1860

12 января. Мы у себя в столовой, в красивой нашей коробочке, кругом затянутой, замкнутой, обитой тканью, где мы повесили торжествующий «Королевский смотр» Моро, где всё светло и весело под кротким блеском люстры из богемского хрусталя.

За столом у нас Флобер, Сен-Виктор, Орельен Шолль, Шарль Эдмон[20], госпожа Дош[21] с кокетливо убранными красной сеткой, слегка напудренными волосами. Говорят о романе «Она и Он» госпожа Коле, где Флобер свирепо описан под именем Леонса.

Госпожа Дош убегает от десерта на репетицию «Нормандской Пенелопы» [Альфонса Карра], которая пойдет завтра, и Сен-Виктор, не имея материала для своей статьи, сопровождает ее вместе с Шоллем.

Разговор блуждает вокруг лиц нашего круга, касается того, как трудно найти людей, с которыми можно было бы ужиться, людей не запятнанных, не буржуазных, не грубых. Шарль Эдмон уверяет, что знает таких с десяток, но называет лишь трех-четырех. А потом мы начинаем сожалеть о недостатках Сен-Виктора. Он мог бы быть таким славным другом, но сердечной откровенности вы от него не дождетесь никогда, хоть он и откроет вам свою мысль. Вы знакомы с ним три года, вы друзья, и вдруг он вас встречает как лед, и холодно подает вам руку как чужому. Флобер объясняет это воспитанием, говоря, что три принятых у нас рода воспитания – духовное, военное и Нормальная школа – накладывают на личность неизгладимую печать.

И вот мы остаемся одни, в гостиной с нами, в тумане от дыма сигар, только Флобер; он мерит шагами ковер и задевает головой шар, спускающийся с люстры, и слова его льются, льются через край, он весь открывается нам как своим духовным братьям.

Он говорит нам про свою скромную, даже нелюдимую жизнь в Париже, закрытую и упрятанную от всех. Он не имеет развлечений, кроме воскресных обедов у госпожи Сабатье, «Президентши», как ее называют в кружке Теофиля Готье[22]. Он терпеть не может деревни. Он работает десять часов в день, но теряет много времени, забываясь за чтением, отвлекаясь от своей книги. Присев за работу в полдень, он расходится лишь к пяти… Он не может писать на чистом листе бумаги, ему нужно вперед набросать какие-то мысли, подобно живописцу, покрывающему полотно основными тонами…

Вдруг, упоминая совсем небольшое число читателей, интересующихся выбором эпитета, ритмическим ходом фразы, отделкой стиля, он восклицает: «Понимаете ли вы такую нелепость! Трудиться, чтобы не встречалось неприятного созвучия гласных в строке или повторений слова на странице. Для кого?! И подумать, что если даже ваш труд будет иметь успех, этот успех никогда не будет тем, какого вы хотели! Ведь только водевильная сторона "Госпожи Бовари" привлекла к ней публику. Да, успех всегда приходит таким образом… Форма, ах форма! Да кому из публики есть до нее дело? И заметьте, что форма есть то, что нас делает подозрительными в глазах любителей классики. Хороша шутка! Да ведь никто и не читал классиков! Нет и восьми писателей, которые читали бы Вольера – читали бы по-настоящему, понимаете вы?! И найдется ли пять человек среди драматических авторов, которые могли бы назвать мне заглавия пьес Корнеля?..

Никогда искусство для искусства не получало такого явного выражения, как в речи к Академии одного из наших классиков, Бюффона: "Форма, в которой выражается истина, более полезна человечеству, чем сама истина!" Это ли не искусство для искусства? И Лабрюйер тоже сказал: "Искусство писателя есть искусство определять и описывать"». Затем Флобер называет два-три образца слога: Лабрюйер, несколько страниц из Монтескье, несколько глав из Шатобриана…

И вот он, с воспаленными глазами, с раскрасневшимся лицом, раскидывая руки, как Антей, из глубины груди и горла выкрикивает отрывки из «Диалога Сциллы и Евкрата», напоминая своим грозным голосом рычание льва.

