2 декабря. Что значит государственный переворот для людей, издающих в этот день первый свой роман? По какому-то ироническому совпадению это случилось именно с нами.
Утром, в то время как мы лениво мечтали об изданиях, об изданиях à la Дюма-отец, вдруг шумно хлопнула дверь и к нам вошел наш двоюродный брат Бламон, бывший гвардеец, обратившийся в консерватора, человек сердитый, с пробивающейся сединой, астматик.
– Черт побери, кончено! – пыхтел он.
– Что кончено?
– Как что?! Переворот!
– К черту! А наш роман, который должен был поступить в продажу сегодня!
– Ваш роман… ваш роман! Какое дело Франции до романов, молодцы вы мои!
И привычным жестом запахивая свой сюртук, будто подпоясываясь кушаком, он простился с нами и отправился с торжественной новостью с улицы Нотр-Дам-де-Лоретт в Сен-Жерменское предместье, ко всем знакомым, вероятно плохо еще выспавшимся в этот ранний час.
Не успели мы соскочить с постели, как оба уже очутились на улице, на нашей старой улице Сен-Жорж, где небольшое помещение редакции журнала «Ле Насьональ» уже было занято войском. На улице глаза наши тотчас устремляются к афишам, ибо – надо признаться в эгоизме – среди всех этих свежих листов, налепленных на стены и извещающих о новой труппе, новом репертуаре, новой программе и новом адресе директора, перешедшего из Елисейского дворца в Тюльильрийский, мы ищем свою афишу, извещающую Париж о выходе нового романа и знакомящую Францию и мир с именами двух новых писателей – Эдмона и Жюля Гонкуров.
Афиши не оказалось. И вот почему. Жердес, который, по странной случайности, печатал и журнал «Ревю де дё монд», и роман «В 18… году»; Жердес, напуганный мыслью, что одну главу книги, касающуюся политики, можно истолковать как намек на события дня; исполненный с самого начала недоверия к странному, непонятному, кабалистическому заглавию, якобы скрывающему тайное воспоминание о 18 брюмера; Жердес, никогда не отличавшийся геройством, – сжег нашу кипу афиш!..
15 декабря.
– Жюль! Жюль!.. Статья Жанена[2] в «Журналь де Деба»!
Эдмон кричит мне с постели хорошую и неожиданную весть. Да, вся передовая понедельника толкует про нас по поводу всего и про все по поводу нас. Целых двенадцать столбцов! Здесь имена наши перепутаны со всеми литературными явлениями дня; здесь Жанен бичует нас с иронией, прощает с уважением и серьезной критикой; рекомендует нашу молодость публике, с рукопожатием и доброжелательным извинением дерзости нашего возраста.
И мы не читаем, а глядим. Глаза очарованы этими некрасивыми буквами газеты, где имя ваше кажется чем-то ласкающим взгляд, как никогда не будет ласкать его самый чудный предмет искусства. Эта радость, переполняющая грудь, радость первого причастия литературой, радость, которая уже не повторится, как радость первой любви.
Весь этот день мы не ходим, а бегаем… Мы идем благодарить Жанена, который принимает нас просто, с веселой добродушной улыбкой, рассматривает нас, жмет нам руки, говоря: «Ах, черт возьми! такими-то я вас и воображал!» И мечты, и воздушные замки, и поползновение считать себя чуть не великими людьми, получившими оружие из рук критика «Де Деба»; и ожидание того, что на нас обрушится целая гора статей во всех журналах…
Рано утром звонок. Является молодой человек, бородатый, серьезный, которого мы еле узнаем. Мы с ним выросли, как растут часто дети родственников – съезжаясь раз в несколько лет в одном и том же доме на каникулах. Еще мальчиком он старался быть мужчиной. Он устроил так, что его выставили из коллежа. Когда мне было пятнадцать лет, мне случалось сидеть рядом с ним за обедом, и тогда он изумлял меня описаниями своих оргий. Он уже соприкасался с литературой и держал корректуру своему профессору Яноски. Двадцати лет он вообразил себя республиканцем, носил большую бороду и остроконечную шляпу оливкового цвета, говорил «моя партия», писал для журнала «Свободная мысль», составлял грозные статьи против инквизиции и ссужал деньги философу X. Вот каков был наш молодой родственник, Пьер-Шарль, граф де Вильдёй.
Предлогом для этого визита стала какая-то библиографическая книга, для которой он искал двух сотрудников. Мы болтаем, мало-помалу он бросает свою важность, премило осмеивает барабан, на котором бьет атаку своего честолюбия, открывает нам всю свою детскую наивность и сердечно протягивает нам руку. Мы были одиноки и стремились к будущему, он – тоже. К тому же родство, если оно не разъединяет людей, всегда немножко сближает их. И мы втроем пускаемся в погоню за успехом.
