ДНЕВНИК ОТЧАЯШЕГОСЯ

Май 1936

Шпенглер[1] покинул нас. Такая сильная личность имеет право на смерть всего двора, подобно почившему махарадже, поэтому через несколько дней после его кончины и Альберс, отвечающий за публикации шпенглеровских произведений в издательстве «Бек», ушел из жизни, причем совершенно жутким образом, бросившись под пригородный поезд в Штарнберге, где его нашли истекшего кровью с перебитыми ногами. Шпенглера я видел несколько недель назад на Байерштрассе, все в том же костюме из дорогого сукна и все с теми же проклятиями и мрачными пророчествами, которые выдавали жажду мести и оскорбленное самолюбие. Хотелось бы рассказать о нем…

Помню нашу первую встречу, когда тот самый Альберс познакомил нас. В небольшом, явно не приспособленном для подобной нагрузки автомобиле сидел массивный мужчина, который казался еще массивнее из-за толстого шерстяного пальто, в нем все было бесконечно надежным и солидным — глубокий бас и знакомый пиджак из шерстяного сукна, аппетит за ужином и поистине циклопический храп ночью, который, как громыхающий лесопильный завод, будил гостей моего загородного дома в Кимгау. В то время, до большого успеха его большого труда и до жизненно важного решения уйти в лагерь магнатов тяжелой промышленности, он еще мог быть веселым и простым, а иногда его величество было готово даже зайти в речку недалеко от моего дома и с удовольствием поплавать. Позже было бы немыслимо предстать перед бедными батраками и крестьянами в купальном костюме и в их присутствии фыркающим Тритоном подниматься на берег.

Он представлял собой самую странную, на мой взгляд, смесь настоящего человеческого величия и небольших и одновременно больших слабостей, за упоминание которых, надеюсь, меня не упрекнут сегодня, когда я прощаюсь с ним. Как человек, он был одним из великих меланхоличных обжор, которые с печальными глазами любят устраивать оргии за одиноким столом, и я со светлой грустью вспоминаю вечер, когда в моем доме за небольшим ужином на троих — это было в последние недели Первой мировой войны, и нельзя было подавать гостям слишком много — он, поучая всех, с жадностью поглотил целого гуся, не оставив двум товарищам — а за столом, кроме меня, сидел еще и Альберс — ни кусочка. Его пристрастие к пышным обедам, которые потом подавали промышленники-покровители, было не единственной чертой, казавшейся смешной. Когда я познакомился с ним, еще до первого большого успеха, он попросил не приходить в его маленькую квартирку (думаю, на Агнесштрассе в Мюнхене), потому что там было слишком тесно, но позже он надеялся показать мне библиотеку во всей своей монументальности в другой обстановке. В 1926 году, когда он присоединился к могущественному Лангнамферайну[2] и переехал на помпезную Виденмайерштрассе на набережной Изара, он провел меня по веренице огромных залов, показал ковры, и картины, и даже кровать, которая при ширине в пять футов была уже достопримечательностью и напоминала катафалк… но он был явно смущен, когда напоследок я захотел пройти в библиотеку. В конце концов, не сдавшись, я оказался в довольно маленькой комнатке, где на изрядно потертом стеллаже из орехового дерева, рядом с бесконечной серией томов мировой истории Ульштейна и детективных романов, стояли так называемые «грязные книжки». Никогда еще я не видел человека с таким мизерным чувством юмора и такой ранимостью при малейшей критике. По воле судьбы в «Закате Европы», наряду с великими выводами, он допустил множество опечаток, погрешностей и ошибок, хотя изо всех сил ненавидел неточность… так, Достоевский у него родился в Петербурге, а не в Москве, герцог Бернгард Веймарский умер до убийства Валленштейна, а ведь из всех этих ошибок делаются весомые выводы. Горе тому, кто осмелился бы обратить его внимание на эти вещи, хотя они могут случиться с каждым! Помню забавную сцену в моем доме, когда после ужина он по привычке начал читать лекцию и проповедовать, а в перерывах занимался катехизацией одного из своих учеников, который был среди гостей. Забавно, что ученик, недавно вернувшийся из Африки с тяжелой формой малярии, заснул и очень громко храпел в своем кресле, но между храпом на все вопросы мастера в духе «His Masters Voice»[3] отвечал быстро и с абсолютно шпенглеровской интонацией. Учитель мог быть доволен и, конечно, должен был бы рассмеяться, но он оскорбился до глубины души и не хотел отныне иметь ничего общего с этим грешником. Он был человеком, абсолютно лишенным чувства юмора, я такого потом не встречал; в этом отношении его может превзойти только герр Гитлер с его нацизмом, у которого есть все перспективы умереть либо от неприятного отсутствия чувства юмора, либо от скуки общественной жизни, которая впала в трупное окоченение при его правлении и которая вгоняет нас в тоску уже четвертый год. Но возвращаясь к Шпенглеру: тот, кто думает, что, перечисляя множество слабостей, я пытаюсь его принизить, ошибается. Мне не нужно напоминать о его бессмертной ранней работе о Феокрите, о том, что он привел наконец в систему представления целого поколения: кто когда-либо сталкивался с ним, знает об ауре значимости, которая не ослабевала даже в неудачные моменты, о склонности к особой человеколюбивой проповеди, которая жила в нем, помнит о лике, в котором проглядывал стоицизм позднеримских скульптурных портретов.

