Часть первая СОБИБОР

Глава первая БЕРЕК И РИНА

МАТЕРИНСКАЯ РУКА

Отчий дом!.. В каких только краях не побывал Берек Шлезингер за те тридцать с лишним лет, как он покинул родное гнездо, но другого такого уголка он нигде на свете не встречал. Навсегда остался в его памяти заветный домик в маленьком польском местечке, которого уже нет и в помине. Там его мать месила тесто в деже, раскатывала скалкой тонкие листы и делала домашнюю лапшу, пекла пирожки с творогом, гречневые лепешки, во дворе варила на треноге варенье. Там, в крохотной спаленке, на проржавевшей железной кровати, вечно ходившей ходуном и издававшей жалобный скрип, он закутывался в старое рваное одеяло и спал сном праведника.

До чего хорошо ему было носиться по узким улочкам мимо низких домишек, тесно жавшихся друг к другу, с гиканьем врываться на базарную площадь, уставленную ларьками и столами, катить обруч вниз к реке, где девушки стирали белье, выколачивая его вальками. А как любил он вместе с ватагой босоногих мальчишек играть в лапту, в прятки, выдувать переливающиеся всеми цветами радуги мыльные пузыри, пускать маленьким зеркалом весело пляшущие солнечные зайчики… Радостный, добрый мир детства…

Война сразу все опрокинула, разрушила. До советской границы было не так уж далеко, но отец Берека, Нохем-маляр, не успел увезти свою семью, а может, ему и не верилось, что немцы способны на зверства, — что ни говори, культурная нация…

Топор обрушился не сразу. Сначала еще надеялись, что удастся выжить. Хотя с первых же минут посыпались приказы — один страшнее другого.

Приказ, обязывающий всех евреев, начиная с первого декабря 1939 года, постоянно носить на левой стороне груди и на спине желтую шестиконечную звезду величиной не менее десяти сантиметров; приказ, запрещающий евреям менять местожительство, ходить по тротуарам, пользоваться каким-либо видом транспорта, в том числе повозками и санями, посещать кинотеатры, библиотеки, лечебные учреждения, учебные заведения, резать скот и птицу по религиозному обряду, заниматься врачебной практикой и адвокатурой, работать нотариусами, агентами, посредниками; приказ об образовании юденрата[1]; приказ о выделении на постоянную работу в каменоломню лиц в возрасте от двенадцати до шестидесяти лет…

Приказы грозили наказаниями, строгими карами. Чем дальше, тем больше ужесточались, от них веяло смертью. Но смертельная опасность подстерегала каждого независимо от того, нарушил он приказ или нет.

Старший брат Берека, Мотл, считался в семье добытчиком, работал подручным у часовых дел мастера и, как говорила мать, приносил в дом «живую копейку». Была у него невеста — точь-в-точь добрая фея из волшебной сказки. Но любовь и война трудно уживаются. Вздумал как-то Мотл со своей невестой прогуляться в субботу в полдень. Пошли они в лес. Немецкого гарнизона в местечке тогда еще не было. Откуда ни возьмись, принесла нелегкая мотоциклетный патруль. И в двух стоявших бок о бок домах поселился траур.

Так вышло, что жертвой первой в городе злодейской «акции» стала семья тихого Нохема-маляра, красившего двери и окна, полы и крыши и надеявшегося с божьей помощь уцелеть.

Затем «акции» участились, и всякий раз после них на улицах и в домах оставалось все больше трупов. И когда поползли слухи, что не сегодня завтра евреев со всей округи сгонят в гетто в один из ближайших больших городов — в Люблин или Хелм, — отец Берека, как, впрочем, все в местечке, понял, что на карту поставлена жизнь и одному богу известно, удастся ли кому-нибудь спастись.

В тот вечер, когда отец принес страшную весть о гетто, на нем лица не было. Он неуверенно, боком протиснулся в дверь и остановился на пороге. В его глазах застыло отчаяние, он еле выдавил из себя:

— Беда, Песя! Наша жизнь висит на волоске.

Мать Берека, Песя, знала, что беда не приходит одна. Она заломила руки и дрожащим голосом спросила мужа, что еще случилось. Но отец не мог произнести ни слова. Он лишь сжал в ладонях свою широкую лохматую бороду, его опущенная голова раскачивалась, как маятник.

— Что же ты молчишь? — допытывалась мать. Но когда отец сообщил ей горькую весть, она, вопреки ожиданию, не запричитала, а только тихо проговорила: — Горе мне! А ты думал, что удастся уцелеть. Теперь нам пришел конец. Ой, Нохем, беда-то какая! Надо попытаться спасти хоть Берека. В деревню, в лес. Надо… — И залилась слезами.

Ночью Берек ощутил на своей щеке нежное прикосновение материнской руки. Он прижался к ней, не размыкая век, но вдруг вспомнил обо всем. Мать тихонько будила его:

— Вставай, сыночек, пора! Пусть все твои горести падут на меня… — Она еще раз погладила его, на этот раз по лбу. — Вставай и уходи. О господи! Иди…

Отец, дедушка и бабушка скорбно стояли в сторонке и молча кивали: «Да, да, иди!» Две младшие сестренки Берека лежали на топчане, обнявшись. Спали они или нет — этого ему уже никто никогда не расскажет.

«Надо идти, надо!» — сказал себе Берек и стал одеваться.

Он был уже в дверях и, как полагается, перед уходом поцеловал мезузе[2], когда еще раз услышал материнское «Горе мне», а отец прошептал как заклинание:

— Иди, и пусть все будет хорошо…

Глубокой ночью Берек впервые в жизни покинул свой городок. В вышине, меж облаками, куда-то плыла луна, похожая на большую голову с кривым ртом, и он зашагал ей вслед. Пока она вела его знакомой дорогой к реке. За лето река досыта напилась дождевой воды, ей стало тесно в своем ложе, и кое-где она вышла из берегов. Берек смотрел, как луна купается в тихой воде, и вдруг, когда отражение луны коснулось водорослей, подумал, что она, как и его отец, совсем седая. Быть может, тоже поседела раньше времени. Кто знает. Должно быть, и луна Гитлеру не по душе. Наверное, так. Ведь освещает же она дорогу ему, маленькому скитальцу с двумя узелками, перекинутыми через плечо. Как же она на это осмелилась?

Где-то невдалеке прогремел выстрел, взорвав ночную тишину. Взлетела ракета. Огненный всплеск, на мгновение отразившись в воде, взвился в небо, к луне, и рассыпался блестками. От испуга Берек бросился на песок, а луна знай себе плывет своей дорогой, будто хочет подразнить лопнувший с досады и рассыпавшийся вдребезги огненный снаряд. Береку хотелось крикнуть:

«Эй ты, злая птица, падаешь? Падай, падай да гасни скорей!»

Берек, возможно, еще долго пролежал бы так на берегу реки, от которой тянуло влажным теплом, если бы до него не донесся всплеск весел. Река — она-то может позволить себе неторопливо нести свои воды, а вот ему надо поскорее уходить подальше от людей, от дома, от опасности, таящейся на каждом шагу.

Будь это днем, он бы наверняка часа за два добрался по проселочной дороге до большого леса, чтобы там, по совету отца, укрыться на первое время. Но сейчас ночь, и надо быть очень осторожным, да и луна вдруг почему-то скрылась. В нее ведь не стреляют, чего же ей ни с того ни с сего вздумалось спрятаться? Может, тучи взяли ее в плен? Откуда принесло их столько? И все такие большие, черные…

Когда Берек рисует облака — а рисовать он готов целыми днями, — они у него на бумаге выходят до того прозрачными, светлыми и легкими, что, кажется, стоит подуть малейшему ветерку — и они тут же развеются по небу во все стороны. Кстати, не забыла ли мама вложить в узелок цветные карандаши? Надо было самому это сделать. Хотя где и когда ему теперь придется рисовать? Вот портрет Рины, который он нарисовал незадолго до прихода немцев, его-то надо было прихватить с собой. Она у него получилась удачно, как живая.

Рина — его двоюродная сестра, но не в этом дело. И не потому он охотно изображает ее на бумаге. Прежде всего, она его сверстница. Но и это не так уж важно. Рина для него… Кто она для него — об этом Берек даже самому себе не смеет признаться. Рисовать ее он может и по памяти, даже ночью при погашенной лампе, когда звезды не заглядывают в окошко. Она всегда у него перед глазами — тоненькая, стройная. А уж хороша — краше ее во всем городе не сыскать. Длинные ресницы прикрывают глаза, словно занавески. Яркие губки сложены бантиком, будто она собирается свистнуть (и это ей ничего не стоит сделать). А вот показать на рисунке ее доброту ему еще ни разу не удавалось. Это, должно быть, потому, что доброта ее прячется в крохотных ямочках на щеках. Редко, но бывает, что ямочки делаются еле заметными, а то и вовсе исчезают. В таких случаях Берек знает: лучше ей уступить, не перечить. Но к чему об этом вспоминать? Виноват в таких случаях всегда только он, а не Рина. Последняя размолвка произошла у них совсем недавно. Рина пришла к его маме занять ложечку соли. Все на ней сверкало и пело. Волосы блестят, в косы вплетены белые ленточки. И угораздило же Берека потянуть одну из них! Ему и в голову не пришло, что лента развяжется и длинная коса тотчас же расплетется. Неудивительно, что Рина обиделась и доброта ее улетучилась. Правда, в тот же день они помирились. Долго дуться Рина не любит. Как только в ямочках снова поселяется доброта (конечно, никто, кроме него, этого не видит), так и ссоре конец.

Знает ли Рина, что сейчас он один-одинешенек уходит в лесную глушь? Вот бы испугалась, если бы ей кто-нибудь сказал об этом! Его и самого одолевает страх. Хорошо еще, что мысли уносят его далеко — к луне, к тучам, к реке. А может, это тоже от страха? Никто не подслушивает, и стесняться некого: наверняка от страха. Почему же он думает о Рине? Но о ком еще? Ведь другой такой, как Рина, на свете нет…

Как же он мог уйти и не взять ее с собой? Мама сказала, что Рину с ним не пустят. У ее отца есть на примете какое-то место, где ей можно будет укрыться. И все-таки — как можно было уйти, не сказав ей: «До свидания»? Со всеми родными он расцеловался. Прощаясь с Риной, он бы и ее поцеловал. А чего тут особенного? Прежде бы он побоялся. Как-то раз она подбежала к нему в открытом цветастом сарафанчике. Солнце припекало, но Рина, поймав его взгляд, двумя большими листьями подсолнуха прикрыла свои голые плечи. До чего же ему хотелось тогда скинуть эти листья, схватить ее за руки и… Но к чему вспоминать об этом? Порядочный парень о таких вещах и думать не смеет.

Рину угонят в гетто, а он будет разгуливать на свободе. Красиво, нечего сказать! Мотл заслонил собой свою невесту, люди это видели. А он, Берек, его брат… Не лучше ли возвратиться?

Он готов уступить не покидающему его ни на минуту чувству страха, твердящему: «Вернись, возьми с собой Рину!» Конечно, папа, мама, дедушка и бабушка сказали бы «нет». Мама, безусловно, права: кто согласится отпустить Рину с ним, этаким «защитником»? Да, Мотл заслонил собой свою невесту, но разве спас он ее от гибели? На прощание (что и говорить, горькое было прощание!) отец благословил его и пожелал удачи. Если отцовское пожелание сбудется и ему, Береку, повезет, он непременно вернется домой и этим же путем выведет их всех из местечка. «Не бойтесь, — скажет он им, — я с вами. Дорогу я знаю…»

Отчего же у Берека зуб на зуб не попадает? Должно быть, оттого, что идет он бог весть куда в эту темную ночь один, без отца, без матери, без Рины. Будь она рядом, он бы поборол свою слабость.

Уже светает. Скорее, скорее в лес!

Разросшийся куст показался ему в темноте диковинным зверем, и он кинулся в сторону, притаился под деревом. Покуда Берек шел, ему было тепло, даже жарко, — теперь же под куртку забрался промозглый холод и не дает остановиться, гонит все глубже в лес. Но ведь это и нужно!

Лес еще не сбросил с себя ночную дрему. Высокие сосны стоят мрачной стеной, плотно сомкнув зеленые вершины. И кто знает, может быть, этой белой березе, что стоит рядом с раскидистым дубом, снится в это время сладкий сон? Нет, видно, не такой уж сладкий, — она вся дрожит, ей зябко, или тоже кого-то боится?

Хоженые тропки сейчас не для Берека. Тяжело навьюченный, он пробирается меж деревьев, спотыкаясь о скрытые в густой траве мшистые кочки. Он не делает передышки там, где остались следы костра, а ищет укромное место. Идет он в нужном направлении — на восток. Так велел отец. Навстречу ему пробиваются первые солнечные лучи. Как-то однажды Мотл сказал Береку: «Если бы ты не поленился и поднялся с зарей, ты увидел бы чудо: восход солнца». Ох, брат родной, тебе уж не увидеть, в какую рань я сегодня поднялся!

Вот и солнце появилось. Пока оно греет Берека не как мать, а как мачеха, но под теплом его лучей уже ожили кроны деревьев. Росинки на траве и листьях сверкают как бусинки, хоть нанизывай их на нитку.

Солнце поднимается все выше, и лес преображается, как по мановению волшебной палочки. Но с Береком чуда не произошло. Пока его занимает одно: где бы подыскать надежное укрытие?

В ЛЕСУ

Днем Берек забрался в густые заросли и умостился там, как птица в гнезде. Глаза слипались, но сразу уснуть он побоялся. Кто знает, не таится ли опасность рядом. Надо немного обождать, осмотреться. Он принялся развязывать узелки. Что же дала ему мама? В узелке поменьше лежит костюм. Сшили его еще к прошлой пасхе, и он успел из него вырасти. Здесь же нижняя и верхняя рубашки, свитер с заплатами на локтях, льняное полотенце, пара штопаных шерстяных чулок (отец надевал их в траурную седмицу по убитому сыну), теплый шарф, длинная тонкая веревка, — бог весть, для чего она ему понадобится, — и сандалии, которые купили ему за неделю до прихода немцев. На самом дне узелка лежит еще что-то завернутое в тряпицу. Так он и знал! Иголка, воткнутая в катушку черных ниток, несколько пуговиц, кусок хозяйственного мыла, пузырек с йодом и баночка мази, если, не дай бог, насекомые заведутся.

В другом, более увесистом узле полтора каравая ржаного хлеба, мешочек черных сухарей, десятков пять картофелин, несколько морковок, два крутых яйца, большая бутылка воды, заткнутая пробкой, и завернутые отдельно два коробка спичек. Здесь же перочинный ножик, а он думал, что давно уже потерял его. Еще на дне несколько кусков сахара, ложка и кулечек соли.

Мама, мама! Дай ей бог здоровья! У Рины тоже хорошая мама, но все же не такая, как у него. Отец мог сколько угодно кричать на него, даже побить — все равно Берек ни за что один в лес не пошел бы, а вот мама без труда уговорила. Стоит ей произнести: «Пусть все твои горести падут на меня», и Берек готов сделать все, что она скажет. Что теперь будет с ними — с мамой, с папой, с сестренками? А с Риной? Может, все же лучше вернуться?..

Как долго он спал? Куда подевалась усталость? В первое мгновение Берек почувствовал во всем теле такую легкость, что хоть тут же поднимайся и отправляйся в путь. Солнце клонилось к закату. Теперь лучи его удлинились и освещали уже не кроны, а стволы деревьев.

Ночь в лесу наступает снизу, с земли, а возможно даже, что из глубины, от корней. Небо еще светилось, а лес весь потемнел. Куда же ему путь держать? Домой дорога заказана: мама заклинала его не возвращаться.

Берек размышляет, а темнота все сгущается. Будь он даже на хоженой тропинке, и ее не смог бы теперь разглядеть. Нет, сегодня он свое лесное убежище не покинет. Но завтра…

Ему стало зябко, но развести костер он не решился. Даже светлячка на гниющем пне он готов был растоптать, погасить. Как голодные волки, подстерегающие свою жертву, чтобы наброситься на нее и растерзать, рыскали по ночному небу немецкие самолеты. Гудение их моторов слышалось отовсюду, разносилось по лесу. Берек натянул на себя свитер, укрылся курткой и лежал в настороженной полудреме.

Еще пять дней и ночей пробыл Берек в лесу. Из двух узелков остался один. Тот, что был с едой, опустел. Последние шестнадцать картофелин он поделил на четыре части — не по числу, конечно, ведь там были и большие и маленькие, а приблизительно по весу — и закопал их в землю, чтобы не мозолили глаза, не дразнили аппетит. Этой еды, по его расчету, должно было хватить на четверо суток. А еще в лесу попадаются съедобные ягоды, надо только суметь их найти.

Берек скитался по лесу. Сперва он боялся отходить далеко от своего убежища, но потом стал удаляться и на значительное расстояние. Присматривался к растениям, ко всякой живности. Завидовал букашкам, которых по расцветке не отличишь от всего окружающего. Если бы и он мог так затаиться, замаскироваться!

Пока голод и холод не слишком донимали его. Лето было на исходе, но ночи еще стояли теплые. Хуже было то, что вода в бутылке кончилась. Он думал, что пропадет от жажды, но ему неожиданно повезло. На четвертый день он наткнулся на старое поваленное дерево. На дне глубокой ямы, где остались корни, в небольшой лужице удалось набрать полную бутылку воды.

Близился вечер. В первый раз Берек забрался так далеко от своего убежища. Он понимал, что днем раньше, днем позже, но встречи с людьми ему не миновать. И он стал искать дорогу в ближайшее село — еще лучше, если бы попался хутор. Приказ о запрете укрывать евреев и военнопленных он сам читал и все же надеялся (на это рассчитывали и папа с мамой), что кто-нибудь да сжалится над ним. Как бы он был благодарен такому человеку! Работал бы, не щадя сил. Днем, например, пас коров, ночью — стерег лошадей. С животными спокойнее, он бы ухаживал за ними, заботился о них. Была бы только крыша над головой да чем голод утолить.

Вдруг Берек замечает, что лес начинает редеть и между деревьями все ширятся просветы. Он замедляет шаг, напрягает зрение и вытягивает шею, как зверь или птица. Даже дышать громко боится. Остановится у дерева, прислушается и только после этого осторожно перебегает к другому. Снова постоит, прислушается — и к следующему. Так он далеко не уйдет, но что поделаешь, риск слишком велик. Вот уже видно поле. Если он не ошибается, там покачиваются кукурузные початки в зеленой одежде, подсолнухи. Несколько спелых головок оказались бы весьма кстати. Надо запомнить это место и дорогу к нему. На сегодня хватит. Солнце уже садится. Пора возвращаться. В другой раз он рискнет пойти подальше.

Чем ближе убежище, тем спокойнее у Берека на душе. За эти несколько дней он так привык к своему «тайнику», что тот стал для него чуть ли не родным домом…

Сегодня утром, проснувшись, Берек долго лежал на боку, не шевелясь. Не так уж много дней прошло, как он здесь скрывается, но до чего бесконечно тянется время! Несколько раз прошмыгнул взад-вперед пушистый лесной мышонок. Остановился, встал на задние лапки, вытянув хвостик, повертел головкой и уставился на человека бусинками глаз. Взгляд мышонка Берек истолковал так: «Вот если бы кошка была такая!» Хотя откуда лесному мышонку знать о домашней кошке? Что и говорить, кошке живется совсем недурно. Если ребятишки порой гоняются за ней, то лишь затем, чтобы привязать к ее хвосту бумажку или выкрасить усы. А то и попросту поиграть с ней. Если же на нее кричат или даже наказывают, то лишь за то, что она ленится ловить мышей или что-нибудь утащит. Но очень скоро меняют гнев на милость и, ставя на пол полное блюдце молока, умильно приговаривают: «Кис-кис-кис, попей немного молока, кис-кис-кис, не уходи, скоро будем разделывать рыбу, и тебе кое-что перепадет»…

Совсем крохотный зверек мышонок, а до чего шустрый! В лесу ему живется куда лучше, чем Береку. Не успел Берек глазом моргнуть, как того не стало. Вот если бы и он, Берек, мог проделать такой фокус!.. Но ведь для этого надо превратиться в лесного мышонка. Если в кого-нибудь превращаться, так лучше в волка. Тогда ему ничего не стоило бы этих извергов фашистов разорвать на части.

— Вот так! — Берек яростно рассекает воздух тонким прутиком. — Вот так! Чтобы от вас следа не осталось! А-а! Не нравится вам? Сами-то вы в тысячу раз хуже волков. Волк задирает овцу, потому что хочет есть, но скорее околеет с голоду, чем тронет волчонка. Жизнью поплатится, а спасет его. А вам ничего не стоит растерзать человека, старого или малого, ни за что ни про что, — так вот вам! — и он неистово хлещет прутом…

Но зачем это ему превращаться в волка? Куда лучше, если бы произошло чудо и ему повстречался человек-невидимка, тот самый, что запросто расхаживает среди людей, никем не замеченный. Кто-нибудь нечаянно заденет его или наступит на ногу — при этом ничего не почувствует ни тот, ни другой. Вот это человек! Берек и Рина сидели рядом в кино и глаз не могли оторвать от экрана, на котором человек-невидимка вытворял чудеса. Он мог целый месяц, а то и больше, обходиться без еды, без питья, без сна. Главное для него — истребить все зло на земле.

Хороша сказка, да не про нас сложена. Попробуй поищи такого человека, которому все нипочем, которого никто не видит и не слышит. Сказка, и только. Береку она не подходит. Вот если бы можно было перейти линию фронта и вступить в Красную Армию, тогда бы он рассчитался со злодеями-убийцами. Мотл об этом все время мечтал. Мотл мертв, а он, Берек, жив. И он дойдет. Только кто ему покажет дорогу?

Второго узелка ему ох как не хватает. Но не беда. Он обломает подсолнухи, вылущит семечки, наполнит бутылку водой. Соль и спички у него еще остались. Он еще вернется вместе с русскими солдатами и освободит всех, кого загнали в гетто. Командира он пригласит сюда, в свою «пещеру», и с улыбкой (отчего бы ему тогда не улыбаться!) скажет: «Вот где я скрывался»…

Берек глянул на свое убежище и изумленно ахнул. Ничего похожего на то, что он оставил несколько часов тому назад. И вообще это уже больше не убежище. «Крыша», которую он так старательно соорудил из веток и обложил мхом, кем-то раскидана, постель из сухих листьев открыта всем ветрам. Увидев это, Берек опрометью бросился в глубь леса. Нет у него больше прибежища, за которое он цеплялся, как утопающий за соломинку. Раздумывать было некогда. Ноги сами несли его. Не ждать же, пока тот, кто сюда приходил, схватит его за шиворот. Веткой сорвало с него картуз, до крови оцарапало щеку, но Берек мчался, не оглядываясь, ему казалось, что за ним гонятся, настигают и он даже слышит крики: «Держи его!..» Остановился он оттого, что в голове, как молния, пронеслась мысль: «А как же картошка и бутылка с водой?» Даже из пожара он должен был их вынести. А может, вообще он испугался зря? Сколько раз на рассвете приходилось ему слышать перекличку петухов, мычание коров, лай собак. Ведь за полем с подсолнухами сразу начиналось село. Разве не может собака забрести в ближний лес? А уж забраться в такую «пещеру», как у Берека, для нее пустяк.

А может, в гостях у него побывал лесной зверь, скажем, еж или заяц, других зверей он здесь пока не замечал, а то и большая птица? Да нет. Филин свое черное дело творит по ночам. Днем он старается притаиться. Сороки же, что прилетают сюда на прокорм целыми семьями, сами вздрагивают от малейшего шороха. А у ежа или зайца не хватит сил на такие проделки. Что-то тут не так.

Береку не хочется верить, что его убежище обнаружил человек. А что, если вместе с собакой приходил ее хозяин? Придет ли он сюда еще раз? Не вздумает ли напасть на Берека, когда он уснет? Как же быть? Ночь он проведет там, где сейчас остановился. На рассвете, когда каждый звук слышен за версту, тоже с места не сдвинется. Потом будет наблюдать за своей «пещерой» и, если никто больше не придет, тогда только заберет свои припасы и двинется куда глаза глядят.

Так он и сделал. Картофелины оказались там же, где он их зарыл. А бутылку он оставил на виду — и она исчезла. Вот тебе и еж! Значит, здесь был человек! Кто же он? Добрый или злой? Хороший человек не отнял бы у него последние капли воды. Плохой — пожалуй, тоже: ведь этим он только предупредил бы: «Беги отсюда! И чем скорее, тем лучше для тебя». Нет, наверно, здесь был кто-то, кому безразлична участь другого человека. Мало того что выпил чью-то воду, еще и бутылку с собой прихватил. А то, что кто-то может умереть от жажды, его не касается: это ведь кто-то, а не он…

Еще целых два дня слонялся Берек среди деревьев. Оставшуюся картошку он испек, и, как ни старался растянуть подольше, это ему не удалось. Мучила жажда. Капли росы, которые он торопливо, пока солнце не высушило, слизывал с травы, с листьев, горла не достигали. Пересохший, сложенный трубочкой язык, видно, сам впитывал эти капли. Надо было уходить. Но прежде он должен был хоть раз напиться и поесть досыта…

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

Подсолнухам еще нечем было поделиться с Береком. Из-под желтых лепестков пока выглядывали одни лишь белые пустотелые мешочки; сока в них не было и в помине. Семечки появятся еще не скоро. Правда, подсолнухи служили ему надежным укрытием. А под навесом густой пыльной тучи, поднятой возвращавшимся с пастбища стадом коров, казалось, его никто не разглядит.

На горке у кладбища одна из телок перехитрила пастуха: отстала, будто хочет почесать рогами бок, и под прикрытием того же облака пыли кинулась вправо, к кладбищенской ограде. Видно, дня ей было мало, чтобы насытиться на пастбище, и она губами, с которых стекала зеленая пена, принялась жадно хватать траву у забора. Телке грозил удар кнута. А Береку, если пастух его заметит? Прошли считанные минуты, пока пастух обнаружил пропажу, и Берек еле успел спрятаться среди могил.

Пастух, крестьянин в летах, лютовал вовсю, удары бича, будто выстрелы, рассекали воздух. Старик сыпал отборной, смачной бранью. Странно, но зла во всем этом Берек не ощущал. Возможно, оттого, что просто обрадовался человеческому голосу. Вот уже семь дней, целую неделю, он ни словечка не слышал и не произнес. Трудно объяснить, как это вышло, но Берек поднял голову и негромко сказал: «Дзень добры, дзядку». А «дзядку» этот, который, судя по его возрасту, мог бы и не расслышать приветствия, преотлично его услышал. Секунду-другую он стоял, изумленно уставившись на Берека, затем вдруг хлестнул своим длинным кнутовищем так резко и звонко, что, казалось, мертвые в гробах проснутся, и, не по годам стремительно повернувшись, снова рассек кнутом воздух и пошел прочь. До слуха Берека донеслись проклятия, на этот раз куда хлеще прежнего.

Вот тебе и первая встреча с человеком из деревни. Отец рисовал ее совсем иначе, а дедушка еще при этом поддакивал. Ошиблись. Да еще как! С тех пор как Берек остался в одиночестве, он впервые с досадой подумал об отце и деде. Но вскоре опомнился. В чем, собственно, он может их упрекнуть? Отсылая его из дома, они же должны были на что-то надеяться — на чудо, провидение, на то, что ему повстречается хороший человек… Они ведь пытались спасти его, уберечь от рук палачей. Теперь Берек знает: смерть может и здесь настигнуть его в любую минуту. Вот этот самый старик, что сыплет проклятьями, он ведь определенно скажет солтысу[3], что какой-то подозрительный человек скрывается на кладбище. Нет, Берек скорее согласится умереть от голода и жажды, чем еще раз приблизиться к человеку… Отныне с его глупыми мечтами, со всеми этими выдумками покончено! Хорошо еще, если за ним не придут сегодня же… Тогда он этой ночью совершит набег на какой-нибудь огород и наестся до отвала. Заберется в погреб и напьется молока. Мама непременно сказала бы: «Нельзя, мой мальчик, грех!» Я и сам знаю, что нельзя, что грешно, но что же, мамочка, остается мне делать? Больше уж, видно, мне грешить не придется, так пусть ангел смерти немного подождет. Ведь и умирающему дают лекарства до самой последней минуты, хотя и знают, что помочь ему невозможно. Разве не так, мама? Знаю, что ты мне ответишь: «До чего же, родной, горька твоя правда!»

Надвигалась ночь. Собаки в деревне, должно быть, почуяли, что где-то неподалеку скрывается чужой человек, и подняли оглушительный лай. Попробуй заберись в какой-нибудь огород или погреб… Собаке на помощь поспешит ее хозяин: ты же вздумал его ограбить — и он вправе сделать с тобой, что ему заблагорассудится…

— Хлопче, покаж се, гдзе естес? — услышал Берек совсем близко голос пастуха. — Гдзе естес, глупче?

Берек хотел было бежать без оглядки, — пусть старик попробует догнать его. Но в голосе этого человека слышалась такая доброжелательность, это «глупче» так напоминало Береку привычку матери говорить ему: «Дурачок, ты же у меня умница», что он не двинулся с места и лишь притаился молча. А пастух заговорил сам с собой:

— Ну конечно, напугал я его еще больше, и он убежал. Что ж, оставить ему котелок? Так поди знай, вернется ли он сюда… А котелок ненароком попадется на глаза кому-нибудь и наведет на след. Унести все домой — от Ядвиги спасу не будет, — старик сочно выругался и сплюнул.

— Дзядку, вы здесь одни? — робко спросил Берек.

— Один, децко мое. А как же иначе? Вдвоем такое дело не делают. Хотя что, собственно, я такое делаю? Ничего. У старых людей какие дела? Иду я своей дорогой, вот и остановился передохнуть.

— А котелок?

— Да что котелок? Крикнешь «Отдай!» — так я его тебе и отдам, только хорошо, если бы ты его потом вернул. У Ядвиги болит нога, иначе нипочем бы из дому не вышел — находился за день.

— Да как же, дедушка, я могу кричать на вас?

— Как? Сколько ваших уже погубили, а ты все еще спрашиваешь «как?», — глубоко вздохнул старик. — Ты, глупче, еще успеешь вдоволь накричаться. Только очень маленькие и очень старые испускают дух молча. Матко боска, прости меня, грешного… Это во имя тебя Ядвига послала меня сюда, сжалься же и не допусти, чтобы швабы меня истязали, как Юзефа. Юзеф ведь никому вреда не причинил, за что же ему такая участь?.. Сжалься и защити нас от всякой напасти, матко боска…

— Дедушка, если у вас есть немного воды, дайте мне напиться. Я уже больше не в силах терпеть, дедушка…

— Что же ты, глупче, молчишь? С маткой боской я могу так проговорить до утра. Воды у меня нет, а вот кринку свежего молока возьми, но не прихватывайся, тебе нельзя. Хлеб, сыр и кашу я тебе дам с собой в дорогу…

— Мне некуда идти, дедушка.

— Разве я этого не знаю? Ты когда из местечка?

— Давно уже, дедушка, семь дней, как я в лесу. Не могу больше.

— Что не можешь, тоже знаю. Где ты был в лесу? В охотничьем домике?

— Нет, я не знаю, где это.

— Откуда тебе знать? Туда попасть не так просто. Когда-то лес там был очень густой, почти непроходимый. Это заброшенный охотничий домик. Недавно я был рядом, и мне показалось, что кто-то в нем есть. Должно быть, такой же бедолага, как и ты. Не бойся. Ведь только я об этом знаю. В охотничьем домике когда-то повесилась дочь помещика, и он запретил людям там появляться. А я Мацей — пастух, мне можно.

— Сказку о дочери помещика я тоже слышал.

— Слышал?.. Ешь, не спеши. Не давись. Я был ненамного старше тебя, когда своими руками перерезал веревку, на которой паненка висела, и снял петлю с ее шеи, а ты говоришь — сказка… Тебя как зовут?

— Берек.

— Берек? Хорошее имя. Тут недалеко от нас, под Коцком, есть такой холм, «Горка Берека» называется. Слыхал когда-нибудь? Там похоронен еврей-полковник. О нем песенка сложена: «Zginął Berek pod Kockiem»[4]. Чей ты? Сын Нохема-маляра? Что-то я твоего отца не знаю. А вот Янкеля Эмермана, шорника, того я хорошо знал. Все у нас в деревне заказывали у него упряжь: шлеи, вожжи, уздечки. С медными бляшками, белыми завязками и даже колокольчиками — что попросишь, то и сделает. Нет больше Янкеля…

— Его угнали в гетто?

— Какое еще гетто? Убили его. На той неделе. Да, на прошлой неделе. Какой день у нас сегодня? Четверг, а это было в субботу. По приказу солтыса наше село должно было послать в город десять подвод. Сосед мой своими глазами видел, как убили Янкеля, его жену и детей. Выволокли из погреба и на базаре застрелили.

— А Рину, Рину, его младшую дочь?..

— Должно быть, тоже. Сосед говорит, очень многих убили. Несколько стариков закрылись в синагоге и молились, так их там сожгли заживо. Ты ешь понемногу, ешь…

— А что стало с моим отцом, не слышали?

— Нет. Я ж тебе сказал, что твоего отца я что-то не припомню. Торбочка есть у тебя? Молодец! Дай я свою опорожню. А теперь, Берек, если хочешь прожить лишний день, иди, чего стоишь?

— Куда, дедушка Мацей, мне идти?

— А на это, я думаю, никто тебе ответа не даст. Об охотничьем домике я рассказал тебе просто так. Пойдешь ли ты туда — этого я знать не должен. Могу тебя проводить. В такой поздний час бандиты пьянствуют. Им не до нас. Заодно покажу тебе свое кукурузное поле. Это моя Ядвига мне велела. Початки еще совсем зеленые, но немного молочного сока в них уже есть. Если воспользуешься, я не обеднею. Да и все равно разрешения у меня ты просить не станешь. Пошли, Берек.

— Дедушка, а если держать путь на восток…

— На восток или на запад — это уж теперь без разницы. Далеко не уйдешь. Их тут всюду полно. Говорят даже, что чем дальше на восток, тем труднее теперь скрываться. В лесу еще можно. Другого места я не знаю. Пошли!

— Дедушка…

— Что «дедушка»? Иди за мной. Юзеф меня тоже звал дедушкой, хотя и он мне внуком не приходился. Три недели у него в доме скрывался его товарищ, они вместе в армии служили. Так нашелся такой Гжегож Нарушевич, который уже давно снюхался с гитлеровцами, состоял в Польской фашистской лиге, или как ее еще там называют, и их обоих выдал, и Юзефа, и его друга. Позавчера мы Юзефа похоронили. Возле его могилы я и застал тебя. Могу ли я после этого взять тебя с собой или послать к кому-нибудь другому? Старуха моя, Ядвига, будет за тебя богу молиться. Вечно она за кого-нибудь молится. Но я что-то не припомню, чтобы это кому-то помогло. Один бог знает, суждено ли нам с ней умереть своей смертью. Теперь от старости не умирают.

— Дедушка, как вы думаете, кто мог забраться в охотничий домик? Этот человек может меня выдать?

— Кто — этого я не знаю. Но тем, которые выдают, скрываться незачем. Для них все дороги открыты. Давай я лучше тебе скажу, где этот домик стоит. Туда идти порядочно. Слушай в оба уха и постарайся запомнить. Сперва увидишь высохшее болото…

КУДА ГЛАЗА ГЛЯДЯТ…

Берек снова углубился в лес. Когда совсем обессилел, лег на землю, свернулся клубком и уснул. К утру он до того окоченел, что, если б можно было развести костер, с головой забрался бы в огонь, глотал бы его.

Проще и быстрее, чем думал, добрался он до почти высохшего болота и оказался перед холмом, заросшим ольхой и лозняком. Отсюда хорошо был виден домик с остроконечной крышей, о котором ему говорил пастух. Издали он напоминал скирду сена. За весь день никто оттуда не выходил и туда не входил. Береку даже стало жаль, что там никого нет. Пока он решал, подойти ли ему поближе, начал накрапывать дождик, и все вокруг нахмурилось. Внезапно поднялся ветер, ветки сердито закачались у Берека над головой, как будто он в чем-то виноват. Возможно, так оно и есть. Он виноват, что не дает себя погубить. Чем он лучше тех, кого уже уничтожили?

Берек изо всей силы рванул дверь избушки и, не прикрыв ее, застыл у порога. Маленькое оконце было забито, но сквозь щели проникал слабый свет, и можно было разглядеть трухлявые бревна. Пахло гнилью и плесенью. Посреди домика торчала вросшая в землю колода. Когда-то она, видимо, служила столом. Вдоль стен валялись сгнившие доски. Это, наверно, были скамьи или лежаки, только давно рассыпавшиеся. И все же здесь можно было на время укрыться.

Ветер неистовствовал, срывая с петель открытую настежь дверь. У порога образовалась изрядная лужа. Берек прикрыл дверь и запер ее на ржавый засов. Сквозь полудрему, в промежутках между раскатами грома, ему померещились слабые стоны, стук в дверь, голос, напоминающий плач обессилевшего ребенка. Сквозь сон он подумал: не иначе ветер с ума сходит.

Но ему не померещилось. На рассвете, когда он осторожно приоткрыл дверь, он отпрянул от неожиданности.

— Рина! — вырвался у него душераздирающий крик, и, не веря своим глазам, он пробормотал: — Ри-ну-ля!.. Ри-ну-ля!..

Берек внес ее в домик и стал тормошить, умолял произнести хоть слово. Но Рина лежала, склонив голову набок, не подавая признаков жизни. Прошла, казалось, вечность, пока она открыла глаза, глянула на него, но не узнала и снова сомкнула веки. Потом у нее начался озноб, она стала давиться неудержимой икотой.

Больше двух суток Рина отчаянно боролась со смертью. Берек не отходил от нее ни на минуту. Едва шевеля спекшимися губами, она бормотала: «Пить, пить». У него еще оставалось немного молока, но не так-то просто было ее напоить, не пролив ни капли драгоценной влаги. Он прижимал ладони к ее лицу и ощущал пылающий жар. Исхудала она до того, что разорванное в клочья платье висело на ней как на вешалке. Искусанные комарами ноги распухли, покрылись волдырями.

Когда Рина наконец начала его узнавать, радости Берека не было границ. Она хватала куски вареного сыра, засохшей каши, глотала все, не разжевывая. Берек смотрел на нее, и ему не верилось, что это Рина.

От Рины Берек узнал, что его дедушке мучиться на этом свете больше не придется: он был в синагоге, когда ее подожгли.

Рина также слышала, что многих расстреляли на базаре. Кого именно — она не знает. (Иногда лучше, когда не знаешь.) Об этом ей рассказал ветеринар Войцеховский, пообещавший ее отцу спрятать девочку у себя. Тайник он вырыл на огороде, тщательно сровнял его с землей и укрыл. Вначале он убеждал Рину, чтобы она не тревожилась, — ее здесь не обнаружат. Но в ночь, когда в городе началась резня, он ее разбудил и велел поскорее уходить в лес, так как погромщики перерывают все вверх дном и нигде от них нет спасения. Он рассказал ей, как добраться до охотничьего домика, и дал с собой буханку хлеба и кусок мяса. Этого, думала Рина, хватит на несколько дней, но она даже не успела и прикоснуться к еде. Она заблудилась и вышла на тропинку, ведущую из леса в местечко. На опушке леса ее заметили и стали стрелять. Пришлось бросить еду и бежать без оглядки. Она угодила в какие-то колючие заросли, все тело изодрала.

