не подточит. О да. Но есть вещи, которые по самой своей природе не могут быть так сделаны.
— Я понимаю, что бремя молчания, которое ляжет на вас…
— О, с бременем молчания я как-нибудь справлюсь. Я просто не хочу, чтобы меня прикончили.
— Ну…
— А что, если ваш младенец будет до смешного похож на меня? Не даст ли это бедняге Ганнеру новый повод для размышлений? Ганнер ведь светлый блондин типа викинга. Ну, собственно, он и есть викинг.
— А я — нет.
— А что, если у прелестной крошки будут карие глаза?
— У моего отца были карие глаза. Кстати, мне только сейчас пришло в голову, что мой отец был поразительно похож на вас.
Я расхохотался — сидел и хохотал, откинув голову, вытянув ноги и глубоко засунув руки в карманы брюк.
— Хилари, что…
— Мне пришла сейчас в голову ужасно смешная мысль, — сказал я. — Потрясающе смешная. Она может увенчать вашу чудесную затею.
— Что?
— Я ведь так и не знаю, кто мой отец. Ваш отец когда-либо бывал на севере Англии?
— Да, по-моему, бывал.
— А он никогда не бывал в…………………?
— Не знаю.
— А чем он занимался? Я хочу сказать, что он делал, помимо того, что был лордом или кем-то там еще?
— Попятно, он был инженером, изобретателем. Изобретал разные большие машины… он ездил, ну, по разным там металлургическим заводам и…
— А в…………… есть металлургический завод.
— Хилари, не хотите же вы сказать…
— Нет, нет, я, конечно, несерьезно. Как мог ваш отец встретиться с моей матерью — это немыслимо. Просто если в довершение ко всему прочему мы бы еще оказались братом и сестрой, это был бы… ну, словом, это был бы настоящий Тадж-Махал!
— Хилари, прошу вас, перестаньте смеяться.
— Милейшая Китти, не могу, понимаете, не могу. Объективно говоря, это было бы страшным преступлением против Ганнера. И даже если бы мы сумели избежать последствий, а мы не сумеем, я с ума сойду от сознания, что совершил такое преступление. Я уже и так достаточно причинил ему горя без того, чтобы спать с его второй женой — пусть из самых высоких побуждений! — Но, еще произнося эти слова, я подумал, как это было бы чудесно, и плевал я на все побуждения. Во всяком случае, должен ли я отнестись к идее Китти серьезно, должен ли? Как обстоит дело с понятием «долга» в областях столь неведомых? Китти уводит меня далеко, — так разве я не должен идти за нею далеко, рискуя совершить преступление, рискуя сойти с ума?
— Прошу вас, попытайтесь понять…
— Вы тоже не смогли бы это выдержать. Ваши эмоции погубили бы вас. В конце концов вы признались бы ему во всем.
— Это ведь будет нечто абсолютно особое, ничего подобного никто никогда не делал и не замышлял. И, возможно, это только благодаря вам, благодаря тому, что существует между вами и мной. Никого другого я о такой немыслимой вещи и попросить не могу. Если вы не поможете мне, не поможете нам, — никто не поможет.
— О, я знаю. Я рыцарь, давший обет, помазанник, жертвенный агнец, если угодно. Но я сомневаюсь, чтобы эти высокие понятия произвели впечатление на Ганнера, если он все узнает.
— А он и не узнает, не может узнать. Мысль о том, что вы отец ребенка, никогда не придет Ганнеру в голову, никогда не привидится даже в самых диких снах. Подумайте сами! Так что мы будем в полной безопасности.
— Ох, Китти, милая, нежная, вы живете в мире фантазий. И я живу там вместе с тобой, и, прошу тебя, прошу тебя, пусть это продлится хоть немного дольше.
— Ничего сейчас не решайте, — сказала она. Она смотрела на меня с таким неуемным отчаянием, лицо ее стало жестким, каким я никогда прежде его не видел. Я снова взял ее руку и вцепился в нее, точно в слепящем буране. Я почувствовал, что к нам возвращается ощущение времени, времени, несущего ужас, времени, несущего смерть. Китти быстро взглянула на свои часики.
— Вам уже пора?
— Нет еще.
Мы смотрели широко раскрытыми глазами друг на друга. Легкость, радость, даже безумие куда-то исчезли. Я почувствовал холодный перст неизбежной судьбы — ничего трагического, только ощущение медленно наваливающейся на тебя всесокрушающей массы множества обстоятельств, которые ежедневно напоминают о пределах человеческих.