Потом Флобер возвращается к своему карфагенскому роману[23]. Он рассказывает нам про свои исследования, про целые тома наведенных справок, а затем добавляет: «Знаете ли, в чем все мое тщеславие? Я хочу, чтобы хороший, умный человек часа четыре провел бы взаперти с моей книгой, и я задам ему славную порцию исторического гашиша. Вот все, чего я хочу… В конце концов, работа – самое лучшее средство обмануть жизнь».

5 февраля, воскресенье. Завтрак у Флобера. Буйе[24] рассказывает нам нежную повесть о сестре милосердия Руанского госпиталя, где он служил студентом. У него был приятель, тоже врач, в которого эта сестра была влюблена – платонически, как он полагает. Потом приятель повесился. А нужно сказать, что сестры живут в госпитале как в монастыре и спускаются во двор для прогулки только в праздник Тела Господня. Буйе сидел около покойника, когда сестра вошла, встала на колени в ногах кровати и начала молиться на протяжении по меньшей мере четверти часа, не обращая на него ни малейшего внимания, будто его тут не было. Когда сестра встала с колен, Буйе вложил ей в руку прядь волос, отрезанную для матери покойного. Она приняла дар, не промолвив ни слова. И с той поры, в течение нескольких лет их совместного пребывания в госпитале, она ни разу ни словом не коснулась того, что произошло между ними, но всегда и при всяком удобном случае выказывала ему особое внимание[25].

10 марта. Я получил от госпожи Жорж Санд премилое письмо по поводу наших «Литераторов», сердечное, как рукопожатие друга. Дело в том, что наша книга имеет успех только у людей понимающих, она не расходится. Первый день нам показалось, что она скоро будет распродана, но вот уже две недели, а куплено только пятьсот экземпляров; неизвестно, потребуется ли второе издание.

Тем не менее мы, между нами, гордимся нашей книгой, которая несмотря ни на что, несмотря на всю злость журналистов, будет жить. А тем, кто нас спросит, не очень ли высоко мы себя ценим, мы охотно ответим с гордостью аббата Мори: «Очень низко, когда мы смотрим на себя, но очень высоко, когда сравниваем себя с другими!»

Хорошо, однако, быть вдвоем, чтобы поддерживать друг друга против подобного равнодушия и подобных неуспехов, хорошо быть вдвоем, когда даешь себе слово побороть Фортуну, которую у тебя на глазах насилует столько немощных.

Может быть, эти строки, написанные хладнокровно, без уныния, научат настойчивости тружеников будущих веков. Пусть же они узнают, что после десятилетней работы, после издания пятнадцати томов, после многих ночей самого добросовестного труда, даже после стольких успехов, после издания исторического сочинения, известного уже в Европе, и романа, в котором сами враги наши признают выдающуюся силу, – ни одна газета, ни один журнал, большой или малый, не пришли к нам и мы не знаем сегодня, не придется ли нам следующий роман печатать на собственные средства.

А между тем самых ничтожных проныр эрудиции, последних писак издают, печатают, перепечатывают!

18 декабря. Мы решили отнести сегодня утром рекомендательное письмо, данное нам по просьбе Флобера для врача, служащего под руководством Вельпо[26] в больнице Шарите. Нам для нашего романа «Сестра Филомена» нужно изучать истинное, живое, кровавое.

Мы плохо спали. Встали в половине седьмого. Погода холодная и сырая. Мы не говорим друг другу ничего, но оба испытываем какой-то страх, какое-то нервное беспокойство. Когда мы входим в женскую палату, где на столе разложены кучи корпии, свертки бинтов, груды губок, то чувствуем неясную тревогу и сердце у нас не на месте. Мы делаем над собой усилие и идем вслед за Вельпо и его студентами; только ноги у нас подкашиваются, будто мы опьянели, колени трясутся, и мороз пробирает по коже.