Охотничий домик Рина все же разыскала. Она бы наверняка умерла от голода и Берек нашел бы ее здесь уже мертвой, если бы не обнаружила у входа кусочек сыра и немного каши, такой же, какую она ест сейчас. Все это было завернуто в листья сырой капусты. Теперь она понимает, что это он, Берек, ей подбросил, но почему же тогда он оставил ее одну? Еда все равно не спасла бы ее, возможно даже, наоборот, погубила. Как только она немного поела, ей страшно захотелось пить. Тогда она решила вернуться к ветеринару и умолять его дать ей напиться, а там — будь что будет — просить, чтобы позволил ей умереть в укрытии на его огороде. Она уже было направилась туда, но по дороге подумала, что поступает нехорошо. Из-за нее ведь может погибнуть Войцеховский со всей семьей. Вправе ли она поступать так? Тем временем Рина снова заплуталась и тут-то в непролазной чащобе, в какой-то чуть ли не лисьей норе обнаружила бутылку, наполненную водой. Нечего смотреть на нее такими удивленными глазами, все это, может быть, и неправдоподобно, но если он ей не верит, она может показать ему эту бутылку.

В тот день, когда здесь появился Берек, Рина снова отправилась к той самой лисьей норе в надежде, что ей повезет и на этот раз, — может, удастся отыскать что-либо съестное. Но она ничего не нашла, а когда собралась в обратную дорогу, начался сильный дождь.

Ей бы остаться там на ночь, но ее тянуло в охотничий домик. Она к нему уже немного привыкла. Какие силы в такой кромешной тьме вели ее и как она снова смогла сюда добраться — этого она не знает. Когда же оказалось, что дверь заперта изнутри, то почувствовала, что сил больше нет. Пальцы свело судорогой, ее бросило в дрожь. Она поняла — здесь и умрет. Ну, а что было дальше — об этом он знает лучше нее. Можно себе представить, как она выглядела… И пусть он с ней не спорит. Хоть зеркала здесь нет, она и так догадывается, какой у нее вид.

— Ой, Ринуля, да что ты? Ты прекрасна, как принцесса.

— Что ты языком мелешь? Ты понимаешь, что говоришь? Ты хитрец и лгун. Сию же минуту отодвинься от меня подальше.

— Даже если вздумаешь меня ударить, я с места не сдвинусь. Тебя и поцеловать не грех.

— Молчи лучше, молчи! — она заткнула уши руками. — Видали, какой бесстыдник — ни бога, ни совести. Еще раз такое скажешь, и я убегу отсюда, слышишь, убегу!

— Я, конечно, отодвинусь, но почему же вчера, когда меня узнала, ты провела моим пальцем по своим губам и поцеловала?

— Я этого не помню. Но раз ты так говоришь, наверное, так и было. Знаю, что ты не лгун. Должно быть, мне показалось, что я уже умираю.

— Давай, принцесса моя, о смерти не говорить.

— Так или иначе мы у нее в руках, но все же прошу тебя не называть меня больше принцессой, а то, гляди, и я тебя награжу прозвищем.

— Каким?

— Это ты потом узнаешь.

— Скажи.

— Не хочу.

— Ну, Ринуля, прошу тебя.

— Если я принцесса, тогда ты…

— Принц, так?

— Так.

— Да не смеши. Разве принцы такие бывают? Во-первых, если хочешь знать, принц должен быть одет как принц…

— Тише! Ты ничего не слышал?

— Нет. Ветер немного утих, но все щекочет деревья, им, беднягам, невмоготу, и они качаются от смеха…

— Тебе хочется развеселить меня?.. Ой, послушай…

— Это смеются птицы на деревьях. Хочешь, пойду посмотрю?

— Не ходи. Не надо. Боюсь оставаться одна.

— А когда была совсем одна, не боялась?

— Последние дни я, кажется, забыла о страхе. Я думала только о том, что мне хочется пить…

— Вот я и пойду. Авось после дождя удастся из какой-нибудь ямки зачерпнуть пригоршню воды. Попробую из коры сделать что-нибудь вроде ковшика. На худой конец, недалеко отсюда болото. Вода там, правда, зеленая, покрыта плесенью. Но что поделаешь? Только бы никто на нас не наткнулся.

— А тот, кто оставил мне сыр… Он ведь обо мне уже знает. Или это все-таки был ты?

— Нет, Ринуля, не я. Но я знаю этого человека и тебе о нем расскажу. Его нечего бояться.

— Если бы я его увидела, то попросила бы у него иголку с ниткой. У меня такой вид, будто я от собак отбивалась, даже неловко с места подняться.

— Ладно уж, об этом особенно не тужи. Сейчас я тебе кое-что покажу. Закрой скорее глаза, ну закрой, что тебе стоит. Вот так. Одну минутку. Теперь можешь открывать. Ох и наряжу я тебя! Из этого костюма я давно вырос. Тебе же он в самый раз. Под курточку ты наденешь мою байковую рубашку. Разверни эту тряпицу. Здесь иголка и катушка ниток. Чего ж ты, глупенькая, плачешь?


Минуло еще две недели. В то тревожное, полное смертельного страха время трудно было счесть, сколько дней в неделе: тридцать, шестьдесят? Нет, должно быть, куда больше. Берек и Рина сами не заметили, как повзрослели. Иногда, случалось, затеют ссору, слово за слово, гляди, кто-то лишнее сказал. И сидит Рина, сгорбившись, как сидела в свое время бабушка Берека, когда вязала носки. Но бабушка между делом сказочку расскажет, забавные сны припомнит, а Рина молчит. Стоит ей услышать малейший шорох, как она вздрагивает, и никакие увещевания Берека не в силах вывести ее из угнетенного состояния.

Лишь однажды Береку удалось добиться, правда ненадолго, чтобы Рина стала прежней, — кончилось же это ссорой. Они играли в «лакомые блюда». Дразнили сами себя и лишь распаляли голод. Слабым голосом, так как одно упоминание о еде причиняло ей боль, Рина вспоминала множество аппетитных кушаний, которые ее мама готовила по праздникам. О многих из этих яств Берек знал только понаслышке, никогда их не пробовал. Куда больше задела бы его голодное воображение такая немудреная, но привычная еда, как «кусок черного хлеба», «ржаная краюшка», «черствая корочка».

Рина:

— Как тебе нравятся белостокские лепешки, которые пекла моя мама?

Берек:

— Должно быть, вкуснотища! Наверное, это даже лучше, чем лепешка с луком.

— Вот еще, сравнил.

— Белостокской лепешки мне пробовать не приходилось, а вот с луком — их моя бабушка пекла каждую пятницу.

— Что ты мелешь? Ты понимаешь, что говоришь? В прошлом году мама задумала отметить мой день рождения и устроила небольшой праздник. Все мы тогда уже изрядно голодали, но мама каким-то чудом сберегла немного муки, испекла белостокскую лепешку, разделила ее на небольшие кусочки и раздала всем детям. Наш младшенький, Пинечка, в один миг проглотил свою долю и еще просит, а давать ему больше нечего; тогда он собрал в горсть все крошки, отправил их в рот и, разведя руки, заладил: мо, ми, мо — дайте мне еще. Мама чуть не заплакала. А знаешь, Берек, сегодня, если не ошибаюсь, день моего рождения. Ты как думаешь, мама и ребята отметят его?

— Может быть… Если только они вместе.

— Вот еще придумал. Почему бы им быть не вместе? Может, в гетто не так страшно?

— Кто его знает…

— «Может быть», «Кто его знает», — передразнила его Рина. — Какой ты странный, Берек. Если «Кто его знает», тогда зачем нам было сюда забираться? Хочешь — пойдем вместе домой, не хочешь — проводи меня до опушки к ближайшей деревне. Оттуда я уж сама доберусь до местечка. Что молчишь?

— Ринуля, дорогая, нам некуда идти. Стоит высунуться из леса, как фашисты нас схватят и убьют.

— Почему? Детей никто не трогает.

— Почему — я сказать не могу. Как-то Мотл читал мне сказку про детей, которых вскармливают желчью и сердцем голодного волка, чтобы они выросли кровожадными и беспощадными. Может, эти убийцы и вырастают из таких детей.

— Так ведь это же сказка.

— Сказка… А мы тем временем двадцать четыре часа в сутки смотрим смерти в глаза. Почему?.. Ой, Рина, мы ведь условились о смерти не вспоминать. Давай не будем больше. Лучше я спою тебе песенку, меня Мотл научил. Вот послушай:

…Один сказал:

— Я волк. Признаюсь,

что я овечками питаюсь.

— А я Адольф, — другой в ответ, —

и ем детишек на обед. —

Опешил серый — и во тьму

удрал… не знаю, почему[5].

— Как же нам быть, Берек?

— Поживем — увидим…

ГОРЕСТЕЙ — ХОТЬ ОТБАВЛЯЙ

Лес, по-осеннему притихший, еще не вполне осознал, что наступила пора увядания, зато Берека и Рину уже охватило предчувствие перемен. Деревья еще были зачарованы собственным блеском и великолепием. Не беда, если один-другой листочек поблекнет и отлетит или бронзовой шишке вдруг захочется стукнуться лбом о землю. Даже когда однажды на рассвете неожиданно повеяло холодом и травинки, украшенные сетью серебристо-белых кружев, пробудились ото сна, и тогда лес все это принял за шутку. Казалось, будто травы смотрят на листья с незлобивым упреком: «Что ж, коли вы такие шустрые и захватили все золото, придется нам довольствоваться серебром».

Так продолжалось до восхода солнца. Мягким прикосновением оно скинуло с трав прихотливо сотканный убор. Все заискрилось и засверкало. Но это было вчера. А сегодня солнцу уже незачем обольщаться, его надежды тщетны: прошел уже час-другой, как лучи согревают стылую землю, а морозец не отступает. Единоборство длится до полудня. В низких и затененных местах мороз не сдается, а на пригорках солнце пока его одолевает.

Дальновиднее всех оказались лесные жители: птицы, белочки и даже муравьи. Многие, те, кого природа наделила крыльями, не долго думая покидают лес. Куда лететь и надолго ли — им не надо подсказывать. Кто не может летать, также обходится своим умом: меняет жилье, перекрашивает одежду. Даже самые крохотные создания считают, что они не глупее лисы и порой не уступят в силе медведю. Да-да, коль им не под силу остановить наступление холодов, они постараются перехитрить их: впадут ли в спячку или как-нибудь иначе перетерпят долгую зиму.

Для всех в лесу есть выход. А для Рины и Берека? Им-то как быть? Ничего они придумать не могут, и не у кого совета спросить. И без того тесный и опасный мир стал для них еще теснее и опаснее. Если бы вокруг домика росли только сосны да ели, постоянно стоял бы сумрак и можно было надежнее укрыться. Но здесь много лиственных деревьев, и после каждого порыва ветра, поднятой им вихревой пляски, они все больше оголяются и обнажают убежище Берека и Рины. Осыпающаяся листва покрывает землю, вместо того чтобы укрыть возвышающиеся над ней стены. А что их ждет, если сюда нагрянут даже не немцы и полицаи, а просто охотники? Обоим кажется, что и здесь, в некогда густом лесу, можно разглядеть дальние дали не хуже, чем в голой степи. Как только начинает светать, они покидают домик. Они никогда раньше так не боялись темноты, как теперь — наступления дня. Днем надо быть начеку. Взгляд напряжен, слух обострен.

Уже несколько раз, когда их не было на месте, какой-то «добрый ангел» оставлял им то ковригу хлеба, то кусок свинины и немного соли. Берек говорит, что это дело рук деда Мацея. Рина Береку не верит. Ей кажется, что здесь не обошлось без чуда. «Если тот, кто, по словам Берека, им помогает, обыкновенный пастух, то, — рассуждает она, — его ведь за это могут сурово наказать, даже расстрелять. Чего же ради пойдет чужой человек на такой риск? Даже если он предстанет перед ней в виде обыкновенного старичка, для нее он — чудо, переодетый ангел». Рина всем сердцем верит, что добрый ангел, пусть он, как Берек утверждает, зовется дедом Мацеем, спасет их. Почему же тогда он этого не сделал до сих пор? Может быть, потому, что, как говорил ей дед, светать начинает после наступления полной темноты.


Как-то вечером, когда они возвратились на ночлег, им бросилось в глаза, что дверь распахнута настежь и прижата к стене колом. Никаких чужих следов внутри не было. И все же Берек сказал, что это кто-то предупреждает их о надвигающейся опасности и им отсюда надо уходить. Как ни сопротивлялась Рина, но на неделю им пришлось исчезнуть. Первые два дня до их слуха доносилась отдаленная стрельба, глухие взрывы, лай собак. После этого наступила тишина. Слоняться по лесу, не имея крыши над головой, было невыносимо. Сначала к домику осторожно подобрался Берек. Дверь была прикрыта. Внутри он обнаружил кулек сухарей, несколько вареных початков кукурузы и три коробка спичек. Лучшего гостинца и более утешительного сигнала и ожидать было нечего, и Берек побежал звать Рину.

Миновал еще месяц, и их снова таким же способом предупредили об опасности. На этот раз Рина наотрез отказалась оставить обжитое место. Ни за что. Никуда она не пойдет. Провести такую длинную холодную ночь под открытым небом ей невмоготу. И настояла на своем. Убегать им пришлось, уже когда ночь была на исходе и они чуть не угодили в лапы немцам. Гитлеровцы кого-то разыскивали, а может быть, за кем-то гнались и сутки пробыли в охотничьем домике.

Когда Берек и Рина приблизились к своему жилью, они увидели почти у порога кучку золы от догоравшего костра. Внутри домика и вокруг него были разбросаны пустые бутылки, остатки еды.

Судя по всему, недалеко отсюда кормили лошадей, только не армейских — они были без подков. Виднелись следы крови. Берек подумал, что одна из лошадей, наверно, была ранена. И в самом деле — среди кустов лежал конь с высунутым языком и вылезающими из орбит глазами. Раза два он пытался приподнять голову. Рина опустилась на колени, нарвала пучок пожелтевшей травы и ласково заговорила с ним:

— Кось, кось, кось, поешь немного.

Вероятно, никто до сих пор так с конем не разговаривал, не ласкал его. Раздувая ноздри, он тихо заржал в ответ. Но ничто уже не могло его спасти.

Если бы не конина, они умерли бы с голоду. Это была царская еда. Изголодавшиеся, как весенние волки, они в первые дни наедались до колик в животе. В лесу, подальше от доли-ка, Берек отодрал большой кусок березовой коры. Он свернул ее трубой и внутри развесил нарезанные длинные полосы мяса. Под трубой, в глубокой ямке, он разложил костер так, чтобы слабый огонь давал побольше дыма. За три ночи (днем они боялись, как бы дым не заметили) получилось порядочно копченого, даже чуть присоленного мяса. Опасаться, что оно быстро испортится, не приходилось. Рина похвалила Берека:

— Видно, когда бог делил ум, ты под кровать не прятался. Голова у тебя работает, все ты знаешь, все ты умеешь.

На что Берек заметил:

— Если бы я, как ты говоришь, на самом деле все знал и умел, мы бы здесь так долго не сидели.

Рина с этим согласилась. Она повторила то, что ей не раз приходилось слышать от старших:

— Ум и счастье — что дырявый мешок. Горестей — больших и малых — у нас хоть отбавляй, и оставлять нас они не собираются. Видно, такова наша злая участь.

Горько — хуже некуда… Осталось недолго ждать, когда ляжет снег. Тогда собственные следы их и выдадут. Холод пронизывает до костей. Мороз слепит глаза алмазными блестками. Чтобы хоть немного согреться, приходится все время двигаться, а силы на исходе. Исхудали они так, что стали легкими как перышки, но даже слабый хруст веток под ногами кажется им оглушительным. Нужно было немедленно что-то предпринять. И Берек решился пойти один к знакомому полю у села, где жил дед Мацей.

Глава вторая У ДЕДА МАЦЕЯ

БАБУСЯ СВОЕГО ДОБЬЕТСЯ

Стадо паслось на сухой, низко скошенной стерне. Трудно было понять, что съедобного находили коровы на таком поле. Кукурузу и подсолнухи почти всюду успели убрать, и незаметно подкрасться к тому месту, где дед Мацей пасет скот, оказалось не так просто. Берек долго лежит неподвижно, почти одеревеневший, среди беспорядочно поваленных стеблей и ждет, когда стадо подойдет поближе. Деда Мацея он узнал еще издалека, но возле него вертится какой-то парнишка лет тринадцати.

Травы на поле — кот наплакал, и какая-то шустрая коровенка пустилась сюда, к кукурузному полю, а за ней — пастушонок. Ему казалось, что завернуть скотину — дело пустячное, но не тут-то было. Береку волей-неволей пришлось вскочить с места. Не успел он пробежать и нескольких шагов назад, к опушке леса, как мальчик окликнул его:

— Не бойся, не убегай! Я скажу деду, и он сюда подойдет. Что, не веришь мне? Я знаю, кто ты. Ты Берек, а меня зовут Тадек. Рина еще жива?

— Рина? — Берек остановился. — Рина? — переспросил он недоуменно, как будто это имя он слышит впервые; нет, он не даст себя провести! Но тут же подумал, что зря испугался, и ответил: — Если за время, что я шел сюда, с Риной ничего не случилось, она жива. Но как только выпадет снег, нам обоим крышка.

— Возьми поешь, — потянулся Тадек к своей заплечной торбе и достал оттуда ломоть хлеба, — согрейся, а молока я сейчас надою. Баба Ядвига тоже говорит, что, как только ляжет снег, вам придется худо. Если бы не ты, Рина давно бы жила у нас. А так дедушка против. Понял?

— Еще как понял! — У Берека на шее задрожала жилка. — Что я могу поделать, если она не хочет оставлять меня одного?

— Бабуся своего добьется. Деду придется уступить. Ты не думай, он хороший! Но он боится моего дяди.

— Твой дядя — это ж его сын?

— Ты думаешь, что деду Мацею я прихожусь внуком? Я ему чужой. Был чужим. Мы жили в деревне под Белостоком. Отец и мать учительствовали. Нацисты повесили их. Пришлось мне уйти сюда к дяде, маминому брату. Его зовут Гжегож Нарушевич. Но он тоже нацист. Он велел деду Мацею взять меня в подпаски и получает за меня плату. Он здешний солтыс — распоряжается несколькими деревнями в округе.

— Тогда Рине нельзя быть в деревне.

— Почему? Бабуся говорит, что как раз наоборот. Покуда я у них живу, ни один полицай не станет искать кого-нибудь в этом доме.

— И часто твой дядя к вам приходит?

— Редко, но бывает. Как-то он принес мне подарок. Часы. А когда убрался, мне пришлось оправдываться перед бабой Ядвигой за то, что я не мог заставить себя сказать ему спасибо. Своих детей у Нарушевича нет, и он думает, когда кончится война, взять меня к себе. Ну что ты все пятишься? Я его знать не хочу. Он говорит, что свою сестру, мою маму, не раз предупреждал, что она плохо кончит. Она его не послушала и за это получила по заслугам. Никто, говорит он, кроме нее самой, в этом не повинен, а отца моего давно надо было поставить к стенке. Он надеется, что когда я подрасту, то сам все пойму.

— Тадек, что ты мне сказки рассказываешь? О таких вещах чужим не говорят.

— Ты меня не учи. Мне что, тебя еще бояться?

— Меня? Никогда.

— Чего ж ты ерунду порешь?

— Сам не знаю… Говорю, что думаю.

— А ты не думай, что мне лучше, чем тебе. Если бы я мог, задушил бы этого гитлеровца своими руками или отравил. Вместе с отцом и матерью повесили еще троих. Только брату отца удалось бежать. Всех их выдал Нарушевич. Как-то пришел он ко мне пьяный и все похвалялся, какие у него большие заслуги перед немцами.

Издали послышался ворчливый голос.

— Слышишь? Это дед меня зовет. Я с тобой заговорился. Сейчас скажу ему про тебя. Что бы он тебе ни говорил, но послезавтра, как только солнце зайдет, надо тебе и Рине быть здесь, на опушке леса. Все будет так, как хочет баба Ядвига. А она свое уже сказала.

— Тогда, может, лучше будет, если я сейчас с дедом Мацеем не буду встречаться?

— Не знаю. Хочешь, я сегодня потолкую с бабусей и приду к вам?

— Ты нас не найдешь.

— Ты так думаешь? А кто приносил вам еду, кто дважды предупреждал вас, что жандармы собираются прочесывать лес? В лес я хожу запросто. На селе знают, что я вырезаю дудочки из бузины и липы, деревянные ложки, плету лапти из лыка.

— А дед знал, куда ты идешь?

— А как же! Вначале он мне сам показал дорогу к вам.

— Тогда скажи ему, что я здесь, и пусть поступает как знает. Я буду ждать.

Дед Мацей пришел. Башлык у него был надвинут низко на лоб. Не сказав ни слова, он протянул Береку ломоть хлеба, котелок молока и, старчески сутулясь, смотрел, с какой поспешностью и жадностью тот ест и пьет. Потом рукавом кацавейки вытер набрякшие морщинистые мешки под глазами и, как бы оправдываясь, сказал:

— Куда ни повернешься, ветер все дует не в спину, а в лицо. Так вот, если вы до сих пор еще живы, значит, на то божья воля. Против бога поступать нельзя. Тадеку я запретил ходить к вам. Послезавтра, если живы будем, я буду вас ждать. Возьми несколько вареных картошек и кусочек сыра. Смотри, чтобы в домике следа вашего не осталось и духу не было. Лес-то с глазами и ушами. Это ты теперь уже и сам понимаешь. Сейчас поднимется ветер. Не стой, иди!

— Дедушка Мацей, откуда вы узнали, что Рина со мной?

— Откуда? Лес мне рассказал.

…Пришел за ними не Тадек, а дед Мацей. В деревню он их привел, когда у всех двери были уже на запоре, а на улице не видно было ни души. Шли они крадучись, стараясь ступать неслышно. Не успели Рина и Берек переступить порог, как их обдало запахом горячего борща и домашнего тепла. Баба Ядвига встретила их ласково. А дед Мацей, как будто до него только теперь дошло, на что он решился, не знал, куда себя девать. То пытался взгромоздиться на большой сундук, то направлялся к комоду, который когда-то соорудил из двух шкафчиков — один поверх другого, по дороге наткнулся на щипцы для углей и чуть было не упал.

Баба Ядвига указала деду на стул, а так как он все продолжал метаться по избе, то получил нагоняй. Правда, ее брань скорее походила на добродушное ворчание.

Они сели к столу. Мерцала коптилка. Тадек отхлебнул несколько ложек и пододвинул Береку почти полную тарелку борща. Баба Ядвига провела двумя пальцами по углам рта и сказала:

— Если сыт, вылей обратно в горшок. Им нельзя много есть.

Потом пили чай. Рине и Береку казалось, что все это происходит во сне. Им налили настоящий чай и дали по крупинке сахарина. Их охватила сладкая истома. Мысли рассеялись, точно паутина от дуновения ветра. Но дед Мацей напомнил, что пора забираться в тайник.

Убежище им соорудили на чердаке. Первым ступил на лестницу Тадек. Пробирался он тихо, как кошка. В сене, заполнившем почти весь чердак, в пыльном полумраке у дымохода, заранее сделали потайное углубление, где можно было лежать скорчившись, но нельзя было сидеть. Постель была застлана рядном и покрыта суконным одеялом и рваным тулупом. У изголовья лежали подушечка и ватная фуфайка. После долгих скитаний по лесу эта постель казалась им царским ложем.

Однако проснулись они еще до того, как стало светать. Холод пронизывал до костей. Чердачное оконце к утру затянуло морозной синевой. Ветер свистел, завывал в трубе.

Первое время еще было терпимо, но с каждым днем мороз набирал силу. Такой холодной зимы давно уже не было. Не то что ходить по чердаку — порой даже вылезать из своей норы они не решались. К тому же сено таяло на глазах. Лошади и корове нужен был корм.

В начале января ударил мороз, да такой сильный, что им грозила опасность превратиться в ледышки. Как ни страшно было оставаться на ночь в доме, баба Ядвига вечером велела им спуститься с чердака. Они вошли в дом и сразу кинулись к горячей печке.

Окна были снаружи закрыты ставнями, а изнутри занавешены. Дед Мацей умостился на своем сундуке. Баба Ядвига возилась с горшками. Тадек за столом при свете керосиновой лампы что-то вырезал из дерева. Берек подсел к нему, и они стали мастерить вместе. С тех пор так и повелось: все длинные зимние вечера и ночи они мастерили, а на рассвете Рина и Берек забирались под соломенную стреху.

В ДОЛГИЕ ЗИМНИЕ НОЧИ

Кому могло прийти в голову, что из поделок получится что-то стоящее и найдутся охотники за них платить, и даже вполне прилично. Первым до этого додумался дед Мацей. Несколько вечеров подряд он внимательно присматривался, как мальчики работают, а на третий или четвертый, едва они взяли в руки ножики, подошел к столу и стал тыкать указательным пальцем.

— Все, что вы делаете, пустое. Кому теперь нужны игрушки? Надо чем-то путным заняться. Табакерки будем делать, шкатулки. Когда-то я сам любил вырезать, и где-то еще завалялся инструмент, разные там пилочки, ножовки, долота. Припрятано у меня и сухое красное дерево, медная проволока и даже перламутровые пуговицы найдутся. Теперь ни за какие деньги не достать. Их вправляют в дерево. Я, бывало, делал неплохие табакерки, с рисунком. Можно чередовать слой светлого дерева, слой темного, вот вам уже готовый рисунок. Товар, ручаюсь, пойдет нарасхват. Хотя от этого мы вряд ли разбогатеем.

— «Разбогатеем, не разбогатеем»!.. — передразнила его старуха. — Нам бы как-нибудь жизнь сберечь, а от богатства нас бог оградил. Чего только не придумает этот человек. Надо же, что себе втемяшил!

До Мацея ее слова не доходили. Он высек из кресала огонек и, раскуривая, гнул свое:

— Хорошо обычно платит тот, кто покупает ларец для хранения драгоценностей. А раз он платит, то ему хочется, чтобы такая штуковина была только у него одного. Пчелам и тем подавай разные ульи. Мы тоже могли бы делать подобные вещицы, если бы кто-нибудь из вас умел рисовать.

Тадек загорелся этой идеей. О всяких там свистульках и башмачках, которые он раньше вырезал из коры, он и думать забыл. Новая работа не на шутку увлекла его. Разрисовывал коробочки, и, по мнению деда Мацея, неплохо, — Берек. Все, кроме бабы Ядвиги, с усердием взялись за новую работу.

Долгие зимние ночи проводили они в полутьме и работали до изнеможения, а при свете дня спали.

Чтобы сбыть товар, нужно было ездить в город. Для этого помимо аусвайса — удостоверения личности, выданного немцами, требовалась еще справка от солтыса, что продавец уплатил все налоги и ему разрешается продавать, скажем, глиняные горшки, макитры или другие предметы собственного изготовления.

Каждый знал — налоги могут быть полностью уплачены, но, если не дать в лапу солтысу, можно ходить за ним сколько угодно и нужной бумаги не получить. Обращаться к нему ни у кого охоты не было, но делать это приходилось почти каждому.

Дед Мацей потом рассказывал, как он пришел к солтысу за бумагой. Показал он ему только половину из того, что собирался везти в город, при этом самое дешевое. Восседавший с важным видом Нарушевич не ожидал увидеть в руках Мацея такого рода товар. В глазах под кустистыми бровями вспыхнул огонек. Он принялся внимательно рассматривать поделки, задумался и вдруг засыпал деда вопросами:

— Кого ограбил?

— Никого.

— Кто это тебе дал?

— Никто.

— Чья работа?

— Как «чья»? Моя.

— Врешь. Откуда тебе знать такие рисунки? Это ж тебе не шпаклевка, которую ничего не стоит состряпать из мела, жидкого клея и олифы. Это ведь художественное изделие…

— Спросите у старого ксендза, и он вам расскажет, какие вещицы я когда-то мастерил.

— Больше ни к кому меня посылать не собираешься? Ксендз, если мне понадобится, сюда придет. В последний раз спрашиваю — чья это работа?

— Моя и… Тадека.

— Та-дека?

— Я его обучаю ремеслу.

— Пустые бредни! Тоже учитель нашелся! Тадек, говоришь! Это не для его мозгов, не по его годам.

— Что до головы и до рук, то бог его не обидел, а годов у меня столько, что нам на двоих хватит.

— Если у Тадека такая голова и такие руки, то почему ты мне вначале сказал, что это только твоя работа?

— Сказать, что мы работаем вдвоем, я смогу только через год, если, бог даст, доживем.

— Вот это, пожалуй, ты правду сказал. Раз уж Тадек попал в руки к такому, с позволения сказать, учителю, как ты, ничего удивительного нет. Теперь ты молчишь, сказать тебе нечего?

— Сказал бы, да побаиваюсь.

— Вот как! В таком случае придется тебе язык развязать. Говори, только без загадок.

— Ко мне вы его привели в подпаски, его жалованье получаете вы. Учителем я не нанимался, о чем же тут говорить? Со стамеской и ножовкой я как-нибудь сам управлюсь, нарисовать картинку на коробочке тоже сумею. Покупатели найдутся, ведь других резчиков, думаю, в наших краях больше нет. Так что, как хотите, обойдусь и без Тадека.

— Так, так, свой длинный язык ты все-таки развязал. Но смотри, как бы его не укоротили. Чего глаза вылупил? Сколько собираешься выручить за эти четыре табакерки и за шкатулку?

— Само собой, как можно дороже, но ведь здесь восемь табакерок и шкатулка тоже не одна.

— Оказывается, ты и считать умеешь. Заруби себе на носу: отныне и впредь будешь все делить пополам, а чтобы до тебя скорее дошло, скажу проще: будешь оставлять на свою долю со всей выручки не больше половины. Нечего руку к уху прикладывать. Слух у тебя пока еще не совсем пропал. Не согласен — можешь отказаться. Но тогда тебе придется взять патент, а это обойдется намного дороже. И еще, чтоб ты знал: кое-что из твоей доли причитается Тадеку, так что пока четвертую часть, нет, одну треть своего заработка также будешь отдавать мне. Предупреждаю, если вздумаешь меня обмануть, тебе уж больше ни одной табакерки не продать. Продавать их я могу и без твоей помощи. Если дело окажется выгодным, то коровы и телята обойдутся без тебя и без Тадека. Найдутся другие пастухи. И смотри, чтоб мой Тадек через полгода знал в этом ремесле толк не хуже тебя. А теперь, — вытащил он из кармана золотые часы, — получай бумагу, и больше тебе здесь делать нечего. Постой. Как возвратишься из города, сначала ко мне заедешь, а уж потом домой.

Лишь по дороге в город деда Мацея по-настоящему охватил страх. Шутка сказать, с кем он затеял спор! А что, если этому бандиту пришло бы в голову хорошенько перетряхнуть сани? Начнет с саней, а потом и весь дом перевернет вверх дном, от подвала до чердака. От одной этой мысли у деда Мацея на лбу выступили капли пота, а пожелтевшие от табака пальцы задрожали. Ну, он-то, допустим, попал впросак, но как это Ядвига могла допустить, чтобы он связался с этими безделушками и с солтысом? Хотя, с другой стороны, чему тут удивляться? Сама она уготовила петлю на шею себе и ему, сама же ее и затянула. Тайком делиться, пусть даже последним куском хлеба, с несчастными детьми — он не против. Это — куда ни шло. Но так рисковать собственной жизнью… И как долго это еще будет продолжаться?

Так или иначе, если даже чудом они переживут зиму, дальше держать Берека и Рину у себя он не сможет. Смертный приговор им давно подписан и скреплен печатью, а раз так, людоеды рано или поздно их найдут и пытками добьются признания — кто помог им так долго скрываться. Петля, которая затянется на его шее, маячила перед глазами Мацея, и у него сжималось сердце. А он еще связался с какими-то табакерками и шкатулками. Тьфу, пропади они пропадом! Мало ему несчастий, так черт его надоумил самому себе изготовить ловушку. Озолоти его — в город он больше не поедет.

Угнетенный мрачными мыслями, с тяжелым сердцем добрался дед Мацей до моста, ведущего в город. Жандарм с бляхой на груди прощупал его взглядом. Лошадь по привычке подалась было влево, на базар, но дед Мацей произнес вслух несколько крепких слов и тут же повернул ее направо, к каменному дому, в котором жил пан Кульчицкий. Еще много лет тому назад пан Кульчицкий охотно покупал изделия Мацея и всегда платил честно, без обмана.

Это, пожалуй, был первый случай, когда, продавая свой товар, деду Мацею не пришлось торговаться. И как было торговаться, если покупатель предложил цену впятеро больше той, на которую дед рассчитывал. При заключении сделки каждая из сторон обговорила свои условия.

Дед Мацей: если кто спросит, пан Кульчицкий скажет, что купил лишь четыре табакерки и одну шкатулку. За это количество он должен рассчитаться тут же, а за остальной товар — в другой раз.

Пан Кульчицкий: дед Мацей свой товар никому другому не будет ни продавать, ни предлагать. Если солтыс сам займется продажей, Кульчицкий будет вести коммерцию и с ним.

Устный договор был здесь же скреплен. На столе появилась бутылка водки, закуска, и дед Мацей с паном Кульчицким попрощались как старые, добрые друзья. Но ни водка, ни выручка, ни приобретенные на базаре покупки не грели деда Мацея. На сердце у него по-прежнему лежал тяжелый камень.

Надо было раз и навсегда прекратить поездки в город, но соблазн был велик, и дед Мацей еще дважды отправлялся к Кульчицкому со своим товаром. Правда, ни одной коробочки он от солтыса не рискнул утаить. Вернее, не скрывал, сколько изделий везет в город, но вез-то он не все, опасаясь подозрений: вряд ли двое могли сделать столько коробок, табакерок и ларцов. Часть пришлось спрятать, придерживая до лучших времен.

РИСУНОК ПОДВЕЛ…

Как-то в полдень в деревню нагрянул солтыс в сопровождении нескольких полицаев. Такое случалось и до этого, но все же…

Берек и Рина знали, и об этом не надо было их предупреждать, что до тех пор, покуда Тадек не позовет, они должны лежать тихо, как мыши, без единого звука. Дядя пришел навестить своего племянника. Он чинно переступил порог, баба Ядвига сразу кинулась за скатертью, но гость махнул рукой: нет, не надо. Больше того, он сам поставил на стол что-то завернутое в платок и велел деду:

— Разверни! — И тут же: — Открой!

У шкатулки, которую дед Мацей открыл, имелись две крышки, и Тадеку казалось, что из-под каждой крышки вот-вот выскочит немецкий солдат и схватит за горло его, бабу и деда. Сделана была вещица превосходно. И заслуга в основном — Берека. Он долго с ней возился, особенно когда наносил рисунок. Чего же хочет от них «любимый» дядя?

— Чья работа?

— Наша, — ответила за всех Ядвига.

— Ты им тоже помогаешь?

— Да, языком молоть, — попыталась она шуткой немного рассеять напряжение. — Мужчины садятся за работу, а я им еду готовлю. Так что, можно сказать, делаем вместе.

— «Можно сказать, можно сказать»… Вы у меня сейчас все скажете, и не вздумайте выкручиваться. Вот ты, Тадек, подойди поближе и отвечай. Кто эту шкатулку сделал?

— Дед Мацей и я.

— Эта песенка мне давно знакома. Вы все ее быстро выучили, смотрите, как бы еще быстрее не пришлось мне выбить ее из ваших голов. Что в этой шкатулке сделал ты и что сделал старик?

— Стенки сделал дед Мацей. Я ему помогал. У меня получается еще не очень хорошо. Проволоку он сам приделал. Он говорит, что я могу обжечься.

— Почему это обжечься?

— Проволоку надо накалить и выгнуть так, чтобы она для себя выжгла в дереве желобок определенного рисунка. Это надо уметь.

— А какой такой желобок нужен вам?

— Когда как. Это зависит от узора. В этом вся красота заключается. Вот мы и стараемся.

Солтыс вскочил с места, замахнулся и заорал:

— Смотри мне прямо в глаза и отвечай, не то кости переломаю: кто это «мы»?

— Я и дед.

Солтыс на какое-то мгновение застыл со вскинутой рукой, будто никак не мог вспомнить, для чего он ее занес. Опустить ее на голову Тадека ему что-то помешало. Старик как бы отодвинулся на задний план, а на переднем оказался Тадек. Он отвечает. Он говорит. Этот маленький негодяй знает, где собака зарыта, он думает его, своего дядю, перехитрить и принять удар на себя. Недаром говорят, яблоко от яблони недалеко падает. Ничего, сейчас, племянничек… Розог ему не миновать. Он их вполне заслужил. Но пока попробуем по-хорошему. Пан Нарушевич проглотил слюну и уже спокойно продолжал:

— Я хочу услышать, кто из вас что делает. Кто изготавливает шкатулку и кто делает на ней рисунок. Но ты уж, будь добр, не путай.

— Я не путаю. Подбирать слои дерева по колеру, выложить узор — из проволоки или перламутра — это моя работа. Дед Мацей видит уже плохо… Он говорит, что моя голова забита черт-те чем, но за «черт-те что» платят подороже. Нарушевич на минуту закрыл глаза и раза два тряхнул головой, будто сильно устал, у него замелькало перед глазами. Нет, теперь он убежден: Тадек знает, что его, солтыса, сюда привело.

— Тадек, я хочу знать, кто рисовал узоры на крышках, ты или эта старая галоша, что стоит одной ногой в могиле?

И тут на Тадека что-то нашло. Он чуть было не закричал на Нарушевича. Видимо, никак не мог понять, чего от него хотят, чего этот бандит добивается своими вопросами, но почувствовал, что, если бояться, может быть еще хуже. Отчетливо выговаривая слова, Тадек произнес:

— Вы понимаете, что вам говорят? Я ведь вам объяснил: вырезать, полировать, лакировать и даже клеить — всему этому я еще долго должен учиться у деда, а вот рисунки — это мое дело.

— Я буду указывать пальцем, а ты отвечай: «да» или «нет». Темная полоса, светлая полоса, снова темная — это и есть рисунок?

— Да.

— Вот эти завитушки из проволоки — рисунок?

— Да.

— Верхнюю крышку ты разрисовал?

— Да.

— А вторую — тоже ты?

— Да.

— А проволоку в желобке тоже ты приладил?

— Нет.

— Кто же делал рисунки?

— Я, я, а дед Мацей прилаживал проволоку.

— Как же ты рисовал?

— Мелом. Рисовал я мелом. Не верите? Вот в углу лежит мел, а вот коробок, и я при вас мелом нарисую то же самое. Это же так просто.

— Хорошо. Верю тебе. А откуда ты берешь рисунки?

— Как откуда? Из головы. Что тут мудреного?

Нарушевич окинул Тадека пронизывающим взглядом сверху донизу.

— Сперва я твою голову размозжу и посмотрю, как там насчет рисунков, — ими там и не пахло. Но даже если я их и обнаружу, все равно не поверю. Так что перестань прикидываться, будто ты ничего не знаешь, и скажи мне, кто эти рисунки придумал?

— Я.

— Покуда ты у меня в руках, советую тебе еще раз хорошенько подумать. Со мною играть в жмурки нечего. Ты сейчас сам поймешь, что можешь только сделать себе хуже. Этим делом занимается гестапо, а там мне объяснили, что эти рисунки стары как мир. В гимназии ты учился и лучше моего знаешь про всяких там римлян, греков, египтян и, как их еще там звать, финикийцев. Это их штучки. Ты как думаешь?

