Стоит только взять клубок (или моток, крохотное мягкое море которого растекается оранжевым или зеленым цветом по подолу юбки) и потянуть за ниточку, как он поддается, ты чувствуешь, как он разматывается, ой, как здорово тянуть и тянуть нитку, наматывать виток за витком на маленький кусочек картона, чтобы смотать новый, хороший, ровный клубок без узелков – не спутанный и сбившийся, а непрерывно-гладкий и ровный, как проспект Генерала Паса. Нитка тянется легко и свободно, и тебе начинает казаться, что, может быть, и не стоило браться перематывать клубок, что тот, предыдущий, был смотан вовсе не плохо, нитка покорно наматывается на картонку, а затем – виток за витком – сама на себя, то, что сверху, накрывает то, что ниже, а потом и само оказывается закрытым сверху (как в хорошей поленте – слой сердцевины, слой крупы, слой тертого сыра; или как в игре, в которую мы с бабушкой играли, когда я был маленьким: сначала я вытягивал руку, потом бабушка опускала на мою ладонь свою, потом я опускал сверху вторую руку, и она – вторую; я вытаскивал руку из основания нашей башни – медленно-медленно, потому что в этом-то и состоит вся прелесть игры – и опускал ее сверху; бабушка вынимала руку снизу и снова накрывала ею мою пятерню; тогда я опять вытаскивал нижнюю ладонь, но уже чуть быстрее, и – все повторялось вновь: моя рука – бабушкина, моя – ее, мояеемояее – и так до тех пор, пока мы оба не заливались довольным смехом – )
– потому что новый слой ниток укутывает все намотанное сверху – и тотчас же сам оказывается внутри, под новыми и новыми витками.
Все идет как по маслу, и тебе уже кажется, что ты зря теряешь время, что этот клубок вовсе не был запутан или намотан неправильно; кажется невероятным, что из этой вязкой однородной массы рождается тоненькая ниточка, которая так послушно взмывает в воздух и тянется к твоим рукам. И вдруг ты слышишь (твои пальцы ловят эту вибрацию ужасного надрыва), как что-то начинает сопротивляться, нить напрягается до отказа, клубок вздрагивает на своем ложе, посыпанном тальком вперемешку с мелкими соринками, какой-то узелок перекрывает путь нити, обрывает счастливый ритм, клубок, оказывается, был запутан,
за пу тан там, где-то внутри, а значит – там есть что-то еще, не только одна непрерывная нить, намотанная сама на себя, там, в самом сердце мира этого клубка, ты с удивлением обнаруживаешь нечто, что не есть только нить, и теперь ты знаешь, что нитка плюс нитка еще не дают в сумме клубок. Нужен еще узел, а узел – это кусающая себя нить, да, но нужен узел, а не только гладкая нить. Узел – это вовсе не то же самое, что нить. Клубок – это земной шар, на котором ты теперь видишь моря и континенты, и этот шар сопротивляется, тянуть уже нет смысла, ибо ты дергаешь за параллели и пытаешься размотать меридианы. Как же все шло хорошо, пока он был всего лишь клубком – именно этот термин используется для обозначения длинной нити, намотанной на самое себя. Ты раздраженно тянешь и дергаешь нить, а эта новая штуковина бунтует и не поддается тебе, но вот нить слегка подается, совсем немного, словно какой-то крючок, согнутый из той же нитки, удерживает ее внутри; получается рыбалка наоборот, и как же ты злишься! Выхода нет, если не считать способа Александра Македонского, глупый, устаревший, бесполезный способ. Как же его распутать, этот клубок – поднять, посмотреть на просвет, параллельные витки нити, десять, восемьдесят, да сколько же их там… Но вот они, скрутились вокруг того самого крючка, вокруг себя самих, сколько? – две или три петли, полуузлы – и твоя нитка спотыкается и останавливается там, сотворение твоего безупречного клубка прервано. Так учатся видеть моток, – лишенный определения ворох нити, лежащей сама на себе, многократно свернутой вокруг себя,
да ты что – издеваешься…
Есть многое на свете, друг Горацио, – в клубках, которые есть ничто, чья плоть есть неподвижное вращение, пронзаемый светом мир на ладони, крона шерстяного дерева, цепляющая нити изнутри.
– Ничего не поделаешь, обрезать нитку, и дело с концом. – Лаура еще разглядывала мягкий клубок на просвет, и клубок походил на выпотрошенного, с вынутыми костями, подвешенного кота, труп мелкой тарелки, который, сжимаясь, превращается в парашют наоборот. Она еще раз встряхнула его, даже особо не надеясь на то, что случится чудо. Каждый раз, стоит мне пошевелить клубок, вся его структура меняется до неузнаваемости, нитяные реки меняют русла и текут вспять, моря и континенты меняются местами, вспыхивают молнии, и в их свете горные хребты уходят на дно океанов, вот только узелки всегда остаются на своих местах, словно обломанные ногти – там, где все накрепко вцепляется само в себя. Монья тянула за нить потихоньку: вот выиграна еще пара витков для нового клубка, теперь остановка, еще виток-полтора – и узел. Они уже давно устали, им уже ничего не хочется. Монья кладет клубок на юбку и осторожным жестом приглаживает волосы.
– Это труднее, чем раскладывать марки для дяди Роберто. Это хуже, чем читать твои стихи, это тяжелее, чем рожать, чем слушать Сен-Санса, больнее, чем камешек, попавший в туфлю в чечевичных посевах. Это гораздо хуже и тяжелее.
– Знаешь, как жалко резать. Столько работы – и все напрасно, – жалуется Лаура, теребя свой клубок. – Передай ножницы. Потом попробуем с другого конца.
– Там окажутся точно такие же узелки и на том же месте.
– Ничего, смотаем в три-четыре приема. Давай ножницы.