Когда видишь все это и зловещую надпись у изголовья кровати с краткими словами: «оперирована такого-то числа» – хочется ругать Провидение и называть палачом Бога, виновного в существовании хирургов.

Вечером у нас остается после всего увиденного лишь далекое воспоминание: будто всё это лишь приснилось, а не было пережито нами. И странная вещь!

Ужас страданий так хорошо прикрыт белыми простынями, чистотой, порядком, выдержкой, что после посещения больницы остается – трудно это выразить – нечто чуть ли ни сладострастное, таинственно возбуждающее.

После всех этих женщин, лежащих на синеватых от белизны подушках и преображенных страданием и неподвижностью, остается образ, который дразнит и манит нас, как что-то сокрытое и внушающее страх. Да, повторяю, странно, что мы, содрогающиеся прямо сейчас от чужой боли, как от своей, больше обычного расположены и к любовным утехам. Я где-то читал, что ухаживающие за больными более других склонны к чувственным наслаждениям. Что за бездна всё это!..

23 декабря, воскресение. Проводим часть ночи в больнице…

Мы у койки чахоточного, который только что отошел. Гляжу и вижу мужчину лет сорока; верхняя часть тела приподнята подушками, коричневая фуфайка на груди расстегнута, руки свисают с постели, голова немного склонена вбок и запрокинута. Видны жилы на шее, под густой черной бородой, заострившийся нос, ввалившиеся глаза; волосы разостланы на подушке вокруг головы как мокрая мочалка. Рот широко открыт, как у человека, задохшегося от недостатка воздуха. Он еще теплый, этот человек под острым резцом смерти. Этот покойник возбудил во мне воспоминание о картинах Гойи.

Потом я увидал вдали, в темноте, приближающийся из-за большой арки слабо мерцающий огонек. Он становится все больше, начинает светить ярче. Отворяется дверь под аркой, и две женщины, из которых одна несет свечку, входят в большую палату. Это сестра милосердия делала обход, сопровождаемая сиделкою. Сестра, по-видимому, послушница, так как на ней не было черного покрывала, она вся в белом, в чем-то мягком и пушистом, с повязкой на лбу; сиделка в чепце, в черном платочке, в кофте и юбке.

Они подошли к одной из коек: сестра – к изголовью, сиделка – к ногам, высоко подымая свечку. Тогда я услыхал голос, до того тихий и слабый, что принял его за голос больной. Нет, это сестра говорила старухе, ласковым и вместе с тем повелительным голосом, как говорят с любимым ребенком, когда хотят заставить его сделать то, чего он не хочет: «Вам больно?»

Старуха сердито проворчала что-то непонятное. Тогда сестра приподняла одеяло, обняла беспомощную, вонючую больную, перевернула ее (спина у нее была посиневшая и помятая, как у грудного ребенка, слишком туго спеленутого), ловко вытащила из-под нее замаранную подстилку, говоря с ней все время, ни на минуту не переставая ласкать ее голосом, рассказывая ей, что вот сейчас ей положат припарку, вот сейчас дадут ей попить… И дело кончилось судном.

Поистине вот где сердце разрывается от восторга, вот где простое величие, рядом с которым громогласные друзья человечества, «друзья народа» кажутся весьма ничтожными. Поистине религия должна гордиться тем, что довела женщину, этот нежный нервный цветок до победы над отвращением подобного рода и сердце благородного создания полно самоотвержения в пользу страдальцев, пусть гнусных и низменных.

И глядя на эту молодую женщину, нежно склонившуюся над отвратительной мегерой, которая ее поносит, я вспоминаю Беранже. Ему почему-то казалось интересным ввести в рай одновременно сестру милосердия и оперную танцовщицу: у обеих, на его взгляд, заслуги равные… Да, врагам католической религии всегда недоставало чувства уважения к женщине, это характерный недостаток, свойственный людям из дурного общества. Великий предводитель этого братства, г-н Вольтер, задумав свою грязную поэму, конечно, выбрал героиней Жанну д'Арк, любимую святую отечества.

Загрузка...