— Может быть.

— Кровь в твоих жилах не ахти какая чистая. Отец твой наполовину литовец, а литовцы заслуживают презрения уже за то, что они жидам даже погромов не смогли устроить. Ты, к сожалению, больше на него похож, чем на свою мать. Но ты ведь не грек, не финикиец, откуда же тебе знать их финтифлюшки?

— Не знаю. Может, это мне запомнилось оттого, что я такое видел где-то на картинке или в учебнике. Вы ведь знаете, книг у нас дома было много.

— Неужели ты думаешь, что я пойду давать показания, чтобы тебя выручить? Если ты только вздумаешь упомянуть мое имя, тебе еще хуже будет. Только с глазу на глаз можем мы говорить о таких вещах. Твоя мать была полькой, а отец — наполовину литовец. Евреями ведь не были ни она, ни он, так?

— Я вас не понимаю.

— Ты очень хорошо понимаешь, но все еще надеешься, что тебе удастся меня обмануть. Из-за финикийцев меня в гестапо не стали бы вызывать, и я бы к тебе сюда не приехал. Кто нарисовал на второй крышке вот этот еврейский подсвечник с семью трубками? Кто, я у тебя спрашиваю? Молчишь? Захотел, как твой отец, быть героем, а как только я тебя прижал к стене — в штаны наклал. Посмотри в зеркало и увидишь, что твое лицо тебя выдало. Теперь ты уже знаешь, что попался. У тебя один выход — скажи, кто эту пакость тебе подсунул. Послушаешься меня — попробую тебе помочь. Гарантии не даю, но, может быть, отделаешься розгами и тебя отправят на работу в какой-нибудь местный лагерь или в Германию. А вот этой старой перечнице, — указал Нарушевич на деда Мацея, — ему никто уже не поможет, даже если он и не виноват. Коль на него пало подозрение, ему одна дорога — в яму. К тому же он стар настолько, что от него и пользы ни на грош. Никто не станет тратить время, чтобы доказывать его вину. Пока я с тобой разговариваю по-хорошему, потому что, кроме меня, у тебя никого нет. Твоему дяде, брату отца, бунтовщику Станиславу Кневскому, если он еще жив, так или иначе виселицы не миновать. Днем раньше, днем позже, но он попадет к нам в руки. После войны, если только ты к тому времени останешься жив и возьмешься за ум, я заберу тебя к себе. Должно быть, за чужие грехи, может, за грехи моей сестры, бог не дал мне другого наследника, кроме тебя, чтобы было кому оставить мое добро. Все! Это я в первый и последний раз разговариваю так с тобой. Возьми в руки чистый лист бумаги, перо и напиши то, что от тебя требуется. На дверь нечего оглядываться, там в сенях стоит полицай с винтовкой, а она стреляет. Теперь пора перекинуться словечком со старыми хрычами. С вами я так долго возиться не намерен, — повернулся он к Мацею и Ядвиге, которые стояли, прислонившись к стене, не смея произнести ни слова.

— Дядя, еще одну минутку вы можете меня послушать? Можете? Я, конечно, испугался. Раз, как вы говорите, такой рисунок вышел, то вы уже ничем мне не поможете, но вы все-таки должны знать, что никто в этом не виноват. Никто, и я тоже. Пустите меня, и я покажу вам, откуда срисовал этот подсвечник.

— Куда тебя пустить?

— На еврейское кладбище.

— Потом захочешь, чтобы кого-нибудь из гроба вынули.

— Нет. На десятках плит вы увидите там такие рисунки.

— А тебе-то что до этого?

— Как — что? Разве мало мы носились по еврейскому кладбищу, играли там? Как хоронят греков, мне видеть не приходилось, а евреев… С сыном ксендза мы не раз прятались за деревьями и наблюдали, как они хоронят своих покойников. Теперь я понимаю, что это я запомнил рисунки на тамошних плитах. Если вы мне и теперь не верите, то поезжайте туда сами и посмотрите.

— Сдалось мне твое кладбище. Кому надо, тот уж как-нибудь дознается, откуда взялись твои жидовские художества. А если ты снова вздумаешь такую мерзость рисовать…

— Что я, сумасшедший?

Нарушевич задумался. Примирение таит в себе большую опасность. Это все равно что сидеть на бочке с порохом — того и гляди, взорвется. Приняв решение, он откинул щеколду, с силой ударил ногой в дверь и стремительно выскочил во двор. Вернулся быстро и привел с собой трех откормленных полицаев.

ЭКЗЕКУЦИЯ

Солтыс не торопился сообщить, зачем привел в дом стражей порядка. Один из полицаев, перетянутый портупеей, угостил солтыса орехами, и тот, стоя посреди комнаты, самодовольно давил их в ладонях один о другой. Покончив с последним орехом, он огласил свой приговор, подсластив его шуточкой:

— С волчонка полагается две шкуры драть, — указал он на Тадека, — а посему всыпать ему тридцать ударов.

Солтыс обернулся к полицаям и ткнул пальцем в одного из них:

— Ты у нас из благородных. Твои удары он скоро забудет, а от твоих, — ткнул он в сторону другого, — ножки протянет, а его, возможно, понадобится доставить в город живым, так что вы оба будете его держать. А ты, — приказал он третьему полицаю, — с ним рассчитаешься. А ну, старые быдла, — закричал он на Мацея и Ядвигу, — живее поставьте лавку посреди комнаты, а ты, гаденыш, ложись лицом вниз. Вот так!

После первого же удара у Тадека на спине проступила кровь. Душераздирающий крик бабы Ядвиги услышали Берек и Рина в своем тайнике. Оба они готовы были ради нее пожертвовать собой, но приходилось лежать замерев, не подавая признаков жизни. Они поняли — в доме происходит что-то страшное. Но что именно? Затаив дыхание они прислушивались, и вдруг до них донесся отчаянный вопль Тадека. От его крика, казалось, рухнут стены. Истязают Тадека, их друга, которого они любят, как родного брата. Они не знают, за что его мучают, но не сомневаются, что это из-за них. А что с дедом Мацеем?

Дед Мацей стоял, стиснув зубы, окаменев. Но когда после десятого удара Тадек рванулся было из рук палачей и солтыс приказал вести счет сначала, старик не выдержал. Он бросился в угол к иконе и упал на колени рядом с Ядвигой. Его губы шептали:

— Матко боска, за что нам такое наказание? Матко боска, за что?

Матка боска, как всегда, не отзывалась. Но если сейчас не произойдет чуда, он вот так, стоя на коленях, отдаст богу душу. Оно, видно, к тому идет. Почему же он не принял вину на себя? Почему не сказал, что рисунок делал он? Тогда бы Тадека не тронули.

Солтыс с силой ударил Мацея сапогом, так что тот головой едва не пробил пол.

— Сию же минуту чтобы все коробочки и шкатулки, весь инструмент были на столе.

Вот оно, чудо, которого так ждал старик. Он встал, а руки и ноги, которые уже отказывались служить, снова понемногу ожили. Дед Мацей расслышал распоряжения солтыса:

— Дальше колодца чтоб ни шагу. Тадека можешь облить холодной водой, все равно скоро он в себя не придет. Если этим кончится и он останется жив, то наверняка сегодняшний урок запомнит на всю жизнь и, возможно, еще человеком вырастет. Ты слышишь, глухая тетеря, что я тебе говорю? Пусть хоть станет настоящим поляком, а не паршивым быдлом, как ты. Чего глазами хлопаешь, как сова? Польша тебе не тонущее судно… Мы всем богаты. Одна беда: засорен наш народ, но мы с корнем вырвем чертополох. Пусть нас на время станет числом поменьше, но фюрер убедится, на что мы, настоящие поляки, способны. Ты, старик, пока еще можешь мне пригодиться. Только помни, чтобы по-прежнему ни одна душа не узнала, что Тадек мой племянник, и холопа из него не вздумай делать, не то я живо из тебя дух вышибу.

Уходя, солтыс хлопнул дверью с такой силой, что казалось, она разлетится в щепы. Правда, дом намного моложе деда, дверь добротная и по сравнению с ним обладает большим достоинством: не слышит и не видит. После всего, что здесь вытворял этот душегуб, уж лучше уподобиться бесчувственному чурбану.

Так подумал дед Мацей, и еще одна мысль пришла ему в голову: «Сколько же гонора и самомнения в этом жестоком, безжалостном негодяе! Он, видите ли, настоящий поляк, а я «паршивое быдло», «чертополох», который надо вырвать с корнем. Был бы я лет на двадцать моложе, на куски бы рвал вот таких нарушевичей. Он хочет, чтобы я не наставлял Тадека на наш холопский путь. Неужто ему невдомек, что на одной земле им не жить? Но что это я стою как пришибленный? Надо же спасать Тадека. И что с Ядвигой?»

Ядвига неподвижно сидела на полу. Дед Мацей стал тормошить ее, и ему почудилось, что она смотрит на него как на чужого. Но смотрела она невидящим взглядом. Рот у нее перекосился. Что еще за наваждение? А может быть, он с горя опьянел и его собственные глаза сыграли с ним злую шутку?

Более полувека прожили они вместе, и никогда она не жаловалась ни на какие боли. Сам-то он часто прихварывал. Сколько раз ей приходилось возить его в город к фельдшеру, ставить банки, пиявки. Горячим песком изгоняла ломоту из поясницы. Какие только хворобы не липли к нему! Во время той войны чуть не умер от сыпного тифа, несколько лет тому назад заразился бруцеллезом, но чтобы какая-нибудь напасть пристала к Ядвиге, да так, что она сама на себя непохожа, — такое у него не укладывалось в голове.

Сейчас он подаст ей воды, она выпьет, и все пройдет. Она постелет Тадеку, и вдвоем они осторожно перенесут его на лавку и попытаются привести в чувство. Надо его обмыть и перевязать раны. Кто же, кроме нее, это сделает?

Он подносит Ядвиге медную кружку, но губы ее не пропускают ни капли воды. Быть может, из ложки ей пить будет удобнее? Но вода снова выливается изо рта. Голову Ядвиги он кое-как еще в состоянии приподнять, но взять ее на руки — это ему уже не под силу. И он мечется от Ядвиги к Тадеку — оба они без сознания. По дороге натыкается на табуретку, со злостью отбрасывает ее в сторону и, как малое дитя, плачет навзрыд.

ОБОИХ В ГРОБ ВОГНАЛ

Рина и Берек отчетливо слышали, как хлопнули двери, но не знали, вошел ли кто-нибудь в дом или вышел из него и кто именно. Они слышали крик Ядвиги, стоны Тадека. Теперь что-то грохнуло об пол. Что там происходит? Не знаешь, что и думать, — голова раскалывается. На улице, должно быть, уже темно, но никто их не зовет. Значит, появляться в доме нельзя. Так было условлено. А что, если звать их уже некому? Нет, похоже, будто дед Мацей плачет, — этому трудно поверить.

Они не знали, сколько времени прошло. Был уже поздний вечер, когда дед Мацей в темноте вскарабкался на чердак — всегда это делал Тадек, — подошел к куче сена и окликнул их.

Им следовало бы в ту же ночь бежать из этого дома, из села, но страх за себя в этот горький час отступил…


При свете керосиновой лампы лицо у бабы Ядвиги выглядело пепельно-серым, застывшим, как у покойника. Рине кое-как удалось заставить больную проглотить несколько ложечек чая с брусникой, и, когда Рина стала легонько гладить ее по голове, она ощутила на себе оживший на мгновение теплый взгляд бабы Ядвиги.

Тадек лежал с повязкой на лбу, на висках — ломтики сырой картошки. Его мучил жар. Тело его было до того исполосовано, что не только малейшее движение, но и громко сказанное слово причиняло ему боль. Все же они стянули с него разодранную в клочья одежду. Рина промыла раны теплой кипяченой водой, достала из буфета сохранившийся у бабы Ядвиги пузырек с остатками йода и залила следы побоев. Тадек скрипел зубами и стонал. Раза два он в беспамятстве звал маму, но вскоре немного успокоился. Когда Берек подошел к нему, он отчетливо выговорил:

— Я убью его! — и глаза у него загорелись. Берек стал успокаивать друга, а тот все повторял: — Убью!


Прошло два дня. Рина испекла хлеб. Такие круглые караваи, как у бабы Ядвиги, сверху густо румяные, а снизу слегка припудренные мукой, у нее не получились, но все равно было очень вкусно. Потом она натерла картофель и стала разбирать мешочки с целебными травами, висевшие на стене. Дед Мацей давно уже улегся на своем лежаке. Спал он тревожно. Берек не отходил от Тадека, следя, чтобы одеяло меньше касалось тела. Одного лишь не смог добиться Берек от своего друга — чтобы тот лежал молча. Несмотря на всю свою слабость, Тадек не хотел, а может, и не мог молчать. Он все рассказывал, чего от него добивался его дядя. Берек не мог простить себе: ведь это он нарисовал на шкатулке подсвечник. Хорошо еще, что только на одной.

— Вы поглядите, — подбежала Рина к ребятам, — куда бы я ни повернулась, баба Ядвига все время смотрит в мою сторону.

Действительно. Она и сейчас смотрела в сторону Рины. Ее губы, до этого крепко стиснутые, будто их вытянули в ниточку, зашевелились. Она, должно быть, что-то говорила, но ничего нельзя было понять. Вся правая сторона у бабы Ядвиги отнялась. Но лицо ее, даже застывшее, по-прежнему светилось добротой. В глазах ее стояли слезы. Видно было, что она понимает, как переживают за нее Берек и Рина, как хотят ей помочь. Тадеку тоже хотелось поднять голову и посмотреть, что с бабой Ядвигой, но это у него пока не получалось.

Прошли две недели. Тадек стал понемногу поправляться. Состояние же бабы Ядвиги почти не менялось. И как раз в тот день, когда, казалось, ей стало немного лучше — глаза прояснились и она начала даже чуть-чуть шевелить правой рукой, — вдруг, вечером, пытаясь что-то сказать, она потеряла сознание, в горле заклокотало, и они испугались, что настали ее последние минуты. За ночь улучшения не наступило.

На рассвете дед запряг лошадь и отправился к солтысу за разрешением ехать в город за фельдшером.

Нарушевича дед в этот ранний час застал с опухшим лицом, красным, раздутым носом, но, как ни странно, в хорошем настроении. Он ни словом не обмолвился о своем последнем визите к пастуху, зато несколько раз справлялся о Тадеке и даже посоветовал как можно скорее подыскать служанку, которая могла бы вместо старухи вести хозяйство, готовить, печь, стирать.

— Хорошо бы, — сказал он, — чтобы эта девушка или пожилая женщина была нездешней, тогда можно будет сказать, что Тадек ей приходится братом или внуком. А еще лучше, если она со двора носа не высунет.

Фельдшер приехал, но ни порошков, ни таблеток больной не прописал. Он пробыл недолго, положил в карман свои роговые очки и собрался в обратную дорогу.

— Здесь мне делать нечего, — процедил он и зашелся в надсадном кашле. — В таком состоянии помочь больной уже нельзя. Она еще может промучиться день или два, но уже сейчас ничего не чувствует. Она и жива и мертва — это инсульт, кровоизлияние…

После отъезда лекаря дед Мацей несколько часов был сам не свой. Он как бы застыл, не знал, за что взяться. Потом вдруг, будто его прорвало, заговорил:

— И чего тут гундосил этот надутый индюк. Вовсе с ума спятил! Для него она уже при жизни мертвая. Скажи на милость, будто он ее знает лучше меня. Только я один да еще матко боска знаем все ее повадки. Ядвига не оставит меня одного. Без нее — кто я и что? Ни на что не годный, больной и разбитый старик…

Назавтра, еще до того, как наступил бледно-серый рассвет, баба Ядвига, не приходя в себя, скончалась.

Похоронили ее рядом с Юзефом. Это как бы напоминало: их обоих в гроб вогнал один и тот же злодей.

В ОПАСНЫЙ ПУТЬ

Берек и Рина понимали, что им следовало покинуть дом сразу же после ухода солтыса с полицаями. Но нельзя было оставить деда Мацея с двумя больными на руках. Подумали было, не выдать ли Рину за ту самую «служанку», которую пан Нарушевич советовал подыскать на стороне. Польский язык она знает хорошо, волосы ничего не стоит перекрасить, чтобы они стали льняными, подложный документ для нее мог бы достать родственник деда Мацея, живущий в городе. Смущало одно: как бы незатейливо Рина ни одевалась, как бы она ни старалась не бросаться людям в глаза, трудно было не заметить ее молодость и красоту. Дед Мацей колебался.

Опасался он не только за себя. После того как похоронили Ядвигу, он меньше всего думал о себе. Он боялся, как бы не случилось ничего худого с Тадеком и Риной. Страшно было даже подумать, что произойдет, если солтыс дознается, кто такая Рина на самом деле. В том, что Берек должен как можно скорее уйти из этого дома и искать для себя другое пристанище, сомнения не было.

Наконец дед Мацей решился оставить Рину у себя. Он только добавил:

— Буду просить матку боску, чтобы она заступилась за девушку, а вы просите об этом и своего иудейского бога, потому что против такого супостата, как Гитлер, все боги должны быть заодно.

Когда до ухода Берека оставался один день, Рина передумала. В одно мгновение все перевернулось. Как Берек ни умолял ее не упрямиться, она твердила одно:

— Только вдвоем! Что бы ни случилось — с тобой вместе!

Что мог Берек поделать? А тут еще дед Мацей, ездивший в город к своему родственнику, привез ворох новостей.

— Ума не приложу. Во всех окрестных местечках ни одного еврея не осталось, а в Хелме, Владаве и даже в Люблине, говорят, их сейчас еще больше, чем было. Сказывают, что они где-то там вместе с военнопленными строят для немцев секретный завод, который будет выпускать какое-то страшное оружие. Вроде бы один подгулявший немец хвастал: как только это оружие будет готово, Гитлер за считанные дни покончит с русскими. Рабочих на строительство требуется уйма. Вот и гонят туда евреев не только из Польши, но и из Германии, Австрии, Голландии, Бельгии, Франции, Чехословакии. Инженеров, врачей, бухгалтеров, ювелиров, кузнецов, даже музыкантов. Неважно, у кого какая профессия.

Завод строят под землей, но как глубоко его ни зарывай, а дым куда-то девать надо, вот и соорудили трубы-колодцы, которые день и ночь извергают дым. Должно быть, часть завода уже пущена в ход. По удушливому чаду, что стелется на несколько верст вокруг, можно предположить: готовят там какой-то газ. К чему стрелять, когда проще удушить?! Во время прошлой войны это уже пробовали. Пока, говорят, этот газ испытывают на животных. Туда гонят эшелон за эшелоном гусей и кроликов.

Все это рассказал деду Мацею один верный человек, которого он застал в доме своего родственника. Гость этот сам из тамошних мест. Живет он с семьей на хуторе, и дед Мацей полагает, что у него можно будет пробыть несколько дней. Поскольку в окрестностях Люблина еще есть евреи, туда, считают родственник деда Мацея и его гость, Береку и следует держать путь. А для Рины родственник в ближайшие дни подготовит все нужные документы.

Вот тогда Рина и заявила, что никакие, фальшивые документы ей не нужны. То, что суждено Береку, суждено и ей.

Назавтра Берек и Рина снова отправились в опасный путь. Когда они прощались с Тадеком, он им сказал по секрету: как только выздоровеет, тоже уйдет отсюда. Подожжет дядин дом, а сам убежит. Где-то неподалеку в лесах должен быть другой его дядя, Станислав Кневский, он партизанит.

Из дому вышли в полночь. Часть пути их провожал дед Мацей. Шел он, тяжело опираясь на палку. Шапка нахлобучена на уши. Старый пастух знал потайные тропки, недоступные постороннему глазу. Расставшись с ним, они и дальше пускались в дорогу только по ночам. Берек и Рина немного сбились с пути, но все же на шестые сутки добрались до хутора, где жил знакомый деда Мацея.

Хозяин пустил их в дом, но по всему видно было, что он рад будет поскорее избавиться от непрошеных гостей. Да и могло ли быть иначе, если в нескольких километрах от хутора пролегала дорога на Люблин и по ней взад-вперед непрерывно сновали немецкие машины.

Берек и Рина решили посоветоваться с дядей Людвиком (так велел называть себя хозяин хутора), куда им держать путь. Берек был за то, чтобы идти в сторону Буга, Рина предлагала переждать где-нибудь в здешних краях.

— Вот если бы удалось встретить партизан… — рискнул обронить Берек.

Людвик только головой кивнул.

— Да, да, партизан… — Он вовсе не был таким словоохотливым, каким рисовался им по рассказам деда Мацея.

Береку показалось, что Людвик кое-что знает про партизан, но пока об этом говорить не хочет.

Хозяин накормил их картошкой и отвел в сарай. Они повалились на сухое сено, которым сарай был набит до самых стропил. Проспали почти сутки. Когда Берек проснулся, было уже светло. И хотя Рина лежала с закрытыми глазами, нетрудно было догадаться, что и она уже не спит. Она лежала притихшая, еле дыша, но губы ее шевелились, как будто шептали молитву, а на лице было такое отчаяние, что у него защемило в груди. Рина напоминала умирающую старуху, которая знает, что ей пришел конец, и нет у нее ни сил, ни желания противиться этому. Она как бы говорила: «Все! Не могу больше! Сколько месяцев, изо дня в день по двадцать четыре часа в сутки смотреть смерти в глаза, больше не могу!»

Что-то надо было ей сказать, но что? Рина сама пришла ему на помощь. Она прикрыла рукой его губы, чтобы он не вздумал прервать ее. Пальцы ее дрожали. Берек не противился и слушал:

— Берек. К Бугу ты пойдешь один, а я вернусь к деду Мацею. Я была не права. Из-за меня и ты погибнешь. Кроме тебя, у меня нет больше никого на свете. Если, не дай бог, с тобой что-нибудь из-за меня случится, и мне не жить. Без тебя мне жизнь ни к чему. Можешь ничего не отвечать. Идем, я тебя немного провожу.

Она шла с ним час, другой. Они уже не раз прощались и все не могли расстаться. Рина просила:

— Еще немножечко, Берек. Не беспокойся. Я уже ученая. Этой же дорогой вернусь назад. Когда стемнеет, потихоньку заберусь в сарай.

Так, вдвоем, они вышли на широкую лесную дорогу. Вдалеке они увидели какой-то большой темный предмет. Испугавшись, они бросились в сторону. Кругом стояла тишина. Никаких признаков людей. Берек сказал:

— Давай все-таки посмотрим, что это может быть.

Крадучись обочиной, они приблизились к загадочному предмету. Оказалось, что это подбитая грузовая машина. Может, здесь была заложена мина — или это связка гранат сделала свое дело? Одно было ясно: тот, кому принадлежала эта простреленная немецкая каска с рогами-отростками и покореженная фляга, явно взорвал себя не сам. Значит, на том месте, где сейчас стоят Берек и Рина, были партизаны. Когда? Кто им об этом скажет? Деревья, птицы или травинки, которые лишь еле-еле проклюнулись?

От одной мысли, что здесь кто-то расправился с немцами, у них исчез страх. Значит, где-то здесь поблизости находятся люди, которые охотятся за врагом. Значит, с Бугом покончено! Сейчас начало весны. С каждым днем все теплее. Пусть неделю, месяц придется Береку блуждать, но партизан он разыщет. Убедит их в том, что и он может бороться. Рина будет готовить пищу, чинить одежду, перевязывать раны. Она все будет делать. Разве не так?

Они проголодались. Берек развязал узелок и вынул несколько вареных картофелин. Место было сырое, пришлось отойти немного от дороги и присесть на бугорке. Берек велел Рине подождать его здесь, а сам ушел поискать какой-нибудь ручеек, чтобы набрать воды.

И на этот раз ему повезло. Забрался он далеко, но воду для питья обнаружил. Возможно, это уже после ему показалось, что, когда он набирал воду, до него донесся приглушенный протяжный крик. Но тогда он не обратил на это внимания.

Рины на месте не оказалось. Вокруг виднелось множество следов велосипедных шин, кованых сапог, но, сколько Берек ни всматривался, он не смог обнаружить следов Рины.

Если Рина успела убежать в лес, то на траве могло и не остаться ее следов: травинки, примятые ее ногами, вскоре вновь поднялись. Если ее волокли к дороге, туда, где остановились велосипедисты, это не укрылось бы от его глаз. Но ведь могли просто оторвать ее от земли и понести. Может быть, она вздремнула и ее застали врасплох?

Всего было пять велосипедистов. С того места, где произошло несчастье, два велосипедиста вели свои машины, а сами шли рядом с ними справа и слева. У одного из велосипедистов колеса глубже врезались в землю. Может быть, их еще удастся догнать? Что будет, если он их догонит, об этом Берек не думал. Как далеко он пробежал — этого он тоже не знал. Дорога привела его к большому тракту. Он услышал гудение удаляющегося автомобиля. Ему даже не удалось увидеть спин велосипедистов.

Все говорило о том, что Рина в руках у немцев, и все же…


Поздней ночью Берек пробрался в сарай. Рины там не было, и он постучал хозяину в окно. Людвик выслушал его и молча стал собираться в дорогу. На плечи Берека он взвалил туго набитый узел да и сам прихватил увесистую котомку. Когда они вышли за порог, Берек спросил:

— Дядя Людвик, куда мы идем?

— «Куда, куда?»… — раздраженно отозвался Людвик. — Предупредить меня об опасности у тебя хватило ума, а то, что оба мы оказались под угрозой, — это до тебя не доходит. Мне даже хуже, чем тебе. Я еще должен поставить на ноги своих малышей.

На это Берек мог сказать лишь одно:

— Рина никогда никого не выдаст.

— Не говори. Постарше ее и поопытнее у нацистов не выдерживают.

— Нет, нет. Это вы так рассуждаете, потому что не знаете ее. Что сказать в крайнем случае, коль придется, она знает. Об этом мы давно договорились.

Людвик только рукой махнул: ясно, что слова Берека для него ровным счетом ничего не значат.

Они ушли в ночь, в лес, без дороги, без тропки, — Береку казалось, что они кружат на одном месте, идут то в гору, то с горы. Шлепают по болоту. Он слышал, как журчит ручей, и снова в гору и с горы, по болоту, через речушку. Но всему приходит конец. Остановились они у старого дуплистого дуба, под густым сплетением его раскидистых ветвей.

Дупло в стволе покрылось зеленой плесенью, похожей на плюш. Берек подумал, что в таком дереве вполне можно соорудить надежный тайник. Но убежище, куда вел его Людвик, оказалось немного дальше, там, где лес был гуще. Это была замаскированная яма наподобие кувшина: с узкой горловиной, расширяющейся книзу. В ней можно было сидеть, опираясь о стену и почти свободно вытянув ноги.

Вместе они пробыли там недолго. Дальше Людвик ушел один. Берека он предупредил, что вернется не раньше, чем через сутки. Попытается разузнать о Рине все, что сможет. Это и для него очень важно.

Перед уходом Людвик тщательно укрыл берлогу, так что солнечный луч проникал лишь через единственную щелочку. Через эту же щель до слуха Берека порой доносилось щебетание птиц.

Сырость пронизывала все тело Берека. Ноги окоченели. И все же он предавался мечтам. Не случись этого несчастья с Риной, они оба могли бы здесь спастись. Ведь весна уже наступила… Глупо, но он надеялся, что Людвик вернется и приведет с собой Рину. А вдруг ей вчера удалось бежать от немцев? В таком случае она непременно попытается снова пробраться на хутор. Дорогу туда она с закрытыми глазами найдет. Там Людвик и встретит ее. Береку хотелось обмануть самого себя, ему мерещилось, что они снова вместе, лежат плечом к плечу, согревая друг друга. Двое суток пробыл Берек один в яме. К еде он почти не прикасался. Вернувшись, Людвик рассказал:

— Рина жива. Схватили ее наемники из эсэсовского учебного лагеря, расположенного в селении Травники. Чем они там занимаются, никто толком не знает. Территория ограждена высокой стеной, и полякам туда доступа нет. Известно, однако, что из наемников там создана «небесная команда», как они ее именуют, которая проводит акции по уничтожению людей. Они получают особое дополнительное жалованье, так называемую «плату за истребление евреев», улучшенное питание и часть награбленного добра. Каждые три месяца в Травники прибывает новая партия наемников, а тех, кто уже «набил руку», отправляют туда, где требуются вышколенные палачи. Эти убийцы и схватили Рину и отвезли ее в Люблин.

В гетто ее не загнали. В самом центре города, недалеко от собора, стоят три барака, ее поместили в один из них. Говорят, что в бараках располагается какой-то эсэсовский учебный лагерь, там же живут охранники гетто. В гетто теперь идет облава на девушек. Но ловят только красивых. Пойманных доставляют в этот лагерь.

Что все это значит — никто не может объяснить, как невозможно объяснить, почему молодых, еще работоспособных мужчин из люблинского гетто везут в лес на расстрел, а на строительство стадиона и рытье траншей для телефонных кабелей сюда доставляют партиями по сто и двести изможденных людей из Майданека.

Все это Людвик узнал от одного автомеханика, работающего у немцев. Человек этот зря болтать не станет. Девушек из барака запрещено даже пальцем трогать. Кормят их хорошо. Вымыли и приодели.

Тому, кто поймает вне гетто и доставит немцам красивую еврейскую девушку, выдают пачку сигарет и сто граммов шнапса. Поймавшим Рину, а она по счету оказалась двухсотой, выдали в награду по пачке сигарет и бутылке водки. Каждому из пяти наемников — полной мерой. Акция подходит к концу, и в ближайшие дни этих девушек отвезут в Собибор.

Людвик вернется на хутор. Он считает, что Берек должен оставаться здесь. Людвик постарается ему помочь, чем только сможет. Собибор, наверно, и есть то место, где строят завод для производства секретного оружия. Это недалеко отсюда, между Владавой и Хелмом. Механик сказал еще, что девушек из местечек, расположенных вокруг Собибора, доставили в Люблин, а теперь их снова повезут в Собибор. Зачем? Эту тайну никто не в силах разгадать; возможно, и сами эсэсовцы ее не знают.

Весь этот разговор они вели не в пещере. Людвик предупредил Берека: разговаривать там куда опаснее, чем снаружи, так как изнутри не видно, есть ли кто поблизости. Понял это и Берек. Он уже достаточно был научен. Жизнь в лесу на протяжении многих месяцев, опасность, постоянно висящая над ним, настолько обострили его слух, что он, как зверь, улавливал малейший шорох.

Вначале Берек решил было пойти в Люблин, но одумался: в лучшем случае его прогонят или же он сам угодит в гетто. Рины там нет. Когда Берек спросил у Людвика, не мог бы знакомый механик помочь ему попасть к партизанам, тот даже не удостоил его ответом.

Однажды Рина ему сказала: «Что бы ни случилось — только с тобой вместе». И добавила: «Без тебя мне не жить». Рину он должен найти во что бы то ни стало. Кроме него, нет у нее больше никого на свете. Как только Людвик даст ему знать, что девушек отвезли в Собибор, туда отправится и он. Лишь бы суметь добраться, а там уж он найдет способ передать Рине: мы снова вместе. На жизнь, если этому суждено сбыться, и на смерть — всегда вместе.


Теперь, когда Берек уже знает, что представлял собой Собибор, он и родной матери не поверил бы, что мог найтись человек, который по своей воле добрался до лагеря и незаметно в него проник.


Недалеко от железнодорожной станции к Береку пристала собака. Он ее гонит, собака отбегает в сторону, останавливается, смотрит ему вслед и опять пускается за ним. Он отдал бы псу последний кусок, лишь бы тот от него отвязался, отстал. Но у самого за душой ничего нет. Вскоре Береку стало не до собаки: оглянувшись, он увидел на той же тропке двух эсэсовцев. И, хотя он знал, что рано или поздно на них наткнется, его охватил смертельный страх. Вот теперь он ступил на самый край минного поля. Как быть? Что-то случилось с ногами. Бежать они, возможно, могли бы, а идти, как прежде, — нет. Гитлеровцы почти нагнали его, но собака, оскалившись и вздыбив шерсть на загривке, их не подпускает. На ломаном польском ему приказывают:

— Убери эту паршивую тварь!

Берек сделал бы то, что ему велят, но разве собака его послушается? Не может же он сказать, что собака чужая и случайно к нему пристала. Впрочем, какое это имеет значение? Все равно скоро всему конец. Один из эсэсовцев, очевидно офицер, выхватил из кобуры револьвер. Но не успел он прицелиться, как собака подбежала вплотную к Береку. Гитлеровец заорал:

— Ни с места! Ты кто такой? Откуда взялся и куда идешь?

Ответить Береку нечего, и он молчит. Неожиданно на выручку приходит другой эсэсовец:

— Господин обервахмейстер, парень этот пасет коров у железной дороги, а собаку я знаю уже давно.

— Если вы старые знакомые, Фридрих, что же она все норовит тебя цапнуть? — недоумевает обервахмейстер.

— Кто вам это сказал? На знакомых она не бросается. Их она чует за версту. Как все собаки, этот пес не любит чужаков. Если бы вы, господин Лахман, шли один, он бы еще и не так на вас набросился!

Обервахмейстер Лахман приказывает Береку с собакой идти вперед и предупреждает, чтобы шел только до станции, дальше ни шагу, в противном случае пристрелят и его и собаку. Пес, видимо, знал все это уже давно. Недалеко от станции он остановился. С Береком он попрощался, виляя длинным хвостом, а глаза его как бы предупреждали: «Дальше не ходи, не ходи!»

Эсэсовцы направились в здание небольшого вокзала. Берек посмотрел вокруг. На одном из железнодорожных путей стояло около двух десятков товарных вагонов, на другом — шесть-семь. Туда какой-то рябоватый охранник гнал ватагу еврейских мальчишек, примерно такого же возраста, как и Берек. У одних в руках ведра, у других метлы, щетки. Охранник орет:

— Плохо убрано! Плохо вымыто! На полу остались пятна. Чтобы через пятнадцать минут все было чисто!

Охранник стоит возле первого вагона и размахивает плеткой, а Берек направляется к последнему. Кто-то уже до него забрался туда. Влезает и он. Двое пареньков моют тряпкой пол. Берек становится между ними и говорит им на родном языке:

— Ребята, так у вас ничего не получится.

Они смотрят на него с удивлением и в один голос спрашивают:

— Почему?

— Потому что надо работать не только руками, но и шевелить мозгами. Вы же видите, это пятно — след засохшей крови, его надо скрести ножом или лопатой.

Ни ножа, ни лопаты у них нет. Один из ребят предложил:

— Можно щепкой. — И к Береку: — Выпрыгни-ка из вагона и поищи щепку.

— Почему я?

— Потому что ты новенький. Иди, тебе говорят, — и толкает его в открытую дверь.

Что ему остается делать? Берек не то что идти, а даже взглянуть боится в ту сторону, где стоит охранник. К счастью, под ногами оказался кусок ржавой жести. Он хватает его и бежит обратно к вагону, но охранник заметил его.

— Кто разрешил? Зачем? — указывает он на кусок жести.

Мальчик, который вытолкнул Берека из вагона, высовывает голову из двери и объясняет вахману:

— Так мы быстрее счистим пятна. Они въелись в доски.

Ответ вроде удовлетворяет охранника, но он все-таки заковыристо выругался и добавил:

— Посмотрю, как вы это сделаете.

Откуда только у Берека силы взялись? Мгновение — и жестянка превратилась в скребок. Следы крови он стер, но перестарался: соскреб с досок верхний слой. Вместо темно-красного пятна появилось светло-серое. Серое — не красное, но все равно нехорошо. Не успел охранник его обругать, как Берек принялся тереть пятно ржавчиной, покрывающей поверхность жести. Трет и размазывает. Охранник спрашивает у Берека:

— Ты кто, жестянщик, маляр?

— Нет. Маляром был мой отец, а я учился у гравера, — вспомнил Берек школу деда Мацея.

Гитлеровец не понимает. Берек пытается ему объяснить:

— Табакерки, шкатулки для драгоценностей.

— О, о! — свистнул охранник. — Почему же ты сразу об этом не сказал?

Вместе со всеми ведут в лагерь и Берека. Парень, что велел ему выпрыгнуть из вагона за щепкой, толкает его локтем:

— Слушай, ты! Когда и откуда ты взялся? Что-то я тебя среди новичков не замечал. Ребят для станционной команды отбирает лично помощник коменданта Вагнер. Правда, на днях какому-то эсэсовцу понадобился чистильщик сапог, и он осчастливил одного парнишку. Всю семью прямым сообщением отправил в «рай», а его оставил. Шустрый малый! И фамилия у него чудная — Блатт, а зовут Томас. А такие, как ты, нужны им для других работ. Если только не врешь, что ты гравер, еще немного поживешь на свете. Будешь помогать им набивать карманы. Сейчас охранник скажет кому следует, какая находка ему подвернулась.

Так и произошло.

Возле бараков охранник отвел Берека в сторону и велел не сходить с места до его возвращения. Долго ждать не пришлось. Вскоре он вернулся с офицером. Тот вел собаку на поводке. Собака будто с цепи сорвалась. Она вдруг с такой силой стала рваться назад, что тонкий ремешок на шее натянулся и чуть не задушил ее. От боли собака еще сильнее бесилась. Офицер, а это, как потом выяснилось, был начальник третьего отделения лагеря, или просто третьего лагеря в Собиборе, обершарфюрер СС Курт Болендер, прикрикнул на пса:

— Менш! Ни с места!

И собака по кличке «Человек» застыла.

С таким, как этот эсэсовец, лучше не встречаться. Берек почувствовал, как тот еще издали смерил его оценивающим взглядом. Пальцем офицер сделал знак, чтобы Берек следовал за ним.

Ударом ноги Болендер распахнул дверь барака и направился в отдельную каморку.

В кресле у стены, будто бы отгородясь не только от мира, но и от жизни, сгорбившись, сидел старый человек со впалыми щеками и торчащими лопатками. Не пошевельнувшись, он равнодушным взором посмотрел из-под опущенных век на вошедших. Эсэсовец остановился у порога, а собака вытянулась во всю длину у его ног. Она смотрит на хозяина и чувствует каждое его движение. В глазах обоих, кажется, зловеще горят зеленые и красные огоньки.

Болендер заявил:

— Это ваш новый подмастерье! Если он вам не подойдет, заявите капо, и он освободит вас от него. Мы найдем другого.

Эсэсовец постоял еще минуту, затем закрыл за собой дверь, и они остались вдвоем — Берек и незнакомый человек.

Глава третья СОБИБОР

КУРИЭЛ

Берек стоял так долго, что потерял чувство времени. Он не знал, самому ли обратиться к этому благообразному старику или подождать, пока тот заговорит первым. Что с ним происходит, в какие тяжелые думы он погружен? Что-то притягательное было во всем его облике.

Человек глубоко вздохнул и повел головой, будто ему тесен воротник. Что же он сейчас скажет? Кто он? Ювелир? Часовых дел мастер? Наверно, до прихода Берека он возился с часиками. Куда же они подевались? Он, должно быть, вынул механизм, осмотрел его и швырнул в угол, а корпус положил в картонный ящик, прикрепленный к стене. А где его пинцет? Спрятал в своей косматой бороде? Скорее всего, и пинцета у него нет, да он ему и не нужен. Пальцы у него тонкие и гибкие, а ноготь на мизинце такой длины, что вполне заменит пинцет. Вот до чего можно додуматься! Никто часов в угол не бросал, никакого картонного ящика на стене нет. Придет же в голову подобное — пинцет в косматой бороде! Видно, у самого Берека в голове все перемешалось. И неудивительно. Такой день пережить! И как долго ему еще здесь стоять? Скоро вечер.