Монья положила клубок на швейную машинку и подошла к окну. Комната для шитья (бордельчик – как называл ее дядя Роберто) содрогалась от послеполуденного солнца, в голову лезло черт знает что, иссиня-черные волосы Лауры, кожа ее рук, табуретка, «Vogue», комната взрывалась криками, ножницы двигались, как хромированная гильотина, булавки – высокомерные солнышки на алом плюше, манекен Моньи и бесконечная череда зеркал. Между зеркалами носилось раскаленное копье, Монья ощутила, как оно стремительно пронзило ее профиль и унеслось прочь – пять тысяч погонных метров
Insensiblement
vous vous кtes glissée dans ma vie,
insensiblement
vous vous кtes logée dans mon coeur…[15]
– Хватит, надоела ты мне. Одно дело – Жан Сабло, другое – одна из сестер Динар.
– Монья Динар, diseuse.[16] Как я вам так – в профиль?
– Плохо. И поешь ты, хрипя и всхлипывая, разве что спишем это на твой новый стиль.
– Никогда ты не ценила мой талант. – Она посмотрела в окно: шестью этажами ниже – зеленщик, сорок шестой, люди, люди, светлые костюмы, «бьюик»… – Vous vous кtes glissée dans ma vie… Сегодня мне приснился Сабло. Он был толстым и очень смуглым – как мексиканские певцы – и пел, сидя на стуле задом наперед, а по парадной лестнице какого-то казино мимо него все шли и шли люди – высокие и светловолосые, наверное, все – датчане.
– Эти ножницы не режут. Монья, передай мне другие, ну те, черные. Да, черные, как твой Сабло.
– Они у тебя, вон там, под всяким барахлом. Точно, это и есть мой Сабло. Пусть поют ножницы, пусть поют.
Она высовывается в окно и чувствует, как огненный язык медленно облизывает ее мгновенно краснеющие веки, какие-то синие искры вокруг, что-то жарится совсем неподалеку, часы в гостиной показывают ровно три. Жара невыносима, лоб обожжен. «Нет, – слышен откуда-то издалека голос Лауры. – Этими тоже никак не отрезать. Представляешь, все ножницы тупые, ни одни не режут».
– Эй, потише, потише. Как-никак, у тебя в руках Жан Сабло.
– Ну и ладно. Только они все равно не режут. Странное дело: две пары ножниц – и ни одни не могут перерезать эту треклятую нитку.
– Скоро придет дядя Роберто, – сказала Монья, прячась от солнца. – Кому-то придется предложить ему сыграть в марки.
– Чур, только не я, – ответила Лаура, вертя в руках Жана Сабло. – Ты у нас младшая, тебе и играть в игрушки.
– Предупреждать надо, когда с ума сходишь. Мы же всегда все разыгрывали по-честному, даже кому болеть. Мне уже двадцать два года, и я должна ради тебя играть с дядюшкой Роберто. Он сейчас носится с бразильскими марками, ах, моя Бразилия,
meu Brezil brasileiro,
meu mulato insoleiro[17]
Ну и мерзость эти марки.
Фазенды, Тирадентес, клич в Ипиранге.
– Отрежь две бумажки, – сказала Лаура. – Нет, этими ножницами не разрежешь. И смотри, не жульничай. Так играть нельзя, особенно – с дядей Роберто. И побыстрее, а то он вот-вот явится.
Монья проиграла – вытащила не ту бумажку, разрезать нитку и разъединить клубки не удалось. Лаура устала и, облокотившись на столик машинки Зингера, принялась разглядывать тонкие узоры, украшавшие поверхность дерева. Миниатюрная мозаика в форме крыла бабочки, отражающего солнечный луч. Игла серебрилась как ртуть, от самой машинки шел запах нагретого масла, нечистый запах смазанного железа. Нитка тянулась от клубка к клубку, ложась по дороге на грудь Лауры. Сама не зная зачем, она наклонила голову и ткнулась лицом в запутавшийся клубок, а потом открыла глаза уже в сумрачной глубине этой непостижимой толщи нитей. По другую сторону остался «Зингер», мозаика в форме крыла бабочки. «Нитка, такая же, как и любая другая, а мне никак не разрезать ее. Как во сне: резиновые ножницы, мягкий пистолет, бесконечная мерзость».
– Три часа.
– А, дядя Роберто! Как дела?
– Устал. Прогулялся по парку Лесама, а потом дошел до площади Конституции.
– Не стоило бы вам столько ходить, дядя Роберто.
– Площадь Конституции – это там, где Южный вокзал.
– С вами, дядя Роберто, всегда узнаешь что-то новенькое.
– Ах ты моя глупышка, – говорит дядя Роберто. – Ну-ка, помоги мне с альбомом.
– Дядя, а мы на вас жребий тянули. Я проиграла. Это ужасно, но если вы дадите мне немного коньяка…
– Коньяк – в три часа дня, да еще в жару! О tempora, о mores.[18] Коньяк в три часа пополудни!
– Дядя Роберто, ну совсем чуть-чуть. Только промочить горло.
Лаура ждала, пока они уйдут. Fireworks, feux d'artifice,[19] один клубок – дядя Роберто, другой – Монья, перемотать один клубок в другой, не перерезая нить. Коньяк – марки, марки – коньяк. Meu Brazil brasileiro, meu mulato insoleiro, veu cantar di vose…[20] Наконец они уходят – под ручку: картинка из журнала «Огар» (Хогарт Богарт), нет, просто аллегория – добрый дядюшка и заботливая племянница выходят держа друг другу под руку навстречу милым домашним радостям и удовольствиям. Стоп.
So you re goin to leave the old home, Jim,
Today you re goin away,
You re goin among the city folks to dwell…
So spoke a dear old mother
To her boy, in summer s day.[21]
«Этель Уотерс, Этель Уотерс, черный голос ночи, – подумала Лаура, втягивая в себя запах клубка. – Стоит кому бы то ни было взять кого-то под руку, меня бросает в дрожь, начинает кружиться голова, опять появляется эта болезненная чувствительность, слышатся глупые слезливые песенки, квартет Бородина, смерть ослика Платеро. Ты нас видишь, Платеро? Платеро, ты ведь нас видишь? Сколько горькой соли спрятано под кожей и только ждет своего часа, слезы, слезы, tears, idle tears and so on[22]».
