Конец февраля. Всю зиму мы бешено трудимся над нашей «Историей общества времен Революции». Утром мы берем по четыреста, по пятьсот брошюр у Перро, бедного, нищего коллекционера; весь день разбираемся в документах, а ночью пишем нашу книгу. Ни женщин, ни светских развлечений, ни удовольствий, ни забав. Мы раздарили наши фраки и не заказали себе новых, чтобы отнять у себя возможность бывать где-либо. Постоянное напряжение, беспрерывный труд интеллекта. Чтобы иметь немного движения, чтобы не заболеть, мы позволяем себе лишь маленькую прогулку после обеда, в сумраке бульваров, где нас никто не отвлекает от нашей работы, от углубления в мысли.
26 сентября. Я в Жизоре. Как смеющаяся тень, встает передо мною все мое детство. Прекрасные, увядшие воспоминанья воскресают в голове и душе моей, как гербарий, вновь распускающийся гербарий, и каждый уголок дома и сада для меня как бы призыв, как бы находка, а вместе с тем как бы могила невозвратных радостей.
Мы тогда были детьми, мы только и хотели быть детьми; наши каникулы были полны, через край полны безмятежных забав и счастья, не прекращающегося ни на один день. Как часто мы соскакивали с этого крыльца, обвитого розами, чтобы одним прыжком очутиться на лужайке! Играли в лапту: одна партия под этим большим деревом, другая – под группой сирени. Какое безумное и радостное соревнование! Какие бешеные гонки! Сколько ушибов, вылеченных новыми ушибами! Сколько огня и стремительности! Помню, как я однажды три секунды сомневался: не кинуться ли мне в реку, на краю парка, чтобы не быть пойманным? Да и что за детский рай этот дом! Что за рай этот сад! Можно думать, что нарочно для детских игр устроен этот бывший монастырь, превращенный в буржуазную усадьбу, и этот сад, перерезанный и рощицами, и извилинами реки.
Но как многое уже изменилось и исчезло! Нет парома, на котором мы переправлялись через речку. Спит под водой тот маленький мостик, гибельный для перевозчиков, о который столько раз стукалась наша лодка! А узкий рукав, огибающий остров с тополями, узкий рукав теперь расширен. И старая яблоня с зелеными яблоками, хрустевшими когда-то на наших зубах, иссохла. Но все еще возвышается беседка у начала проволочного мостика, прыгающего под шагами, беседка, вся одетая, как плащом, диким виноградом, летом – зеленым, осенью – пурпурным.
При свидании с этими милыми местами я вспоминаю по очереди всех наших маленьких товарищей и маленьких барышень, бывших моих подруг: братьев Бокене, из которых старший бегал так скоро, но не знал искусства поворотов; Антонина, похожего на маленького льва; Базена, вечно жаловавшегося на неудачу и сердившегося, когда проигрывал; Эжена Пети, молочного брата Луи, который играл нам на флейте в общей спальне, куда нас запирали всех вместе. Не забываю я также кротчайшего Юпитера нашей шайки, конституционного монарха наших игр, гувернера нашего двоюродного брата старика Пурá, который был настолько умен, что учил нас прекрасно играть, и настолько благоразумен, что веселился с нами и не менее нас, а одержим был лишь одной слабостью: читал нам вслух свою трагедию «Кельты».
А барышни! Женни, в которой уже обозначалась хорошенькая рожица субретки; Берта, которая целовала подкладку моих фуражек и собирала в коробочку косточки от персиков, съеденных мною; Мари, обладательница самых чудных волос и прекраснейших глаз на свете!
Потом спектакль. Спектакль был высшим блаженством, наслаждением из наслаждений, высшей радостью для каждого из нас! Театр помещался в оранжерее – настоящий театр с занавесом, изображающим нашу усадьбу, с декорациями, галереей, решетчатой ложей! Театр, в котором очень недурно производили гром, стуча щипцами по железному листу. И знаете ли, наши румяна стоили 96 франков за баночку, румяна эти сохранились с прошлого века, и нас просили быть с ними поэкономнее! Что за чудные гусарские костюмы! Что за великолепный белый парик! И как я был загримирован, и какую красивую бороду из жженой бумаги сделал мне мосье Пурá, так что Эдмон не узнал меня, когда я говорил с ним.
Сколько инцидентов, соискательств, раздражений самолюбия во время репетициями под руководством Пурá, приводившего нам в назидание аксиомы великого Тальмá! И восхитительное ребячество, смешанное со всем этим, и забавный гнев Бланш, когда тенор Леонс скушал персик, который ей предстояло съесть на сцене!.. И как веселы бывали ужины маленькой труппы, за которыми нас кормили яблочными пирогами, и какой великий день был накануне представления, когда госпожа Пасси раскладывала все костюмы в большой комнате, где мы теперь спим!
Что сталось с театром, с актерами, актрисами? Сегодня я заглянул в зеленую дверку позади оранжереи, бывший «вход для артистов». Стоит еще большой курятник, сделанный из старых жалюзи, где одевались маленькие актрисы, но в нем теперь одни пустые ящики. На чердаке валяются кипы декораций, из которых выползают лоскуты занавесей и золотой бахромы. От галерей, лож, скамеек осталось только шесть столбов, обвитых, бывало, зеленью в дни торжественных представлений. А на месте того, что сожгли, – станок столяра и растения, расставленные на полках.
Берта умерла. Другие маленькие барышни сделались женщинами, женами, матерями семейств. Леонс – лесничий, Базен – учитель географии, имеет орден от папы, Антонина, может быть, уже убили под Севастополем, отец Пурá все еще носит в портфеле свою трагедию «Кельты», старик Жине открыл красильное заведение, Луи – магистр прав, а я – никто.