Берека с детства приучали: к людям, в особенности к старшим, относись с почтением, с каждым прежде всего поздоровайся. А как быть с этим человеком, на каком языке его приветствовать, если он рта не раскрывает? Берек снимает с головы картуз — высокий, с широкими краями и погнутым козырьком. И, чтобы обратить на себя внимание, громко кашляет — раз, другой.

А человек по-прежнему сидит себе, будто он один в комнате. Хоть бы для виду шелохнулся, так нет же! Может быть, уши у него заложены ватой? Тогда остается одно — гаркнуть: «Шолом алейхем!» («Здравствуйте!») — или подойти и наступить на его длинные, как у журавля, ноги в черных шерстяных носках. А может, у него руки и ноги отнялись?

Нечего сказать, хороший компаньон для Берека. И что он за барин такой: позволяет себе при немце не только не вставать с места, но даже головы не поворачивает. А немец делает вид, что ничего не заметил. Тадека солтыс, хоть и родной дядя, бил смертным боем, а тут, извольте видеть, еврей не желает разговаривать с эсэсовским офицером, и ему сходит с рук. Невероятно! По-видимому, это необыкновенный человек. Такой может помочь разыскать Рину, но может и помешать. Когда еще все это прояснится, а ноги Берека уже онемели, отказываются ему служить.

Спать на земле Береку не привыкать, и он тут же, не сходя с места, опустился на пол и вместо подушки подложил под голову кулак. Если бы можно было с такой же легкостью унять голод. Под ложечкой сосет невыносимо. Хоть бы чем-нибудь обмануть желудок. Нет, видно, досыта ему уже никогда не наесться. Об этом он и Рина знают давно. Правда, у бабы Ядвиги они не голодали, но ее больше нет в живых. Не случись несчастья, не попади Рина в руки к немцам, он бы, он…

Сон сморил его, будто опьянил. А мозг не дремлет — как в калейдоскопе, одно событие сменяет другое. Но даже и этот беспокойный сон был тут же прерван. Молчаливый человек растормошил Берека и жестом показал ему на узкие нары. Измученный Берек, едва добравшись до нар, снова впал в забытье.

Его опять кто-то разбудил, но это было уже на следующее утро. Приподнявшись, Берек не поверил своим глазам: перед ним было неслыханное богатство — полгоршочка суррогатного кофе и два ломтика синеватого ячменного хлеба. От нахлынувшего на него невыносимого чувства голода закружилась голова, а в ушах зазвенело, как будто рядом жужжал пчелиный рой. И снова этот упрямый молчальник одними глазами показал ему: «Ешь!» Из разговоров, что вели между собой ребята из станционной команды, Берек уже знал, какой здесь лагерный рацион: утром черный «кофе», днем — несколько ложек жидкой баланды и в конце дня — двести граммов хлеба и снова немного «кофе». Значит, человек этот поделился с ним последним. Какой же мерой измерить человеческую доброту?

Во время еды между ними как бы установился негласный уговор: «Смотри, молчи и слушай». И все же знакомство состоялось. Они назвали друг другу свои имена. Еврейский язык близок к немецкому, а хозяин каморки к тому же знает немного польский, и Берек набрался храбрости и заговорил первым:

— Господин Куриэл, разрешите, пожалуйста, выйти, мне нужно здесь разыскать одного человека.

Куриэл скосил взгляд в его сторону. Это должно было означать: «Я не ослышался? А если не ослышался, то, возможно, не так понял?»

Берек продолжал:

— Я должен разыскать одного человека. Он не знает, что со мной и где я, так вот, я должен…

— Выходить отсюда без разрешения нам обоим запрещено. В какой из рабочих команд состоит человек, которого ты разыскиваешь?

— Не знаю. Это девушка. Ее зовут Рина. Мы были вместе в лесу. Ее бы не схватили, но получилось так, что я оставил ее одну и она, должно быть, уснула. Ее увезли в Люблин, а оттуда сюда.

— Значит, вы до этого не были ни в гетто, ни в лагере?

— Нет. До наступления сильных холодов мы укрывались в лесу. Потом над нами сжалился один пастух, дед Мацей. Зиму мы прожили у него, но дальше там нельзя было оставаться.

— Он рисковал жизнью…

— И он, и баба Ядвига, и Тадек. Тадека из-за меня избили до полусмерти, добивались, чтобы он сказал, кто это рисует еврейские символы на шкатулках и табакерках, которые мы делали, но он меня не выдал.

— Рисунки ты мне потом покажешь. Скажи мне, как же ты очутился в лагере? Кто-то тебя выдал?

— Никто меня не выдавал. Одному из друзей деда Мацея удалось разузнать, что Рину доставили в Люблин, а оттуда ее и еще двести девушек привезли в Собибор. Вот я и направился по ее следу.

Берек рассказывает, как ему удалось пробраться в лагерь, и по тому, как слушает и смотрит на него Куриэл, трудно понять — верит он ему или нет. Но как раз об этих девушках из Люблина он знает. Ему о них рассказывал голландский художник Макс ван Дам. Позавчера им обоим показали несколько картин, чтобы установить их ценность. Ван Дам улучил минутку, чтобы рассказать ему о двухстах красавицах, которых удушили на глазах у Гиммлера.

— Скажи мне, как выглядела твоя сестра? Ты можешь ее обрисовать в нескольких словах?

— Рина не сестра мне. Она красивая, очень красивая. Помогите мне найти ее, и вы сами увидите. Словами описать ее я не могу. Я хотел пробраться к баракам, где живут девушки. Вы мне верите?

— Верю. Но помочь не могу. Здесь всего один женский барак, но там ты ее не найдешь.

— Где бы она ни была, я ее разыщу. Вы мне только объясните, как пройти в этот женский барак. А может, кто-нибудь из женщин сюда придет?

— Приходить сюда могут только два эсэсовских офицера и капо, что приносит нам еду. И больше никто. Это приказание самого Гиммлера.

— Сам Гиммлер?.. Господин Куриэл, откуда Гиммлер знает о вас? Вы ведь…

— Как тебе объяснить? — наконец разговорился Куриэл. — Я считался хорошим специалистом. Разбираюсь в драгоценных камнях, особенно в алмазах. Всю жизнь занимался этим делом. В Бельгии, в Голландии.

— Если о вас знает сам Гиммлер, значит, вы можете мне помочь, вы должны мне помочь. Прошу вас, помогите мне разыскать Рину!

— Скажи мне, о «гиммельштрассе» — «небесной дороге» ты слышал?

— Нет. Это что — улица такая?

— Да. Улица, но двигаться по ней можно только в одном направлении. Назад возврата нет.

Берек в недоумении посмотрел на Куриэла:

— Не понимаю.

— К сожалению, ты это скоро поймешь. Про Рину больше не спрашивай. Я попытаюсь узнать, слышал ли здесь кто-нибудь это имя. Нам должны сейчас принести драгоценные украшения. Твое дело — протереть камни прежде, чем я приступлю к их осмотру. Вот эту зубную щетку окунешь в стакан с раствором мыльной воды и очень осторожно — ты ведь имеешь дело с драгоценными камнями — протрешь украшения. В стакан мыльной воды добавляют две чайные ложечки нашатырного спирта. Запомни, это тебе пригодится. Нам могут принести жемчуг, но его «освежать» таким образом нельзя. В процессе работы я покажу тебе, как с ним надо обращаться.

— А шлифовать камни вы меня тоже научите?

— Пока говорить об этом рано. Открой ящик стола. В нем лежит пара продолговатых сережек. Нашел? Возьми их. А теперь слегка протри. Нет, нет, не этой щеточкой, а другой. Ты, очевидно, решил, что это настоящие бриллианты. Вполне возможно, что хозяйка этих сережек и сама не знала правды. Ей было достаточно того, что они блестят. Не будь у павлина такого пышного оперения, кто стал бы на него засматриваться…

Берек скор на выводы:

— Так что, можно выбросить их на свалку?

— Нет, зачем? Но цену таким вещам знать надо. На изделиях из дорогих металлов имеется опознавательный знак — проба. Присмотрись, а если надо — слегка почисть металл, и ты ее увидишь. Установить истинную стоимость драгоценного камня может и опытный глаз мастера. Вот для этого я им и нужен.

Береку хотелось узнать многое, но в это время приоткрылась дверь каморки и вошел унтершарфюрер Иоганн Нойман — один из двух офицеров, которым позволено было общаться с Куриэлом. Он поставил на стол кожаный чемоданчик и замшевый ридикюль.

— Как дела, господин Куриэл? — снисходительно осведомился он и уселся на табуретку у стола. — Я принес вам голландский чемодан с украшениями, а вот в этом французском ридикюле — черный жемчуг и золотой браслет с тремя камнями. Я бы вас попросил прежде всего посмотреть, настоящие ли это камни.

Куриэл мельком взглянул на украшения и, как бы говоря с самим собой, заметил:

— Тем, кто везет с собой эти камни, следовало бы знать, что их тут же отберут, и лучше выменять их на хлеб.

Нойман уже поднялся, чтобы уйти, но слова старого мастера расслышал. Будь на месте Куриэла кто-нибудь другой, не миновать бы ему пули. Но Нойман лишь произнес:

— Господин Куриэл, пусть у вас голова не болит за этих евреев. Им украшения уже ни к чему. Драгоценности будут пронумерованы, зарегистрированы и отосланы в Берлин. Все это достояние третьего рейха.

— Господин Нойман, — поднял голову Куриэл, — будущее покажет, вправе ли третий рейх распоряжаться чужим добром, миллионами жизней.

Берек стоял ни жив ни мертв. Уличная дворняга куда больше защищена от собаколова, чем человек в Собиборе, а Куриэл позволяет себе таким тоном разговаривать с эсэсовцами. Не доведет его язык до добра.


Как-то днем к Куриэлу заглянул Болендер. Учтиво поздоровавшись, он спросил, не может ли мастер на время обойтись без своего помощника.

— Что значит «на время»? — пожелал уточнить Куриэл.

— Две недели, а то и меньше.

— Вы, однако, должны мне сказать, где и чем он это время будет заниматься.

— Он будет у художника Макса ван Дама.

— Вы не ответили на мой второй вопрос. — И, так как Болендер молчал, он добавил: — На этот счет есть приказание коменданта лагеря. Обо всем, что касается подмастерья, мне обязаны сообщать.

— Господин Куриэл, я не должен и не обязан. Но скажу вам: на аппельплаце было во всеуслышание объявлено, что за попытку к бегству из лагеря семьдесят два голландца, среди них и ван Дам, осуждены на смерть. Приговор приведен в исполнение. Оставлен в живых один ван Дам. Начальник лагеря счел необходимым дать ему закончить начатые работы.

— И Макс ван Дам на это пошел?

— Мы не просим, а приказываем.

— Тогда зачем вы спрашиваете меня?

— Вы, господин Куриэл, сами знаете почему.

Берек подумал: отослать его в помощь художнику эсэсовец не приказал, а просил, тогда почему же Куриэл не скажет, что он без него не может обойтись? Неужели ювелир решил от него избавиться? Но внутренний голос говорит: нет, это не так.

У Куриэла промелькнула мысль: в лагере имеются сотни ребят и среди них нетрудно найти кого-нибудь в помощь художнику. Видимо, после того как он, Куриэл, однажды рассказал ван Даму о своем подмастерье, тот захотел увидеть его и нарочно послал за ним.

— Иди, — сказал Куриэл Береку и подал ему принесенный кусок хлеба, который он оторвал от своей обеденной порции. А Болендеру заявил: — А вас предупреждаю: если через две недели подмастерье не возвратится, вам будет трудно со мной сладить.

Разъяренному эсэсовцу стоило большого труда не броситься на Куриэла, но он взял себя в руки, так как знал, что это ему может дорого обойтись. Вынужденная сдержанность хозяина передалась и его собаке по кличке Менш. На этот раз она осталась на месте.

КУРИЭЛ РАССКАЗЫВАЕТ

Обрадовался ли Куриэл, когда через две недели Берек вернулся? Безусловно. Свою радость он, однако, внешне ничем не проявил и, как обычно, больше молчал.

Вечером что-то случилось с освещением, неприкрытая лампочка на дощатом потолке не зажглась. Из шкафчика, где лежал ветхий талес[6] и филактерии[7] в потертом футляре, Куриэл достал свечу и зажег ее. Лежа на нарах, Куриэл и Берек смотрели на дрожащий огонек, слушали, как потрескивает фитиль, и думали об одном и том же: о ван Даме, для которого все земные страдания были уже позади.

Вскоре послышалось неровное дыхание Куриэла. Видимо, он уснул. К чему тогда этот восковой чад? Берек дунул на свечку. За решетчатым оконцем стояла кромешная тьма. Тихо, ни звука, словно, кроме него и Куриэла, в лагере никого больше в живых не осталось. Гнетущая, кладбищенская тишина. Берек произнес шепотом:

— Святое место.

Куриэл, как будто кто-то удесятерил силу звука и донес до него эхо сказанного, очнувшись, спросил:

— Святое место? Где это?

— Здесь.

— Не понимаю.

— У евреев место, где хоронят покойников, принято называть святым местом.

— Может, ты и прав. Кладбище — место святое. Даже тогда, когда его оскверняют мофы.

— Мофы? Что это такое?

— Так в Голландии и Бельгии прозвали немецких оккупантов.

— Господин Куриэл, я давно уже хотел вам сказать, будьте поосторожнее. Вы иногда позволяете себе вслух отзываться о немцах так, что меня оторопь берет. Ван Дам…

— Ван Дам… В нем они больше не нуждались, а без меня пока не могут обойтись. Гиммлеру хочется иметь побольше алмазов и бриллиантов. Обершарфюрер Штангль, который ему их преподносит, хочет того же. Болендер также до них охоч, к тому же он опасается, как бы я его не выдал: далеко не все, что он получает от меня, отсылается в Берлин.

— Штангль ведь теперь уже не у нас, а в Треблинке.

— Ну и что? Драгоценные камни привозят ко мне и из Треблинки, из Бельжеца, Освенцима, а случается, даже не из лагерей и не из оккупированных мест.

— А как вы об этом узнаете?

— Сами камни мне об этом рассказывают.

— Каким образом?

— Каким образом? В нескольких словах это не объяснить. Тут придется, пожалуй, рассказать тебе о всей моей жизни.

— Они что, хотят завладеть всеми драгоценными камнями, какие только есть на свете?

— Примерно на такой же вопрос Гиммлер мне ответил: «Сможем — сделаем».

— Вы разговаривали с самим Гиммлером и остались в живых? Это, должно быть, когда Гиммлер не был еще Гиммлером?

— Нет, Берек, это было в прошлом году. Двадцать четвертого августа 1942 года я по своим делам приехал в Базель. Неделей позже ко мне явились два переодетых офицера из гестапо, под дулами пистолетов вывели из дома, где я остановился, и переправили через Рейн…

Берека так и подмывало вскочить с места. Он то приподнимался, опираясь на локоть, то садился, обхватив колени обеими руками. Подумать только, какие злоключения выпали на долю этого человека!..

— Похитили и увезли в Германию?

— Да. Так оно и было. В гестапо мне сулили золотые горы, лишь бы я им назвал имена и адреса тех, у кого, по моим данным, имеются драгоценные камни.

— Что же вы им на это ответили?

— Я отказался.

— Вот это да! А они?

— Они? — Куриэл показал Береку на свой рот. — Они выбили мне верхние зубы.

— На это они мастера. Так же избивали и Тадека. А что было после?

— После меня доставили к Гиммлеру. Это было первого или второго сентября.

— И там вас снова били?

— Там меня не били даже тогда, когда на все их посулы я отвечал «нет». Больше того, мне подали настоящий черный кофе, и если бы я только пожелал…

— Даже так! — изумился Берек и вдруг сказал: — А вы, господин Куриэл, не сказки мне рассказываете?

— Знаешь, Берек, меня в твои годы обмануть ничего не стоило, а тебя, если бы я и захотел, то не смог бы. Вас, детей, превратили здесь в стариков. Хотелось бы надеяться на лучшее, но не вижу никакого просвета.

— Может быть, господь бог смилостивится над нами?

— В бога я не верую. Религия учит послушанию и покорности. Это не по мне.

— Почему же тогда у вас в шкафчике лежат талес и филактерии?

— В этой каморке до меня жил один знаменитый ювелир. Он покончил с собой. Все это осталось после него.

— Вы его знали?

— Мало сказать — знал. Он был моим большим другом.

— Так чего же от вас хотел Гиммлер?

— Когда? Тогда, в Германии, или здесь, в Собиборе?

— В Собиборе вы с ним тоже встречались?

— Да. Когда Гиммлер сюда приезжал, Болендер приходил за мной. Ты бы видел, как он тогда передо мною лебезил, готов был по-собачьи лизать мне руки. Просил, чтобы я надел приличный костюм, но я отказался и только снял с ног деревянные колодки. Они без задников, и приходится волочить их по земле.

— С чего это Болендер прикинулся таким добреньким?

— Потому что он понимал: достаточно одного моего слова, чтобы он стал на голову короче. Гиммлер находился в специальном вагоне, в котором прибыл сюда. Снаружи это был обыкновенный товарный вагон, внутри — дворец. Болендеру было велено подождать на платформе. Меня обыскали и впустили в вагон. Помимо рейхсфюрера там находились еще три офицера. Из них я знал одного — Штангля. Он указал мне на стул, а сам стал позади меня.

Гиммлер прикинулся, будто меня не замечает, и продолжал разговаривать с одним из офицеров. Оказалось, это был Эйхман.

— Все картины отослать в Линц и Кенигсберг. Относительно тех, что подлежат регистрации, обращайтесь к художнику Вилли Шпрингеру в Берлине.

Офицер поспешно извлек из кармана записную книжку и карандаш, чтобы записать адрес художника.

С Вилли Шпрингером я был когда-то знаком. Мне рассказывали, что он вступил в нацистскую партию и преуспевает. Не исключено, что его имя было названо с умыслом. Так, по крайней мере, мне тогда показалось. После этого Гиммлер повернулся ко мне. Он начал с того, что велел мне посмотреть на себя в зеркало.

«Как долго еще, — сказал он, — вы намерены подавлять в себе все человеческие желания, истязать свое тело и отказываться от всех земных радостей? Это же дико. Не думайте, что вам, упрямому фантазеру, задумавшему играть в благородство, кто-то поставит памятник. Принято считать, что богатство любой страны составляет главным образом запас благородных металлов и драгоценностей. Богатство Германии — это фюрер и его идеи. Тем не менее национальные интересы диктуют необходимость накапливать как можно больше благородных металлов. Третий рейх нуждается в колоссальных средствах для того, чтобы содержать свою могучую армию и обеспечивать ее всем необходимым. Так извольте считаться с реальной обстановкой, и вы получите свободу рук, свободу действий и даже некоторые полномочия в своем деле. В противном случае мы вам напоминаем: война есть война… От вас зависит, чтобы мы пришли к согласию. Так что, заключаем с вами мир или же вы предпочитаете такое надежное место, как Собибор, где, как вы сумели убедиться, все лучшим образом приспособлено не для жизни, а наоборот?..»

— И сам Гиммлер так запросто с вами разговаривал?

— В его словах, в его манере держаться, думаю, было больше позы. Для обогащения рейха я Гиммлеру не нужен. Это, скорее всего, входит в обязанности рейхслейтера Розенберга. Но Гиммлер ненасытен, он жаждет награбить для себя как можно больше, и оттого, что я не в Берлине, а в Собиборе, он многое теряет. Из дальнейшего разговора с ним я понял, что по меньшей мере два из шести крупнейших алмазов, прошедших через мои руки, до него не дошли. Один из них (я тебе еще расскажу, какой это алмаз) определенно присвоил Болендер, а другой, по всей вероятности, у Штангля.

— Что же вам помешало тогда указать на них пальцем? На свете было бы двумя убийцами меньше. Разве я не прав?

— Прав. Но чем меньше хищников будут касаться этих драгоценных камней, тем легче будет потом их найти. О Гиммлере говорить не приходится. Но и о Штангле и о Болендере уже знают на воле. Настала бы только пора…

— Так и вы, значит, верите, что всем им не миновать расплаты? А я отказался бы от самого крупного алмаза, лишь бы иметь возможность задушить хоть одного фашиста. Господин Куриэл, как вы думаете, в мире знают обо всем, что у нас здесь происходит?

— Думаю, что нет. Но о драгоценных камнях и редких ювелирных изделиях, которые прошли через мои руки, — об этом знают.

— Неужели важнее было сообщить о камнях, чем о том, что делают здесь с людьми? Должно быть, алмазы и бриллианты вам больше по душе.

— Неправда, Берек. Я люблю людей, но и драгоценные камни я тоже люблю, хотя у меня самого их никогда не было.

— Понимаю. Я замечал, что на алмаз вы смотрите, как на живое существо.

— Я и не отрицаю. Отчасти из-за этого я и нахожусь здесь. С тем человеком, которого я подкупил, чтобы сообщить на волю о драгоценностях, я больше ничего передать не мог. Он немногим лучше Болендера и Ноймана. Он уезжал в отпуск, чтобы там кутить и пьянствовать, для этого ему нужны были деньги. Ничего другого с ним передать нельзя было.

— Чем же кончился ваш разговор с Гиммлером? Не могли же вы ему ответить, что вам по душе Собибор. Что он еще вам говорил?

— Разное.

— Вы на меня обиделись? Я ведь не знал…

— Я на тебя, Берек, ничуть не обиделся. Вполне возможно, что в такое время думать об алмазах и не следует. Если мое слово может кому-нибудь из них причинить вред, я не вправе молчать. Штангля уличить мне вряд ли удастся, но о Болендере, как только я схвачу его за руку, не премину намекнуть Нойману. Этого, полагаю, будет достаточно, чтобы тот получил по заслугам. Я сказал «разное» и при этом подумал, стоит ли тебе рассказывать о том, что Гиммлер решил, как он выразился, сорвать с меня маску, показать мне, что он не хуже меня знает мою настоящую биографию.

— Что это значит? Вы носите маску?

— Гиммлер знает, что говорит. Он знает, что я не еврей и моя настоящая фамилия вовсе не Куриэл…

Берек от неожиданности соскочил с нар.

— Кто же вы на самом деле?

— Успокойся, мой мальчик, я — немец, но был женат на еврейке. У нас был сын. Жену и сына нацисты замучили. Рассказывать тебе об этом подробнее я сейчас не могу, да и незачем.

Берек стоял возле Куриэла и дрожал как в лихорадке. Куриэл этого не видел, но почувствовал, взял его за руку и усадил рядом с собой.

— А что было дальше? — спросил Берек.

— В память о погибших жене и сыне я решил взять девичью фамилию жены — Куриэл, моя же — Шлезингер, Фридрих Шлезингер.

— Какая разница — Куриэл или Шлезингер?

— Фамилия Шлезингер встречается не только у евреев, а я хочу уйти из этого мира, разделив участь евреев. Что же ты молчишь?

— Молчу… Мне страшно. Хочется плакать…

— Так не годится. А я думал, ты сильнее меня.

— Что же мне делать, если слезы льются сами собой?

— Больше ты ни о чем меня не хочешь спросить?

— Для чего вы все это сделали?

— Я ведь тебе сказал. История длинная, и сейчас не время рассказывать. Ночь уже кончается. Отложим на другой раз. Могу сказать тебе только одно: я ничем не лучше тех, кого гонят по «небесной дороге».

— Вы должны сделать все, чтобы вырваться отсюда и рассказать людям о том, что здесь творится.

— Это уже не в моих силах. Пока жив Гиммлер, он меня из виду не выпустит. Спи. Скоро рассвет.

ОДНОЙ ВЕРЕВОЧКОЙ ПОВЯЗАНЫ…

Говорят, в радости год что день. Об этом Береку судить трудно, но что в мучениях и горестях каждый день длиннее года — в этом он нисколько не сомневается. Так или иначе, весна миновала — и настало лето.

По распоряжению Ноймана Куриэлу стали приносить двойную порцию хлеба и супа, но голод не обманешь. Для двух узников из маленькой каморки смерть от недоедания становилась такой же реальностью, как и ужасная гибель в газовых камерах. Куриэл, который ни разу не жаловался на утомление или слабость, таял на глазах. Все заметнее стали отеки на лице, а тут еще разболелся желудок, и он лежал на нарах бледный как полотно.

И все из-за того, что Берек дал себя уговорить, будто пожилым людям требуется совсем немного пищи. Чтобы Береку досталось побольше хлеба и баланды, Куриэл все убавлял свою порцию и при этом убеждал его:

— Пожилой человек, вроде меня, может недоедать, долго жить за счет собственных запасов.

Теперь Берек казнил себя за то, что принял на веру слова Куриэла и по существу отнимал у него последний кусок. Из уважения к старшему он наливал всегда суп из котелка сначала Куриэлу, хотя знал, что сверху одна вода. Рассказывал же как-то капо Шлок, который приносит им еду, что в лагере при раздаче пищи никто не хочет идти первым и приходится людей гнать к котлу палками. Видя, как тщательно Берек вылизывает стенки котелка, так, что его можно было не мыть, Куриэл только посмеивался. А с хлебом как получалось? Двойную порцию давали только Куриэлу, а доставалась она Береку. Стыд и позор! Надо было сдерживать себя. Несмотря ни на что, отдавать Куриэлу все, что ему полагалось. Или хотя бы делить поровну. Кругом виноват!

Куриэл лежал, полузакрыв глаза, со страдальческой гримасой на лице. Он настолько ослаб, что, казалось, в нем погасло всякое желание сопротивляться болезни. Но вот его пересохшие, потрескавшиеся губы зашевелились. Послышалось какое-то незнакомое слово. Что он сказал? Не бредит ли он? Больше двух дней болеть здесь никому не позволяют. Правда, это Куриэл! Но станут ли убийцы считаться с этим? Если бы можно было достать какое-нибудь лекарство!

— Вы что-то сказали или мне показалось?

— Я сказал: мы илоты. Рабы, которых уничтожают. Только нам еще хуже, чем илотам.

— Господин Куриэл, мне трудно понять, что вы говорите. Лучше скажите, чем я могу вам помочь?

— Ничем ты мне помочь не можешь. Разве только дать глоток воды. Во рту пересохло.

Куриэлу становилось все хуже, и Берек себе места не находил. Рубаха на больном промокла. Он прижал ладони к пылающему лицу и вскоре впал в беспамятство. Заболеть легко, а вот выкарабкаться Из болезни без посторонней помощи трудно. Но с кем посоветоваться, к кому обратиться за помощью? Надо на что-то решиться, что-то предпринять, чтобы спасти Куриэла, даже если для этого придется рисковать собственной жизнью. Но что? Берек еще не знал, что он должен сделать, а ноги уже сами несли его. В первом лагере размещались мастерские: сапожная, портняжная, слесарная и мебельная. Пойти к тем, кто там работает, но чем они могут ему помочь? Что-то никого не видно. Наверно, прибыл очередной транспорт. В таких случаях всех узников из рабочих команд, занятых во дворе, загоняют в бараки, а все эсэсовцы «обслуживают» прибывшую партию людей. К Болендеру теперь не подступиться.

Из первого лагеря есть проход во второй. Только заходить туда разрешено лишь тем, кто сортирует и упаковывает одежду прибывших. Туда и обратно их сопровождает охрана. Там же находится конюшня. В то время как колонна обреченных людей, извиваясь змейкой, тянется через третий лагерь — по «небесной дороге», Нойман имеет обыкновение развлекаться со своим любимым конем. Туда и направился Берек.

Он остановился у какого-то помещения и прислонился к стене. Берек на мгновение забыл, что, собственно, его сюда привело. Не лишился ли он рассудка? Ведь он сделал последние шаги к краю бездны, навстречу собственной гибели. То, что он увидел, потрясло его.

Дневной свет меркнет. По широкой дороге, ведущей к газовым камерам, бредут тени. Идут, не ведая куда. У большинства из тех, кто совершает это последнее в своей жизни шествие, уже отобрали все, что у них было, и теперь они идут жалкие, оборванные, в лохмотьях, на ногах опорки. Вот пожилой человек в ермолке, с длинной седой бородой и пейсами. На нем еще не потерявший блеска шелковый сюртук, подпоясанный веревкой, к которой привязан закопченный до черноты котелок. Рядом с ним бредет совсем молодой парень. На нем будто приросшая к сутулым плечам линялая рубаха. Третий — в дырявом пиджаке, в спадающем на глаза картузе. За ним молодая женщина несет на руках ребенка. Платье на ней застегнуто до самого подбородка.

Идут… И никто не узнает, где истлеют их кости. Пыль клубится под шаркающими ногами, идут…

Берек взглянул направо, в сторону предлагерных построек. Там стоят три длинных барака. Один — посередине, поперек, а два других — вплотную к нему, по бокам. В среднем, кажется, сдают вещи. В боковых их сортируют. Там множество людей. Тот, кто сегодня принимает колонну, Вагнер или Френцель, как видно, в хорошем настроении. Он разрешает людям, дожидающимся своей очереди, сдать одежду, в последний раз в жизни присесть на землю. Так и страже удобнее. На небольшом пригорке людей — как семечек в тыкве. Кто сидит, кто лежит, но все как бы застыли, погруженные в тяжкие думы.

Откуда-то издалека доносится свисток паровоза. В сторону Собибора, Треблинки, Бельжеца тянутся эшелоны обреченных на уничтожение.

Берек смотрел на пока еще живых людей, и его охватывал ужас. Та же участь ждет и его: через день, через месяц и он окажется среди них.

Вдруг один из охранников увидел Берека и от удивления, казалось, остолбенел. Самому сунуть голову в пасть льва! А может быть, парню показалось, что стена заслонила его от белого света? Немец тут же вскинул бы винтовку и выстрелил. Наемник же, если он не на посту, расхаживает по лагерю лишь с плеткой. Хотя плеть в руке тоже не пустяк, но из нее не выстрелишь. Что же, сейчас он и попотчует ею этого дурня. Хорошо бы только, чтобы кто-нибудь из начальства видел, как старательно и ловко он его отделает. Отдубасит и загонит в колонну…

От неожиданности, от страшной боли Берек после первого же удара закричал таким истошным голосом, будто перед ним разверзлась преисподняя. Но здесь никого этим не удивишь. Он заслонил лицо руками. Удары обрушивались один за другим. По другую сторону барака стоял тот самый рябоватый охранник, который в первый день прихода Берека в лагерь привел его к Болендеру. Это его территория, и он волен здесь распоряжаться. Чего же ради уступать свою власть кому-то другому? Он плечом слегка отодвинул в сторону своего дружка и приказал Береку:

— Ну-ка, убери руки с лица! В жмурки играть с тобой я не собираюсь. Хенде хох! Вытри кровь! Вот так. Теперь я наконец вижу, кто ты есть. Как ты смел покинуть свое рабочее место, своего шефа? Или тебе жизнь надоела? Так мы можем тебе помочь. — И снова гаркнул: — Хенде хох! Молчать!

Возможно, в эту минуту Берек забыл, что с такими подонками лучше не вступать в разговоры, а может быть, естественное стремление спастись придало ему смелости, и он сказал:

— Чем дольше вы заставите меня молчать, тем хуже будет для вас.

Охранники удивленно переглянулись. Что-то несуразное плетет этот ублюдок. За все время, что они здесь служат, такого не бывало. Ну уж нет! Раз он позволяет себе угрожать им, они его в колонну не загонят. Тут же на месте «отделают» и на тачку — в костер. Однако интересно, что же он хотел сказать им перед смертью?

— Говори! Потом мы с тебя шкуру спустим, а пока — говори!

— Я должен срочно видеть господина Болендера.

— Обершарфюрера Курта Болендера? — и охранник, первым избивший Берека до крови, снова замахнулся на него плеткой.

— Постой, — схватил его за руку рябой, так как знал, что сам Болендер отвел этого парня к Куриэлу. Потом, повернувшись к Береку, он спросил: — А если обершарфюрер занят или его сейчас здесь нет?

— Если он занят, то на время оставит свое дело, а если его нет, то я должен как можно скорее увидеть господина Ноймана. Что же вы стоите будто оглохли? Они же потом с вас шкуру спустят.

Рябой поспешно направился в сторону третьего лагеря, другой охранник, опешив, смотрел ему вслед. Вот так чудеса. Кто кому приказывает? Если только Нойман или Болендер явятся сюда, то в ответе будет он один. В эсэсовской школе в Травниках им не раз говорили: с лагерниками ни в какие разговоры не вступать. Их надо бить, убивать и ни о чем не спрашивать, ничего им не отвечать. Кто же его втянул в эту историю? Вот незадача! Докажи потом, что ни о чем он с этим безумцем не говорил, только бил его, а если и произнес какое-то слово, то лишь ругательство, что не запрещается. Немцы могут ему не поверить, но он постарается их убедить…

Обеими руками охранник схватил Берека за куртку, рванул на себя и с силой стукнул спиной о стену. Это пока для начала. Здесь стена гладкая, так дело не пойдет, он потащил свою жертву на угол, где торчали концы сруба и в один из них не до конца был забит большой гвоздь. Снова рванул на себя этого доходягу, и вдруг раздался окрик:

— Aufhören! Weg![8]

Это издали кричал унтершарфюрер Нойман. Охранник понял, что гнев эсэсовца обращен против него. Этого еврейчика ему ведь незачем прогонять.

Нойман Берека узнал и все же принялся его разглядывать:

— Ты, проклятый юде, мог бы еще некоторое время пожить на свете, но раз уж ты сам сюда явился…

— У меня другого выхода не было. Я должен был…

— Aufhören! Для тебя сделаем исключение. Тебя не будут бить, даже раздевать не станут, без всякой очереди попадешь в баню. Пошли!

— Я пришел, чтобы предупредить: вам грозит опасность.

— Что?.. — замахнулся было Нойман плеткой, но не стал ее опускать.

— Господину Куриэлу плохо!

— Самоубийство?

— Нет. Он опасно болен. Отравился, должно быть, супом или хлебом.

— Доннерветтер![9] Тебе, однако, все равно капут!

— Пока жив Куриэл, буду жить и я. Таков приказ Гиммлера.

Нойман остолбенел.

— Ты нагло врешь! Как ты смеешь произносить имя рейхсфюрера СС?

— Я не вру. Вы можете в этом убедиться. Это было сказано в присутствии коменданта лагеря Треблинки.

— И там шла речь о тебе, о таком ничтожестве?

— Не обо мне, а о помощнике для господина Куриэла.

— Так мы ему подберем другого помощника.

— Господин Куриэл заявил, что, если у него снова отберут помощника, он к работе не притронется. Рейсхфюрер распорядился его просьбу удовлетворить.

— Так ли это — мы еще выясним. Тебе Куриэл об этом сказал? Что еще он тебе говорил?

— На это мне трудно ответить. Он много рассказывал о себе.

— Куриэл — его настоящая фамилия?

— Нет.

— Придуманная?

— Почти.

— Что значит почти? А как его настоящая фамилия, знаешь?

— Фридрих Шлезингер.

— Кроме меня, ты еще кому-нибудь об этом говорил?

— Никому.

— Если ты только проговоришься, я вот этими руками вырву твой язык. Надеюсь, в этом ты не сомневаешься?

— Нет. Не сомневаюсь.

— В журнал учета заносятся все драгоценности?

— Не знаю.

— Говори. Твоему Куриэлу это не повредит. Он в драгоценностях не нуждается.

— Я понимаю. Но я такого журнала не видел.

— Что ж, он тебе не доверяет? А говоришь, он к тебе хорошо относится.

— Больше чем хорошо — как родной отец.

— Разве он не немец?

— Куриэл говорит, что он истинный немец.

— Ну, ну! — пригрозил ему Нойман кулаком. — Иди к Куриэлу, только не оглядывайся. Я приду вслед за тобой.

Берек уже перешагнул было границу между вторым и первым лагерем, как до него донесся крик Болендера:

— Господин унтершарфюрер! — И снова: — Господин унтершарфюрер Нойман! Этого парня — к газмейстеру Бауэру!

К Бауэру! Что теперь будет? Значит, конец. Бежать? Но куда? Здесь, в Собиборе, нет такого места, где можно было бы укрыться. Да и как побежишь, если подкашиваются ноги. Хорошо еще, что остановился он за стеной сапожной мастерской и ни Болендер, ни Нойман его не видят.

— Только не к Бауэру. Это запрещено!

Это говорит Нойман! Так отвечать Болендеру рискнет не каждый.

— Господин унтершарфюрер, я приказываю, немедленно исполняйте!

Конечно, Болендер на своем настоит. Кто здесь с ним может тягаться.

— Это исключено, — стоит на своем Нойман.

— Унтершарфюрер Иоганн Нойман, не забывайте, что за Куриэла отвечаю я. Так распорядился группенфюрер СС, генерал полиции Одилио Глобочник. В последний раз приказываю вам.

— Господин обершарфюрер Курт Болендер! Ворона взлетает высоко, а садится на падаль. Мои полномочия исходят от более высокопоставленного лица. Чтобы подтвердить ваше приказание, требуется по меньшей мере распоряжение оберштурмфюрера СС Франца Штангля. А теперь, если вы не хотите, чтобы я пристрелил вашего пса, держите его покрепче на поводке. Когда вы науськиваете его: «Менш, хватай собаку!» — не я один замечал, что он у вас не очень разбирается — ариец перед ним или недочеловек.

Болендера от таких слов чуть было не хватил удар. Своего огромного и свирепого пса он потянул на себя с такой силой, что тот заскулил. По тону Болендера сейчас трудно было предположить, что именно он выше рангом.

— Господин унтершарфюрер, — сказал он, — разрешите вам заметить, что мальчишка был свидетелем того, как вели колонну от железнодорожной платформы по «небесной дороге», и своими глазами видел все.

— Ну и что? А вам не кажется, что и в рабочих командах догадываются о своей участи?

— Но этому парню, возможно, стало известно такое…

— Дальше проволочного заграждения ему не уйти. Пламя костра проглотит все. Но в это же пламя может угодить и кое-кто из команды лагеря, если попытается использовать Куриэла в корыстных целях.

— Господин Нойман, доступ к Куриэлу имею не только я, но также и вы.

— Обо мне не тревожьтесь.

— А капо Шлок, который приносит им еду?

— Он болтать не станет. Встречу с Бауэром он желает оттянуть как можно дальше. Куриэл болен, и, если он умрет, не поздоровится нам обоим.

— Так, может, сообщить гарнизонному врачу?

— Кто, господин обершарфюрер, дал вам такое право? Если среди прибывших в эшелоне есть врач, распорядитесь, чтобы его задержали. Как только Куриэл перестанет в нем нуждаться, мы его отошлем. Начальнику кухни я прикажу выделить для Куриэла обеденную порцию из котла, в котором готовят еду для охраны. Вы с этим согласны?

— Разумеется, партайгеноссе[10].

— Вот и хорошо. Запомните, что на этот раз я помог вам избежать неприятностей.


Куриэл чувствовал себя немного лучше, но был очень встревожен. Увидев Берека, он, преодолевая слабость, начал его расспрашивать:

— Ты куда исчез? И весь в крови. Тебя что, били? К чему эта игра со смертью? Еще успеешь…

— Вам было очень плохо. Надо было что-то предпринять, вот я и пошел разыскивать Ноймана.

— И ты его разыскал?

— Да. Во втором лагере. Как раз в это время прибыл эшелон.