Она еще раз полоснула ножницами по нитке, которая вновь, невредимая, проскользнула между лезвиями клинка Сабло. Она еще раз втянула в себя запах клубка – без удовольствия, просто сдаваясь на милость победившего кошмара. Донья Бика сейчас, наверное, проводит сиесту в соседней комнате. Мать Лауры, для всех – донья Бика, мамочка – для младшей, Моньи, она ведь еще совсем ребенок. Донья Бика войдет в комнату для шитья, одетая в неизменный послеобеденный пеньюар, соберет все клубки и доделает работу. Ей нравилось доделывать то, что начинали ее дочери. «So spoke a dear old mother…»
– Нет, отсюда нужно срочно уходить, – говорит себе Лаура, откладывая клубок. – Здесь ничего не получается, здесь даже ничто не режется. «Какой тебе прок от лета, соловей, на снегу застывший?» Ухожу, ухожу. Буэнос-Айрес – огромный, огромный прекрасный клубок, в него можно уткнуться лицом и долго вдыхать его запах. Как же у меня болит этот дом, бедная Монья, такая родная и такая глупенькая, дядя Роберто – мятая пижама. «Yes, you're goin' among the city folks to dwell…» Но как, когда? Как нить в этом мотке, я лишь подхожу к дверям, и меня запутывает, уводит прочь, назад, обернув вокруг самой себя. Этот лабиринт, как же кружится голова…
Она со смехом подходит к окну и обводит взглядом комнату. Стоящий посреди мастерской манекен раньше был скульптурой с садового фонтана. Он изрядно подгнил, каркас его проржавел, он постепенно осыпается кусками грязного гипса. Вот гравюра Доре, обложка «Vogue» под желатиновой солнечной пленкой, по подушкам проносится тень пролетевшей рядом с окном птицы, половина четвертого.
– Что-то побаливает у меня голова, – сообщает ей донья Бика. – А еще мне снился очень странный сон. Ты – еще совсем маленькая – и твой братишка, упокой, Господи, душу его.
(Ненавижу, ненавижу его. Не давай его душе покоя, пусть каждую ночь он умирает снова и снова – до скончания века) подходит к тебе с букетом цветов и отдает тебе их. Только ты собралась понюхать цветы, как из букета вылетела оса, и ты испугалась. Правда, странно?
– Это тебе, мамочка, басня приснилась. С Целым списком моралей: оставь мертвых мертвым, не суй нос куда не надо, где розы, там и осы, а еще…
– Сон был цветной, представляешь? – негромко произносит донья Бика.
Затем, одним резким, беспощадным движением ножниц она обрезает нитку. Лаура не успевает ей ничего сказать – да и не хочет.
Монья прилаживала прозрачные пленки-держатели, а дядя Роберто тем временем продумывал варианты окончательного расположения марок в альбоме. Ему нравилось называть их «знаками почтовой оплаты». Многие люди предпочитают самые архаичные слова, пожелтевшие от времени – в подтверждение своего почтенного возраста. Марки Бразилии, 1880–1924. Сто семьдесят три штуки.
Монья потягивала коньяк и курила, что являлось признаком высшей степени сосредоточенности на движениях рук. Дядя Роберто при помощи миллиметровой линейки (прозрачной) вымерял расстояние между пленками-держателями. Экая жалость, что их по-другому толком и не назвать.
Монья закрепляла марки, и дядя Роберто был бесконечно счастлив. Эти дома на Сармиенто, построенные в начале века, в каких-то двух шагах от Кальяо, но такие тихие и спокойные по вечерам, с высокими потолками и огромными окнами в квартирах – роскошное место для коллекционирования марок, для шитья, для легкого, ничем не примечательного романа. Столовая, где мягкая плюшевая мебель с бахромой. Натюрморты, девочки в большой гостиной. Бананы, рыба, виноград. Руки скользят по сукну обеденного стола, становится щекотно, крошечные электрические разряды бьют в пальцы, не поднимаясь выше подушечек и ногтей. Если даже какая-то марка сорвется и упадет, ворсистый плюш подхватит ее, поднимет на тысячи крохотных алых копий – ложе бесстрашного воина-победителя. Так галльские короли выходили из дверей, ступая по сомкнутым щитам своих воинов. Коньяк Домек, три звездочки.
Пока Монья наклеивала марки, внизу пугающе заскрежетал восемьдесят шестой, огромное насекомое набирало скорость – гамма ускоряющего ход трамвая: фа, соль-бемоль, соль, ля-бемоль, ля… Выше и выше, а затем – резкий обрыв, тишина, свобода. «Терпеть не могу эти трамваи, – думает Монья. – Кричат и визжат, как женщины». Глоток коньяка. Дно рюмки придавливает ворс обивочного плюша, через стекло видны беззащитные, распластанные ворсинки, красные, нет, грязно-розовые у основания, обнажается основа старинного плюша, подтверждая его почтенный возраст. Последние лучи солнца покинули балкон; столовая погружается в вечерний полумрак.
Дядя Роберто ласково погладил руку племянницы и положил ей на запястье изящную марку с апельсином. Кажется, марка фосфоресцирует в сумерках. Затем наступает черед лилии – та же серия, но другой номинал. Кто-то деликатно стучит по косяку распахнутой двери, и дядя Роберто отрывает взгляд от альбома, некоторое время рассеянно смотрит на вошедшего и лишь затем узнает меня.
– А, это ты, Инсекто, – говорит он наконец. – Заходи, заходи.
– Привет филателистам, – говорю я, умирая от жары. – Пиджак снять можно?
– Рюмочку коньяка?
Я выпиваю две, выясняя между тем, где Лаура и донья Бика. Я собирался поговорить с Лаурой и, выяснив, что она где-то вместе с доньей Бикой, остаюсь дожидаться. Старательно помогаю им раскладывать марки, пока наконец не приходит донья Бика.
– Как ваши дела, юноша? – спросила она, целуя меня в лоб. – Какой-то вы в последнее время не такой. Ничего не случилось? Кстати, Роберто вспоминал вас вчера.
– Вы, молодой человек, обещали мне одну португальскую марку, – не без упрека в голосе напомнил дядя Роберто.
– Тысяча извинений, но я забыл ее в другой папке. Завтра же перешлю ее вам.
– Только не по почте! – потребовал дядя Роберто. – Негоже, чтобы одной маркой прикрывали другую. Кончится все тем, что потеряются обе.
– А если с курьером?