— Хилари, не говорите ничего окончательного. Просто обдумайте хорошенько две идеи, которые я вам изложила, два моих плана. Все это так трудно и сложно, быстро мы ничего не можем решить, придется подумать и снова встретиться и…
— Да, конечно, как скажете… да, да, мы должны подумать и снова встретиться… Но, Китти, сердце мое, вы же понимаете, верно, что ваши два плана несовместимы? Это только сейчас стало мне ясно.
— Несовместимы?
— Да. Мы не можем осуществить оба этих плана. Возможно, мы не в состоянии будем осуществить ни один из них. Но уж оба — это исключено.
— Почему?
— Китти, да посмотрите же и подумайте. Ведь если я стану вашим любовником, по каким бы там ни было высоким, и святым, и направленным прежде всего на благо Ганнера мотивам, разве смогу я встречаться с ним в качестве друга? Разве я смогу приходить в ваш дом, как вы это столь прелестно описали, держа за пазухой такой камень? Это невозможно, я возненавижу себя и… нет, нет… Если же мы будем встречаться втроем, как друзья, я не смогу быть вашим любовником… и вы, конечно же, не могли думать об этом, замышляя свой первый план, — нет, нет. А если я попытаюсь подарить вам и Ганнеру ребенка, тогда я навсегда должен исчезнуть из вашей жизни после того, как дело будет сделано.
Китти посмотрела куда-то вдаль, потом вниз, потопала сапогами по лужице растаявшего снега, которая образовалась на полу павильона. На улице по-прежнему светило солнце, мы были по-прежнему одни в этом убежище, залитом отраженным от снега светом.
Она молчала. У меня было такое ощущение, что она сейчас заплачет.
Я быстро произнес, пытаясь призвать на помощь безумие:
— Это будет, конечно, великолепный финал, верно? Как конец «Хасана».[62]
— Как что?
— Неважно. Но похоже, милая моя любовь, что вам придется выбирать — то есть нам придется выбирать между, ну, всем, но на короткий срок, и не очень многим, но надолго, между унылой жизнью и яркой смертью. Это вовсе не значит, что я считаю любой из этих планов осуществимым. Я просто не знаю, что и думать, я еще не знаю, чего я хочу… О Господи, ох, моя дорогая, какое все это безумие, какое безумие окружает нас. Вы говорите, что мы можем ничего не опасаться, потому что Ганнеру и в голову не придет подобная дикая мысль. Вы хотите сказать, что вы можете ничего не опасаться. А мне придется навеки исчезнуть, иного выхода у меня не будет.
И сколько, вы думаете, потребуется времени, чтобы вы забеременели? Сколько раз вы разрешите мне переспать с вами до того, как забеременеете? Семь раз? Семижды семь?
— Хилари, не надо так. Не надо считать это безумием. Да и вообще, по-моему, я с вами не согласна. Я уверена, что есть какой-то выход…
— Иметь все? Нет.
— Я сама не знаю. Только, пожалуйста, не идите так вдруг против нас.
— Против нас? Против кого это — нас? Вас и меня? Вас и меня и Ганнера? Вас и Ганнера и ребенка? Опять вы смотрите на часы.
— Хилари, я спешу. Я должна вернуться к завтраку.
— А кого вы ждете к завтраку?
— О, какого-то члена парламента из либералов.
— А что вы будете есть?
— О… тушеное мясо с карри…[63]
— Вы, наверное, едите карри каждый день. Хорошо, дорогая моя, бегите. Нельзя заставлять ждать столь важных особ, верно?
— Пожалуйста, постарайтесь…
Мы поднялись. И вдруг кинулись друг другу в объятия, точно хотели слить наши тела и наши души, вцепились друг в друга, отчаянно пытаясь забыть, что мы два нелепо укутанных предмета. Меховой капюшон Китти, отстегнувшись, упал на пол. Я почувствовал, как ее сапог прижался к моей ноге. Я неловко пытался расстегнуть пальто, чтобы ощутить ее тело, и другую руку пытался просунуть под ее пальто. Наши скулы касались друг друга, ее волосы щекотали мне рот. Я крепко прижал ее к себе и поцеловал и почувствовал ответный поцелуй. Губы у нее горели. Потом она отстранилась от меня. Я увидел, как она одним взмахом подняла с полу меховой капюшон, как покрасневшими, дрожащими пальцами принялась застегивать пуговицы пальто.
— Ох, Китти, я так люблю тебя, прости меня, прости…
— Я тоже тебя люблю. Не могу ничего поделать.
— Китти, не будем терять друг друга. Если бы только можно было не терять друг друга…
— Мы не должны друг друга терять. Послушай. Не надо ни с чем спешить. Не надо. Давай все обдумаем…
— Когда я снова тебя увижу?