— Боже мой! Они ведь могли тебя вместе со всеми загнать в третий лагерь…

— Могли и хотели. Мне пришлось сказать Нойману, что Гиммлер обещал не лишать вас помощника.

— Берек, дорогой, на этот раз тебе повезло, только прошу тебя, не вздумай больше так рисковать, обещай мне.

— Что обещать? Нас ждет одна дорога. Мы с вами одной веревочкой повязаны.

— Это так, но я уже стар, а ты молод. Мне, откровенно говоря, такая жизнь уже надоела. Но раз уж так вышло, что твоя жизнь зависит от моей, я буду гнать от себя смерть. Постой, ты куда опять собрался?

— Никуда. За дверью лежит тряпка, я хочу вытереть пол.

— Ты уж извини, меня рвало, а сойти с нар не было сил.

— Лишь бы вам легче стало. Врача вам найдут, и раз в день вместо баланды будете получать настоящий обед.

— Откуда ты все это знаешь?

— Вот увидите.

Как всегда без стука вошли Нойман и Болендер. Шедший позади них капо Шлок принес солдатский котелок с вязкой рисовой кашей, поставил его на шкафчик и, угодливо кланяясь, исчез как тень.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Нойман.

И так как Куриэл, по обыкновению, молчал, Берек набрался храбрости и ответил вместо него:

— Сильно ослаб, но, кажется, немного получше.

— А температура?

— Озноб не прекратился.

Болендер нетерпеливо вмешался в разговор:

— Тебя спрашивают, какая температура у больного, или ты такого слова никогда не слышал?

— Слышал и мерил. Но это было тогда, когда у нас был термометр.

Нойману ответ Берека, кажется, пришелся по душе. Когда они уходили, он все-таки пропустил обершарфюрера впереди себя. Тот буркнул на ходу, что при первой возможности Куриэла навестит врач.

ДОКТОР АБРАБАНЕЛ

К ночи у Куриэла снова усилились боли. Он все время просил пить, а Берек не знал, можно ли ему так часто давать воду. Луна уже заглядывала в зарешеченное окошко, когда пришел Шлок и привел с собой видного мужчину. Он был так красив, что хоть портрет с него пиши. Берек понимал, что внешность — не главное в человеке, и все же облик вошедшего невольно вызывал почтение. Капо представил его:

— Доктор Абрабанел. Из Голландии. Унтершарфюрер Нойман предоставил нам право решить, останется ли господин Абрабанел у больного до утра или я сегодня же, не позже чем через час, уведу его. Думаю, вы со мной согласитесь, господа, порядок превыше всего. Ну, так как? Задержитесь у больного? Для такого уважаемого гостя я уж постараюсь и разыщу соломенный матрац.

Они остались втроем. Доктор раскрыл свой саквояж и извлек оттуда белоснежный халат. Там же лежали его инструменты и в отдельной коробочке разные лекарства.

— Du sprichst deutsch? (Ты говоришь по-немецки?) — спросил он Берека.

— Ein bißchen. (Немного.)

Берек полил врачу из ковшика на руки. Полотенца не оказалось, но были чистые тряпицы, которыми пользовались во время работы. Доктор вытер руки и подвинул свою табуретку к Куриэлу.

— Так на что, больной, жалуемся? — он делал свое дело, продолжая говорить. — Думаю, что вы чем-то отравились. Сейчас мы вам хорошенько промоем желудок. Ты чего такой грустный? — повернулся он к Береку. — Твой дедушка поправится.

Берек уступил свое место на нарах доктору, а сам лег на пол. Свет погасили, но Куриэлу спать не хотелось. Он как будто ожил. Затаив дыхание Берек прислушивался к разговору Куриэла и доктора.

— Еще в детстве я слышал фамилию Абрабанел.

— Фамилия Куриэл мне тоже знакома. Не могу только припомнить, где и когда я ее слышал.

— Господин Абрабанел, как давно вы из Голландии?

— Три дня тому назад я выехал из Вестерборка, это на северо-востоке страны.

— Что вы говорите? Даже не верится!

— Вы будете еще больше удивлены, если я покажу вам свой билет.

— Какой билет?

— Обыкновенный билет, такой же, какой приобретают в железнодорожной кассе. На плотном белом картоне. Первый класс. На нем дата — первое июня.

— И конечная станция вашего путешествия на нем указана — Собибор?

— О, вы до сих пор еще не представляете себе, на что способны нацисты. Не знаю, то ли во избежание осложнений, то ли издеваясь над нами, но тысячам несчастных из Вестерборкского лагеря объявляют, их повезут — куда б вы думали? — в Иерусалим, остальным говорят, что на время войны отсылают всех в нейтральную страну, а уже потом, в пути, объявляют, что по непредвиденным обстоятельствам поезд меняет свой маршрут и железнодорожная администрация требует, чтобы пассажиры прошли дезинфекцию. Ценные вещи велят сдавать в камеры хранения, по предъявлении квитанции их можно будет в целости и сохранности получить обратно. Выдают почтовые открытки от Красного Креста, чтобы сообщить друзьям и знакомым, что находятся в пути. Не разрешается только указывать местонахождение.

— С вашим билетом первого класса вы, значит, попали в товарный вагон?

— Нет. Сперва — в пассажирский, а уж потом сформировали состав из товарных вагонов и в них затолкали свыше трех тысяч человек.

— Откуда вам известно количество людей?

— По моей профессии и должности мне многое известно. Я знаю, что через неделю из Вестерборка будет отправлен еще один транспорт. Этим занимается комендант лагеря в Вестерборке оберштурмфюрер Альберт Гемеккер. Это нацист высшей пробы.

— Как давно вывозят сюда евреев из Голландии?

— Первый транспорт из Вестерборка был отправлен второго марта этого года. В тот же месяц было отправлено еще пять транспортов. В апреле — четыре, в мае — четыре. Транспорт, в котором я прибыл, по счету четырнадцатый. Был сформирован специальный транспорт со стариками и инвалидами, а вслед за ним — с малышами из детского дома со всем обслуживающим персоналом — врачами, медицинскими сестрами, воспитателями. По данным, которыми я располагаю, из Вестерборка вывезли свыше двадцати двух тысяч человек. Из Гааги поступил приказ как можно скорее очистить территорию пересыльного лагеря Вестерборк. В том, что цифры, которые я вам здесь назвал, точны, можете, господин Куриэл, не сомневаться.

Как мог уснуть Берек после этого? Правда, об эшелоне с детьми он слышал и раньше, о чем ему рассказал Макс ван Дам. Среди обслуживающего персонала была одна голландка, врач, но она отказалась покинуть детей, до последней минуты не отходила от них, с ними и погибла.

Куриэл продолжал расспрашивать:

— Доктор Абрабанел, скажите, а как обстояло дело до марта? Вначале, когда мофы пришли в Голландию, я что-то не замечал, чтобы они предпринимали серьезные антисемитские акции.

— Это не совсем так. Тогда они еще вынуждены были считаться с мнением народа. Преобладающему большинству голландцев бредовая нацистская идея о «чистоте крови» чужда. Она вызывает у них отвращение. И когда нацисты убили четыреста еврейских юношей, докеры объявили забастовку, а вскоре к ним присоединился весь Амстердам. В сентябре сорок первого евреям в Голландии запретили посещать театры, кино, концерты. Против этого протестовала голландская интеллигенция, вот-вот должна была снова вспыхнуть забастовка портовиков. Тогда мофы, как вы их называете, передали еврейской общине в Амстердаме большое каменное здание под театр. Актеры в нем были только евреи, и пускали в него одних лишь евреев. Не все тогда понимали, насколько опасно отделение евреев от окружающего населения и к какой беде это может привести.

В июле сорок второго года в Амстердаме был обнародован приказ, обязывающий всех евреев пройти специальную регистрацию, но послушались его немногие. Началась дикая охота за людьми. Их выслеживали, за ними гонялись днем и ночью, на улицах и в домах. Всех, кто зарегистрировался и кого удалось изловить, загнали — куда бы вы думали? В театр. Так помещение театра превратилось в пересыльную тюрьму. День и ночь горело электричество. От яркого света прожекторов невозможно было укрыться. Малейшие щели, сквозь которые мог проникнуть дневной свет, законопатили. Стулья составили штабелями вдоль стен зрительного зала, а на навощенный паркетный пол постлали соломенные матрацы. Сотни людей лежали, вплотную прижатые друг к другу. Буфетный зал был превращен в лазарет. На галерке совершались экзекуции над теми, кто провинился перед оккупантами.

За три дня помещение до отказа набили людьми, после этого всех отправили в Вестерборк. Через этот театр-тюрьму прошло не менее пятидесяти тысяч человек.

— Господин Абрабанел, а вам известно, куда вы прибыли?

— Капо указал мне на надпись у входа, и я прочел: «Собибор. Зондеркоманда войск СС», и рядом: «Труд делает свободным!» Еще он мне сказал, что от каждого прежде всего требуется послушание и дисциплина.

— Больше он вам ничего не говорил, ни о чем не спрашивал?

— Спросил, нет ли у меня порнографических открыток. Говорил все больше о себе. В Гамбурге он был крупье и сожалеет, что в свое время, на свободе, позволял себе мало удовольствий. Он знает: от жизни надо брать как можно больше. Все на свете он знает, кроме одного — как в этих условиях выжить.

— Что такое крупье? — спросил Берек.

Куриэл объяснил и добавил:

— Ты, Берек, спи. День для тебя и без того был нелегким. — И снова к Абрабанелу: — Вы, однако, быстро раскусили Шлока. Но он еще хуже, чем можно предположить. Скажите, а что вы думаете о месте, где мы с вами теперь находимся? Не считаете ли, что железнодорожный билет вам еще пригодится?

— Нет, господин Куриэл, не думаю, а спрашивать ни у кого не хочу. Как врач я позволял себе не всегда говорить своим пациентам правду. Когда капо сказал, что не знает, как выжить, он, быть может, сам не догадывался, что проговорился. А я не считаю для себя возможным прийти к своим товарищам по несчастью, многие из которых уже сами догадываются, что их ждет, и сказать им: дьявол куда страшнее, чем кажется. Я этого не сделаю!

— Господин Абрабанел, если я заявлю, что еще нуждаюсь в вашей помощи, тогда не исключено…

— Исключено. Вы один, а там много больных, и я не вправе оставить их без помощи.

— Доведись мне до войны читать о чем-нибудь подобном, ни за что не поверил бы. Будь вы капитаном тонущего корабля, тогда другое дело, но чтобы врач…

— Если бы произошло чудо и ваш внук оказался на свободе, я бы ему сказал: вот уже скоро шесть столетий, как Абрабанелы лечат людей. Молодой человек, следуй по нашему нелегкому пути, и ты никогда об этом не пожалеешь.

Как долго еще длился разговор, Берек не слышал, потому что все-таки уснул. Проснулся он, когда на дворе уже стоял день. Абрабанел, собравшись уходить, скинул свой белый халат. Из бокового кармана он извлек большой конверт:

— Господин Куриэл, меня пока не обыскивали. Да здесь, собственно, ничего запретного нет. Это фотографии, которые мне хотелось бы сохранить. Быть может, оставить вам некоторые из них? Это комендант лагеря в Вестерборке — оберштурмфюрер Гемеккер. Я понимаю, на таких нацистов вы достаточно нагляделись, но его патологическая страсть мучить свои жертвы не знает границ. Ему доставляет величайшее удовольствие видеть чужие страдания. Посмотрите на него: с виду благообразен, статен, элегантен. Кто может о таком человеке подумать дурно? Дети и их учителя, которых вы видите на другом снимке, выстроились между двумя бараками в Вестерборке. Детей сейчас отведут на железнодорожную станцию. Вид у них измученный, им бы плакать, а они улыбаются, некоторые даже смеются. Им обещали золотые горы, они верят учителям. Откуда им знать, что учителя, желая их успокоить, скрывают правду. Дети остаются детьми. Сюда они прибыли через три дня после того, как выехали из Вестерборка.

Пассажирский поезд, который вы видите на третьем снимке, состоит из комфортабельных вагонов. Места в нем получили видные специалисты: инженеры, архитекторы, музыканты, художники. К интеллектуалам у нацистов двойная ненависть, но для вида этикет соблюдается. Каждый голландец может легко убедиться, что порядок есть порядок. У состава стоят вооруженные немецкие часовые. Попробуй без билета проникнуть в вагон — не пропустят. Наконец, мне хотелось бы оставить вам снимок здания театра, превращенного в тюрьму, а также мой проездной билет первого класса до Иерусалима.

Пришел Шлок, чтобы увести Абрабанела, и заодно принес черный «кофе». Куриэл попросил врача подождать и предложил ему выпить немного теплого кофе. Но Шлок рассвирепел. Он поднял палку, которую обычно носил при себе каждый капо как символ власти. Куриэл возмутился:

— Не забывайтесь, капо, не то я вам напомню: Нойман запретил вам переступать этот порог с палкой в руках, и еще — без моего разрешения вы не вправе входить сюда.

— Я сюда зашел по долгу службы.

— Капо Шлок! Оставьте нас и ждите за дверью, пока я вас не позову. Вот так! А вам, доктор, спасибо, большое спасибо.

— За что вы меня благодарите?

— За то, что вы показали мне, что настоящий человек всегда и везде человек. Жаль, что мы прежде не были знакомы. А теперь я даже не знаю, что вам сказать на прощание.

— А я, господин Куриэл, думаете, знаю? Давайте пожелаем друг другу, чтобы свершилось чудо: Берек уцелел и смог бы предъявить за нас счет…

Доктор открыл дверь и позвал:

— Капо, я готов.

Когда шаги затихли, Берек, встав на цыпочки, посмотрел в окошко. Куриэл заметил, что он вздрогнул, и спросил:

— Что ты там увидел?

— Как только они свернули в сторону, капо замахнулся на доктора палкой. Но он его не ударил, не волнуйтесь, господин Куриэл. Что ему от него надо?

— Шлоку ничего не стоит избить любого ни за что ни про что. Ничтожный человек.

— Ничтожный? Страшный! Чтобы продлить свою жизнь хоть на час, он готов погубить десятки других.

— Все, что он делает, получает одобрение немцев. Ты, должно быть, заметил: Абрабанелу я не сказал, что я немец. Макс ван Дам это знал, ему я мог сказать, как отношусь к своему народу. Я считаю его опасно больным, и болезнь такова, что мне стыдно называть себя немцем.

— Я знаю, что ван Дам вам на это ответил: так можно говорить о нацистах, а не о немцах.

— Да, примерно так он мне и сказал. Но ты-то откуда это знаешь?

— Когда я был у него, мы говорили и об этом. Он у меня спросил: «Чем еврей Шлок лучше Вагнера, Гомерского, Ноймана? — И добавил: — Всех их на одном суку надо вешать».

В ЖЕНСКОМ БАРАКЕ

День — что год, но время не стоит на месте, и лето уже отступает. Нет-нет да повеет холодом.

Вечером Берек тайком пробрался в женский барак. Первой его заметила Фейгеле-недотрога и сразу же всех оповестила:

— Вы только поглядите, кто к нам пришел! Берек — один, без соглядатая. Что же стряслось с капо Шлоком? Говорят, по дороге сюда в него угодили два камня: один, брошенный немцами, сломал ему шею, а другой — еврейский «подарочек» — окончательно пришиб его. Ай-яй-яй! Что ж теперь будет? Ладно, не переживайте. Если бы Шлок живой был нам так же опасен, как мертвый! Верно я говорю? Берек говорит, что верно.

Берек приходит сюда не впервые. Он уже знает, что Фейгеле имеет обыкновение задавать вопросы и сама же на них отвечает. Работает она во втором лагере, сортирует и упаковывает женскую одежду. Выносить оттуда что-либо запрещено под страхом смерти. Тем не менее он каждый раз застает ее в другом одеянии. Сегодня Фейгеле особенно принарядилась. Платье на ней пестрое, всех цветов радуги, и грешно было бы сказать, что оно ей не к лицу. Гладко причесанные волосы отливают медным блеском. Глаза — большие, лучистые, и не подумаешь, что изо дня в день им приходится заглядывать в бездну: даже в этом мраке они умудряются находить крохотный лучик света. Она любит слушать занимательные истории. Тогда мечты уносят ее на волю. Еще большее удовольствие доставляет ей пение.

Возможно ли, чтобы в таком гиблом месте хотелось петь? На первый взгляд кажется, что это невозможно, но иногда человеку хочется петь и на краю пропасти.

— Скажи мне, Берек, — спрашивает Фейгеле, — такую невесту, как я, ты хотел бы иметь? Чего молчишь? Я же вижу, что нравлюсь тебе, но, сказать по правде, я уже старая дева. Тебе нет и пятнадцати, а мне, если доживу, через месяц будет семнадцать. Ой, как быстро состарилась я… А ведь мы с тобой еще могли бы расти и радоваться! Я болтаю, а ты, бедный мой женишок, хочешь есть. Ведь пришел ты сюда, чтобы разжиться коркой хлеба. Мне твои повадки знакомы. Ам-ам — важнее лапсердака. А я в пеньюаре нашла целое «состояние»: чепчик с коржиками и дольку чеснока. Этот чепчик был похож на черлычку. Знаешь, что это такое? Глиняный горшок для сладкой субботней бабки — для кугеля, — и все это было завернуто в детский фартучек. Вот тебе коржик, получишь море удовольствия. А если ты меня хорошенько попросишь, я на закуску спою тебе песенку.

Петь Фейгеле не стала, так как ей сначала надо было опрыскать и подмести пол.

Сто пятьдесят женщин и девушек размещались в большом прямоугольном бараке. Нары вдоль стен были устланы тонким слоем трухлявой соломы, покрытой рядном. Вместо подушки у каждого изголовья завернутый в тряпку уцелевший жалкий скарб. Похоже, здесь недавно была дезинфекция: тряпье еще влажное и от него несет острым, неприятным запахом. Занимать нары внизу дозволено только молодым. Тем, кому за тридцать, положено лезть наверх. Кому это не под силу, того убирают из рабочей команды, состоящей только из «годных». В тюрьме обычно есть окна — пусть маленькие, зарешеченные. В бараке нет ни одного окошка, и приходится все время держать дверь открытой, иначе нечем дышать, будто выкачали весь воздух.

Люка, подруга Фейгеле, сидит, отрешенная от окружающей ее людской суеты. Она подзывает Берека и жестом указывает ему на место рядом. У нее красивое тонкое лицо, высокий лоб, к тому же она умна и обаятельна. Ей пошел двадцатый год. Одно лишь не нравится Береку — она курит. Во время сортировки одежды принято прежде всего очищать карманы, и нередко в них находят сигареты, папиросы, махорку. Девушки, занятые на этих работах, обычно приносят все это «добро» в барак, и Люка, а с нею еще несколько девушек все время дымят.

На верхних нарах лежит Люкина мама — измученная, изнуренная женщина с потухшим взором. Она, вероятно, не так стара, как кажется. Соседка что-то ей рассказывает, до Берека доносятся только обрывки разговора:

— Домой мой «пан отделенный» пришел в поношенном солдатском мундире с орлом на конфедератке… Святым духом, говорю я ему, не проживешь… Что уж тут мечтать о пшенице, когда мера картофеля стоит бешеных денег. Из-за голода свет божий не мил… Когда на сердце камень, и жизнь не в жизнь. Шутка сказать: видеть весь этот кошмар, каждый день присутствовать на собственных затянувшихся похоронах… Говорю вам, чему быть, того не миновать. Такой удел, такое «счастье» нам выпало, а у вас еще в мыслях, как достойнее умереть! Ну, ну!..

Люка вскочила с места, задрала голову и закричала:

— Сколько раз я вас просила, не каркайте, как ворона. И так хорошо, а тут вы еще сыплете соль на раны. Фейгеле, брось веник и спой нам. Слышишь, о чем я тебя прошу? Спой что-нибудь.

Веник Фейгеле-недотрога, как ее здесь прозвали, не бросает. Она расхаживает взад и вперед по бараку и протяжно поет:

Годы детства! Дорогой раздольной

Вы умчались, забыть вас нельзя.

Лишь представлю вас, и невольно

Мне становится грустно и больно…

Ой, как быстро состарился я!

У Берека сжалось сердце. Люка, которая до прибытия в лагерь не слышала еврейской речи, и та сидит сама не своя. Фейгеле ей говорит:

— Ну, Люка, раз у тебя глаза на мокром месте, я больше петь не буду, — и тут же спохватывается, что с подружкой лучше не связываться. — Ладно, могу и продолжать. А ты, Берек, отвернись, а то мне неловко. Сейчас, только горло промочу.

Не могу до сих пор наглядеться

На избушку, где жил я и рос.

Там осталось беспечное детство

С колыбелькой моей по соседству,

Там все то, что волнует до слез.

Ой, девушки, песенка хороша, но к чему нам здесь, в Собиборе, этот волшебный сон? Люка, возвращайся на свое место, на нары, и оставь меня в покое. Ну ладно, так уж и быть, допою. Чем еще я могу тебе угодить?

Годы детства — цветы молодые,

Годы детства — мой утренний сад,

Заменили вас годы седые…

Вы промчались как дни золотые,

Никогда не вернетесь назад![11]

Ой, девушки! Вот бы фашистам нашу боль и наши муки… Как бы это было кстати! Люке кто-то сказал, что теперь уж их песенка спета. Дай-то бог! Но как нам дожить до этого часа? Тому, кто мне ответит на этот вопрос, я отдаю свой котелок баланды.

В противоположном конце барака всегда сумеречно, даже когда двери раскрыты настежь, и Береку трудно различить выражение глубоких, задумчивых глаз Люки. Она сидит, подогнув под себя ноги. Черные волосы разделены посередине пробором. Лицо спокойно, губы сомкнуты, но Береку кажется, что она сама с собой разговаривает.

Должно быть, и Берека эта песня с ее пронзительной тоской взволновала, напомнила ему детство, местечко, где он сделал свои первые шаги. Берек видит перед собой маленькие домики, крытые дранкой и соломой. Ласточки вьют гнезда под стрехами. Ветряная мельница машет большими крыльями. Круглые караваи ржаного хлеба и, само собой, мама, светящаяся добротой. А может быть, эта песня кому-то помогла хоть на минутку забыться, сбросить с себя груз несчастий и пробудить в себе утраченную молодость!.. Только что было тихо, и вот уже снова отовсюду слышится говор, шум.

Фейгеле подошла к нарам, на которых сидят Люка и Берек. До чего же она стройная, гибкая, как тростинка. Когда капо Шлок смотрит на Фейгеле, он облизывается, как собака у плетня скотобойни. При этом он потирает руки от удовольствия. Шлок возомнил себя начальником, будто он вылеплен из другого теста и его не ждет та же участь. Эсэсовский холуй, во всем подражающий своим хозяевам. Но даже этот мерзавец отступает, когда Фейгеле, шипя, произносит свое привычное: «Не трогай меня!»

— Послушай, тебе говорят, лучше не трогай меня! Председатель юденрата у нас в городе был парень-хват, похлестче тебя. Как-то он попытался распустить руки, так я из его физиономии сделала котлету. С тех пор ко мне и прилепилось прозвище «недотрога». Тогда мы с ним были с глазу на глаз, а теперь нас сто пятьдесят. Запомни это, пане Шлок.

Давайте на время оставим Шлока и присмотримся повнимательнее к Фейгеле. Не быть ей в живых, если бы не случай. Фейгеле была в числе двухсот красавиц, доставленных из Люблина в Собибор за день до прибытия Гиммлера. Когда Рина попалась в руки эсэсовцам, Фейгеле, у которой вскочил на глазу ячмень, отослали назад в гетто, и ее место заняла Рина. Чем, собственно, бедная Фейгеле виновата перед Риной? Ничем. Буквально ничем, и все же…

Фейгеле, правда, сама об этом рассказывала с горькой усмешкой, и в ее устах все выглядело так, будто она проиграла пари, не выдержала испытания. Она также признала, что доставленная вместо нее девушка была редкой красоты.

Никого, кроме эсэсовцев, нельзя винить в участи Рины. Берек все это понимает, но его и тянет к Фейгеле, и в то же время что-то останавливает. Тянет потому, что она последней видела Рину и даже разговаривала с ней. Он ее и жалеет. Ведь ей одной — такой красивой, умной, живой — довелось стоять у самого края пропасти. Оттого он широко раскрытыми глазами смотрит на Фейгеле и видит ее как бы в туманной дымке.

Что же его так гнетет? Может быть, то, что даже здесь, стараясь забыть обо всем, Фейгеле хочет хоть ненадолго принарядиться, надеть украшения и нетерпеливо ждет от Берека безделушек? Нет, не то. У своей мамы Фейгеле не довелось видеть украшений. Но Берек знает: у девушек, в том числе у Фейгеле, есть в натуре что-то такое, отчего даже на пороге смерти им хочется выглядеть привлекательно. Как-то Куриэл разрешил ему передать Фейгеле нитку дешевых, но красивых бус. В глазах у нее заиграл огонек, как у ребенка, получившего желанную куклу. Как она радовалась! Выбежала на улицу полюбоваться бусами, искрящимися при дневном свете. Показала их Люке. Похвасталась. А когда Люка не проявила восторга, Фейгеле надулась и заметила: «Для меня красиво не то, что красиво, а то, что мне нравится». Повесила на шею бусы, повела плечами, как цыганка, и обронила: «Ожерелье на шее и камень на сердце».

Что же все-таки мучает Берека? Даже самому себе нелегко признаться, что иногда у него мелькает мысль: на ее месте могла бы теперь быть Рина.

Эти мысли надо гнать от себя. И думать так нехорошо. Он видит лишь одно: Фейгеле не такая, как все. Даже в этом аду она находит радость в песне. Фейгеле подсаживается к Люке и начинает ластиться к ней. Обе они дрожат. То ли от холода, то ли от страха, кто знает?

— Вдруг ни с того ни с сего принялась петь, — говорит Фейгеле, — людям на смех. И хоть бы кто похлопал. Так нет, повесили носы. Ладно, я не в обиде. К тому же и певица я аховая…

— Что ты говоришь? В тебе есть что-то такое… — вырвалось у Берека неожиданно для него самого.

— Здрасьте! Он, видите ли, знает, что у меня есть. Знал бы ты, Берек, как я богата. Хочешь, покажу тебе торбу с чужим барахлом. Там лифчики, чепец, парик, вуаль, белое подвенечное платье и залатанная кофточка, чтобы прикрыть свою беду. Там же найдешь и письма, дневники и даже завещания. Я вытряхнула их из чьих-то карманов. Люди канули в вечность, а написанные ими строки сохранились. Подумать только, всех этих людей привезли из разных стран, из разных лагерей и гетто, и сами они разные, а посмотришь, то ли голод, то ли страдания так всех уравнивают, — пишут они одно и то же. И все на что-то еще надеются. На что? — спросила бы я у них. Но ответ мне на это могут дать только карманы их одежды. Иногда письма ни к кому не обращены, а иногда в них указаны имя и фамилия адресата.

Жизнь на ниточке висит, а пишут любовные письма. Когда я читаю: «Любимая, родная моя», мне хочется крикнуть — вы ведь так далеки друг от друга, как восток от запада, к чему эти письма? Романы заводят. Вы бы видели, как ищут путь к сердцу друг друга, как клянутся в вечной преданности и любви…

Не все, что говорит Фейгеле, доходит до Люки, с языком она еще не совсем в ладах, но о многом, чего не понимает, догадывается. Ее такие слова задевают.

— Чему ты удивляешься? Когда ты кого-нибудь полюбишь, и сама такой станешь.

— Люка, дорогая, да разве я смогу изведать вкус любви? Так же, как мертвые могут пуститься в пляс. Вот спроси его, моего женишка, Берека, что он предпочтет — поцелуй или кусок хлеба? И хотя молоко матери на его губах уже давно обсохло, он знаешь что ответит? Пожевать бы… Это уж точно. Он голоден, и с этим ничего не поделаешь. А если поцелуй? Где и как мне назначить ему рандеву? Можем, конечно, гулять с ним всю ночь по «небесной дороге», читать друг другу стихи из «Песни песней»[12], а наутро явиться к обергазмейстеру Эриху Бауэру и склониться перед ним в учтивом поклоне: «Доброе утро, герр Бауэр, мы уже здесь, а вы, будьте так добры, подберите для нас подходящую смерть, и чтобы Болендер или Френцель, упаси бог, после этого не забыли сжечь нас на костре». Нам уж никогда не любить…

— Послушай, Фейгеле, я как-то тебе рассказывала, что место, на котором мы теперь сидим, раньше занимала молодая женщина-литовка. Мы ее звали Мирой Вайсман и были уверены, что она еврейка. Оказалось, что на самом деле ее звали Милдой Пачкаускайте. Когда мы жили в Германии, а затем в Голландии, куда бежали, я по-еврейски не говорила, а Милда свободно владела языком. Была она швеей и полюбила молодого парня — портного. Звали его Эфроим. Его, еврея, загнали в гетто, и она туда же вслед за ним. Эфроима привезли сюда, в Собибор, и она с ним. Обоих зачислили в рабочую команду, но неделю спустя Эфроима отправили в третий лагерь. Сквозь щель в заборе Милда как-то увидела Эфроима и ухитрилась пробраться к нему. Эсэсовцы избивали их нагайками, но разлучить их смогла только смерть. Все это я сама видела. Чему же удивляться, что люди клянутся в вечной любви?

Когда Берек стал приходить в женский барак, он заметил, что отношения здесь особые. Из-за пустяка обитательницы барака могут поссориться чуть ли не до драки, но чаще помогают друг другу чем только могут.

Люкина мама свешивает голову с верхних нар и обращается к Фейгеле:

— Помнишь, еще весной, когда прибыл транспорт из Варшавы, ты нам читала какую-то хронику, написанную на клочках обоев. Почему бы тебе не рассказать об этом Береку? От кого еще он может узнать такое?

— Я все помню наизусть. Написано это в Варшаве, а попало к нам сюда, в Собибор. Там сказано: «Из всей полумиллионной еврейской общины в Варшаве нас осталось не более тридцати пяти тысяч. Массовое истребление началось 22 июля 1942 года. В Треблинку и другие лагеря уничтожения отправлены сотни тысяч людей. В гетто появились листовки: «Вы не должны безропотно идти на смерть! Защищайтесь! Возьмите в руки топор, кусок железа, нож, забаррикадируйте свой дом. В борьбе надежда на спасение! Боритесь!» Восстание началось 19 апреля 1943 года. В гетто ворвалась жандармерия. Мы их встретили градом пуль. Против нас бросили танки, артиллерию. Особенно яростный бой завязался 8 мая у бункера на Миле, 18, где находился штаб вооруженного восстания. Погиб руководитель еврейской боевой организации Мордхе Анилевич. Бои длились до конца мая[13].

То, что Берек услышал, поразило его. Такое не придумаешь. Наверное, так оно и было. Недаром Берека тянет в женский барак. Здесь можно узнать не только о событиях в лагере, но и о том, что случилось за его пределами. Плохо только, что приходить сюда Береку разрешено лишь в сопровождении Шлока, а при нем разве подобное расскажут? Это еще не все новости. Восстание, оказывается, было также недалеко отсюда — в Треблинке. Повстанцев, оставшихся в живых, доставили сюда, в Собибор. Они привезли с собой письма, которые попали потом к Фейгеле.

Берек не пропускает ни единого слова. Конечно, коль уж суждено умереть, то лучше с оружием в руках, а не от удушливого газа. Ему хочется еще о многом спросить.

На пороге появился капо Бжецкий, а при нем лучше разговоров не вести. Носит он френч. Лицо перекошено, как от зубной боли. На все вокруг глядит одним глазом, да и то мутным, точно у подвыпившего. И хотя глаз один (второй ему еще до войны выбили), видит он далеко. Иначе немцы не стали бы наделять его такими правами. Поэтому лучше будет, если Бжецкий Берека здесь не обнаружит. Фейгеле заслоняет его и будто невзначай говорит:

— Ой, мамочка, папочка, как хорошо, что вы не знаете, какой счастливый билет вытянула ваша единственная дочь!

«НЕБЕСНАЯ ДОРОГА»

Береку не терпелось поскорее рассказать Куриэлу о том, что он только что услышал в женском бараке, и он поспешил к себе в каморку. Он вбежал запыхавшийся и возбужденный. Куриэл сидел за столом, шея замотана темным шерстяным шарфом. Он на мгновение взглянул в сторону Берека и, убедившись, что никакая опасность тому не грозит, никто за ним не гонится, снова погрузился в работу, забыв обо всем на свете. На этот раз он выглядел довольно сносно, так что нельзя было сказать, что это человек больной, обессилевший и дни его сочтены.

На белой материи, натянутой на рамку, лежало несколько алмазных зернышек различной формы и оттенков. Самое крупное из них было меньше булавочной головки. Со свойственной ему неторопливостью Куриэл все еще острым и проницательным взглядом пристально всматривался в каждый из алмазов и в мыслях, должно быть, уже видел их отшлифованными, сверкающими. Берек понимал, насколько сложна работа, которой занят Куриэл, что она требует большого опыта и мастерства. У Куриэла всего этого в избытке. Но как может он с таким жадным интересом всматриваться и выискивать то, что скрыто в алмазах, и порой не замечать того, что происходит рядом?

Берек принялся за свое обычное дело. Он еще не уверен, из золота ли эти украшения, но мечты у него золотые.

Весть об апрельском восстании в Варшавском гетто, а затем в Треблинке подействовала на него как глоток живой воды, которая возвращает силы умирающему. Только теперь до него дошел смысл слов, сказанных ван Дамом: «В лагере что-то назревает». Художник имел при этом в виду, что здесь, как и всюду, где свирепствуют гитлеровцы, зарождается и крепнет сопротивление. Берек не представлял себе, как в таких условиях можно бороться. Он все время мечтал лишь об одном — дожить до того часа, когда придет Красная Армия. Теперь же загорелся еще один луч надежды, и ему хочется верить…

Если рассказать об этом Куриэлу, он ответит, что спасение невозможно, все это лишь самообман, и мечта развеется. Берек и сам понимает, что можно и не дождаться счастливой минуты, но до тех пор, пока кровь стучит в висках, ему хочется сохранять надежду.

— Берек, сними картуз или поправь его. Почему-то козырек сзади. Что с тобой происходит?

— Не картуз, а голова у меня идет кругом.

— Это и видно. Достаточно взглянуть на тебя, — слегка улыбнулся Куриэл.

— Вы это заметили? Господин Куриэл, мне так много надо вам рассказать.

Фартук понемногу начал сползать у Куриэла с колен, и сидел он уже не сгорбившись. Судя по тому, с каким вниманием слушал он рассказ Берека, как беззвучно шевелились его губы, на этот раз он не склонен был видеть все в мрачном свете. Когда Берек умолк, Куриэл с необычайной для него запальчивостью сказал:

— Я не стану утверждать, что стоит только начать и бог придет на помощь. Даже если восстание было предпринято без надежды на успех, все равно это великое дело, и слышать такое отрадно. Возможно, из-за событий в Треблинке у нас взялись за расширение Северного лагеря. Они хотят построить девять бараков. Сколько, говоришь, эсэсовцев уничтожили повстанцы в Треблинке? В хронике указано свыше двадцати? И произошло это третьего августа? Удастся ли кому-нибудь из беглецов остаться в живых, не знаю, но ясно одно — в лагере им так или иначе пришлось бы копать ямы самим себе…

— Как вы думаете, Болендеру, после того как вы намекнули Нойману о его проделках с бриллиантами, несдобровать?

— Нойман говорит, что Болендеру теперь каюк. Но я думаю, кроме Гиммлера, покончить с ним никто не может. У меня о нем справлялся чиновник министерства финансов и главный инспектор эсэсовских лагерей Кристиан Вирт. Из разговора с ним я понял, что Болендеру охотно помогли бы избежать наказания. Эсэсовским офицерам в Собиборе не объявляли, что Болендер осужден за махинации с драгоценными камнями. Им сказали, что он давал ложные показания на одном судебном процессе и потому угодил в лагерь под Данцигом, а оттуда его со штрафным батальоном отправят на фронт. Но не это важно. Такого изверга и черт не возьмет. Его как первоклассного специалиста по истреблению людей, скорее всего, захотят сохранить. Как же без него обойдутся? Ты бы видел, с каким высокомерием Болендер встретил меня в первый раз. Представил его мне тогда Штангль и при этом сказал: «Это обершарфюрер СС Курт Болендер. Хороший человек, только злая собака никого к нему не подпускает».

— Вы уже тогда были узником?

— Не знаю, как тебе объяснить. То, что ты мне сегодня рассказал, сделало меня разговорчивым, так что наберись терпения и слушай. Доставил меня в Собибор полицайвахмейстер. Ему пришлось задержаться на три дня, но и он не вправе был входить в лагерь. В течение этих трех дней со мной обращались довольно учтиво. Штангль пригласил меня на обед. Допытывался, нравится ли мне висящий над его письменным столом женский портрет, а он и на самом деле был очень хорош. Там, за столом, могло показаться, что никакой войны на свете нет. О том, что судьба моя окончательно решена, я понял после обеда, когда Штангль распорядился, чтобы Болендер показал мне «небесную дорогу». Внутреннее чутье подсказывало мне: «Не ходи». Штангль, должно быть, заметил мои колебания и сказал: «Золото и драгоценности полагается оставлять здесь». Тут же меня обыскали и нашли две ампулы цианистого калия. Я их носил при себе уже давно, так как в любую минуту ждал смерти. Когда я увидел газовые камеры, мне тоже сперва показалось, что это парные бани. Одна из них была открыта, и я туда заглянул: как в любой бане, на полу лежали деревянные решетки, стояли жестяные тазы для мытья. В стены вделаны медные краны. Мне и в голову не приходило, что по железным трубам течет смертоносный газ, а через раздвигающийся пол тела задушенных сбрасывают вниз на платформу. Болендер подвел меня к огромной яме, заваленной трупами. Трудно поверить, что даже самая изощренная человеческая фантазия способна до этого додуматься. Если бы только я мог тогда покончить с собой! Все поплыло у меня перед глазами, и я упал. Обершарфюрер помог мне встать на ноги и разрешил отойти в сторону. Там лежали бетонные плиты и на них куски рельсов. На один из них я и присел.

«Здесь вы будете нам мешать работать, — сказал Болендер и велел принести мне стул. — Прошу садиться!» Это было сказано вежливо и в то же время повелительно. Я сел. Но когда я захотел отвернуться от еще более страшного зрелища, последовал окрик: «Смотреть туда!» — пальцем Болендер ткнул в сторону.

На рельсах поперек были уложены большие поленья, а на них параллельно рельсам человеческие тела и снова дрова, а на них тела и снова… и снова… Штабель рос на моих глазах. Мне казалось, что гора трупов скоро упрется в небо. На тачках доставили несколько бочек горючего и ведрами стали обливать эту гору. Затем бросили горящий факел, и костер запылал. Уж лучше бы эта огненная гора поглотила меня. Но я лишь потерял сознание. Двое заключенных из рабочей команды привели меня в чувство и снова усадили на стул.

Болендер потребовал, чтобы я назавтра присутствовал при умерщвлении тех, кто накануне готовил и разжигал костер, но это было уже не в его власти. Утром я предстал перед Францем Штанглем. Штангль, раскрыв передо мной коробку гаванских сигар, счел необходимым сообщить, что, если не принимать в расчет сотрудников СС, я единственный, кому довелось посетить «небесную дорогу» и вернуться оттуда живым.

У Штангля, надо полагать, было больше оснований кичиться, чем у Болендера, но он вел себя не так высокомерно.