– Согласен, но – только из агентства, что на улице Эсмеральда. Все остальные – жулики, не умеющие работать. Они потеряли колечко и «Рокамболя», посланные Бике ее двоюродной сестрой из Вилья-Креспо. Тоже мне, горе-гонцы.
– Договорились, обязательно обращусь к тем, что с Эсмеральды. Донья Бика, а Лаура дома? Нет, спасибо, я сам ее найду, лучше помогите здесь разобраться с марками.
В те времена мне нравились дурацкие разговоры, иногда мне даже удавалось срежиссировать их по своему вкусу, при этом было важно, чтобы в беседе принимали участие не менее трех человек. Дядя Роберто с доньей Бикой ассистировали мне великолепно. Никогда не забуду, как в один прекрасный вечер мне удалось сорганизовать замечательную дискуссию – целых двадцать пять минут мы с ними обсуждали одно благотворительное учреждение. От меня требовалось только навести их на нужную словесную тропу, дальше все пошло само по себе: обрывки чужих мыслей и суждения, основанные на дремучих предрассудках, лились из обоих собеседников бурным водопадом. Кроме того, они и ко мне относились с большим уважением, потому что я старательно подстраивался под их стиль и время от времени изрекал нечто вроде того, что, мол, «любой сирота был бы доказательством того, что Бога нет, если бы обратное не доказывало человеческое милосердие, помогающее несчастному ребенку выжить». Лаура и Монья пытались время от времени помочь мне в постановке подобных спектаклей, но у них это получалось несколько натужно, и очень скоро обе начинали переигрывать. Мы даже вели список особо значимых и мудрых афоризмов дяди Роберто. Среди прочих шедевров, потрясавших своей глубиной и лаконичностью, выделялась сентенция следующего содержания: «Воздух на балконе освежает мне душу».
Вскоре к нам с Лаурой присоединилась Монья, и мы смогли наконец от души наговориться. Мы не виделись недели две, и сестры наперебой пересказывали фильм Марселя Карне, который лишил их сна на все это время; особенно впечатлилась Лаура.
Слушая их – «ты бы видел этот кадр, когда Ален Кюни и Арлетти идут по длиннющему залу, словно во сне», – я задавался вопросом: а не пора ли познакомить Лауру и Монью с обитателями «Живи как умеешь»? У Моньи, по-моему, уже был выработан стойкий иммунитет ко всему, выражавшийся в ненавязчивой склонности ко всякого рода выходкам; другое дело – Лаура, куда более чувствительная, ранимая натура, даже с некоторой склонностью к меланхолии. Но дело в том, что накануне вечером, когда я прогуливался по Ла-Боке, мне в голову вдруг пришло: атмосфера в студии стала страдать от собственной исключительности. Все те же Вихили, Ренато и Сусана. То, что произошло на прошлой неделе – а произошло то, что не произошло ничего, и это-то меня и беспокоило, – казалось, подтверждало правоту моих предположений. Все это начинало слишком походить на «Huis-Clos»,[23] a Сартр никогда не нравился Ренато. Накануне одного из вечеров, когда в студию был приглашен и Нарцисс, я вдруг отчетливо понял, что настал момент произвести вливание свежей крови в нашу компанию; в виде двух весьма симпатичных красных кровяных шариков должны были выступить Лаура и Монья. Марта не сказала «нет» (я специально позвонил ей), спрашивать Хорхе не было смысла: всем было ясно, что он влюбится в одну из сестер, и это грозило нам резким возрастанием стихотворной продуктивности, парой-другой основательных пьянок, ну и так далее – все в том же духе. К Ренато я решил найти особый подход, выстроив сложную и изящную комбинацию; кроме того, я тайно рассчитывал на благосклонность Сусаны.
Лаура поведала мне о чуде – не резавших ножницах, – но мое внимание было внутренне приковано к Вилья-дель-Парке. Монья принялась перематывать очередной клубок. Положив его в жесткую коробочку, она потихоньку вытягивала нить через отверстие в крышке. Работала она старательно, слегка высунув кончик языка и время от времени принимаясь насвистывать один из тех мотивчиков, какие позволяли Антонио Торно заколачивать в те годы неплохие бабки.
– Помнишь, как мы ходили в «В-4»?
– Да, ты еще был в восторге от картин Орасио Батлера.
– Да нет же, я говорю про «В-4», а не про Ван Риеля. Тогда был вечер сюрреалистической поэзии. Монья, кажется, с нами не ходила.
– Конечно, когда где-нибудь происходит что-то интересное, меня никогда не приглашают, – пожаловалась Монья. – А в тот вечер, если не ошибаюсь, дядя Роберто повел меня на вольную борьбу. Был какой-то жутко важный поединок, Карадахьян против не помню кого. Дядя купил мне кока-колу, я ею подавилась и, закашлявшись, выплюнула ее на голову дяденьке, сидевшему ниже нас на один ряд.
– Я вот почему спрашиваю, – пояснил я Лауре, – просто кое-кто из В-4 – мои старые друзья, и я с удовольствием пригласил бы вас в мастерскую одного из них.
– Почему именно нас? – осведомилась Лаура, умевшая мгновенно разобраться в ситуации.
– Потому что вам, по-моему, очень скучно, и мне вас жалко. А еще – потому, что у вас с Моньей, кажется, был столик о трех ножках.
– Ну, предположим, есть.
– Вот и я так думаю. Туда там пригласили одного специалиста по этой части. Есть еще причины, но об этом потом; пока что я бы хотел услышать мнение каждой из вас.
– Господин Инсекто со своими дрессированными морскими свинками! – издевательски продекламировала Монья и показала мне язык. – Я не пойду. Завтра в «ГомОне» будет «Школа сирен» – это пропустить нельзя. А что там за компания?
– Пошли с нами, сама увидишь. Я зайду за вами в девять. А теперь расскажите мне снова про ваши ножницы – что-то я все прослушал… А-а, ну да, кое-что помню. Подождите, это какие были ножницы? Вот эти, что ли? – Взяв ножницы, я прицелился и, прежде чем Монья успела помешать мне, одним взмахом перерезал нитку, тянувшуюся у нее из коробочки. – Так это же проще простого.