В один прекрасный вечер, в каком-то кафе близ театра «Жимназ», мы забавлялись, придумывая заглавия для журналов. «Молния! – восклицает Вильдёй, смеясь, и добавляет, продолжая смеяться: – Почему бы нам не издавать такой журнал?»
Он уходит от нас, отправляется по ростовщикам, придумывает заглавную картинку, на которой Академию поражает гром с именами Гюго, Мюссе и Жорж Санд на зигзагах молнии; покупает адресный календарь, клеит бандероли – и не успевает прогреметь последний выстрел 2 декабря, как выходит журнал «Молния». Насилу уцелела Академия: цензура запретила заглавную картинку.
21 декабря, воскресенье. Когда мы были у Жанена, он нам сказал: «Видите ли, успеха можно достигнуть, только пройдя через театр». После этого, дорóгой, нам приходит мысль написать для «Комеди Франсез» обозрение прошедшего года, в форме разговора у камина, в последний час истекающего года, между мужчиной и дамой из общества.
Вещица написана и названа «Ночь св. Сильвестра». Жанен дает нам письмо к госпоже Аллан. И вот мы на улице Могадор, в квартире актрисы, которая вывезла Мюссе из России и у которой мы видим византийскую икону Божьей Матери в золоченом окладе: она напоминает о долгом пребывании хозяйки в тех краях. Госпожа Аллан оканчивает свой туалет перед громадным трюмо в три створа, почти закрывающим ее в зеркальных ширмах. Великая артистка встречает нас приветливо, но говорит грубым, неровным голосом, незнакомым нам голосом, который на сцене умеет превращать в музыку.
Она назначает нам свидание на следующий день. Я взволнован. Во время чтения она поощряет меня чуть внятным одобрительным шепотом, за который я, кажется, готов целовать ее туфли. Одним словом, она берет роль, обещает выучить и сыграть ее 31 декабря, а нынче 21-е.
Два часа. Мы без памяти спускаемся с лестницы и бежим к Жанену. Но он пишет фельетон. Нет возможности его видеть. Он велит передать нам, что завтра мы увидим Гуссэ[3].
От него один прыжок – и мы в кабинете директора «Комеди Франсез», который нас вовсе не знает. «Господа, – говорит он нам, – мы в эту зиму не будем давать новых пьес. Это решено. Я ничего не могу сделать… – потом, несколько тронутый, однако, нашими грустными лицами, прибавляет: – Пусть Лирё вас прочтет и подаст свое мнение, я разрешу вашу пьесу, если удастся устроить экстренное чтение».
Только четыре часа. Мы в карету – и к Лирё[4].
«Но, господа, – говорит довольно невежливо женщина, которая отворяет нам дверь, – вы же должны знать, что господина Лирё нельзя беспокоить, он сидит за своей статьей». «Войдите, господа», – окликает нас добродушный голос.
Мы проникаем в берлогу писателя à la Бальзак, где пахнет плохими чернилами и теплом от неоправленной еще постели. Критик очень любезно обещает прочесть нас вечером и приготовить отчет к следующему дню.
От Лирё мы прямиком кидаемся к Бриндо[5], который должен подавать реплику госпоже Аллан. Бриндо еще не вернулся, но обещал быть дома в пять часов, и его мать просит нас подождать. Дом полон болтливых и милых девочек. Мы остаемся до шести… Бриндо нет…
Наконец мы решаемся отыскать его в театре, в половине восьмого.
– Говорите, говорите! – кричит он нам, одеваясь и бегая по своей уборной, голый, в белом пеньюаре. – Нет, правда, я не могу прослушать вашу пьесу! – и он галопом носится за гребнем или зубной щеткой.
– Но может быть позже, после представления?
– Нет, сегодня у меня после театра ужин с товарищами… Но вот что: в моей пьесе у меня есть свободных пятнадцать минут, и я прочту вас в это время. Подождите меня в зале.
Когда Бриндо сыграл свою роль, мы были тут, ожидая ответа. Да, он согласен. Из «Комеди Франсез» мы несем рукопись Лирё. В девять часов мы уже у госпожи Аллан, находим ее окруженною семейством и гимназистами и рассказываем про наши похождения.
23 декабря, вторник. Сидя на скамеечке у лестницы театра, трясясь и вздрагивая при малейшем шуме, мы слышим, как, закрывая за собою дверь, госпожа Аллан своим противным, нетеатральным голосом восклицает:
– Совсем не хорошо!
– Кончено! – говорим мы друг другу в нравственном и физическом изнеможении, так превосходно переданном Гаварни в рисунке молодого человека, опустившегося на стул тюремной камеры[6]…