— Приходи… приходи во вторник в шесть часов на лодочную пристань.
— Я там буду. А теперь иди, милая, иди…
И она ушла. А я постоял еще какое-то время. Сердце у меня колотилось. Дыхание вырывалось судорожными толчками, конвульсивная дрожь пробегала по телу, томимому желанием. От солнца, проникавшего внутрь павильона сквозь дверь, мокрый пол слегка курился, и сейчас я услышал, как с крыши, подтаивая, стекает, журча, вода. Ручеек воды стекал по стене, и я даже не заметил, что спина моего пальто намокла. Я надел кепку и поежился от сырости. В ту минуту я так отчаянно желал Китти, что ради воплощения ее «последнего решения» готов был претерпеть любые муки. Овладеть ею, а потом уйти, умереть. Вот это было бы идеальное завершение жизни.
Однако, немного позже, когда я медленно шел по Каменному саду, глядя вдаль мимо фонтанов, где белая ледяная кромка стала мягкой, влажной и серой, в слепящее голубое небо над озером, на меня снизошло прозрение. Конечно же, возникшие перед нами трудности куда труднее, чем мы оба могли себе представить. И возможностей существуют не две, а четыре. Я могу стать любовником Китти и исчезнуть; я могу стать другом ее и Ганнера и остаться — или я могу стать любовником Китти и продолжать посещать дом Ганнера. Тайная связь — с нею, связь на виду — с обоими. Такое возможно. Может, именно этого она в конечном счете и хотела. Была еще четвертая возможность — просто исчезнуть. Раз и навсегда — сейчас. И больше ничего. Ни встреч, ни размышлений, как быть дальше. Никакой Китти. Никакого Ганнера. Ничего. Разве я не сказал ей, что уже сделал свое дело? Разве все уже не позади? Мне предстояло сделать последний выбор. И вот по мере того, как я глядел на зыбкое небо и сверкающую воду, в голове моей начала формироваться страшноватая мыслишка, начала расти уверенность в том, что скоро я уже точно буду знать, какую из этих четырех возможностей изберу.
— А где Кристофер? — спросила Томми.
Я обнаружил ее в клетчатой шотландской пелерине, у двери в мою квартиру, когда много времени спустя вернулся к себе домой.
— Он съехал.
— А я думала, что хотя бы он будет дома и впустит меня. Я тут чуть до смерти не замерзла.
— Отопление опять выключили.
Я открыл дверь и впустил ее в квартиру. Внутри было не теплее, чем на лестнице.
— Ты обедал?
— Да, — сказал я. — Съел полбутерброда в пивной во время моих скитаний по городу.
— Ну, а я не обедала. Ты не против, если я чего-нибудь поем?
— Давай действуй.
Она прошла на кухню и принялась шумно переставлять консервы в шкафу. Я какое-то время постоял в спальне, глядя в стену. Потом вышел и сел за кухонный стол. Томми приготовила тосты, открыла банку со спагетти в томатном соусе и стала их разогревать.
— Ты не хочешь?
— Нет, спасибо. А впрочем, да, съем немного.
— У тебя есть что-нибудь выпить?
— Есть полбутылки испанского бургундского, если Кристофер не прихватил ее.
Я съел спагетти и выпил бокал вина. Томми молча что-то клевала. Однако молчание длилось недолго.
— Как жаль, что ты пришла, — сказал я.
— Почему?
— Потому что, понимаешь ли, ни к чему это. — Мне вдруг показалось ужасно забавным все, что происходит со мной, и я чуть не сказал Томми, что меня преследуют три бездетные женщины, перешагнувшие за тридцать лет: две хотят, чтобы я подарил им ребенка, а третья хочет, чтобы я укрепил ее брак. Стремление иметь детей сейчас, видимо, модно.
— Тем не менее я рад тебя видеть, — сказал я. Это была правда. Томми была чем-то привычным. Она была славная молодая женщина и сегодня выглядела хоть, по своему обыкновению, и нелепо, но особенно привлекательно. На ней была длинная синяя с зеленым клетчатая юбка, длинный коричневый свитер и безвкусная брошка в виде шотландского серебряного меча. Она явно забыла снять забавную синюю вязаную шапочку с длинной кисточкой, похожую на торчащий на голове ночной колпак. Ее коричневые замшевые сапоги потемнели от влаги. Весь пол в кухне был заляпан нашими следами. Томми попыталась вытереть пол куском газеты. Да, Томми была прелесть. Если я решусь выбрать отчаяние, то она может быть в нем крошкой утешения. Но решусь ли я выбрать отчаяние, смогу ли?