Монья разозлилась не на шутку, зато Лаура, отойдя к окну, смотрела на меня с выражением невольного уважения к достойному противнику. Я понял, что в лице Моньи действительно обрету отличную морскую свинку, зато Лауре предстояло с полным правом войти в мир компании, собиравшейся в «Живи как умеешь».
Подробно рассказывать о том, как я подружился с сестрами Динар, нет смысла. Для этого пришлось бы пересказать всю историю нашего совместного (Лауры и моего) обучения на одном факультете. Факультет вообще сыграл огромную роль во всем этом; он стал тем центром, от которого расходились радиусы наших отношений: я – сестры Динар, я – брат и сестра Вихиль – Ренато. С Лаурой я познакомился, когда она еще училась, с Ренато, когда он скрывался от полиции в одном старинном особняке в зале мажордома во время беспорядков сорок пятого года. Вихили уже знали его, они учились на другом факультете, но антифаррелистские настроения сблизили нас и швырнули в один котел общей борьбы. Ренато был невероятно полезен всем нам, особенно его умение держать в руках кисть. Сейчас уже можно признаться в том, что именно он был создателем того огромного транспаранта, который мы водрузили на крыше факультета – не скажу какого, – и этот плакат заставил хохотать весь Буэнос-Айрес. Последовавшее вскоре поражение и пришедший ему на смену период лакейского упадничества заставили нас держаться вместе, но заниматься при этом только самими собой. Это было своего рода формой убивания времени. Мы организовали абсолютно дурацкий кружок «В-4» и обосновались в студии Ренато, прозванной «Живи как умеешь». Нашими кумирами и советчиками поочередно и параллельно друг другу были Флоран Шмитт, Бела Барток, Модильяни, Дали, Рикардо Молинари, Неруда и Грэм Грин. Еще котенком Тибо-Пьяццини чудом избежал участи быть названным Полем Клоделем – нам стоило немалых трудов отговорить Марту от столь неосторожного шага. Пожалуй, не стоит продолжать рассказывать об этом.
На письменном столе была оставлена записка. Крупными буквами на куске картона была выведено: «Громите все a piacere.[24] Буду в десять. Р. Л. Artiste-Peintre[25]». Сусана уже приняла командование на себя, и вдоль одного обожаемого нами пейзажа Пасенсы выстроилась шеренга многообещающих бутылок. Я с гордостью выставил присланную мне друзьями из Годой-Круса флягу с мендосской граппой и предсказал всем, кто осмелится ее вкусить, основательную delirium tremens.[26]
– Инсекто говорил о вас, – обратилась Су к сестрам Динар. – Проходите, вещи можете оставить в моей комнате. Вихили уже там, как всегда – грызутся друг с другом.
Я задержался, рассматривая студию. В отсутствие Ренато Су уже успела привести в подобие порядка его ящики, коробки и всякое барахло. Ренато собирал по улицам самый невероятный мусор и раскладывал находки под стеклянными колпаками. Его знаменитые «Кошачьи экскременты» (несомненное влияние одного из произведений Готфрида Келлера) были главным фетишем студии. Марта обижалась, полагая, что здесь скрыт некий намек на ее персону, и как-то раз вышвырнула шедевр в окно. Ренато выволок ее за волосы в сад и заставил искать произведение искусства. На поиски ушло минут десять проклятий, оскорблений и дерганий за волосы. Кроме тех какашек – в авторстве которых мы сильно подозревали Тибо-Пьяццини, – Ренато собирал шпильки, скрепки и всякие проволочки, чтобы, изгибая, придавать им самые диковинные формы, а также – перышки и прочую дребедень. Су пришлось немало потрудиться, чтобы разложить все по местам, разместить коробки с красками на рабочем столе и сложить последние картины на одном из диванов почти неприметной стопкой. Кроме того, я заметил, что число сидячих мест увеличилось и что маленький столик из спальни Ренато теперь занял место в студии, явно приготовленный в качестве атрибута предстоящего вечера. Бедная Сусана – такая домашняя, такая идеальная хозяйка, которую забросило в эту ежевечернюю бесшабашную преисподнюю. Впрочем, может быть, ее это вовсе и не огорчало, присматривать и ухаживать за Ренато было ее слабостью – скрытая форма адельфогамии.
В студию вбежала Марта и тотчас же утащила меня куда-то в угол, хотя в помещении кроме нас никого не было.
– Слушай, пока остальные не пришли, признавайся… Ну же, Инсекто – с кем из них ты спишь?
– Ни с кем. Они невинны и простодушны. Если честно: у меня чистый и целомудренный роман с ихней мамашей.
– Ну вот, не успели оглянуться – ты уже тронулся. Ведь это ты их приволок? А ты знаешь, что сегодня вытворил Хорхе? Просто кошмар какой-то! Представь себе, часов в пять он вроде как впал в транс, и служанка позвала меня в его комнату. Захожу я к нему с блокнотом, а эта скотина как налетит на меня! Выхватил блокнот и – что ты думаешь? – в мгновение ока разодрал его в клочья! А убедившись в том, что мне не в чем будет записывать, он вдруг разразился потоком таких прекрасных стихов, подобных которым я от него в жизни не слышала! Представляешь, минута идет за минутой, он себе мелет, а я стою и реву, так как понимаю, что ничего из этого сохранить не удастся. Нет, ну ты можешь себе представить что-либо подобное по степени кретинизма?
– С его стороны это был верный ход, хороший урок тебе, – сказал я. – Если бы он учитывал твои стремления и пожелания, ты бы записывала за ним каждое слово, даже его зевки. Сколько раз ты бросалась записывать всякую чушь, которую он городил просто так. Пока что тебе не хватает ни чутья, ни знаний, чтобы отличить стоящее от мусора. Ну, а то, что Хорхе куда более требователен к своему творчеству, чем ты, это и так ясно.
– Может быть, ты и прав, – кивнула Марта. – Но если бы ты слышал! Пока я ревела, он говорил что-то про ковчег, про огромных морских змей, которые восстали из бушующих волн – ну, что-то в этом роде, я не запомнила – и перекинулись живыми мостами между землей и небом. В общем – просто фантастика!