«Как прошла ваша прогулка? — осведомился Штангль. — Не правда ли, вы поражены? У меня это быстро прошло, — он провел ладонью по гладко выбритому черепу. Выражение его глаз все время менялось. Он закурил сигару, внимательно следя за уплывающими вверх кольцами дыма. — Болендер носится со своей «небесной дорогой», как курица с яйцом, да почему бы и нет! Вам, конечно, приходилось бывать во многих странах и городах, — где вы видели такое? Должен сказать, что только из доверия мы показали вам «небесную дорогу» и банный комплекс. Обо всем этом вам придется забыть. Здесь даже птицы на деревьях знают, что им следует вести себя тихо. Самое главное вы видели, а теперь делайте вывод. Напрасно нервничаете. Ничего страшного тут нет. Дважды не умирают. К тому же мое учреждение обслуживает преимущественно евреев; если уж их угораздило родиться, надо помочь им скорее оставить этот бренный мир. И так слишком долго задержались они на свете. Вот нам и пришлось изобрести универсальное средство. Собибор — не гетто, а специальный образцовый лагерь. Мы сейчас в состоянии пропускать десятки тысяч единиц в месяц».

Штангль рассказывал все это, как бы желая, с одной стороны, похвастаться, а с другой — меня просветить. Обращаясь со мной, как с важным гостем, он, как и в первый день, предложил мне пообедать с ним. А когда я отказался, он тут же вместе с Болендером стал обсуждать, куда бы меня поместить. Вроде бы в шутку Штангль сказал: «Мир так необъятен, а вот девать вас некуда. Но не беспокойтесь. Мест для непокорных в этом краю предостаточно, вы же останетесь там, куда попали».

Завели разговор о том, чтобы поселить меня в доме бывшего лесника на территории второго лагеря, в помещении склада, где хранятся особо ценные вещи, или же в одном из коттеджей, где живут Бауэр и Гомерский. И тут неожиданно выяснилось, что последнее слово за унтершарфюрером СС Иоганном Нойманом, которого адъютант Штангля пропустил в кабинет коменданта лагеря якобы подписать какую-то бумажку.

«Прошу прощения, господин оберштурмфюрер, — обратился Нойман к Штанглю, — желательно, чтобы с господином Куриэлом никто, кроме нас, в контакт не входил, чтобы никто ничего о нем не знал. Осужденные в этом отношении не опасны. Я знаю одно подходящее местечко — каморку ювелира».

«Правильно», — с готовностью согласился Штангль, будто главный из них не он, а унтершарфюрер.

Откуда Нойману стало известно мое имя, не знаю, как, должно быть, не знали этого ни Штангль, ни Болендер. Привел меня сюда, в эту каморку, Болендер. Оставшись один, я подумал: жаль, что не владею стенографией. Надо было непременно все записать. Бумага и карандаш у меня были, я сел за стол и на свежую голову почти дословно записал все, что пришлось в тот день увидеть и услышать от Штангля и Болендера.

Вначале со мной поселили капо Шлока. Он, как охотничья собака, следил за каждым моим шагом, хотя возможно, что такого приказа ни от кого и не получал. Десятки раз твердил он мне одно и то же: «Жить надо сегодняшним днем, и каждый должен спасаться как может. Для этого все средства хороши». В первый же день он рассказал мне, с чего началась его «карьера». В специальных котлах он обрабатывал женские волосы. После этого сушил их и сортировал, готовя к отправке на мебельные фабрики для набивки матрацев и на один из заводов, изготавливающих изоляционные маты для подводных лодок… По ночам он во сне кричал: «Ва-банк!»

Сперва мне показалось, что это довольно смелый человек, но стоило одному из узников огрызнуться и дать ему затрещину, как он стал бояться выходить из каморки. Кончилось тем, что обершарфюрер Френцель как следует всыпал ему плеткой и пригрозил отослать к Болендеру. Шлок испытывает двойной страх: он дрожит перед эсэсовцами и не в меньшей мере боится узников. Жить рядом с ним, слышать и видеть его днем и ночью стало невыносимо. И я заявил Нойману, что мне нужен помощник. Тут же последовал ответ: «В ближайшие дни ваша просьба будет удовлетворена».

После короткой паузы Куриэл продолжал:

— Новости ты, Берек, принес хорошие. Но до того часа, когда земля будет гореть у эсэсовцев под ногами, еще далеко. Чем лучше положение Красной Армии на фронте, тем яростнее беснуются нацисты. Это верный барометр. До конца года будет покончено со всеми гетто в генерал-губернаторстве[14]. Их уничтожат.

Затаив дыхание слушал Берек Куриэла, и его мозг сверлила одна мысль:

— Господин Куриэл, хочу спросить у вас вот о чем. Среди узников вы здесь один-единственный немец. К тому же один из немногих, кто живет здесь такое продолжительное время. Ведь и Штангль говорил, что вы единственный, кто видел «небесную дорогу» и возвратился оттуда живым. У вас, наверное, много друзей в разных странах, и они вас ценят, верят вам. Почему же вы перестали вести свои записи? Может быть, выдастся случай — и их можно будет передать на волю. Дошли же некоторые письма до Фейгеле.

Куриэл повел плечами:

— Ну, допустим, я буду писать. Но в чьи руки попадут мои записи? Ведь те письма, что попали в руки Фейгеле, никуда дальше проволочной ограды не ушли. Да и написаны они по-еврейски или по-польски…

— Если нужно, я могу ваши слова записать по-еврейски. Попробую, но мне кажется, лучше, если бы это было по-немецки. Ведь известно, что наши вещи не сжигают. Их сортируют, вытряхивают все из карманов. А этим делом занимаются не Нойман и не Френцель. Чем же мы рискуем? Быть может, случится чудо — и ваши записи попадут в руки такого человека, который потом их обнародует. Должны же люди обо всем этом узнать…

— Кое-что я записываю. У тебя, Берек, светлая голова, запомни же, что я тебе скажу. Да, люди должны об этом знать. Мне хочется объяснить тебе еще одну вещь, постарайся понять меня. В Собиборе из всех узников я один немец, но в других лагерях… Ты вырос среди евреев и знаешь, что первые исключительные законы были обращены против евреев. Нацисты стали внушать миру, что есть на свете народ, который недостоин жить на земле, — это евреи. Ты попал в лагерь, в котором уничтожают евреев, но тысячи лагерей и тюрем выросли как грибы повсюду на территории, охватывающей три четверти Европы, включая Германию. Все оккупированные страны стали ареной диких, бесчеловечных преследований. Нацизм, Берек, это не только стремление очистить мир от евреев или от какого-либо другого народа. Нацизм — это стремление уничтожить все человеческое в человеке.

Берек сидел, ошеломленный услышанным, и молчал. Куриэл встал и начал медленно ходить по комнате. Затем он остановился и устало сказал:

— Ты еще очень молод, Берек. В твои годы тебе бы не о таких вещах думать, но что поделаешь — время такое… Да и кому еще я могу об этом сказать. Для меня ты здесь единственный близкий человек. У нас с тобой больше чем общая судьба.

Опустив голову, Берек молчал. Не впервые ему приходится сжимать в кулак собственное сердце. Да и что мог он сказать?

Глава четвертая ВОССТАНИЕ

МИНСКИЙ ЭШЕЛОН

Три дня подряд в Минском рабочем лагере никого на работу не гнали. Это встревожило узников. От фашистов всего можно ожидать. На четвертый день, 18 сентября, с утра, всех построили во дворе, и сам комендант Вакс объявил:

— Вам посчастливилось. Рейхсфюрер счел возможным даровать вам жизни. Как высококвалифицированных специалистов вас направляют на работу в Германию. Подан специальный эшелон, — при этом Вакс криво улыбнулся, во рту блеснул золотой зуб. Он упивался собственным красноречием. — С вами поедут ваши семьи. Можете взять с собой все свои вещи.

Шлойме Лейтман, стоявший между Печерским и Цибульским, вполголоса заметил:

— Все врет… Змея подколодная. Но нам как быть?

Лейтман почти на голову ниже своих соседей. Он видит, а его не видно. И он может позволить себе сказать вслух то, что другой поостережется.

Улучив момент, когда Вакс смотрел в сторону, Борис Цибульский, не поворачивая головы, прошептал:

— Понятия не имею. Он-то врет, но хуже, чем сейчас, и быть не может. Хотя…

Сказано это было таким тоном, будто речь шла о погоде.

Многие ли поверили Ваксу? Во всяком случае, хотелось верить.

Подъехало несколько тяжелых грузовиков, крытых брезентом. Больших узлов и корзин ни у кого уже не было, и погрузка заняла считанные минуты: усадили в машины женщин и детей и отправили их на вокзал. Мужчин построили в колонну по четыре человека. Печерский, Лейтман, Цибульский и Шубаев шли в одном ряду. Эсэсовцы с овчарками на поводках погнали по городу колонну грязных, оборванных людей.

Изголодавшимся, изнуренным узникам казалось, что дороге не будет конца. Сколько их уже здесь прошло! Мудрено ли, что к ним давно привыкли. Даже собака у плетня и та их не замечает. Но вдруг из-за забора послышался пронзительный крик:

— Вас гонят на смерть! Слышите? На смерть!

…От этих слов у людей перехватило дыхание.

Жители города, сами голодные, бросали в колонну кто вареную картофелину, кто свеклу, морковку, кочанчик капусты.

В поле, в стороне от вокзала, их остановили. Солнце проглядывает сквозь облака. Плывут нити бабьего лета. Почва здесь покрыта густой травой. Даже не верится, что истерзанная земля еще в силах давать жизнь растениям. Горько пахнет полынью. Тихо шелестит листва на одиноком, широко раскинувшемся среди поля дереве. Поодаль пасется коза. Полное молока розовое вымя покачивается из стороны в сторону. Печерский подумал: как будто в мире ничего не произошло.

Свисток паровоза… Подогнали эшелон из товарных вагонов. В каждый из них, рассчитанный на перевозку восьми лошадей, загнали по полтораста человек, так что стоять пришлось чуть ли не вплотную друг к другу. Печерский старается не разлучаться со своими друзьями. Охранник прутом провел по железной решетке крохотного вагонного оконца, проверяя по звуку, не подпилена ли она. Со скрипом и скрежетом за узниками закрывается широкая дверь. Снаружи опускается засов. Теперь все надежно заперты.

Поезд идет так медленно, будто его тянет не паровоз, а волы. Вот уже пошли вторые сутки, а им не дали ни крошки хлеба, ни капли воды.

Рядом с Печерским стояла молодая женщина с ребенком на руках. Малышку он еще несколько дней назад приметил на улице Широкой. Кто-то ему сказал, что зовут ее «Этеле из гетто», ее отец — военврач, а мать — студентка Минского политехнического института. Милая девочка с золотыми кудряшками и голубыми, как у матери, глазами.

— Сколько тебе лет? — спросил у девчушки Печерский.

— Три, — еле слышно прошептала она.

— Иди ко мне. Мама устала держать тебя на руках.

Девочка протянула к Печерскому худенькие ручонки, обхватила его за шею и вскоре задремала. Мать все порывалась взять ребенка, но Печерский движением головы давал ей понять, что не устал, пусть девочка еще немного поспит.

Девочка пригрелась у него на груди, и ему кажется, что он ощущает тепло своей дочурки Эллочки. Всплыли воспоминания счастливых дней невозвратного прошлого. Как неожиданно и круто все оборвалось! И нет конца затянувшейся неволе. Счастью пути заказаны, а горести и несчастья не перестают обрушиваться на его голову.

До Эллочки теперь дальше, чем до луны. Осталась она с матерью в Ростове. Успели ли они эвакуироваться? В чьих руках сейчас Ростов? Ничего, ровным счетом ничего он не знает. Но где-то же идут бои! Покачивая на руках Этеле, Печерский думал про себя, что надо во что бы то ни стало вырваться отсюда, бежать. В рабочем лагере осуществить побег ему не удалось, значит, надо попытаться снова. Как бы ни был велик риск, это единственный шанс остаться в живых.

Девочка проснулась и потянулась к матери.

— Я здесь, — успокоила ребенка мать, проведя рукой по ее волосам.

— Мамуля, мне жарко. Домой хочу.

В ответ послышался только вздох.

— А где твой дом? — спросил Печерский.

— В гетто. Там у нас свои нары и много-много тряпок.

Слова эти отозвались в нем живой болью, будто разошелся шов на ране. Печерский дал девочке холодную вареную картофелину и поднес к ее губам флягу с водой, которую хранил под рубахой.

Девочка переходила из рук в руки.

— Пинкевич, — легонько толкнул своего соседа Цибульский, — подержите ребенка.

— Я сам едва на ногах стою, — услышал он в ответ.

— Все мы едва стоим на ногах. Но от вас ничего другого услышать я и не ожидал. Вас мы еще в подвале раскусили.

Намек Цибульского понял не только Пинкевич. Вот что тогда произошло.


…В сыром и темном подвале было так тесно, что лишь на пятый или шестой день, когда большая часть узников погибла, с трудом можно было найти место, чтобы прилечь, и то ненадолго.

Каждый раз, когда открывали дверь, чтобы вынести мертвецов, охранник спрашивал:

— Скоро наконец вы все передохнете?

— Не скоро, — дерзко откликался один и тот же голос.

Отчаянная смелость вырвалась наружу, а страх человек затаил глубоко в себе.

Через день, в одно и то же время, им приносили порцию жидкой баланды и небольшую пайку хлеба, и обреченные узнавали, что теперь день, а не ночь и что миновало еще двое суток.

Однажды старший охранник сердито пробурчал:

— Ух, как вы нам все осточертели! Да вот все еще нет приказа покончить с вами. Так, может, хватит тянуть резину? Передушили бы друг друга — и баста!

И тот же голос, что отвечал «не скоро», отозвался из темноты:

— Не дождетесь!

Этого человека никто не избирал старшим. Большинство узников даже не знали его имени. Только Борису Цибульскому и Шлойме Лейтману он сказал, что его зовут Александр Печерский. В лагере для военнопленных, где они были до этого, его звали Сашко.

Нет, старшим он не был, но слушались его все.

Как только пленных загнали в подвал, кто-то отчетливо произнес:

— Мы еще должны быть благодарны немцам за то, что нас сразу не пристрелили…

Вот тогда-то впервые раздался властный голос Сашка:

— Послушай, ты! Тебя, кажется, Пинкевичем звать, заткнись, не то я сам займусь тобой.

Как-то раз Печерский предложил:

— Если мы будем так сидеть и дожидаться смерти, немудрено и свихнуться. Пусть лучше каждый расскажет что-нибудь, лишь бы время убить.

В подвале стало шумно. Охранник принялся стучать прикладом в дверь.

— Не шумите, — успокаивал людей Сашко. — Хочешь не хочешь, а надо взять себя в руки. Пусть надежда на то, чтобы выжить, невелика, но голову вешать не надо. Пора выходить из шокового состояния. Ну как, нет охотников? Тогда начну я…

О чем же рассказать людям? Было их здесь тридцать военнопленных. Сюда, в этот темный подвал — «Минский карцер», как они сами его именовали, или «юденкеллер» — «погреб для евреев», как его окрестили немцы, — всех их бросили на погибель. В августе сорок второго года из лагерей для советских военнопленных стали все чаще отбирать большие партии людей на принудительные работы в Германию. Перед отправкой всех снова тщательно обыскивали, осматривали, опасаясь, как бы ненароком в «фатерланд» не попал какой-нибудь случайно уцелевший еврей. Так выловили и этих тридцать человек, а до них — сотни, которых уже нет в живых.

Рассказ Александра Печерского был коротким.

Ему исполнилось семнадцать лет, когда он поступил работать в Ростовские железнодорожные мастерские; одновременно он заканчивал музыкальную школу. Его учитель предсказывал, что со временем этот рослый, стройный парень может стать незаурядным пианистом. Работу в мастерских Сашко не бросил, хотя в то время ему казалось, что в жизни нет ничего важнее музыки — гармонии и ритма. Тогда он и представить себе не мог, что бывают такие звуки, как завывание мин. О них он узнал на второй день войны. На петлицах гимнастерки Александра поблескивали лейтенантские кубики. Служил он в артиллерийском полку.

Бои, бои… Вырвавшись из одного окружения, полк попадал в другое.

Начало октября 1941 года. Под Вязьмой лейтенанту Печерскому с группой солдат было приказано вынести из окружения тяжело раненного комиссара полка. Комиссар вскоре скончался у них на руках, а сами они попали в плен.

За Печерским настал черед рассказывать Вайспапиру, Шубаеву, Розенфельду…


Германской империи нужны были не только могилы, но и рабы. Случалось, что рабы требовались безотлагательно. В тот день в них нуждался комендант Минского рабочего лагеря Вакс. Он снял телефонную трубку и попросил телефонистку соединить его с охраной «юденкеллера».

— Алло, говорит Вакс. Сколько евреев у вас осталось? Алло, ты что, пьян? Недавно докладывал, что их у тебя тридцать, после этого — что можешь из них сделать двадцать пять, теперь же говоришь, что к вечеру с ними будет покончено… Хватит! К концу дня чтобы эти двадцать пять были у меня в комендатуре.

Начальник охраны еще долго не выпускал из рук телефонную трубку. Вскоре, однако, ухмылка расплылась по его одутловатому лицу. О чем тут раздумывать? По дороге пятерых отправит на тот свет, и останутся двадцать пять. Стоявшему на крыльце охраннику он приказал:

— Евреев из карцера вывести, каждому дать по пайке хлеба и порцию баланды. Чего стоишь как истукан, приказ слышал? Выполняй!

Охранник распахнул настежь дверь и приказал очистить подвал. Еще раз гаркнул, но никто не двинулся с места. Все были уверены, что охранник пустит в ход оружие, но он вынул из кармана свисток и пронзительно засвистел. Прибежавшие полицаи стали хватать и выволакивать наружу пленных, в первую очередь тех, кто оказался ближе к дверям.

— Пошли, — предложил Сашко. — Сопротивляться бесполезно.

Двадцать две каменные ступеньки… Двадцать два шага. Здесь не болото, не топь, а ноги будто налиты свинцом, и каждый шаг стоит неимоверного труда.

Во дворе Печерский прислонился к стене и долго стоял с закрытыми глазами. Первое, что он увидел, — перистые облака, плывущие в небесной вышине. Такие легкие, прозрачные…

— Хлеба! — крикнул кто-то и пустился бежать.

Грянул выстрел.

Когда узников построили, их было двадцать девять.

Ноги подкашиваются, но люди идут. Идут, как на собственных похоронах. Александр искоса взглянул на своих соседей в ряду. Обычно, на воле, видишь разные лица, а здесь одно от другого не отличишь — все лица серые, все взгляды безжизненные.

Из карцера пленных вывели утром, но на улицу Широкую они попали только вечером. В пути пристрелили еще четверых.


…С юга возвращались птицы. Даже под опилками растаял снег. Солнце высушило мутные лужицы. На ветках проклюнулись первые почки. Вокруг так много солнца и света. Только на лагерниках по-прежнему рваные вшивые ватники.

В Минском рабочем лагере было около девятисот заключенных. Квалифицированные сапожники, портные, плотники, столяры — их отобрали из числа узников Минского гетто. Здесь же была большая группа белорусов, русских и украинцев, бывших у гестапо на подозрении.

Печерский, Лейтман, Цибульский и Шубаев готовились к побегу. Розенфельда и Вайспапира зачислили в одну из рабочих команд и на несколько месяцев отправили строить в пригородном лесу новый лагерь. Они валили деревья. На месте густой рощи вскоре остались одни обгорелые пни.

Долгому, нестерпимо трудному лету, казалось, не будет конца. И вот сотни узников рабочего лагеря снова оказались в пути. Какие испытания ждут их на этот раз?..

МЕЖДУ ВЛАДАВОЙ И ХЕЛМОМ

…Взвизгивали тормоза. Стучали на стыках колеса. Теперь иные мысли сверлили голову: куда и зачем их везут?

Пришлось пойти на риск — Лейтман добрался до зарешеченного вагонного оконца и выглянул наружу. Ему было достаточно одного взгляда, чтобы определить, где они находятся.

— Люблин, — сообщает он.

— Ты в этом уверен? — допытывается Шубаев.

— Так же, как в том, что твое прозвище Кали-Мали. Десятки раз купался я в здешней реке Бещице. Мне здесь знаком каждый фонарный столб.

— А отсюда куда нас повезут?

— Вряд ли тебе это сообщат. Должно быть, туда, куда немцы задумали.

Говорят, лучше спрашивать человека сведущего, чем умного. Шлойме Лейтман и умен, и сведущ, но на этот раз вышло не так, как он предполагал. Из Люблина эшелон отправился не по намеченному маршруту. Менее чем через месяц Гиммлер заинтересуется, как это произошло, и вот что выяснится.

Железнодорожная магистраль была забита поездами, следующими один за другим на фронт, и минский эшелон свыше десяти часов простоял без движения в Люблине. Наконец помощник коменданта станции Ганс Эйкс набрался храбрости и попытался связаться с группенфюрером СС и генералом полиции Одилио Глобочником, чтобы получить указания, как поступить с узниками. В распоряжении Глобочника, которому Гиммлер покровительствовал, часто обращаясь к нему фамильярно «милый Глобус», все лагеря и тюрьмы вокруг Люблина.

С Глобочником поговорить Эйксу не удалось. Трубку снял адъютант, но не пожелал даже выслушать его: можно подумать, что речь идет о салон-вагоне или экспрессе! День и ночь из оккупированных областей тянутся эшелоны с рабами. И если по поводу каждого из них станут тревожить его превосходительство… Голос адъютанта был полон негодования.

— Неужели у вас не хватает ума, чтобы самому решить такой пустяковый вопрос? Если эшелон вам мешает, его надо убрать.

Это звучало как приказ.

Офицер рейхсвера Ганс Эйкс мог и не знать о том, что лагерь уничтожения Собибор строго засекречен. Но именно этот лагерь находился на единственном направлении, свободном от поездов, и Эйкс отдал соответствующее распоряжение.

Так получилось, что эшелон из Минска 22 сентября 1943 года прибыл на полустанок Собибор.

Поезд отвели на запасной путь.

В дверь вагона постучали, и кто-то спросил по-немецки:

— Кто вы по специальности?

— Мы были столярами и плотниками. Но теперь умираем от жажды и голода, мы здесь задыхаемся, — ответил за всех Лейтман.

— С семьями?

— Большинство без семей.

Снаружи кто-то пытается выбить засов, но, как назло, железка не поддается. На помощь готовы были прийти все узники, лишь бы скорее ступить на землю, увидеть небо над головой.

Наконец двери распахнулись. Люди высыпали из вагона, но держаться на ногах уже не могли. Печерский, как и все узники, бросился на землю и приник к ней. Охранники могут стоять спокойно, опираясь на свои винтовки, — никто не попытается бежать. Печерский набрал полную грудь воздуха и медленно выдохнул его, затем вдохнул еще и еще раз. Лесной воздух так опьянял, что даже не хватило сил поднять руку и убрать со лба слипшиеся от пота волосы.

Им дали напиться. Но еду, сказали, они получат лишь завтра. Еще до наступления темноты их загнали обратно в вагоны и заперли.

На рассвете вагонные колеса дернулись. Уже в который раз буфера лязгают друг о друга. Шубаев полагает, что это состав маневрирует, сортируют вагоны, а там — кто его знает? Может быть, предстоит двигаться куда-то дальше. Еще в Минске они слышали, что в этом краю немало лагерей. А где их теперь нет?

И вот раздался свисток паровоза. Лес вокруг воспринял это как приветствие и отозвался протяжным эхом. Но никуда дальше их не повезли. Перед ними широко раскрылись ворота лагеря Собибор.

Задним ходом паровоз подал шесть вагонов из состава на предлагерную территорию. Охранник отцепил их, и ворота снова закрылись. Остальные вагоны остались снаружи. За один раз лагерь принимает не более шести-семи вагонов.

Снова люди стоят на земле. Яркий свет слепит глаза. Воздух мягко ласкает лицо, но откуда-то несет паленым, да так, что подступает рвота.

Из помещения против ворот вышла группа немецких офицеров. На лицах презрительная гримаса. Один из них, с багровым, кровью налитым затылком, отдал какое-то распоряжение охраннику, и тот бегом бросился его выполнять. Вскоре он вернулся с группой молодых ребят и доложил:

— Господин обершарфюрер, станционная команда прибыла!

По снаряжению команды — ведрам, метлам, щеткам — нетрудно было догадаться, чем эти парнишки занимаются. На вид им не больше четырнадцати-пятнадцати лет, и одеты все с иголочки: темные курточки с яркими отворотами, брючки с желтыми кантами, на головах желтые польские конфедератки, на руках белые перчатки. И главное, на лицах — никаких признаков голода. Все, как на подбор, красивые, будто отбирали их по одному из тысячи.

Лейтман шепнул Печерскому:

— Нравится тебе этот маскарад? Пожалуй, не будь у них такой смертной тоски в глазах, можно было бы подумать, что мы угодили в рай.

Печерскому нечего было на это ответить.

…Тот же обершарфюрер, что распорядился привести станционную команду (Цибульский тут же прозвал его обер-дьяволом), подошел к вновь прибывшим и приказал всем несемейным плотникам и столярам построиться в шеренгу. Набралось человек восемьдесят, в их числе Печерский, Лейтман, Цибульский, Шубаев, Розенфельд, Вайспапир. Первым по росту стал Борис Цибульский. Рядом с ним — Александр Печерский.

Команда столяров и плотников поступила в распоряжение начальника первого лагеря обершарфюрера Карла Френцеля. Щегольски одетый, самодовольный, с сытым, холеным лицом, прохаживается он перед строем, как на параде. Каждый раз при виде колонны людей, которых ему предстоит гнать по «небесной дороге», Френцель испытывает волнующий трепет. Он с наслаждением предвкушает, как все эти людишки-муравьи будут сейчас растоптаны, раздавлены. Каждым движением он демонстрирует свое могущество. Он один властен здесь над всеми.

Френцель взглянул на Печерского, на его стоптанные сапоги, на когда-то темно-синие, а теперь до неузнаваемости вылинявшие грязные брюки галифе, на гимнастерку, уцелевшую лишь потому, что сшита она из добротного армейского коверкота, и Печерскому почудилось, будто его обдали кипятком.

Взгляд Френцеля полон ненависти и презрения. Сотни тысяч людей он уже загнал в газовые камеры, освободив их от никчемной жизни, но военнопленные, к тому же советские, до сих пор ему в руки не попадались. Может быть, приказать старшему надзирателю Гомерскому, чтобы он их вместе со всеми с ходу погнал к газмейстеру Бауэру. Плотники и столяры найдутся другие, правда, вот таких, как эти двое, что стоят первыми в ряду, избивать будет одно удовольствие. Френцель ухмыляется: уж он с ними «поиграет». На это как-нибудь выкроит время. Внезапно у него иссякает терпение. Как собака, сорвавшаяся с цепи, он стремительно поворачивается и остервенело со всего размаха обрушивает на Цибульского удар плетью. Второй удар сейчас получит его сосед. Но тот, кого он первым «угостил», даже не шелохнулся, значит, надо повторить. Френцель уверен в том, что досконально изучил повадки рабов. Известно ему и то, что даже из камня можно ударом высечь искру, а этот длинный худющий «музульман» стоит как ни в чем не бывало — хоть бы попытался стереть кровь с лица, поднять фуражку, сбитую с головы. Что ж, видно, не дурак, знает, что это запрещено, и не хочет нарываться на, новые удары. Лучше потерять, фуражку, чем голову. Но эти уловки здесь не помогут. Лоскут материи, из которой сделана фуражка, возможно, кому-нибудь и пригодится, а вот голова…

Командовать настоящими военными Френцелю не приходилось. Пора попробовать. Он приказывает капо Бжецкому:

— В Северный лагерь! И чтоб с песней! Пусть поют русскую песню!

Без слов, одними глазами, Цибульский спрашивает у Печерского: споем?

Впервые с того времени, как Печерский попал в плен, он почувствовал себя так, как бывало в критическую минуту на фронте, когда надо незамедлительно принять решение. Лишь на миг его лицо выразило недоумение, но тут же он утвердительно кивнул.

Хрипловатым голосом Цибульский запел:

— «Вставай, страна огромная…»

Опрокинься земля или заговори она человеческим голосом, это не произвело бы такого ошеломляющего впечатления, как внезапно раздавшиеся звуки русской советской песни.

Берек, сидевший в своей каморке, от неожиданности вздрогнул.

— Господин Куриэл, вы слышите? Я сбегаю посмотрю, что там.

— Не ходи! — остановил его Куриэл, хотя у самого на лице засветилась искорка надежды и его сутулая спина чуть-чуть распрямилась.


В Северном лагере, куда привели столяров и плотников, рабочая команда таскала бревна и складывала их в штабеля. Розенфельд обратился к одному из узников, затем к другому, но никто не отозвался на его приветствие, не ответил на его вопросы.

К вновь прибывшим подошел человек с опухшим лицом и жестом дал понять, чтобы они повернулись спиной к эшелону. Как ни допытывались у него пленные, куда их привезли, он не произнес ни слова. Кто-то в сердцах выругался, другой заметил, что вступать в разговоры с этими людьми бесполезно, третий высказал предположение, не вырезали ли у них ненароком языки. Тем временем человек повернулся и ушел.

Вдруг стало мучительно трудно дышать. В небо взвился густой черный дым и начал растекаться далеко вширь. Вспыхнуло пламя, и послышался оглушительный галдеж: гоготали сотни гусей.

Когда всех загнали в бараки, к пленным опять подошел человек с опухшим лицом. Настороженно озираясь, он спросил:

— Откуда вы?

— Из Минска, — ответил Лейтман. — Но скажите, ради бога, почему здесь все молчат?

— Таков приказ.

— Почему?

— По той же причине, по которой вам было велено повернуться спиной к эшелону, чтобы вы не видели, как ведут обреченных по «небесной дороге». Почему… Потому что еще не всех из вашего эшелона сожгли. Вас пока оставили, чтобы закончить постройку Северного лагеря.

На мгновение воцарилась мертвая тишина. Печерский прислонился к стене. Значит, и Этеле с ее мамой, и все, все, свыше двух тысяч человек… Так вот откуда так тошнотворно несет паленым!

От Боруха — так звали этого узника — они узнали следующее: Собибор — небольшая станция, затерявшаяся в лесах между Владавой и Хелмом. Даже тогда, когда Польшу оккупировали, здесь по-прежнему, как на затерянном острове, царили тишина и покой. Далекие взрывы сюда не доносились: их заглушал шум вековых сосен и елей. Но вот нагрянули оккупанты и вчистую разграбили разбросанные вокруг хутора. Казалось, больше им здесь делать нечего. Стало даже тише обычного — поезда ходили реже.

Со временем фашисты по-своему оценили достоинства этого заброшенного уголка. По секретному приказу Гиммлера здесь построили лагерь смерти, специально предназначенный для массового уничтожения евреев. Был случай, когда в Собибор доставили эшелон с цыганами. 8 мая 1942 года смертоносный конвейер был пущен в ход.

Лагерь в Собиборе огражден четырьмя рядами колючей проволоки высотой в два человеческих роста, окружен рвом, наполненным водой, и минным полем. В самом лагере на равном расстоянии друг от друга много сторожевых башен и постов, где круглосуточно несут службу вооруженные эсэсовцы. В Собиборе фактически три лагеря. В первом из них живут узники, оставленные на время для выполнения неотложных работ. Отсюда проход ведет во второй лагерь, в котором сортируют и упаковывают вещи тех, кто по так называемой «небесной дороге» следует в третий лагерь. Там, в третьем лагере, уже уничтожили сотни тысяч людей.

В начале весны двое узников — муж с женой — попытались бежать. Их расстреляли, а заодно еще полтораста человек — всех, кто работал вместе с ними. Была неудавшаяся попытка совершить подкоп. Известен также случай, когда группа заключенных работала в лесу недалеко от лагеря и двое молодых парней задушили охранника и убежали. Всех остальных пригнали из леса и расстреляли.

Группа из Голландии, насчитывавшая свыше семидесяти человек, решила было подкупить охранника. Возглавлял группу журналист из Амстердама, в свое время сражавшийся в одной из интернациональных бригад в Испании. Соотечественники называли его меж собой «господин капитан». Попытка провалилась, и, как гитлеровцы ни пытали его, он никого не выдал и до последней минуты твердил, что бежать собирался один. С тех пор завели порядок: лагерников пересчитывают не менее трех раз в день, и делает это лично обершарфюрер Карл Френцель.

Борух был одним из тех немногих узников Собибора, кому удалось остаться в живых в течение года с лишним. По профессии он мужской портной и назначен старшим группы рабочих во втором лагере.

Ночью Печерский так кричал во сне, что Цибульскому и Лейтману, лежавшим с ним рядом, пришлось его разбудить.

— Уймись, не ори! — прикрыл ему рот ладонью Борис. — Не хватает еще, чтобы Френцель услышал.

Александр оттолкнул его:

— Ну и лапищи у тебя, такими впору лошадь удавить.

— Я был единственным в городе возчиком, который обходился без кнута. Прикажи, и ты увидишь, как я этими руками стану душить фашистов.

Печерский с укоризной оборвал его:

— Не болтай лишнего. Спи.

Позже, когда Цибульский уже похрапывал, Лейтман нагнулся к Печерскому и шепнул ему на ухо:

— Саша, ты что, не доверяешь ему?

— Как самому себе. Но раньше времени говорить вслух о таких вещах не следует. Меня другое занимает: тот тип, что приходил сегодня, Борух, не вздумал ли запугать нас?

— Не исключено, но излишняя подозрительность тоже вредна. Борух не хуже нас знает, что ему тоже «небесной дороги» не избежать.

— Ну, это не довод. Вспомни-ка провокатора, из-за которого ты угодил в Варшавскую тюрьму. Он ведь у вас был на подозрении. Почему же вы его вовремя не обезвредили?

— Именно потому, что тогда это было не более чем подозрение. Что касается Боруха, то мы скоро сами узнаем, правда ли все то, что он рассказывал. Мне кажется, что правда. А если так, то нетрудно догадаться, зачем он это рассказывал.

— Зачем же?

— Борух дал понять, что вся надежда на нас и что мы не вправе думать только о себе. Если уж бежать, то всем вместе. Что же ты молчишь? Разве не так?

— К этому человеку мы еще успеем присмотреться.


На дворе кто-то пять раз ударил куском железа о рельс. Ровно в пять минут шестого все узники уже были на ногах. Им выдали по кружке кипятка, пересчитали и, когда они получили рабочий инструмент, пересчитали снова.

В Северном лагере, куда их привели, работы осталось на месяц, не больше.

В первый же день пятнадцать новоприбывших получили по двадцать пять плетей каждый. Били проволокой в резиновой оплетке, и тот, кто подвергался экзекуции, должен был при этом громко считать удары. Стоило ему сбиться со счета, как экзекуция повторялась сначала.

На второй день таким же пыткам подверглись еще двадцать пять узников. Одного застрелили за то, что он близко подошел к проволочному ограждению.

На третий день Френцель чуть не до смерти забил повара за то, что тот не управился за двадцать минут с раздачей баланды.

На четвертый день лишь счастливая случайность спасла Печерского от неминуемой гибели. Вместе с другими узниками он колол во дворе суковатые дубовые кряжи. В руках у него был колун. Оказавшийся рядом с Александром бывший нотариус из Голландии протер очки и на мгновение замешкался, не зная, как подступиться к непривычному для него делу. Наблюдавший за ним Френцель хлестнул нотариуса плетью по голове. Очки у того упали и разбились вдребезги.

— Коли! — приказал Френцель.

Голландец — взмах колуном, Френцель — взмах плетью. Дальше — больше. Пень не поддается, а человек обливается кровью.

Печерскому, после двухлетнего пребывания за колючей проволокой, умудренному горьким опытом, пора бы знать, что в таких случаях лучше всего сделать вид, будто ты целиком поглощен работой, ничего и никого не замечаешь. Но нет! Сердцу не прикажешь. Он стоит, судорожно сжав зубы, и не спускает глаз с обоих — палача и его жертвы, до тех пор пока взгляды Печерского и Френцеля не встретились.

— Рус, работай! — приказывает эсэсовец Александру и, подозвав к себе капо Бжецкого, велит ему передать по-русски слово в слово: — Тебе дается пять минут на то, чтобы расколоть этот кряж. Сумеешь — получишь пачку сигарет, не сумеешь — получишь двадцать пять ударов плетью. Приготовься.

Александр поплевал на ладони, взмахнул колуном и оглянулся на Френцеля. Тот схватился за кобуру и поспешно отступил на несколько шагов. Затем вскинул руку, и на солнце сверкнул золотой браслет часов.

— Начали!

В эти считанные минуты полено заслонило перед Печерский весь белый свет. Резкий удар — и на дереве осталась первая зарубка. Еще удар — образовалась трещина. Тяжелая колода скрипнула. И тут Печерский, вытерев рукавом пот со лба, в сердцах громко вскрикнул, обращаясь неведомо к кому:

— Шалишь!

В то же мгновение раздался треск, древесина расщепилась, и колун вонзился по самую рукоять. Френцель уже без опаски, ухмыляясь, подошел поближе.

Александр опустился на правое колено, обтер руки о песчаный грунт, не спеша поднялся, держа кряж на весу, и, шатаясь, подошел к большому булыжнику. Резким движением повернул он колоду так, чтобы топорище оказалось внизу, и со всего размаха ухнул из последних сил.

— Четыре минуты тридцать секунд, — отметил Френцель. — Получай свою пачку сигарет.

— Спасибо, не курю.

Начальник первого лагеря что-то сказал Бжецкому, и тот исчез. Вскоре он вернулся с пайкой хлеба и пачкой маргарина в руках. Времени на размышление у Печерского было вполне достаточно. Этим, должно быть, и объяснялся его ответ:

— Я сыт.

Почему обершарфюрер и на этот раз не вынул парабеллум из кобуры — сказать трудно.

Случай этот, как весенний гром, всколыхнул весь лагерь. И когда капо Шлок замахнулся было палкой на Розенфельда, к нему подскочил Бжецкий и удержал за руку:

— С ним лучше не связывайся. Он из русских…

О СЕБЕ НАДО ДУМАТЬ САМИМ

К Печерскому обратился Борух:

— В женском бараке только о вас и говорят. Женщины просят вас заглянуть к ним сегодня вечером. Я зайду за вами.

Печерский вопрошающе посмотрел на Лейтмана. Тот кивнул, но добавил, что они пойдут вместе.

Все сто пятьдесят женщин повернули головы к вошедшим. На приветствие каждая отвечает на своем языке: кто на еврейском, кто на русском, польском, чешском, французском, голландском… Всего несколько часов назад отсюда увели в третий лагерь шесть прачек: они настолько обессилели, что не могли больше работать. А кто из оставшихся женщин уверен, что завтра не поранит иголкой палец, не поскользнется, не схватит воспаление легких, не заразится сыпняком — и тогда уж наверняка не позже чем на третий день не миновать им «небесной дороги». Свыше двух дней никому в рабочей команде болеть не разрешается.

Печерский думает: с чего начать разговор? Его взгляд падает на невысокую молодую женщину, с коротко подстриженными черными волосами и большими печальными глазами. Он подходит к ней, и она подвигается, приглашая сесть рядом на нары.

— Как вас зовут? — обращается он к ней по-русски.

— Was?[15] — спрашивает она, не понимая.

Печерский немного знает немецкий и повторяет свой вопрос.

— Люка.

— Что бы вы, Люка, хотели от нас услышать?

— Расскажите, пожалуйста, что слышно на фронте? Ведь вся надежда — на русских.