— В самом деле? — сказала Томми. — Спасибо. — Она в упор смотрела на меня, этак странно прищурясь, опустив вниз уголки рта.
— Не унывай, Томми. Выпей винца. Мы живем в безумном мире, Томас.
— Я пришла сказать тебе кое-что, — объявила она.
— Выкладывай. Надеюсь, это кое-что будет забавным и милым. Мне бы не помешало сейчас немного чего-нибудь милого и забавного.
— Не знаю, покажется ли это тебе милым. Может быть, и да. Я решила бросить работу в Кингс-Линне.
— Вот как? А почему меня это должно интересовать? Я не собираюсь содержать тебя и потворствовать твоей лени, моя дорогая. Так что не воображай!
— Я и не воображаю, — сказала Томми, продолжая в упор смотреть на меня. — Мне в моей лени потворствовать будет муж.
— Кто?
— Я выхожу замуж… Хилари.
Я уставился на напряженно застывшее в ожидании лицо Томми.
— О чем, черт побери, ты толкуешь?
— Я собираюсь замуж.
— За кого?
— За одного кингслинца.
— За кого, за какого человека?
— Есть ведь и другие мужчины на свете, — сказала Томми, — кроме тебя. Он один из тамошних преподавателей. И одновременно актер. Он иногда выступает в нашем репертуаре. Он влюблен в меня бог знает сколько времени. Зовут его Ким Спрэнджер. Мы собираемся пожениться в январе. Сейчас ищем себе домик.
— Томми, не хочешь же ты сказать…
— А почему бы и нет? Разве ты недоволен? Я полагала, что ты будешь доволен. Ты ведь все время твердишь, что ничего путного из наших отношений не выйдет, — ты только что мне об этом сказал. Все время говоришь, чтобы я ушла. Ну вот я и ухожу.
Я протянул руку и схватил ее за запястье. Она сморщилась от боли, но не шелохнулась.
— Почему ты мне об этом ничего не говорила? Ты что же, все это время втихомолку встречалась с кем-то другим?
— Отпусти меня, — сказала Томми.
Я отпустил ее.
— Ни с кем я не встречалась, — сказала Томми. — Я любила тебя и хотела быть с тобой. Я вовсе не хотела быть с Кимом. Он это знал. И говорить мне тебе было не о чем. А вот теперь все по-другому. Я поставила на тебе крест. Я согласилась быть с ним. И я очень счастлива. — Две маленькие слезинки выкатились из ее глаз и медленно потекли по щекам.
— То-то вид у тебя такой счастливый, — сказал я. — Не можешь ты любить этого человека.
— А я его люблю, — сказала Томми, резко смахивая слезы. — Он очень-очень милый человек, и он меня любит, и он хочет жениться на мне. И всю жизнь за мной ухаживать и…
— Только, пожалуйста, не говори мне, что тебе уже за тридцать и ты хочешь ребенка.
— Он вдовец, и у него прелестный мальчик пяти лет.
— Словом, готовое семейство. Я, конечно, тут сравнения не выдерживаю. Неудивительно, что ты так спешишь бросить меня как раз тогда, когда ты мне нужна.
— Я тебе не нужна, — сказала Томми без всякого выражения, внимательно разглядывая свои руки. — Это то, что я в конце концов поняла. Не нужна. И нет никакого смысла сражаться с этим дальше. Просто не нужна.
— Если ты бросишь меня сейчас…
— Да как я могу тебя бросить, если мы никогда не были вместе. Это ты бросил меня.
— Если ты бросишь меня сейчас, ты толкнешь меня на какой-нибудь отчаянный поступок. Предупреждаю тебя.
— Слишком поздно для твоих предупреждений, — сказала Томми. — Я много лет была для тебя лишь докукой. Если бы у меня была хоть капля гордости, я бы уж давно отчалила.
— Похоже, что ты так и поступила. У тебя, значит, была тайная связь с этим Спрэнджером?
— Ничего подобного! Ничего тайного между нами не было.
— Ты даже не говорила мне о том, что он существует.
— А ты никогда не спрашивал. Ты ведь ни разу не задал мне ни единого вопроса о том, что я делаю в Кингс-Линне или с кем я там общаюсь. Если бы ты меня спросил, я бы тебе сказала. Тебя никогда не интересовало, что происходит со мной в промежутках между нашими свиданиями.
Это была правда. Но это еще только больше разозлило меня;
— Ты меня обманула.