– Могу себе представить, – сказал я. – Уж я-то сыт по горло красноречием Хорхе. То, что он поэт, и поэт прекрасный, мне давно ясно, но все эти его экспромты всегда балансируют на грани самого отъявленного формализма. Так что он абсолютно правильно поступает, время от времени изливая душу таким образом, чтобы не оставалось и следов снятия внутреннего творческого напряжения. Сегодня же или, в крайнем случае, завтра он надиктует тебе что-нибудь новенькое, вот увидишь. Вполне возможно, что он выдаст что-либо на ту же тему, но в другой интерпретации. То, что ты запомнила про змей, звучит вроде неплохо, но больно уж он надоел со своими зверюшками.
– Мне больше нравится Монья, – сообщила наконец Марта.
– Что же, уже неплохо.
– А Хорхе понравилась Лаура.
– А тебе, говоришь, Монья? Нарцисс-то придет?
– Мы ему звонили, он обещал подойти часам к одиннадцати. Участвовать будешь? Мне почему-то кажется, что у Лауры нет никаких спиритических способностей. Как бы она не спугнула Эуфемию. Я уже с обеда чувствую: Эуфемия где-то рядом.
– Хватит разводить пропаганду, – возмутился я. – Со мной это не пройдет. Пусть являются твои привидения – посмотрим, что это за пугала. Лично я хорошо поел, и теперь меня будет трудно возбудить чем бы то ни было, если не считать, разумеется, твоих ножек.
– Пошляк ты и грубиян.
Поднявшись на цыпочки, она обхватила мою голову ладонями и поцеловала в губы. От нее пахло зубной пастой «Скибб», той же самой, какой пользуюсь я, так что все получилось просто великолепно. Но нам пришлось отстраниться друг от друга, потому что из спальни вывалилась вся честная компания; напоследок Марта успела шепнуть мне на ухо:
– Осторожнее с Нарциссом. За ним глаз да глаз нужен.
Когда пришел Ренато, все были заняты делом: Лаура и Монья наперебой пересказывали Хорхе фильм Карне (который Хорхе, разумеется, видел, но предпочел умолчать об этом), а Сусана подрезала когти Тибо-Пьяццини: я крепко держал беднягу, предварительно завернув его в большое полотенце. Мы уже послушали джаз, затем – часть из квартета Бриттена и в общем и целом вели себя как приличные, образованные люди. Даже Ренато удивился, застав все в таком благопристойном виде. Я представил ему Лауру и Монью, с которыми он поздоровался пусть и не слишком приветливо, но все же без той ледяной враждебности, которой я так опасался. Я тотчас же поспешил сунуть ему стакан своей граппы. Первым делом Ренато настежь распахнул окно и постоял в проеме, со стаканом в руке, жадно вдыхая запахи ночи. Сусана отпустила на свободу оскорбленного Тибо-Пьяццини и предложила сварить кофе в новой кофеварке, которую она только сегодня купила – со спиртовкой и с прозрачной колбой. Хорхе сел на пол рядом со столиком и как зачарованный смотрел на огонек и на пузырьки, рождавшиеся в закипавшей воде. Вскоре к нему присоединилась Марта, и тут начался очаровательный спектакль под названием «Брат и сестра Вихиль строят друг другу рожи через прозрачный шар с водой». Лаура и Монья, которые уже чувствовали себя в «Живи как умеешь» как дома, от души хохотали, наблюдая за этим зрелищем, и даже подбадривали Хорхе и Марту.
– Зачем ты убрала картину в угол? – неожиданно заорал Ренато.
Сусана выждала паузу, словно обдумывая ответ.
– Она занимала слишком много места посреди студии. Здесь негде было повернуться. А ты разве собирался сегодня писать?
– Нет, что сегодня мне поработать не удастся, это я уже понял, – обиженно заявил Ренато, косясь на сестер Динар. – Но в любом случае лучше, если ты не будешь трогать этот холст. Неровен час – уронишь, и тогда плакали мои денежки.
Лаура, поняв, что в какой-то мере именно она явилась причиной возникшего напряжения, подошла к Ренато. О чем они говорили – я не слышал, да особо и не прислушивался. В тот момент мне удалось полностью абстрагироваться от реальности, погрузившись в созерцание бурлящей кофеварки. Вскоре Су пригласила нас выпить кофе, а Ренато, несколько смягчившись, великодушно уступил общему желанию посмотреть его картину. Не помню, кто именно лично уламывал его, наверное – неутомимая Марта, но в памяти у меня сохранилось, что лампы включал и наводил на холст Хорхе, и он же перетащил станок из угла поближе к середине студии. Если не считать проработки стен дома и кусочка насыпи, в остальном картина пребывала в том же виде, что и раньше. Похоже, Ренато не слишком-то торопился дописывать ее.
– Почему он не бросит ее и не начнет что-нибудь новое? – спросил я Сусану, наклонившись к самому ее уху. – Я и припомнить не могу, чтобы раньше он так мучился с какой-либо из своих картин.
– Дело не в картине, это все Марта. Она по недомыслию накрутила вокруг картины столько всяких аллюзий, что ей и самой в них не разобраться. Видишь, Ренато поработал один вечер – и результат налицо: стены, насыпь. А за фигуры он браться что-то не торопится.
Лаура и Монья молча рассматривали незавершенное полотно. Я же задумался над словами Су, которая, несмотря на все свое внешнее безразличие, невольно участвовала в общем деле. «Взяться за фигуры, наполнить их смыслом…», – в этих словах было так мало самой Су и так много Марты и Хорхе. Впрочем, эти выражения, скорее всего, были взяты из словаря самого Ренато.
– Я бы не смогла уснуть, окажись такая картина в моей комнате, – под общий смех заявила Монья. – И более того, вы уж меня извините, но мне она кажется абсолютно дурацкой. Я имею в виду сюжет, в самой живописи я ничего не смыслю.
– Занятно слышать, как тебя называют дураком, пусть даже и при посредничестве картины. – К Ренато вдруг, совершенно неожиданно, вернулось хорошее настроение. – Но, уверяю вас, Монья, вас ведь Монья зовут? так вот, это, – он ткнул пальцем в сторону картины, – вовсе не глупо. Может быть, вы были бы правы, если бы картина обрела свой истинный, полный смысл.