И он начинает рассказывать, а Шлойме и Борух переводят, один — на еврейский, другой — на польский, о разгроме немцев под Москвой, на Волге, под Курском. Советские дивизии, должно быть, уже вышли к Днепру. Много партизан действует в Белоруссии, на Украине, а также в Польше. Он и сам не очень в курсе событий, но слушательницы его знают и того меньше.

Кто-то из дальнего угла спрашивает:

— Если так много партизан, то почему они не нападут на наш лагерь и не освободят нас? До леса ведь рукой подать…

— Напасть они, возможно, смогли бы, а потом — что с нами делать, куда вывести? Нет, о себе нам надо думать самим…

Оказалось, что ответ на последний вопрос слышали не только женщины. Его слышал и Бжецкий, который незаметно вошел в барак и прислонился к притолоке двери. Несколько минут постоял он с видом человека, которому нет никакого дела до всего, о чем здесь толкуют, затем повернулся и вышел.

Не раз уж случалось, что капо Бжецкий появлялся там, где его меньше всего ждали. Правда, Бжецкий не Шлок. Все знали, что у Бжецкого крутой нрав и от него недолго получить зуботычину — а кулаки у него пудовые, — что у немцев он пользуется доверием, но доносчиком его никто не считал. Бывало даже, что кто-нибудь скажет ему горькую правду, а он молча ее проглотит.

Печерский сидит рядом с Люкой, — вполне возможно, что это было заранее предусмотрено. Борух тем временем направился в дальний угол барака, а Лейтман подошел к Фейгеле.

Фейгеле чуть было не поссорилась со своей соседкой с верхних нар, которая без конца тараторила и, что бы ни услышала, истолковывала по-своему, предсказывая самое худшее.

— Что вы, Лея, все ноете, — сказала она, еле сдерживаясь, — только и знаете, что отравлять жизнь себе и другим. Не хотите — не слушайте, но нам не мешайте. От вашего нытья на душе муторно.

До войны Лея слыла одной из лучших модисток в Люблине. Попасть к ней было не просто, и даже богатые помещицы из окрестных имений говорили с ней заискивающе. Сейчас исхудавшее тело Леи как бы приросло к жестким нарам. Но от Фейгеле она по привычке отмахивается: эта взбалмошная девчонка возомнила о себе бог весть что и берется поучать других. То, что она может сказать, Лея знает и без нее. Лучше послушать этого мужчину с седыми висками, который переводит на ее родной язык то, что рассказывает по-русски другой, высокий. Может быть, он объяснит ей, что значит — самим думать о себе.

— Вы тоже из Минска? — спрашивает она Лейтмана, нагибаясь с верхних нар.

— Я из Варшавы.

— Это уже лучше. У нас обычно говорили, что минчане хотя и не укусят, но зубы покажут. Скажите, пожалуйста, разве можно избежать верной смерти? Вы о таком слыхали?

— Слыхал. И знаете где — в Минске…

— Постойте, постойте, — перебила она его, — вы ведь только что сказали, что сами из Варшавы.

— Да, но сюда я прибыл транспортом из Минска.

— Что занесло вас туда, чего вы там не видели?

Фейгеле коробит от назойливых вопросов Леи, но вмешиваться в чужой разговор она не решается и обращается к Береку:

— Ну что ты скажешь? Впору у нее самой спросить, чего она не видела в Собиборе, как ее сюда занесло?

Лейтман кладет руку на плечо Фейгеле:

— Не надо так. Ты бы лучше подобрала к ней ключик. Ей ведь тоже не сладко. — Он поворачивает голову к Лее: — В Минском гетто погибли моя жена и трое детей, а как меня в Минск занесло — длинная история. Это было еще в 1939 году.

— О боже, — глубоко вздыхает Лея. — Разбередила старую рану. Значит, пришлось и вам хлебнуть лиха. Где взять силы это перенести? Весь мир опоясан колючей проволокой.

— Это вы хватили через край. Весь мир никогда не был в руках Гитлера. Красная Армия дерется изо всех сил, и воюет она также и за нас. И Гитлера она одолеет. Но нам самим надо рук не опускать. Не качайте головой. Я сейчас объясню, что имею в виду, и вы меня поймете.

Фейгеле и Берек подходят к Люке. Она разговаривает с тем отчаянно смелым человеком, который отважился бросить вызов Френцелю и остался в живых. Вот какие люди бывают! Даже не верится. Берек подошел поближе к Печерскому и смотрит на него во все глаза.

Волосы у Берека взъерошены, в руках он мнет свой старый картуз. Так хочется заговорить с Печерским, но он никак не решится… Из женского барака Берек выходит преисполненный надежды, взбодренный, словно все опасности миновали. Надо непременно передать Куриэлу слова Сашка: «О себе нам надо думать самим». Видно, Сашко и его товарищи что-то затевают, но что именно? Кто станет рассказывать об этом ему, Береку?


Борух все больше завоевывал доверие Печерского и чувствовал это. Выбрав удобный момент, он однажды завел с Печерским такой разговор:

— Давайте играть в открытую. Я знаю, что вы, советские, не станете сидеть сложа руки. Но я и в мыслях не допускаю, что вы собираетесь вырваться отсюда, а нас всех оставить на погибель.

— Откуда вы взяли, что мы собираемся бежать? — поднял брови Александр. — Это опрометчиво сказано. Вы хоть раз пытались бежать?

— Пытался.

Печерский такого ответа не ожидал. Он, конечно, замечал, что Борух живо реагирует на все, что происходит в лагере, но чтобы… Александр посмотрел на Боруха так, будто видел его впервые. Роста тот ниже среднего, но силенок, наверно, когда-то было не занимать. Кулаки у него всегда сжаты. Глаза — острые, колючие. Как-то Лейтман сказал: «Саша, Борух, должно быть, сильный человек, мне он нравится». Шлойме прав.

— Борух, я сам лишних слов не люблю, но у нас с вами разговор очень серьезный. Мне нужно подробно знать, когда и где это было.

— Я бежал из лагеря в Люблине, где содержались евреи-военнопленные. Немцы решили отделить их от поляков. Такие «юденлагеря» были в Бялаподляске, Канской Воле, Парчеве, Любартуве — в местечках вокруг Люблина. Это было в начале 1940 года. Нас, свыше трех тысяч военнопленных, гнали в Люблин. Сотни людей по дороге убили, многие погибли от голода и страданий.

— В Люблинском лагере вы тоже были портным?

— Это здесь я стал портным. Сам я кузнец. Из Люблина немцы погнали нас на строительство лагеря смерти в Майданеке.

— Так вы бежали из Майданека?

— Нет. Вышло так, что меня отослали назад в Люблин. Там я участвовал в восстании.

— В восстании?

— Да, Сашко, в восстании. Из польского подполья удалось получить полицейское обмундирование, и ночью без единого выстрела около сотни узников (точную цифру затрудняюсь назвать) сумели уйти из лагеря. Когда немцы спохватились, они собрали нас, тысячи полторы военнопленных, на аппельплац и объявили, что все мы будем строго наказаны за то, что не донесли о готовящемся побеге. Что означает «строго наказаны» — объяснять никому не надо было. Нас построили в колонну и вывели из лагеря. И тут узники набросились на охрану. Это был настоящий бой, и примерно человек семьсот спаслись и разбрелись по лесам. Две недели я был на свободе. Однажды в каком-то селе я решил зайти в крестьянскую хату, чтобы попросить хлеба. Не успел я переступить порог, как на меня набросились и заломили руки.

— Вы уже больше года в Собиборе, здесь никто не пытался предпринять что-нибудь?

— Пытались, и не раз. Но неудачно, авось на сей раз удастся. Вам, Сашко, я доверяю и поэтому скажу: мы…

Александр схватил Боруха за руку.

— В лагере есть подпольный комитет?

— Нет, но действует группа. Она и поручила мне связаться с вами. Нам нужен такой командир, как вы.

— Кто в эту группу входит?

— Мастер портняжной мастерской Юзеф, сапожник Якуб, Янек из столярной, я и Леон Фельдгендлер. Он сын знаменитого Жолкиевского раввина, да и сам умница и на редкость бесстрашный человек. Это он предложил, чтобы вы возглавили наш комитет.

— Знаете ли вы расположение минных полей вокруг лагеря?

— Знаю. Я сам копал ямки для мин. Минные поля расположены в шахматном порядке и занимают примерно пятнадцать метров в ширину.

— Ширина минного поля, говорите, пятнадцать метров, проволочные заграждения — около четырех метров, значит, девятнадцать. От столярной мастерской до заграждений двенадцать метров, а всего, таким образом, тридцать один метр. Будем считать тридцать пять. Столько займет проход, чтобы выбраться за территорию лагеря. Лаз шириной три четверти метра и примерно такой же глубины придется прорыть…

— Я вас перебью. Сперва скажите мне, сколько времени потребуется на то, чтобы проделать всю эту работу, куда вы денете выкопанную землю и как скоро смогут шестьсот еле живых калек на четвереньках друг за другом пробраться по лазу да еще успеть уйти подальше от лагеря?

— Рыть придется около двух недель. Землю, думаю, будем ссыпать под пол столярной мастерской, а пробраться люди смогут за несколько часов.

— Верится с трудом.

— Почему?

— Не думаете же вы, что у всех немцев бельма на глазах, а уши заткнуты ватой. — Борух поправил на голове картуз, козырек мешал ему заглянуть собеседнику в глаза. — Другого плана у вас нет?

— Для другого потребуется сотня острых топоров и ножей и, само собой, люди, которые могли бы ими орудовать.

— Вот это разговор по мне. Будут. И топоры, и ножи, и люди будут.

— Ладно. Что это за разрушенное двухэтажное здание по ту сторону лагеря? Как вы думаете, не скрытый ли это сторожевой пост?

— Думаю, что нет. Когда-то там была мельница.

— Борух, вам не кажется, что немцы не так уж доверяют охранникам?

— Это верно. Патронов им выдают всего лишь по пять штук и только перед тем, как заступать на пост. Патроны немцы хранят в помещении, где размещается коммутатор, недалеко от центральных ворот. Там выставляется охрана из немцев. Если надо еще что-нибудь узнать — скажите, и мы все сделаем.

— Установите наблюдение за мельницей: заходит ли туда кто-нибудь. Удобнее всего наблюдать из столярной мастерской. Узнайте также, когда сменяется охрана и всегда ли в одно и то же время. Давайте условимся: встречаться с вами и с Фельдгендлером будем в женском бараке, у Люки. То, что она не знает русского, даже лучше.


Однажды, когда прибыл новый эшелон, на станции произошла какая-то заминка, и все немцы отправились туда. Из охраны на своих постах оставались лишь пять солдат. Большая часть узников в это время находилась в Северном лагере. Печерский, Цибульский и еще несколько человек ремонтировали свой барак. Цибульский стал уговаривать:

— Саша, давай убежим! С этими пятью как-нибудь справимся.

— Неужели ты думаешь, что нам удастся подойти к ним на близкое расстояние и без шума уложить их на месте? А проволочные заграждения, а мины? Допустим, кому-нибудь из нас удастся вырваться отсюда, но остальных ведь расстреляют. Нет, так нельзя.

В другой раз, когда небольшая группа лагерников задумала перерезать колючую проволоку и бежать, пришлось самим выставить охрану и удержать людей от этого отчаянного шага. Один из них набросился на Печерского с кулаками.

— Кто ты такой, — кричал он в ярости, — что командуешь нами?

— Советский офицер.

— А если я тебе не подчинюсь?

— Для того мы и выставили здесь свою охрану.


Печерский уже несколько раз заходил в женский барак. Он узнал, что Люка родом из Гамбурга, отец ее был видным революционным деятелем. Когда к власти пришли нацисты, отец Люки, как и все его товарищи, ушел в подполье, а матери с детьми удалось переехать в Голландию, через некоторое время туда пробрался и отец.

После оккупации Голландии неожиданно в дом нагрянули фашисты и накрыли их на «месте преступления»: они слушали Московское радио. Из всей семьи в живых остались Люка и ее мать. Отца и двух ее братьев сожгли в Собиборе.

Здесь, в лагере, Люке приходится ухаживать за кроликами. Иногда ей удается тайком унести несколько капустных листьев, морковку, а то и кусок хлеба.

Двор, в котором Люка работает, отделен от «небесной дороги» деревянным забором. В нем есть еле заметные щели, и она часто видит, что происходит за забором. Сперва из птичника выпускают сотни гусей. Они идут вперевалку и гогочут. За стадом тянутся голые скорчившиеся люди. Люке кажется, она слышит, как у несчастных зуб на зуб не попадает. Их гонят партиями по пятьсот человек. Эти процессии тянутся часами. Люка знает: людей загоняют в серое бетонированное здание и герметически закрывают за ними тяжелые двери. Тут же запускают мотор, чтобы подать в «баню» удушливые выхлопные газы…


Печерский и Лейтман стали часто наведываться к слесарям и кузнецам. Как-то вечером, заглянув в кузню, они застали там Бжецкого. На правой руке — повязка капо, вытекший глаз закрыт, а другой — живой — беспокойно бегает с одного лица на другое.

— Нет, Сашко, здесь табачком и не пахнет, — потянул Лейтман своего друга за руку, как только он увидел Бжецкого. — Пошли к слесарям, может, там куревом разживемся.

— Иди один, — отозвался капо, — мне с этим парнем поговорить надо.

Оставшись с Печерским с глазу на глаз, Бжецкий без обиняков заявил ему:

— Вы ведете себя неосмотрительно. Эта история с Френцелем, ваша беседа в женском бараке… Я ведь тоже не лыком шит, и мне совершенно ясно, что Люка вам нужна только для отвода глаз и что Шлойме Лейтман — ваша правая рука. Одним словом, вы должны понять: будь я доносчиком, давно бы вас выдал. Но я знаю, что и мне костра не миновать. «Вечный лагерь», как здесь его кое-кто именует, не вечен, а живых свидетелей немцы вряд ли оставят…

— Хорошо, что вы это понимаете, — прервал его Печерский. — Но почему обо всем этом говорите мне?

— Саша, давайте не тратить время попусту. Имейте в виду: вы можете многое выиграть и многое потерять. Нам, капо, немцы доверяют. Кроме третьего лагеря, я повсюду хожу свободно. Короче говоря, согласны взять нас в компанию?

— Кого это «нас»?

— Меня и капо станционной команды Чепика. Капо Шлока я сам опасаюсь. С ответом я вас не тороплю. Обдумайте все, тогда скажете. А пока — спокойной ночи!


Вечером 12 октября на вахте в Собиборе стояли не только фашисты, но и советские военнопленные. Аркадию Вайспапиру и Алексею Вейцену было дано задание следить за тем, что происходит на территории лагерного двора, а Борису Цибульскому и Семену Розенфельду — не спускать глаз с центральных ворот и, как только заметят что-нибудь подозрительное, немедленно подать условленный сигнал.

Но и они не знали, что в ту самую минуту, когда раздались девять ударов железом о рельс, в столярной мастерской собрались девять человек и стали спорить между собой, приглашать ли еще одного, десятого… А что сказал бы Аркадий Вайспапир, если бы он узнал, что этот десятый — капо Бжецкий, который недели две назад избил его так, что тело ноет и по сей день?

Послали за Бжецким, и когда тот, явившись, стал в дверях, Печерский объявил:

— Начинаем совещание.

Бжецкий обычно ходил в расстегнутой куртке. На этот раз он застегнул ее на все пуговицы, огляделся по сторонам и спросил:

— Вы что, Саша, решили меня испытать или предупредить?

— Сейчас не время для пустых разговоров. Вас, если хотите знать, следовало бы судить, и все же мы вам доверяем жизнь шестисот человек. Предупреждения, надеюсь, излишни. Вы сами хорошо понимаете, что ждет вас в случае предательства… А теперь садитесь, обсудим план восстания.

Назавтра, 13 октября, рано утром, в столярную мастерскую зашел Бжецкий и отчитал Янека за то, что в казарме, где размещается охрана лагеря, плохо запираются двери.

— Откуда мне это знать? — оправдывался Янек. — Ведь нам запрещено туда входить.

— На все у вас находятся отговорки. Давайте плотника, я сам его сейчас туда отведу.

Нетрудно догадаться, что этим плотником был Печерский. Он прихватил ящик с инструментом и вышел вслед за Бжецким. В казарме в это время никого не было, и под видом проверки замков Александр закрыл дверь на ключ, заглянул в шкафы, где хранились винтовки, и убедился, что патронов ни в магазинах, ни в патронташах нет.

После обеда он вместе с Лейтманом забрался на чердак столярной мастерской; оба долго всматривались в ближний лес, правее ворот.

Проволочное ограждение решили перерезать возле дома, где жили немецкие офицеры. Лейтман высказал предположение, что большая часть зарытых мин опасности не представляет, так как это шумовые, сигнальные мины, и взорвать их можно будет при помощи заранее припасенных камней. Хорошо бы иметь под рукой и сухой песок, чтобы в нужную минуту бросить в глаза охранникам и ослепить их.

Посовещавшись, решили начать действовать прежде всего во втором лагере. В нем постоянно находятся четыре офицера-эсэсовца. Их необходимо первыми разоружить и уничтожить. Если это не удастся, считай, вся затея сорвалась, все пропало. Тогда гибель всех оставшихся в живых шестисот узников неминуема, причем гибель страшная — от зверских пыток. Кто же будет тем смельчаком, который отважится первым занести топор и тем самым дать сигнал к началу восстания? Лейтман хочет, чтобы Печерский тут же решил, кому это можно доверить. Александр надолго задумывается, перебирая в уме одно имя за другим.

Свойственные Шубаеву ловкость и сноровистость не изменили ему и в лагере. Как и все горцы, ходит он бесшумно, и иногда кажется, что его рваные опорки подбиты подушечками. Человек он немногословный, только скажи ему — он пойдет и сделает все, что потребуется. Его и надо послать в портняжную мастерскую, чтобы убрать Ноймана, исполняющего обязанности коменданта лагеря.

Стоит подать знак Аркадию Вайспапиру, и он лишь слегка кивнет головою, а в его больших синих глазах загорится огонек. Жизнь в неволе не сломила его; он как бы стал меньше ростом, но сохранил твердость в ногах и силу в руках. Аркадия Печерский пошлет к сапожникам, пусть сведет счеты с обершарфюрером Геттингером.

И на Розенфельда вполне можно положиться, хотя он еще очень молод. Накануне Печерский, размышляя над тем, какое поручение дать ему, спросил Семена, сколько ему лет. Такие вопросы здесь задавать не принято, и Семен с удивлением ответил ему вопросом на вопрос: «Как это вы узнали, что именно завтра мне может исполниться двадцать один год?» Так, с печальной трезвостью, Семен и сказал: «Может…» А как иначе скажешь здесь, в Собиборе? Розенфельд пойдет вместе с Шубаевым.

Не дрогнет рука и у Алексея Вейцена. Ему лучше всего поручить перерезать колючую проволоку возле дома, где живут офицеры.

«Так кто же начнет первым?» — размышляет Печерский. И ему вспоминается, как несколько дней назад прибыл эшелон с очередной партией узников. Были они все до единого голые, в чем мать родила. Их везли в таком виде, чтобы никто по пути не вздумал бежать. Печерский и Цибульский незаметно выглянули из-за угла одного из бараков — оттуда можно видеть все, что делается на территории третьего лагеря с его газовыми камерами. Вдруг раздался душераздирающий крик ребенка: «Мама! Ма…» В тот миг Александр подумал и твердо решил: «Если перед побегом не удастся свести счеты с палачами из Собибора, мы себе этого не простим». Александр подумал, а Цибульский, как бы угадав его мысль, подтвердил ее вслух. И сейчас Печерский решительно заявил:

— Группу, предназначенную для действий во втором лагере, поведет Борис Цибульский. Его я знаю лучше других, за него могу поручиться. Он и нанесет первый удар.

Вот так тщательно продумывая, взвешивая все «за» и «против», Печерский и Лейтман окончательно установили, кому из узников поручается ликвидировать эсэсовцев из охраны лагеря. Восстание начнется завтра, в четверг, 14 октября, во второй половине дня, когда немецкие офицеры придут в мастерские на примерку одежды и обуви. Все должно быть кончено до пяти часов, до переклички. Ночью самым надежным людям передадут семьдесят остро отточенных ножей и топориков — их заранее тайно изготовили кузнецы и слесари.

Они еще были на чердаке, когда раздалось гоготание гусей. К небу взмыли клубы густого черного дыма.


Ночной мрак дышал сыростью и прохладой. А в бараке было так нестерпимо душно, что единственное зарешеченное окошко покрылось каплями влаги. Уже поздно, но Печерский и Лейтман, лежа рядом на нарах, все еще о чем-то шепчутся. Первым спохватился Шлойме:

— Хватит. Надо хоть немного вздремнуть.

— Погоди, — останавливает его Александр. — Как ты смотришь на то, чтобы поручить Пинкевичу вывести людей из лагеря? Он как-никак бывший майор, его опыт может пригодиться.

— И не думай! Я давно к нему присматриваюсь. Говорю тебе — он трус. Как-то на днях в разговоре с ним я попытался прощупать его — и, знаешь, какой получил ответ? «В авантюрах участвовать я не намерен».

— Может быть, он тебе не доверяет?

— Ерунда. Помню, в Минске он мне однажды сказал, что, дескать, при Пилсудском быть коммунистом еще можно было, а при Гитлере это исключено. Ну его к дьяволу. Спи!

ВОССТАНИЕ

День для октября в этих местах выдался на редкость теплый и солнечный. Узники, проглотив свою порцию баланды, ждали сигнала, чтобы отправиться на работу. Бжецкий расхаживал злой, словно в него черт вселился. В руках он держал гофрированную трубку от противогаза и лютовал, как никогда. Начальник охраны Грейшуц подозвал его и протянул пачку сигарет.

Печерский и еще семь человек направились в малую столярную мастерскую. Территория первого лагеря видна оттуда как на ладони. В большой столярке сегодня за старшего не Янек, а Лейтман. С ним двадцать военнопленных, и у каждого под рубашкой спрятан нож.

В три тридцать пополудни Бжецкий должен был отвести Цибульского во второй лагерь, где его ожидали Леон Фельдгендлер и Борух. Втроем им предстояло обезоружить и прикончить находившихся там четырех гитлеровцев. Неожиданно возникло осложнение. Часа за полтора до назначенного срока вошел эсэсовец и велел Бжецкому, прихватив с собой трех человек, следовать за ним. У Печерского на лбу выступил холодный пот. Быстрым шагом он направился в большую столярную мастерскую и поручил Янеку и капо Чепику узнать, куда увели Бжецкого с тремя узниками. Оказалось, что они в Северном лагере складывают в штабеля лесоматериал. Печерский подозвал Цибульского:

— Во второй лагерь вас поведет не Бжецкий, а Чепик.

— Это исключено! — воскликнул Чепик. — Без разрешения мне запрещено там появляться. Надо все отложить на завтра.

— Что? Вы отказываетесь выполнять приказ?

За Чепика ответил Цибульский:

— Саша, не беспокойся. Чепик пойдет, и все будет в порядке.

Первым, к четырем часам дня, в портняжную мастерскую должен был прибыть заместитель коменданта лагеря Нойман. Он прискакал верхом на двадцать минут раньше времени. Его встретили старший мастер Юзеф, «портные» Шубаев и Розенфельд. Юзеф попросил господина коменданта снять мундир. Нойман расстегнул и положил на стол ремень вместе с парабеллумом.

— Прошу! — Юзеф услужливо подал ему новенький мундир. — Будьте добры, повернитесь к свету.

В то же мгновение Розенфельд накрыл рукой оружие Ноймана, а Шубаев схватил прислоненный к ножке стола и прикрытый тряпкой топорик.

От рева Ноймана даже его конь во дворе рванулся с места. К счастью, одному из лагерников удалось схватить лошадь под уздцы и отвести ее в сторону. Труп Ноймана затолкали под нары, а следы крови на полу присыпали песком. Шубаев побежал оповестить об этом Печерского и передать ему первый трофей — парабеллум Ноймана.

В четыре часа пять минут за сапогами пришел хозяин «небесной дороги», начальник третьего лагеря Геттингер. С ним справился Аркадий Вайспапир.

В десять минут пятого порог портняжной мастерской переступил начальник охраны лагеря Грейшуц. Не успел он сделать и шага, как рухнул навзничь.

В это время во дворе показался эсэсовец Гаульштих. Направлялся он во второй лагерь, откуда Печерский и Лейтман не получили еще никаких сведений. Навстречу Гаульштиху выбежал Лейтман:

— Господин офицер! Нам приказано сегодня закончить нары, а точных указаний нет. Плотники простаивают. Вы не смогли бы зайти на минутку?

Лейтман уступил Гаульштиху дорогу и дал ему подойти вплотную к нарам. От первого же удара Гаульштих упал, раскинув руки.

В двадцать минут пятого из второго лагеря прибежал Цибульский:

— Сашко, со всеми четырьмя офицерами покончено. Оружие забрали. Телефонную связь и сигнализацию перерезал парижанин Иосиф Дунец[16]. Хозяева второго лагеря теперь Леон и Борух.

Во двор вошли несколько кровельщиков. У каждого в руках цинковая водосточная труба. В трубах лежало шесть немецких винтовок с патронами.

В полпятого из Северного лагеря вернулся Бжецкий. Он сообщил, что в гараже Генрих Энгель — слесарь из Лодзи — железным прутом уложил на месте унтершарфюрера Ганса Вольфа и завладел его автоматом.

Пора подавать сигнал к общему штурму. Но Печерский выжидает. Еще жив Френцель — начальник первого лагеря. А ведь все, казалось, было предусмотрено: с Френцелем договорились, что он зайдет в малую столярку, чтобы осмотреть новые шкафы. Почему же его нет? В живых еще остаются такие кровавые злодеи Собибора, как штабсфюрер Вернер Дюбуа и унтершарфюрер Франц Вольф.

Ждать, однако, больше нельзя. Пора подавать сигнал. Печерский приказывает Бжецкому построить всех узников в одну колонну.

Впереди стали советские военнопленные. Они должны напасть на оружейный склад. Леон Фельдгендлер привел из второго лагеря колонну почти в полтораста узниц. Поднялся шум. Люди начали о чем-то догадываться, и теперь каждый стремился оказаться поближе к воротам.

Тем временем к собравшимся неожиданно подошел начальник караула. Он никак не мог понять, почему сегодня на построении, как никогда, шумно, и стал направо и налево орудовать плетью. Но тут он вдруг заметил, что за ним неотступно следуют несколько лагерников.

— Капо, — подозвал он Бжецкого, — что здесь происходит? — и потянулся к кобуре.

В одно мгновение несколько топориков опустились на голову эсэсовца.

Удерживать людей больше нельзя было, и Печерский громко приказал:

— Всем к офицерскому дому! Рвите проволоку — и в лес!

Только теперь на сторожевых вышках заметили, что в лагере происходит что-то неладное.

Началась стрельба. Пинкевич, а вслед за ним многие узники бросились к центральным воротам. Стоявшего у ворот охранника поглотил водоворот неудержимо рвавшихся наружу людей. Но леса достигли не все — многие подорвались на минах.

Советские военнопленные во главе с Печерским бросились к оружейному складу, но шквал огня прижал их к земле. К складу бежали эсэсовцы.

Френцеля Печерский заметил, когда тот пытался ползком пробраться к дверям склада. Александр выстрелил, но попал ли?

— По одному в лес! — приказал Печерский.

Сам он с несколькими вооруженными людьми решил задержаться, чтобы помешать эсэсовцам преследовать беглецов.

— Товарищ командир! — обратился к нему Вайспапир. — Пора уходить.

«Товарищ командир» — от этих слов у Александра дрогнуло сердце. Впервые за последние два года к нему так обращаются. И хотя он еще в лагере смерти и даже тень его не легла за проволочное заграждение, отныне он больше не узник!

На лесной опушке Печерский на миг остановился, чтобы отдышаться. Сюда бегут еще люди. Все чаще слышен свист пуль. Вот кто-то рухнул наземь, кто-то наступил на мину. Как подкошенная упала женщина; до спасительной лесной опушки ей оставалось всего лишь несколько шагов.


С аппельплаца до слуха Куриэла и Берека донесся гул сотен голосов. Не спросив Куриэла, Берек выскочил из каморки. Он увидел эсэсовца, лежавшего, уткнувшись лицом вниз, недалеко от него — другого. Что происходит в лагере?!

Берек вбежал в каморку и рывком потянул Куриэла за руку.

У больших ворот — столпотворение. Туда же кинулись Куриэл и Берек. Несколько эсэсовцев, бегущих к оружейному складу, перерезали им дорогу. Один из них обернулся и выпустил очередь из автомата. Берек оглянулся и увидел, как Куриэл медленно опускается на землю…


После кипящего смертоносного котла, из которого им только что удалось вырваться, Печерскому показалось, что лес погружен в дремоту. Со стороны лагеря еще доносится приглушенная стрельба, а здесь чуть качаются ветки, сбрасывая с себя пожелтевшую листву.

Шли гуськом, друг за другом. Впереди Печерский, за ним Цибульский. Замыкал шествие Вайспапир.

Лес, к огорчению, кончился. Впереди простиралось обширное поле. Люди почувствовали себя в еще большей опасности. Неожиданно перед ними открылся широкий и глубокий ров, наполненный водой. Вайспапир услышал какой-то подозрительный шорох и тотчас же передал по цепочке:

— Внимание! Здесь кто-то есть.

Тем же путем замыкающему передали приказ командира:

— Выяснить и доложить!

И незамедлительный ответ:

— Все в порядке. Это Шубаев.

Шубаеву вместе с небольшой группой беглецов удалось наспех соорудить подобие плота. Люди благополучно перебрались через ров. За полем их снова вобрал в себя лес. Но Печерского ничто не радует. Шубаев сообщил, что тяжело ранен Лейтман. Вместе с Леоном Фельдгендлером[17] он должен был разыскать польских партизан. И вот Шлойме Лейтман — его лучший и надежный друг — лежит теперь на носилках, и жизнь в нем угасает. Сколько долгих дней прожил он в лагере бок о бок с Лейтманом и как-то не задумывался, до чего близок и дорог ему этот человек! Достаточно было Лейтману прикрыть глаза в знак согласия, и Печерский знал, что решение принято правильное.

С Шубаевым Лейтман передал ему свой последний привет и благодарность. Благодарность… Но кого, как не Лейтмана, нужно в первую очередь благодарить за то, что они обрели свободу. Это ведь он все время твердил: «Расплачиваться мы должны не слезами, а огнем». Сколько Александру ни суждено прожить, он никогда не забудет друга. Но долго думать об этом Печерский теперь не вправе. На его плечах забота о судьбе людей, которые идут за ним. Он знает: такой большой группе трудно скрываться, незаметно пробираться сквозь вражеские заслоны.

Послышался шорох, все затаили дыхание. И снова тихо. Хорошо, что тревога оказалась ложной. Пошли дальше. Вдруг одна из женщин, забыв, видно, где она находится, громко кричит:

— Моисей, ты где?

Казалось, эхо разнеслось по всему лесу, по всем окрестностям. Что ж, прогнать беднягу? Будь жив Лейтман, он определенно сказал бы «нет».

На рассвете возвратился Алексей Вейцен, посланный в разведку. Его сообщение было малоутешительным. Недалеко отсюда железная дорога, а лес редеет.

Что делать? Оставаться в лесу? Здесь их наверняка будут искать. Подползли поближе к станции и затаились в кустах. К счастью, пронизывающий ветер не разогнал туч, и с утра начал моросить мелкий дождь. Когда день был уже на исходе, в небе показались самолеты. Послышались выстрелы, лай собак. Немцы и полицаи прочесывали лес.

Еле дождались ночи. Ползком перебрались через железнодорожную насыпь и торопливо углубились в лес. В зарослях наткнулись на двух собиборовцев.

— Вы идете к Бугу? — спросили те. — Напрасно. Нам сказали, что там полно немцев.

Печерский и с ним еще восемь человек все же решили идти в сторону советской границы, к партизанам. На небольшой лесной поляне в последний раз собрались все вместе.

— Товарищи, — сказал Александр. — Мы сейчас разобьемся на небольшие группы по восемь — десять человек. Каждая пойдет своим маршрутом. Иначе нам отсюда не выбраться. Я назову вам старших. Надеюсь, они ваше доверие оправдают.

Его обнимали, целовали и на прощание говорили:

— Спасибо, Сашко! Мы тебя никогда не забудем…

Подбежал к нему также и Берек и схватил за руку. Жаль, что в темноте Сашко не мог заглянуть пареньку в глаза. Он тогда не стал бы долго раздумывать и сказал бы: «Нас девять человек, ты будешь десятым».

Берек позже не раз возвращался в мыслях к этому моменту и не мог простить себе, что у него не хватило смелости сказать: «Дядя Сашко, и я хочу с вами на восток, к Бугу, к партизанам. Можете делать со мной что хотите, но я от вас не отстану…»


…Спустя четыре дня, поздно вечером, девять человек крадучись пробирались к одинокому хутору. За хутором они следили в течение нескольких часов. Надо было соблюдать особую осторожность — до Буга рукой подать.

Александр постучал в окно. Кто-то отодвинул занавеску. Дверь открыли. В дом вошли Печерский, Цибульский, Шубаев и Вайспапир. Остальные остались снаружи. Оказалось, что даже сюда, на этот заброшенный хутор, почти у самой границы Польши и Белоруссии, дошел слух, что где-то возле Хелма или Майданека произошло чудо.

— Говорят, — рассказывал хозяин дома, — будто из адских печей, в которых фашисты сжигали людей, вдруг стали выскакивать разгневанные духи — ожившие покойники — и хватать немцев за горло. Кого схватят — из того душа вон. Сперва, как водится, гитлеровцы кинулись к винтовкам, а потом со страха побросали оружие и давай бежать без оглядки.

Как тогда, во дворе минского карцера, Печерский, прислонившись к стене, зажмурил глаза. Открыть их он не решался. Ему не верилось, что он уже не в плену и то, что им здесь рассказали, — не более чем легенда, вещий сон. Еле слышно он произнес:

— Помогите нам перебраться через Буг.

Хозяин избы поправил фитиль на каганце, завесил окно одеялом и не спеша ответил:

— Сам бог помогает вам, так можем ли мы отказать? — И распорядился, обратившись к своим детям: — Зося, собери на стол, а ты, Казимеж, готовься в дорогу.

В ночь на двадцатое октября беглецы уже ступили на белорусскую землю. На ней еще хозяйничали оккупанты, так что предстояло пробираться к партизанам. Борису Цибульскому не повезло. При переправе через Буг он тяжело простудился. Его лихорадило, и дальше идти сам он не мог. Из четырех вырубленных молодых дубков соорудили носилки. Как только дошли до села, уже в партизанской зоне, Бориса пришлось оставить.

А еще через два дня, неподалеку от Бреста, они встретили первых партизан…


Александр Печерский дождался дня, когда партизаны соединились с регулярными частями Красной Армии. Красную партизанскую ленту на фуражке он сменил на звездочку. В конце августа 1944 года Печерский был тяжело ранен. В госпитале, где он пролежал четыре месяца, в запасном полку, а затем в Ростове, после демобилизации, он пытался узнать о судьбе своих друзей — повстанцев из Собибора.

И узнал, что в тот же вечер, когда они совершили побег из лагеря, по железнодорожному телеграфу полетела тревожная депеша: «Немедленно выслать войска и нагнать беглецов». Молодая женщина, работавшая телеграфисткой на Хелмском вокзале, передала депешу немцам с опозданием на четыре часа…

16 октября 1943 года в Собибор прибыло специальное саперное подразделение. Динамитом взорвали почти все строения и сторожевые вышки, вырыли столбы с колючей проволокой, погрузили на платформы и увезли экскаваторы, которыми рыли траншеи для пепла сожженных, транспортеры, на которых еще лежали тела умерщвленных жертв, дизельные моторы, которые нагнетали удушливый газ.

Из Берлина поступил секретный приказ: повстанцев, всех до единого, уничтожить любой ценой. Немало беглецов было поймано. Но многим удалось найти дорогу к партизанам. Кое-кого, рискуя жизнью, укрыли у себя польские крестьяне.

Глава пятая НА СВОБОДЕ

ТАКОВ ПРИКАЗ КОМАНДИРА

Для Берека лес снова стал домом, а земля — постелью. Вместе с семью собиборовцами — земляками из Польши — он направился в сторону Хелма, но на второй же день при переходе шоссе группа наткнулась на немцев. Сперва раздался свисток укрывшегося в засаде гитлеровца, а потом началась стрельба. Двое из группы были убиты, остальные разбежались кто куда.

Они остались вдвоем — Берек и Томаш. Томаша Сашко назначил старшим в группе.

Томаш идет впереди. Он еле держится на ногах, кажется — вот-вот упадет. Даже стоя на месте, качается, как подрубленное дерево. Томаш говорит, что в армии он был младшим командиром. Судя по его возрасту, это было бог весть когда, а может, он только выглядит таким старым. Берек боится потерять его: у него ведь наган с тремя патронами, а под курткой самодельный нож, изготовленный в лагере накануне восстания.

Перед наступлением вечера Томаш и Берек со всеми предосторожностями вышли на опушку леса, поднялись на пригорок и осмотрели местность. Холодное солнце садилось, небо окрасилось в цвет спелой пшеницы. Далеко на горизонте, на малиновом фоне заката виднелся позолоченный крест костела. В вечернем сумраке они уселись под могучим дубом, покрытым большими, величиной с тарелку, лишайниками. Такие мертвые ржавые наросты появились на многих деревьях вокруг Собибора. Должно быть, из-за того удушливого дыма, что день и ночь стлался над округой.

Беглецы сидели и думали, куда идти дальше. Заходить в деревню рискованно: повсюду наверняка рыщут жандармы. Но голод пересилил страх, и они решили положиться на судьбу. Днем раньше, днем позже, но к людям выходить придется.

Когда совсем стемнело, они направились вниз, с пригорка. Накрапывал дождик, понемногу он усилился, и оба промокли до нитки. Одежда прилипла к телу, башмаки скользили, вода попадала за ворот. Впотьмах наткнулись на скирду сена, разглядели тропинку, ведущую на хутор. Посоветовавшись, решили, что в дом постучится только Берек, а там уж видно будет.

Дверь оказалась незапертой. Можно ли войти, Берек спросил, уже переступив порог. На низком стульчике между кадками с фикусами сидела женщина и чистила картошку. Из-под ножа змеилась тонкая длинная кожура, опускаясь в подставленную миску. Первым порывом Берека было схватить миску с шелухой и бежать. Однако он, как положено, произнес «Добжий ветшур!» и услышал то же в ответ. Казалось, его появление ничуть не удивило хозяйку.

— Можно у вас напиться? — попросил он.

Глазами она указала ему на скамью, где стояло ведро воды.

Он зачерпывал уже третью кружку, когда почувствовал на себе еще чей-то взгляд. Дверь, ведущая во вторую комнату, была застеклена, и двое ребятишек, должно быть стоя на цыпочках, уткнулись носами в стекло. Дети мгновенно исчезли, а из комнаты вышел мужчина с плечами грузчика, без фуражки, подпоясанный ремнем, в сапогах с высокими голенищами. Кожа на его лице казалась дряблой, как у человека, который редко бывает на свежем воздухе и недосыпает.

— Откуда и куда идешь? — спросил он.

Берек от неожиданности растерялся.

— Не хочешь говорить — покажи документы. Или их у тебя тоже нет? Как тебя зовут?

— Тадек.

— Фамилия?