— Нет! Если уж на то пошло, так это ты всегда обманывал меня.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Между мной и Кимом никогда ничего не было. Я сказала ему, что люблю тебя. Я не лгала. А ты влюблен в другую женщину. Одному Богу известно, до каких пределов вы дошли, ты мне об этом никогда не рассказывал, очевидно, считал это большой тайной…
— Мне что-то начинает надоедать легенда про меня и Лору Импайетт.
— Ну, хорошо, — сказала Томми, неожиданно сникнув. Она провела рукой по глазам, по щекам и глубоко вздохнула. — Я полагаю, теперь это не имеет значения. Я не могу ведь обижаться на то, что ты предпочел мне другую, даже если она и замужем. Это твое дело. Я подумала, что лучше мне прямо прийти к тебе и сказать про Кима. Я думала было написать тебе письмо. Но мне показалось честнее прийти вот так и… проститься.
— Томми, я не могу поверить тому, что ты говоришь, ты же любишь меня.
— Люблю? Это ведь, знаешь ли, не обязательно может длиться вечно! В один прекрасный день остаются одни осколки и обрывки. Износилась она, моя любовь, изорвалась. Я так устала, Хилари, я так устала. И я ведь уже не так молода, как раньше. Я ненавижу мою работу, ну, не то что ненавижу, но она утратила для меня всякий смысл. Я устала жить в маленькой уединенной отвратительной квартирке и ждать, когда увижу тебя. Я хочу иметь свой дом, своего мужа и, может быть, своего ребенка. А пока есть маленький Робин, и он такой милый…
— Пошел он к черту, этот маленький Робин. Томми, ты же принадлежишь мне.
— Я тебе не принадлежу. Давай посмотрим правде в глаза. Я тебе не принадлежу. Да и вообще, что это может значить? Принадлежать тебе, как вещь, которую кладешь в шкаф и извлекаешь оттуда раз в неделю? Нет. Так что прощай, Хилари. И облегчи нам обоим расставание, пожалуйста, пожалуйста, — по крайней мере сейчас пожалей меня. Я ухожу, и ухожу окончательно. Я больше не буду тебе писать дурацких писем, которые так раздражали тебя, и в этом ты был прав. Нехорошо так преследовать человека, это нечестно. Так что больше писем я тебе писать не буду. Я уезжаю к Киму, меня не будет в Лондоне. И я не хочу больше ни видеть тебя, ни слышать о тебе. Я обещала Киму, что окончательно порву с тобой. Этим все и объясняется. Я должна отныне целиком принадлежать ему, и я буду ему принадлежать. Я начинаю новую жизнь и хочу быть счастливой, хочу вкусить счастья, пока еще не слишком поздно. Я любила тебя, но что это мне дало? Я только ныла, умоляя тебя на мне жениться, твердила, что хочу иметь свой дом, а ты отпускал саркастические замечания. Разве это дало нам когда-нибудь хоть немного счастья — тебе или мне? Ты чувствовал себя в западне. А я чувствовала себя вне круга твоих интересов, обделенной. Ничего хорошего тут не было, ничегошеньки — теперь я это вижу. А Ким любит меня, и я могу сделать его совершенно счастливым. Он совершенно счастлив сейчас, он буквально поет от счастья. И как чудесно — дарить человеку счастье, это, наверное, лучшее, что я в своей жизни сделала. И я не намерена испортить это из сочувствия к тебе. Компромиссы к добру не ведут. Он прекрасный, порядочный человек, и он так счастлив, рядом с ним и я скоро стану счастливой. Раз я всецело посвящу себя ему, и его сыну, и его дому, мы все будем счастливы. А именно этого я и хочу. И это куда важнее, чем вздыхать по тебе и досаждать тебе и доводить себя до исступления. Не трогай меня, Хилари. Я теперь пойду. Я очень нежно любила тебя. Я, наверное, и сейчас нежно люблю тебя, но это ни к чему, так что давай простимся. Я желаю тебе добра и желаю тебе счастья. Хотя мне не кажется, что ты будешь счастлив. Но все равно я тебе его желаю. Не трогай меня. Прощай.
Я встал. Входная дверь открылась и тихо закрылась. Я снова сел возле кухонного стола. Ну, вот и все. Томми ушла. Пусть розами будет усыпан путь Томазины Улмайстер. Она наконец исчезла из моей жизни.
Долго-долго я сидел так, застыв, — ни один мускул у меня даже не дрогнул. Какая-то часть меня, почти чужая мне, очень-очень горевала, что Томми ушла. У меня словно отобрали глубоко гнездившееся во мне малюсенькое чувство утешения. Неужели эта крошечная утрата означает утрату последней соломинки, за которую я цеплялся, чтобы окончательно не поддаться отчаянию, чтобы безудержное, безграничное безумие не захлестнуло меня? Время покажет.