«Ну вот, – подумал я, – опять они со своим смыслом. Умереть готовы, лишь бы понять этот смысл». Вихили тем временем сцепили руки и затеяли игру, заключающуюся в медленном выкручивании пальцев друг другу. Марта все же смогла улучить секунду-другую, чтобы, не вставая с пола, заявить:
– Смысл в ней уже есть, ясно тебе, малеватель? Это мы, слепые, не видим его. Хорхе, хочешь сыграть в еврейского кантора? Чур, я буду кларнетом. Обожаю кларнет.
Она тотчас же издала серию немыслимых носовых звуков, одной рукой прикрывая рот, а другой изображая, что перебирает клавиши воображаемого инструмента. Лаура глядела на нее в восторженном изумлении, Монья от души веселилась и хохотала во весь голос. Может быть, благодаря общему веселью появление Нарцисса не стало столь уж важным событием, как можно было бы ожидать. Су, едва раздался короткий звонок в дверь, вышла встретить гостя и, перебросившись с ним парой слов в прихожей, провела его к нам в студию. В этот момент Хорхе как раз выводил какую-то сверхпронзительную ноту (хорошо у него это получалось), голос его потихоньку слабел и звучал все тише, Марта же тем временем, растянувшись на полу, выдавливала последние утробные звуки из несуществующего кларнета. Едва бросив на них взгляд, Нарцисс направился к Ренато и протянул ему руку, после чего замер в ожидании, когда его представят присутствующим.
Начать решили с чашки. Нашелся подходящий круглый стол, Лаура и Монья вызвались начертать алфавит, и вскоре мы уже оказались в таинственном полумраке, в котором, к моему удивлению, картину было видно лучше, чем при свете. Мы расположились вокруг стола в таком порядке: Ренато, Монья, Хорхе, Лаура, Нарцисс, Сусана, я и Марта. Места хватило всем. Лаура представила плод своих трудов – алфавит, вычерченный так тщательно, что даже Нарцисс пробормотал в ее адрес что-то лестное. Мы все возложили пальцы на донышко перевернутой чашки. С минуту ощущалась сильная вибрация, какие-то резкие беспорядочные толчки (Хорхе держал наготове блокнот и карандаш), наконец Нарцисс глубоко и шумно вздохнул, чтобы дать понять: вызывание духов началось.
– Кто здесь?
Чашка заходила из стороны в сторону, демонстрируя явную тенденцию к остановкам в секторе Лауры и Ренато; время от времени она возвращалась к центру круга, где ненадолго замирала. Мой палец ощущал (не знаю, передавал ли) нервные вибрации, приводящие чашку в движение. «Кто здесь?» Сделав два круга, словно изучая алфавит, чашка довольно быстро и абсолютно уверенно указала на три буквы подряд: она коснулась сектора «Ф», затем – «А», после чего – «К». Темп дальнейших перемещений замедлился, да в них уже и не было необходимости. К нам снова снизошел дух Факундо Кироги.
– Факундо, – негромко произнес Нарцисс. – Слушай меня, слушай меня хорошо, Факундо. Эуфимия с тобой?
Неожиданно резко и беспорядочно подергавшись, чашка вдруг метнулась к букве «Д», затем к «А», а потом – не останавливаясь – поочередно к секторам «М», «Е» и «Ч», крутясь у нас под пальцами, как юла. Столь же неожиданно движение прекратилось, и лишь онемевшие пальцы напоминали о том, что только что творилось на столе.
– Да, меч, – почти шепотом прочитал Хорхе.
– Факундо, – позвал невидимого собеседника Нарцисс; он смотрел на нас с немалой долей удивления и явно был бы рад порасспросить кое о чем нас самих. – Что ты имел в виду, когда говорил про меч? Отвечай, Факундо, мы ждем ответа.
Чашка не шелохнулась. Повисла долгая пауза, и чтобы разрядить обстановку и немного передохнуть, Хорхе откинулся на спинку стула и включил неяркую лампу. Мы убрали руки с чашки и, переведя дух, посмотрели друг на друга. На первый взгляд, наименьшее впечатление сеанс произвел на Ренато. Впрочем, когда он протянул руку, чтобы погладить Марту по щеке, мне показалось, что истинный смысл этого жеста заключался в стремлении отгородиться от ее взгляда.
– Наверное, стоит объяснить Нарциссу, в чем дело, – предложил я. – Про меч нам все понятно, только он не в курсе.
– Ну, положим, существуют разные степени посвящения в знание, – улыбнулся Нарцисс, оглядывая меня с ног до головы. – Если вы имеете в виду картину нашего друга, то в общих чертах мне известно, какое место занимает на этом полотне меч.
Заинтересовавшись его осведомленностью, и не без удивления, я хотел было расспросить его поподробнее, но Монья опередила меня.
– А эта – как ее? – Эуфемия, мы разве не будем вызывать ее?
– Не только вызовем, – вежливо поклонился ей Нарцисс, – но скорее всего, и увидим ее. Иногда она быстро соглашается говорить, иногда дуется и подолгу молчит, но никогда не отказывается появиться и вообще ведет себя, как положено хорошей девочке.
По его знаку Хорхе выключил свет. Мне не понравилось сидеть в полной темноте; до меня доносилось сдавленное дыхание сидевшей напротив Моньи. Похоже, не одному мне стало не по себе. Хорхе поспешил сказать:
– Подождите, сейчас что-нибудь зажжем.
У меня возникло подозрение, что сказал он это не столько ради Моньи, сколько ради Лауры. Он действительно весь вечер не отходил от нее, – в соответствии с объявленным Мартой разделом сестер Динар.