— Кневский.

Как бы не веря тому, что слышит, человек попросил Берека повторить фамилию, смерил его подозрительным взглядом с головы до ног и указал на стул у стены:

— Садись. Ты один или с тобой еще кто-нибудь?

— Один.

— Чего же ты по ночам ходишь? Кто тебе указал дорогу сюда? — Его спокойный поначалу тон понемногу менялся. — Я спрашиваю, кто тебя послал, солтыс или кто-нибудь другой?

— Никто. Я наткнулся на скирду сена, а оттуда тропинка вывела меня прямо к дому.

— Ты что, рассчитывал, что тебе здесь предложат ночлег?

— Нет, я так не думал.

— Тогда зачем ты сюда пришел? Ты напился, — кивнул он в сторону ведра, — и ждешь, чтоб тебя еще и накормили?

Берек повернулся к дверям. Он был уверен, что его сейчас схватят за шиворот. Мужчина порывисто шагнул к выходу и опередил Берека, но в это время хозяйка встала с места, выпрямилась и сказала:

— Хотела бы я знать, Юрко, чей это дом? И чего ты из себя строишь маршалека, ведь ты даже не поручник. Парня оставь в покое. Нечего кипятиться. Картошки всем хватит. Пусть поест. А там — не мое дело, откуда и куда он идет.

Юрко отступил. Чувствовалось, что он из строптивых. Уходя, он из сеней пригрозил женщине:

— Тебе, Анна, видно, хочется поговорить с самим начальником. Сделаю тебе такое одолжение. Долго ждать не придется.

О голоде Берек уже забыл. Его охватило беспокойство. Кто знает, куда направился этот Юрко и что он задумал. Теперь остается подождать, пока удалятся его шаги, потихоньку выбраться из дома и бегом к Томашу. Анна будто все поняла. Она дотронулась до руки Берека:

— Не бойся. Юрко здесь не бог весть кто. Так тебя Тадеком зовут? Иди, Тадек, к столу. Хлеба я не могу тебе дать, а картошки ешь сколько хочешь.

Сама она тем временем принялась запаривать полову в кадке, потом, не передохнув ни минуты, стала толочь просо в ступе.

Поглядев, как ест Берек, хозяйка спросила:

— Хочешь взять с собой немного картошки?

— Нас двое. Если позволите…

— Дорогу сюда тебе придется забыть. Кое-что я тебе соберу и дам с собой. Видишь, Юрко догадался, что ты его обманул. А что будет, если он сейчас приведет сюда твоего товарища?

— Я боюсь Юрка. А товарищ мой ему живым не дастся.

— Кто он, военный? Он вооружен?

— Когда-то был военным, потом фельдшером, последнее время сапожником. Не смотрите на меня так, я вам чистую правду говорю. Я этих мест не знаю, мы бежали из Собибора. Это недалеко от Хелма. Вы о таком городе слышали?

— А как же! И о Собиборе сюда слухи дошли. Скажи, это правда, что там был бой и всех немецких офицеров повесили?

— Бой был, но скольких гитлеровцев уложили, я не знаю.

— Вот что, Тадек. Я ненадолго отлучусь, но ты меня непременно дождись. Если вернусь с вооруженными людьми, не пугайся. Не ручаюсь, что они смогут тебе помочь, но зла не сделают. Не бойся. Клянусь, эти люди тебя не тронут.

— Я вам верю и без всяких клятв. Если б вы задумали неладное, то не стали бы меня ни о чем предупреждать.

— В горшке топленое молоко, пей. Башмаки сними и поставь к печке сушить.

Берек остался в доме. Его охватило возбуждение. Неужели наконец-то ему предстоит встреча с партизанами? Вот когда осуществится его мечта. Уж он бы… Но почему хозяйка сказала, что не знает, смогут ли ему помочь? Как же это так? Кто же другой поможет? Разве он не мог бы стать партизаном? Ведь, слава богу, не калека, кому же, как не ему, мстить врагам! Он закрыл глаза, но, боясь уснуть, тут же их открыл.

В дом вошли трое, не считая хозяйки. Один с автоматом, двое с винтовками. Юрка среди них не было. Тот, что с автоматом, похоже, старший.

— Твоя фамилия Кневский? — обратился он к Береку.

— Нет.

— Тогда почему ты так назвался?

— Я испугался… У меня есть друг Тадек Кневский.

— Вы земляки?

— Нет. Он из Белостока. Но прошлой зимой мы были вместе. Он, можно сказать, спас меня от смерти.

— Сколько людей бежало из Собибора?

— Думаю, человек триста или четыреста. Но многие подорвались на минах, а еще больше, наверно, погибли потом.

— Кто руководил восстанием?

— Печерский. Советский офицер. Все его звали Сашко.

— Не знаешь, он остался жив?

— Как это не знаю! Сашко со всеми попрощался за руку. Он и с ним еще восемь человек направились в сторону Буга.

— Они хорошо вооружены?

— Оставили при себе два или три пистолета. Остальное оружие поделили между старшими групп. Старших назначил Сашко.

— Тот, кто тебя сюда послал, тоже старший?

— Да.

— Ты нас поведешь туда, где он тебя дожидается.

— Как только он услышит, что я не один, убежит.

— Предупредишь его, что бояться нечего.

— Мы мало знаем друг друга, он может мне не поверить и убежать.

Тот, что с автоматом, улыбнулся и кивнул в сторону своих товарищей:

— Видишь, какие у меня молодцы. Прикажу им — и они его мигом догонят.

Берек счел нужным предупредить:

— Это может плохо кончиться. Двумя пулями он кого-нибудь из вас уложит, а третьей, если у него не будет иного выхода, покончит с собой.

— Ты говоришь, что мало его знаешь, откуда же тебе известно, что он на такое способен?

— Если Сашко доверил ему нож, значит, на него можно положиться.

— Вот это я понимаю! — произнес вполголоса старший. — Как долго он тебя будет ждать?

— Мы условились, что, если я не вернусь до восхода солнца, значит, со мной случилось несчастье и он должен уходить.

— Хорошо. До рассвета что-нибудь придумаем. Лёлек, — указал он на одного из своих парней с копной черных как смоль волос, — сейчас принесет соломы, и ты сможешь спокойно поспать.

Берек лежит, подложив руки под голову. Фитиль керосиновой лампы прикручен. Окно завешено рядном, но Береку не спится. Неужели все, что с ним сейчас происходит, явь? И он может ущипнуть себя и убедиться, что это не сон?

Вдруг Лёлек, пристроившись рядом с Береком, толкнул его и, точь-в-точь как Фейгеле, спросил:

— Ты, как я вижу, парень не промах. Скажи, однако, как тебя по-настоящему звать?

— Береком звать. Ты что, еврей?

— Нет, вы только послушайте, я турок. На моем надгробном памятнике высекут слова: «Рахми Тевфик Чамблебел». Не понимаешь? Выходит, зря я тебя хвалил. Уши развесил, глазами хлопаешь, а соображаешь как тот индюк у хелмского кантора. Отец мой, мир праху его, Тевье Чамлинский, назвал меня в честь своего деда Рахмилом. И еще одну тайну могу тебе открыть, но это уже всерьез. Я заметил тебя, когда ты еще не подошел к скирде. Ты зачем вертелся около хутора? Думаешь, в темноте ничего не слышно?

— Я боялся открыть дверь.

— Когда боятся, читают молитву. Ладно уж, что было, то сплыло.

Берек не понял, что кроется за этими словами. Нет ли здесь какого-нибудь подвоха? Лёлек продолжал:

— Ты попал к хозяйке — побольше бы таких. Но если бы нас тут не было…

— Скажи, Лёлек, вы на хуторе долго пробудете?

— Ты что, чокнутый? С горы костел видел? До него отсюда три километра, а может, и того нет. Там в деревне постоянно находятся полицаи, и немцы туда частенько наведываются. Мы появляемся здесь только в случае крайней надобности, и никому, кроме нашей группы, не разрешено оставаться на ночлег.

— А Юрко разве тоже из вашей группы?

— С тобой, Берек, не соскучишься. Юрко сам по себе. А что, он тебя на бога взял? От него можно всего ждать. Если вступишь в отряд, не вздумай о нем никого спрашивать.

Вот тебе и на! И этот туда же…

— Как это «если»? — чуть не подскочил Берек, и у него ёкнуло сердце. — Вы разве не возьмете нас с собой? Ты ведь тоже не родился партизаном, или думаешь, что я еще не дорос?..

— Я ничего не думаю, — перебил его Лёлек, — мы специальная разведывательная группа, и о том, чтобы остаться с нами, и речи быть не может. В отряде я уже год и два месяца, но попасть в него было не так-то просто. Сам я из деревни возле местечка Адамов. Всех нас, евреев, заключили в адамовскую тюрьму и, как мы потом узнали, должны были отправить в Треблинку. Что нас там ожидало — ты знаешь лучше моего. Ночью подошли партизаны, втихую сняли охрану и взломали замок на дверях. Вдруг мы услышали, как кто-то громко закричал по-еврейски: «Не пугайтесь, это я, Файвл Млиновский. Мы пришли спасти вас!» Освободить-то нас освободили, но в отряд никого не взяли.

Берек недоумевает:

— Млиновский был командиром отряда и не захотел тебя взять?

— Командиром отряда был Серафим Алексеев, русский военнопленный, бежавший из лагеря. Но какая разница, он или Млиновский? Из тюрьмы нас вышло двести человек. Когда мы добрались до леса, нас уже было человек триста — это выбирались из своих укрытий и присоединялись к нам люди, прятавшиеся от немцев. У Алексеева в отряде было тогда двадцать четыре партизана. Из них больше половины без оружия. Мог ли он взять к себе триста безоружных людей, среди которых были старики и дети? Он разделил нас на группы и помог добраться до большого леса.

— Как же ты стал партизаном?

— Алексеев со своим отрядом направился в Кшивдинский лес, а мы с товарищем увязались за ними. В конце концов мы его упросили…

— Алексеев и Млиновский живы?

— У Алексеева, я слышал, теперь большой отряд, а Млиновский погиб. Во время восстания в Варшавском гетто Млиновский с двумя партизанами вывел оттуда двенадцать человек, но в отряд Алексеева вернулся лишь один партизан. Остальные погибли в бою под Гарволином. — Лёлек умолк и, уже поднимаясь, заметил: — Тебе, Берек, хорошо, можешь спать. А мне на пост. Ночью они сюда не полезут. Но все же… Три часа я буду охранять твой сон.

Лёлек ушел в осеннюю ночь, а Берек не мог сомкнуть глаз, и все из-за единственного слова «если».


Еще вчера приходилось месить грязь, а сегодня предрассветный морозец подсушил почву и ветер дочиста вымел узкую тропинку. Идти стало легко. Заиндевевшие травы искрятся. Во всем чувствуется приближение зимы.

В полумраке Берек и Лёлек дошли до скирды сена. Несколько минут они постояли, прислушиваясь. Было так тихо, что казалось, можно расслышать шелест склоняющейся к земле засохшей травинки. У скирды никого не оказалось, и они двинулись дальше. Ветер дул в спину, как в парус, заставляя ускорять шаг. Пока добрались до горки у леса, согрелись. У Лёлека тонкий слух и зоркий глаз разведчика, но Томаша не видно и не слышно: то ли ушел, то ли прячется.

Берек приставил ладони ко рту:

— Томаш! — И через минуту нараспев: — Том-м-а-ш!

Наконец откуда-то из-за деревьев послышался голос:

— Стоять и ни с места. Если тот, кто с тобой, снимет с плеча винтовку, я выстрелю первым.

Берек пытается объяснить:

— Томаш, это партизан Лёлек. Можешь поговорить с ним на родном языке.

— Все равно, пусть остается на месте, а ты подойди ко мне.

Позже, когда они сидели втроем и Томаш жадно хватал одну картофелину за другой, Лёлек заметил ему:

— Вы смахиваете на птицу, что клюет, но не забывает оглядываться. Ну что ж, для партизана это неплохо. Верхом ездить умеете?

— Я служил в кавалерии, — Томаш поспешно проглотил последний кусок, — если потребуется, мы с Береком не подведем.

— Речь идет только о вас. Берек пробудет здесь в лесу до конца дня, а потом вернется на хутор и пока останется там. Запомни, Берек, если труба не дымит, не смей даже близко подходить к дому. Надень мою фуфайку, а вы, Томаш, дайте ему свой нож. Ты чего стоишь, — повысил он голос, — будто тебя живьем похоронили? Таков приказ командира. Не вешай носа, говори, что думаешь, без утайки. Ну, скажи же что-нибудь, ты ведь парень что надо.

Береку было до боли обидно, что его не берут в отряд. Он молчал, боясь расплакаться при первом слове. Лёлек принялся его утешать:

— Не думай, что здесь ты будешь бить баклуши. Тебе поручают важное дело. Так сказал командир, а он не бросает слов на ветер. Во всем слушайся Анну. Юрко, хоть и пытается брыкаться, тоже слушается ее. Правда, он к тому же влюблен в нее по уши.

— Юрко тоже остается здесь?

— Юрко служил в польской полиции, ну а с волками жить — по-волчьи выть. Как-то партизаны, не зная, на кого он в самом деле работает, ранили его. Теперь он уже не в полиции, а секретарь самоуправления, но полицейскую повязку и даже пистолет немцы ему оставили. Они верят ему. Я тебе все это рассказываю для того, чтобы ты не пугался, увидев его в форме полицая.

— Все-таки кто же он?

— Для гитлеровцев — верный холуй, пострадавший от лесных бандитов. Даже медалью награжден. Для населения — предатель польского народа. В этом уверены многие, а на селе одной такой молвой могут человека со свету сжить. Для меня, для тебя — партизан, вынужденный маскироваться. Он рискует жизнью больше, чем я, хоть я — разведчик. А теперь, Берек, давай попрощаемся. Возможно, скоро снова встретимся.

И опять Берек остался один в лесу. Так уж, видно, ему на роду написано. Лёлек и Томаш ушли. И след их простыл. До чего же радужным получился на этот раз мыльный пузырь и как быстро он лопнул!.. Одно слово, одно прикосновение — и вся накопившаяся боль вырвется наружу. Но куда денешься? Берек бродил по лесу, словно его вела неведомая сила. На него с любопытством посмотрела сидевшая на ветке птичка. Вот кому можно позавидовать: стоило ветру зашелестеть листвой — и птичка исчезла.

Собственно говоря, отчего он так расстроился? Ведь только вчера он чуть не умер с голоду, и, если бы кто-нибудь ему сказал, что он найдет место для ночлега, его счастью не было бы границ. А то, что ему встретились партизаны, разве не счастье? Нехорошо являться к Анне с таким угрюмым видом. Томаша взяли в отряд потому, что у него наган, он фельдшер, а может быть, еще и потому, что во время восстания Сашко доверил ему вот этот острый отточенный нож, который Берек держит сейчас в руках, как копье…

«КАЖДОМУ СВОЕ»

Тайком, работая по ночам, Анна и Юрко выкопали глубокий, вместительный погреб — подземное убежище. Из дровяного сарайчика потайной узкий ход вел по зигзагообразному коридору в бункер, который Анна называла пивницей. Дверь пивницы обита ржавой жестью. Стоит закрыть ее поплотнее — и свеча, облепленная расплавленным воском, вскоре гаснет, становится темно, хоть глаз выколи. В пивнице стоит стол, скамья, на деревянных полках у стены — металлический ящик с бумагами, наборная касса со шрифтом, банка типографской краски, пишущая машинка. Здесь же копировальная бумага, стопка школьных тетрадей, чернильница и перо, простые и цветные карандаши. В пивнице Берек находится только днем, но здесь можно и полежать. Анна соорудила постель, принесла маленькую подушку. На Береке длинный плащ с брезентовым верхом, на ногах старые растоптанные валенки. Даже Лёлек и его командир не знают, что под землей завелась такая «малина». В военное время и отцу родному не все расскажешь.

От Берека пока требовалось одно: описать подробно все, что ему известно о лагере смерти Собибор. Анна, как выяснилось, вовсе не была простой деревенской женщиной, как сперва показалось Береку. Однажды она ему сказала:

— Об этом лагере у нас были скупые и противоречивые сведения. Никто даже предположить не мог, что именно там произойдет такое сражение и победят повстанцы. Но за Собибор еще предстоит рассчитаться с нацистами. Так что ты обо всем напиши, назови фамилии, факты, даты. Есть один партизанский командир, он собирает такие материалы уже сейчас. Тебе надо поскорее научиться печатать на машинке, тогда дело пойдет быстрее.

Берек почувствовал себя задетым. Неужели нельзя было найти для него более подходящего дела? Но коли это приказ, то и говорить не о чем. Почерк у него неважный — пишет вкривь и вкось, но если постараться, можно написать ясно и разборчиво. Мысли роем теснятся в голове. Строчки ложатся одна к другой, словно борозды пашни. Ему слышится лай собак-ищеек, крики охранников — тот, кому довелось хоть раз их услышать, не забудет вовек, — он видит «небесную дорогу»… Но Береку кажется, что рассказать о Собиборе невозможно. Ему хочется хоть на мгновение поверить, что это был только сон, кошмарный сон. Но ничего не получается. Лагеря смерти уже нет, а он все еще живет в нем. Должно быть, рана «Собибор» никогда не заживет. Даже здесь, в этом обиталище для летучих мышей, далеко от Собибора, он ощущает тошнотворный запах гари и пепла. Его преследует свет фонарей на столбах, прожекторов на сторожевых вышках, малейший шорох нагоняет на него ужас. На сегодня хватит. Пусть все хоть немного уляжется.

Как магнитом тянет Берека к металлическому ящику. Интересно, что в нем хранится? Он пытается приподнять крышку, и, к его удивлению, она открывается без труда. О, тут действительно хранятся сокровища! Ящик полон бумаг, листовок, рукописей. Есть здесь и газеты. Берек набрасывается на них, как жаждущий припадает к источнику. Он читает, читает, читает…

Когда Анна в конце дня дала ему знать, что можно подняться наверх, он все еще не мог оторваться от чтения.

— Ты что так долго не отзывался? — спросила Анна.

— Я открыл ящик с бумагами, — ответил Берек смущенно.

— Это ничего, — успокоила его Анна. — Мы рассчитывали ознакомить тебя с этими документами после того, как ты напишешь о себе. Но так, может быть, даже лучше. Это поможет тебе осмыслить все, что с тобой произошло. Читай и запоминай.

На рассвете Берек уже был в бункере у ящика. Накануне он весь день, не отрываясь, читал газеты. Из отдельных случайно, а возможно, и не случайно сохранившихся номеров различных изданий за разные годы он узнал такое, о чем до сих пор не имел понятия. Когда ему в руки попалась газета за ноябрь 1941 года, в которой описывалось, как Красная Армия гнала немцев от Москвы, сердце его забилось от радости. Вот бы такого Ноймана или Болендера двинуть назад, «нах хаузе», туда, откуда они пришли. Э, нет! Кто их выпустит живыми? Тем из них, что унесли ноги из-под Москвы, считай, повезло.

Из другой подпольной газеты он узнал о первой польской пехотной дивизии, сформированной на советской земле в поселке Ленино, и о ее первом сражении с гитлеровцами совсем недавно, 12 октября 1943 года.

В одной из последних листовок (ее, судя по шрифту, набирали здесь же, в погребе) он прочел сообщение о том, что фронт приближается к Киеву и Гомелю.

А ведь оттуда до Польши рукой подать!

Сегодня, решил Берек, он возьмется за чтение рукописей. Среди них наверняка найдутся свидетельства фашистских зверств. Он стал рыться в бумагах и вдруг ахнул от удивления: на первой полосе одной из газет он увидел крупные еврейские буквы. Это был заголовок, название газеты «Ди югнт-штиме» — «Голос молодежи», а над ним лозунг: «Да здравствует братство народов!» — и девиз:

Все люди братья,

Желтые, черные, белые…

Это же строки из стихотворения Переца, классика еврейской литературы Ицхока-Лейбуша Переца. Берек и сейчас может продекламировать это стихотворение от начала до конца.

Береку мало света, отбрасываемого свечой, и он зажигает керосиновую лампу. Теперь можно отчетливо разглядеть рисунок на первой странице: крепкое пожатие рук, соединенных в проломе стены гетто.

Провести целый день в погребе намного тяжелее, чем на чердаке у деда Мацея. Трудно дышать. Пол, хотя и покрыт тряпьем, сырой. Темные слепые стены сочатся влагой, от них несет ледяным холодом. Но Берек не обращает на это внимания, он читает.

На своем недолгом веку он пережил немало, казалось, невозможно придумать ничего страшнее ужасов Собибора, и все же кровь стынет в жилах, когда в рукописях на разных языках — польском, идиш, иврите — читаешь о все новых нацистских злодеяниях.

Мордхе Юзефович пишет на идиш:

«Когда нас загнали в вагоны, мы не думали, что нас везут на гибель. Мы верили, что едем на работы. Надпись на воротах лагеря, куда мы прибыли, гласила: «Каждому — свое». Истинный смысл этих слов дошел до нас очень скоро. Как только мы оказались по ту сторону ворот, эсэсовец пристрелил моего старшего брата и тут же похвастался своему приятелю, такому же душегубу, как он: «До десяти мне осталось прикончить еще двоих. Если я мало уничтожу их днем, мне не спится ночью». На что тот ему ответил: «Почему только десять? Удвой число, спать будешь, как после бани».

Я показался гитлеровцам еще довольно крепким, и меня с другими узниками послали валить деревья в лесу. Топор я обрушил на голову убийцы моего брата, того самого, что плохо спит ночью, если мало убивает днем. Пусть будет так, как они говорят: «Каждому — свое». Из винтовки, которую я отобрал у фашиста, дважды выстрелил по преследователям. Пока я жив, винтовку из рук не выпущу. Ненависти моей нет предела».

Как пароль, как клятву повторяет Берек слова призыва: «Нет привилегированных и непривилегированных рабов. Есть только тот, кто продолжает борьбу, и тот, кто сдается».

Нет, он, Берек, не сдался. Он будет бороться. С винтовкой в руках. Вот только напишет все о Собиборе и тогда… Рину ему вовек не забыть… Сашко, Куриэл, Макс ван Дам, Абрабанел, Фейгеле, Люка… Все они перед ним, стоит только закрыть глаза…


Раз или два в неделю в погреб спускается Юрко и тут же становится к кассе. В подпольной типографии он за наборщика. Должно быть, из-за раны он тяжело дышит и с трудом произносит слова. Несколько раз он показывал Береку, как надо печатать на пишущей машинке. Оказывается, Юрко — человек совсем неплохой. Сегодня ему предстоит выпустить листовку, которая начинается словами: «Братья и сестры! Никогда мы не будем народом рабов. Польша с ее славным прошлым не станет на колени!»

Дни кажутся бесконечно долгими. Их не сосчитать. Каждый новый день длиннее предыдущего. По вечерам, покидая погреб, Берек чувствует себя точно зверь, вырвавшийся из клетки. Ему хочется вдохнуть в легкие как можно больше воздуха.

Анна разрешила ему проводить ее до пруда. Он остался дожидаться в камышах, а она направилась в соседнее село, к матери, навестить детей, смолоть на жерновах немного ржи и прихватить несколько ложек соленой воды из-под вареной картошки. Каждую спичку Анна делит теперь уже не ножом, а ногтем на три части.

Пруд еще не сковало, но он весь в морщинах. Складки густеют, вода вот-вот замерзнет. Хорошо это для пруда или плохо? Пруд ведь не человек. Ему что, вода превратится в лед — надежное покрывало на зиму, а весной незачем прикрываться; лед растает, и пруд снова пополнится водой.

Ветер раздувает полы пальто, башмаки деревенеют. Ноги заледенели, холод пронизывает до костей. Чтобы хоть немного согреться, Берек начинает подпрыгивать и прыгает с такой силой, будто забивает кол в землю. Он рад, что может себе это позволить. А где теперь Томаш? Тогда в лесу, когда они его искали и не могли найти, Лёлек в шутку сказал: «Бог дал дураку руки и ноги, и тот дал дёру».

Вдруг Берек остановился как вкопанный и весь обратился в слух. Улыбки на лице как не бывало. Ему показалось, что кто-то приближается. Он занялся подсчетом. Сколько времени может уйти у Анны на дорогу туда и обратно и на то, чтобы смолоть зерно? Нет, возвращаться ей еще рано. Вот залаяла собака. Это Анна только вышла из деревни. Теперь отчетливо слышно: по тропе, что змеится метрах в двухстах отсюда, кто-то едет верхом. За время, что Берек живет на хуторе, всего один раз появился человек от партизан. Берек его не видел, но все, что они с Юрком успели отпечатать, и то, что Берек написал, тот унес. Дважды приходили полицаи, но это было днем. Несколько часов они пьянствовали, горланили и еще до захода солнца убрались восвояси. Юрко тогда остался на хуторе ночевать. От него несло самогоном, и утром с похмелья у него трещала голова.

Поздней осенью все вокруг голо, и Береку приходится стоять затаившись на одном месте. Ведь, кроме ножа, никакого оружия у него нет. Пока он не узнает, кто этот верховой, придется играть с ним в прятки. Наконец тот проехал мимо, топот стал удаляться, а в воздухе остался теплый лошадиный запах.

Берек так сосредоточенно прислушивался к звукам на хуторе, что не заметил, как подошла Анна. Он взял у нее из рук мешочек с мукой, а она направилась к тропе, чтобы узнать, кто здесь проезжал. Оказалось, это Лёлек. Он обменялся с Анной несколькими словами и повернул обратно в лес доложить командиру, что дорога на хутор свободна. Приехали те же самые партизаны, которых Берек видел, когда впервые оказался в доме Анны.

— Добрый вечер, Анна, добрый вечер, Берек!

Если судить по величине чугуна с пшенной кашей, который Анна достает из печи, нетрудно догадаться — она ждала гостей. Правда, каша довольно жидкая. Анна черпает ее деревянной ложкой, и пар валит чуть ли не до потолка. Еда не бог весть какая, но уписывают ее как самое аппетитное жаркое. Под ложку Берек подставляет кусочек хлеба — чтобы и капля не пропала.

Из привезенных для печатания материалов командир достал сложенное письмецо и подал его Береку:

— Это тебе.

Глаза Берека бегают по строчкам.

«Дорогой Берек! О зверствах фашистов уже столько писали и рассказывали, что кое-кто думает: вряд ли можно к этому добавить что-нибудь новое. Мне приходится читать разные документы, в которых рассказывается о самоотверженности и героизме. Героизм в условиях, когда, казалось, люди совершенно лишены возможности сопротивляться. То, что произошло в Собиборе, потрясает. Даже самый отчаянный крик не в силах выразить всю боль, какую испытываешь, читая твои строки. Сказать, что это мужество и героизм, — значит сказать мало. Мы попытаемся узнать о дальнейшей судьбе Сашка. Как только что-то выясним, сообщу тебе. А теперь мне хотелось бы еще немного поговорить с тобой.

Я знаю, тебе сегодня исполняется пятнадцать лет. От имени партизанского командования поздравляю тебя как мужественного бойца. Отсчет твоего партизанского стажа мы начали со дня восстания в Собиборе. Пятнадцать лет! Но не ошибся ли календарь? Как уложить в эти годы путь, который тебе пришлось пройти? Меня удивило, как глубоко ты сумел осмыслить и изложить все то, что произошло с тобой и твоими товарищами по борьбе. Желаю тебе, чтобы скорее наступило время, когда ты снова сможешь почувствовать себя таким юным, каков ты есть.

Мне передали, ты разочарован, что воюешь без винтовки. Ты не прав, Берек. То, что ты делаешь, трудно переоценить. Люди должны знать правду. Это укрепляет в них силу и волю к борьбе.

Обнимаю тебя. Твой Станислав».

Письмо ободрило Берека. Он как бы вырос в собственных глазах, стал сильнее. Зря он думал, что его не взяли в отряд оттого, что не верят в его силы. Оказывается, его считают партизаном. Он был благодарен человеку, написавшему это письмо. Кстати, почерк оказался тот же, каким написаны тексты воззваний и листовок. Кто же он, этот человек, который несколькими словами сумел вдохнуть бодрость в его душу? Анна, возможно, ответила бы ему, но Лёлек, который в это время готовил пойло для лошадей, вдруг повернулся и приложил палец к губам. Вместо того чтобы объяснить, что к чему, он задал Береку встречный вопрос:

— Если ты не знаешь, кто такой Станислав, как же ты, когда в первый раз переступил порог этого дома, назвался его именем?

Вот когда Берек обрадовался. Это же дядя Тадека! Станислав Кневский. Еще во время гражданской войны в Испании он дрался с фашистами. Это он тот самый партизанский командир, который уже сейчас, хотя еще идет война, собирает материал о военных преступлениях. Вот если бы Станислав разрешил Береку хоть на один день покинуть погреб и встретиться с ним. А может быть, одного дня на дорогу будет мало? Но раз Кневский сам сюда не приезжает и его к себе не зовет, значит, еще не время.

— Кневский? — переспросил Берек у Анны.

— Он самый, — подтвердила она.

СНОВА У ДЕДА МАЦЕЯ

Гора с горой не сходится, а человек с человеком, если они, конечно, живы, встречаются. Берек и Станислав Кневский встретились восемь месяцев спустя, после освобождения Люблина, ставшего временной столицей Польши. Станислав рассказал Береку о своем племяннике. Тадек погиб. Случилось это вот при каких обстоятельствах.

За невыполнение приказа о поставке скота для немецкой армии солтыс Гжегож Нарушевич взял десять заложников, среди них деда Мацея, и предупредил: если в течение трех дней крестьяне не доставят требуемый скот, заложники будут переданы в гестапо. В ближних лесах партизан не было, но именно в то время там остановился небольшой отряд. Как Тадек его разыскал, осталось загадкой. Поздно вечером он постучал в окно к Нарушевичу и попросил впустить его: он, мол, боится оставаться в пустом доме деда Мацея. Один из полицаев — прихвостней Нарушевича — пытался прогнать его. Но Тадек продолжал стучать в дверь до тех пор, пока солтыс не распорядился открыть. Нарушевича партизаны взяли живым, но он успел выстрелить в Тадека. Заложников освободили, и они ушли к партизанам. Дед Мацей скрывался в лесу, пока Красная Армия не освободила село.

Кневский разъезжает по разрушенным городам и селам. На основании фактов, свидетельских показаний, расследований составляют документы об ущербе, причиненном врагом стране, народу. Разыскивают культурные ценности — картины, редкие книги, музейные экспонаты, которые удалось спрятать и сохранить от разграбления гитлеровскими оккупантами.

Берека тянет в родное местечко, в охотничий домик в лесу, в избу деда Мацея, где они с Риной скрывались. Кневский пообещал взять его с собой; ему тоже хочется побывать в тех краях.

Выехали они на машине задолго до восхода солнца. День обещал быть знойным, но до места добрались рано, до наступления жары.

К кому приехал сюда Берек и зачем? Разыскать в исчезнувшем мире свое прошлое, утолить ноющую боль? Но можешь ходить здесь сколько угодно, все равно никого, никого из тех, кто тебе нужен, не встретишь. Птичьи гнезда на пожарной каланче показались Береку старыми знакомыми. Но нет, это не те гнезда и не те ласточки. Заросли чертополохом тропинки, по которым он бегал босиком. Вот базар и дом, где он родился и вырос. У этой пыльной завалинки он часто играл. У этого окошка любил подставлять зеркальце лучам солнца, чтобы по потолку, по стенам, по мебели скакали солнечные зайчики. Теперь отцовский дом глядит на него выжженными глазницами. С тех пор как Берек себя помнит, у колодца стояла почти высохшая, старая, согнутая верба. Но как раз этому дереву война, видно, не повредила. И колодец как стоял, так и стоит. Берек нагибается пониже к воде и кричит: «Гу-гу!», и, как прежде, из глубины доносится гулкое эхо: «Гу-гу!», но отголоски из колодца негромки и быстро замирают.

— Детство зовешь? — Станислав по-отцовски кладет руку на плечи Берека.

Местечка уже не докличешься. Теперь это пустырь с глухими зарослями лопухов, крапивы и репейника. Можно только взять нож, хранящийся у него от повстанцев, и на завалявшемся бревне вырезать слова: «Здесь жила Рина». Детство прошло, осталась открытая рана, острая, ноющая боль.

Шофер довез их до леса. Договорились, что завтра утром он заедет за ними в деревню к деду Мацею. Берек повел Кневского узкой дорогой, которая давно уже не слышала скрипа колес, затем тропой, а после — по нехоженым травам в глубь леса. Тогда, в те страшные дни, он искал для себя убежище как можно дальше, в глухом и недоступном месте. Теперь ему кажется, что он узнает тут каждое дерево. Кневский тоже хорошо знает этот лес, как и всю округу. Недалеко отсюда городок, где до войны он преподавал в гимназии немецкий язык. Станислав часто останавливается, вслушиваясь в голоса леса. Времена теперь другие, но нет-нет да и наткнешься на кого-нибудь, по ком давно уже плачет тюрьма. И он не отпускает Берека от себя.

Вот оно — высохшее болото, заросшее ольхой и лозой, и горка, откуда Берек разглядел охотничий домик. Теперь домик этот уже не напоминает скирду сена. Нет крыши. Часть стены обвалилась. Дверь висит на одной проржавевшей петле. На отшлифованных дождем и ветром досках оспенные следы пуль. После того как они с Риной ушли отсюда, здесь кто-то жил. Не исключено, что этого человека выследили и убили. Зимой, когда завоет ветер, засвистит вьюга, все вокруг покроет снегом и скует льдом, домик этот покажется закутанным в белый саван.

Берек стоит на том самом месте, где он встретил Рину. Перед его глазами ее горестно надломленные брови, распухшие губы, скрюченные пальцы. Спазмы сжимают горло. Плечи трясутся от беззвучных рыданий.

Кневский, должно быть, понял, какие чувства обуревают Берека, притянул его к себе и тихо промолвил:

— Пошли, друг.

Они вышли на опушку леса. По-прежнему растут подсолнухи, поодаль пасется стадо коров. Но пастух — другой, и подпаска рядом с ним не видно.

— Джень добжий!

— Джень добжий, панове!

Кневский справляется у пастуха, знает ли он деда Мацея. Конечно, знает.

— Он в селе?

— А где ж ему быть?

Пастух долго смотрит вслед незнакомым людям. Кто они? По-видимому, городские. Дед Мацей мыкается на старости лет один-одинешенек. На прошлой неделе пастух встретил его у кладбища. Все не может дед забыть свою Ядвигу. На том же кладбище похоронен и Тадек. Был он деду Мацею за внука, от смерти его спас. На кладбище завернули и эти городские и, видать, приходят сюда не в первый раз: знают, где находится могила Ядвиги.

День уже клонился к закату. Кневский и Берек напились у деревенского колодца, освежили лица холодной водой и направились к хате деда Мацея.

Старик сидит на завалинке, сгорбленный, с беспомощно повисшими натруженными руками. Из каждой морщинки проглядывает старость. Что надо этим приезжим, которые поздоровались с ним? Наверное, тоже попросят рассказать о солтысе. Почему именно его Гжегож Нарушевич взял одним из десяти заложников… Приезжие просят разрешения войти в дом.

Он ковыляет впереди них, опираясь на палку. Петух в ярко-золотом оперении уступает ему дорогу. Старик обходит старое решето, давно оставленное наседкой и ее семейством. Выцветшие серые глаза из-под нависших бровей почти ничего не видят. Теперь ему приходится передвигаться с помощью палки. Гости вроде о чем-то спрашивают, но его уши давно уже никуда не годятся. Он слышит только, когда ему громко кричат или если заранее знает, что ему скажут. Их, кажется, интересует его здоровье? А может, что-нибудь другое. Надо ответить так, чтобы годилось на все случаи. И, напряженно вглядываясь в лица, стараясь по губам увидеть то, что не может расслышать, он произносит уже привычные слова:

— В моем возрасте что поделаешь?

Кневский догадался, что Мацей туг на ухо, и старается говорить как можно громче:

— Зато вы много хорошего людям сделали.

— Я? — искренне удивляется старик. — Э, нет! Люди воевали, шли на смерть, а я в это время, как всегда, пас скот.

Берек засмотрелся на фотографию, висящую на стене, — раньше он ее здесь не видел. Молодой военный с эполетами на плечах как две капли воды похож на деда Мацея. Кто это? Сын, наверное.

— Спасая от смерти еврейских детей, вы ведь тоже рисковали жизнью, — говорит Станислав.

— Никого я не спасал. Не знаю, кто это вам сказал, но если вы что-то и слыхали, то скажу, что это все — Ядвига. Не доведись ей раньше времени умереть, возможно, и дети были бы живы. — И дед Мацей, поощренный вниманием гостей, не удержался, чтобы не поведать им о горестной судьбе скрывавшихся у него беглецов.

Старик рассказывает, и Берек ловит каждое слово, будто обо всем этом слышит впервые.

— И в том, что Тадек погиб, — заканчивает Мацей, — я, должно быть, тоже виноват. Надо было научить его сдерживать свою ненависть к Нарушевичу.

— Дед Мацей, — Берек схватил старика за руки, — вы не должны так говорить. Неужели вы меня не узнаете? Я пришел к вам с дядей Тадека, Станиславом Кневским. Вы ведь о нем слышали.

Пораженный дед Мацей моргает полуслепыми глазами. Уже поздний вечер, а рассказам о пережитом нет конца.

— Одного не понимаю, — говорит дед Мацей Кневскому. — Как вы могли отпустить Тадека к Гжегожу, почему не взяли его с собой?

Станислав встает с места и закуривает.

— Возможно, вы и правы. Родители Тадека решили, что именно у этого негодяя мальчику удастся переждать тяжелое время. То, что Тадек не пойдет его дорогой, всем было ясно.

Дед Мацей долго что-то ищет в буфете и ставит на стол шкатулку и табакерку из тех, что когда-то изготовляли он сам, Тадек и Берек. Это подарок Кневскому. Он ставит также бутылку самогона и скромную закуску. Это все, что есть у него в доме. Берек выпил полстопки, голова у него закружилась. Дед Мацей улыбнулся:

— Ты пьешь, как пьют горячий чай, а не водку. Сейчас я тебе постелю. Раздевайся и ложись спать.

Берек почувствовал приятную усталость. Глаза слипались. И уже в полусне он услышал разговор.

— Берек наверняка захочет учиться, — сказал дед Мацей.

— Безусловно. Но сначала надо покончить с войной.

— Долго ждать, покуда всем бедам придет конец. Дерево гнется, пока оно молодо. У кого он жить будет?

— Пока со мной. Будет работать и учиться. А потом, если захочет, поступит в университет.

— В какой, в Люблинский или Варшавский?

— Не знаю. Может случиться, что мне придется работать в Германии. Тогда Берек, возможно, будет учиться в Берлине.

Деду Мацею показалось, что он недослышал:

— Где?!

Станислав повторил.

— Что ж это вы, пан Станислав, вздумали надо мной смеяться? Берек в Берлине? На кого же вы думаете его учить? На доктора?

— Голова у него светлая. Если захочет, станет доктором.

— Что правда, то правда. С вами ему будет хорошо. Ну, уже поздно. Пан Станислав, пора и вам отдохнуть.

Береку показалось, что дед Мацей прилег рядом с ним и обнял его.

Рано утром, как только появились первые солнечные лучи, к дому подошла машина. Отъезжала она не спеша, и они еще долго видели деда Мацея у ворот.

По обеим сторонам дороги широко раскинулись поля волнующейся спелой пшеницы.

Загрузка...