На столе, ближе к Нарциссу, зажглась маленькая красная лампочка. Медиум спокойно рассказал, что нам нужно делать; по его знаку мы взялись за руки, сосредоточились на Эуфемии, а он монотонным речитативом стал читать какое-то заклинание на незнакомом языке. Во всей его речи я более или менее четко разобрал только имя вызываемой Эуфемии, все остальное представляло собой череду бессмысленных, произносимых с заунывной интонацией, чуть сбивчивых слогов. Я почувствовал, как заискрились электрические разряды на руке Марты, которую я сжимал в своей ладони. Никто ничего не говорил, но я вдруг ясно понял, что Нарцисс решил использовать как медиума Марту. Глаза мало-помалу привыкли к темноте, и вскоре стало возможно разглядеть лицо Нарцисса, подсвеченное снизу красным светом, – такое освещение логично придавало ему вполне жутковатый облик. Взгляд Нарцисса впился в Марту, она задышала тяжело и хрипло. Еще дважды было произнесено имя Эуфемии, и Марта машинально повторила его. Было бы нелегко описать момент превращения, получилось все как-то быстро и достаточно естественно: у всех вдруг появилось ощущение того, что Эуфемия уже здесь, с нами. Когда она заговорила, ее голос донесся с той стороны, где сидела Марта, но не с высоты, где находился рот Марты, и голосом Марты он тоже не был. Голос был немного суховат (не похож ни на голос чревовещателя, ни на бормотание попугая), но при этом явно принадлежал человеческому существу. Голос звучал где-то рядом, и даже интонации его не показались мне незнакомыми.
– Иногда поют в старых парках, – произнес этот голос. – Кто это? Кто там, бродит cреди лилий? Здесь холодно.
(Духота в студии была невыносимая: перед началом спиритического сеанса Сусана закрыла окно.)
– Спасибо, что снова вернулась к нам, – сказал Нарцисс. – Как поживаешь, Эуфемия?
– Я не живу, и кто знает, вернусь ли еще. У меня было много одежд, одна прекрасней другой…
– Эуфемия, – требовательно произнес ее имя Нарцисс. – Ты, наверное, хочешь нам что-то сказать. Ты так быстро пришла к нам. Говори же! Факундо уже был здесь.
(Ногти Сусаны впились мне в ладонь. Решив, что она подает мне какой-то знак, я попытался ответить, сжав ее руку. Неожиданно для меня рука отозвалась резкой дрожью, почти конвульсиями. Бедная Су, ей-то зачем было влезать во все эти игрища? А с другой стороны – рука Марты: неподвижная и ледяная, словно окаменевшая.)
– У Факундо разбито лицо, – отчеканила Эуфимия. – Он мертв, да, он мертв.
– Его убил Сантос Перес, – будто по учебнику истории, произнес Нарцисс; мы все вздрогнули, словно эти слова абсолютно не вписывались в атмосферу происходящего. Но еще более резко отреагировала Эуфемия. Сначала она тяжело задышала, а затем вдруг разразилась смехом, она смеялась и смеялась, истерически, будто испуганно кудахчущая курица, и с каждым взрывом ее смеха воздух в комнате казался мне все более спертым, я уже раскаивался в том, что привел сюда Монью и Лауру, мне хотелось прекратить все это, заткнуть рот Эуфемии. Но вместе с тем происходящее мне нравилось, и мысленно я требовал от Нарцисса продолжения.
– Его убил Сантос Перес, – повторил он. – Мы все это знаем.
Смех оборвался на какой-то всхлипывающей ноте. В том месте, где рождался голос Эуфемии (рядом с головой Марты, но выше), я, кажется, на какой-то миг увидел некую полупрозрачную вязкую тень. Но стоило мне моргнуть, как загадочное видение исчезло. А Эуфемия продолжала хрипло дышать.
– Его убила Марта! – прокричала, почти провизжала она так страшно, что рука Сусаны, словно сороконожка, перевернулась в моей ладони. – Мечом! Мечом, мечом, мечом!
– Эуфемия, – послышался все такой же ровный и спокойный голос Нарцисса. – О ком ты говоришь?
Словно молния ударила меня по глазам: это Хорхе, не выдержав напряжения, щелкнул выключателем. Никого, кроме нас, в комнате не было, а сам Хорхе лицом походил на измученного бледного Пьеро.
– Ну ты и болван, – вполне любезным тоном заявил ему Нарцисс. – Теперь все, больше она сегодня не вернется. С Эуфемией так обращаться нельзя.
Хорхе посмотрел на него пустыми глазами, затем подошел к Марте и остановился рядом с нею. Марта сидела на своем прежнем месте – тихая, погруженная сама в себя. Мне показалось: Хорхе хотелось обнять и успокоить ее, но он ограничился только тем, что встал за спинкой ее стула, всем своим видом выражая готовность защитить сестру от любых напастей. Лаура, еще не придя в себя от пережитого страха, восхищенно смотрела на него. По правде говоря, бледность была ему даже к лицу, никогда раньше я не видел Хорхе таким красивым.
– Финал сеанса оказался несколько скомкан, – сказал Нарцисс, растирая себе руки. – Символика разговора весьма неопределенна и требует расшифровки и толкования. Честно говоря, я не удовлетворен таким результатом. Виноват же во всем наш коллега, поспешивший так глупо прервать столь интересно начинавшийся разговор.
Я посмотрел на Сусану и удивился: на ее лице было выражение облегчения. Она бодро встала из-за стола и занялась приготовлением кофе и других напитков. Пройдя мимо Ренато, который, не замечая никого и ничего вокруг, смотрел в одну точку перед собой, я подошел к его сестре.
– Мои поздравления, Су.
– Интересно: с чем это?
– С новостями. Какими бы они ни были, для тебя они, похоже, оказались добрыми.
Она пожала плечами, словно давая понять, что ничего серьезного не произошло.
– Единственное, что, пожалуй, имеет значение, – тихо сказала она мне, – это то, что Ренато теперь понял, как нужно закончить картину.
– Ты так думаешь?
– Я уверена. И чем быстрее он этим займется, тем лучше. Нужно брать быка за рога.
– Рог тут я вижу только один, да и тот – стальной. Это если забыть о том, что рог, как и клинок, сам по себе никакой опасности не представляет. Причину, побуждающую руку совершить роковое движение, – вот что нужно найти и устранить.
– Это уже не важно. – Су широко улыбалась мне. – Разумеется, все это глупо, и ничего хорошего здесь нет… Но был вариант еще более страшный.
– Какой, Су?
– Тот, о котором я думала, тот, которого я так боялась.
– Какой же? Объясни…
– Я хочу пить, – сказала Сусана. – Я очень хочу пить.