Предвидел ли он взрыв иррационального, обступившего теперь нашу жизнь со всех сторон… подозревал ли, что провозглашенный им закат Европы означает крушение мира, созданного за последние четыреста лет человеком эпохи Возрождения, — я не знаю. Роковой ошибкой стала его зависимость от магнатов тяжелой промышленности, в которую он попал в середине карьеры и которая со временем стала влиять на его мышление: я ума не приложу, как можно примирить грандиозное пророчество о великом будущем христианства Достоевского, высказанное в 1922 году во втором томе «Заката», с технократической аподиктикой[4] своих поздних произведений. Его трагедия заключалась в том, что высокоинтеллектуальная и… мне бы хотелось сказать, приват-доцентская тоска не позволила ему поверить в богов, не говоря уже о Боге. Ученики покинули его в тот момент, когда примерно в 1926 году он заключил мир с немецким настоящим: не с нацистами — я не знаю никого, кто, ложась спать, во сне и просыпаясь, ненавидел бы их так же сильно, как он, — а с теми лихими коммерсантами из Рура, которые после падения монархии сделали себя настоящими хозяевами государства и с готовностью восприняли тоску Шпенглера по патрицианской и гедонистической жизни. Энергия этого духа, которому мы обязаны пророчествами первого произведения, иссякла в тот момент, когда вороны… не святого Антония, а господ Тиссена и Хёша[5], стали щедро поставлять к его столу дорогие бургундские вина.

Естественно, он поддался эпикурейским наклонностям, пристрастию к жирным соусам и несравненному кулинарному искусству своей сестры, которая вела хозяйство. Нацисты в своей жалкой прессе, нацеленной на стигматизированных учителей народных школ и пришедших с фронта лейтенантов, болтающихся без дела, прославляют его возвращение и торжествующе заявляют, что противники один за другим покинут этот мир. А между тем второй неопубликованный том «Годов решений»[6], который бы вместе с первым томом превратил его в мученика, лежит спокойно в сейфе швейцарского банка в ожидании второго рождения, которое станет надеждой для всех нас.

Июль 1936

В Мюнхене, который когда-то был мне хорошо знаком и который сегодня, после исчезновения почти всех знакомых лиц, кажется чуть ли не чужим… в этом оккупированном пруссаками Мюнхене произошла забавная история. Господин Эссер[7], министр транспорта, который из-за всем известной привычки должен называться скорее министром прелюбодеяний, заводит любовную интрижку с дочерью владельца винного погреба, расположенного недалеко от Хофбройхауса, и получает такие побои от возмущенного отца, что не может выйти на улицу и показаться в Мюнхене скомпрометированным.

По заведенным обычаям государства, отвечающего за «чистоту» своих учреждений, через несколько дней он взлетает по карьерной лестнице, то есть назначается на гораздо более высокую должность в Берлине, вступив в которую недавно объявил, что индивидуальные зарубежные поездки отныне уйдут в прошлое и что немцы смогут покидать свою страну только в группах организации «Сила через радость». У всех нас, таким образом, есть перспектива лишиться оставшейся свободы передвижения и окончательно превратиться в пленников того стада злобных обезьян, которое три года назад завладело нашим домом.

Как? С одним берлинцем, который потом исчез из Германии, у меня об этом недавно состоялся очень, очень странный разговор. По его представлению, то, что сейчас нам преподносят как «захват власти» и «немецкую революцию», является гигантским шантажом старого Гинденбурга[8]. Пожилой маршал, который был изначально беден и в последние годы жизни очень хотел увеличить свое состояние, доверил, кажется, управление финансами сыну, известному полковнику фон Гинденбургу[9], который консультировался, в свою очередь, с вездесущим господином Мейснером[10], а в период перед 1929 годом сильно увлекся биржевыми бумагами и в конечном счете в разгар продолжающегося экономического кризиса неожиданно столкнулся с быстро растущим банковским долгом в тринадцать миллионов. В пользу старого маршала я охотно предположу, что он, тогда уже больной, ничего не знал о дальнейших действиях сына. В любом случае по этой версии Гинденбург-младший увлекся сомнительными манипуляциями, которые якобы были связаны с печально известной «Помощью Восточной Пруссии»[11] и, возможно, с неожиданным падением Кабинета Брюнинга[12], к которому привела печально известная клика Herrenklub[13]. Согласно этой версии, разнюхавшие обо всех тайных манипуляциях нацисты, которые с помощью армии агентов уже летом 1932 года подорвали изнутри все органы государственного управления, добыли фотокопии самых важных документов и с тех пор чувствовали себя хозяевами положения. Гинденбург-отец, впервые принимающий Гитлера в августе 1932 года, говорит после этой памятной встречи, что «не сделает этого богемского капрала даже главным почтальоном, не говоря уже о канцлере», но в то время он уже, кажется, потерял свободу действий: иначе и не объяснить, почему, будучи главой государства, он умолчал о неслыханной наглости, с которой Гитлер в том же месяце приветствовал по телеграфу только что осужденных нацистов, убийц рабочего Потрембы[14], заверил их в своей защите, которая вскоре должна последовать, и тем самым высмеял государственную власть в лице Гинденбурга.

Как бы то ни было, на рубеже 1932–1933 годов, когда берлинская транспортная забастовка[15] измотала членов бывшего Кабинета Папена[16], а введенная центром аграрная программа помощи востоку[17] была прекращена и это затронуло опасную тему управления имуществом имения Нойдек[18], в лагере Гинденбурга, согласно этой версии, задрожали, и именно этот момент, похоже, выбрал Гитлер, чтобы выжать для себя канцлерство, в котором ему до сих пор было отказано. Некоторые моменты, о которых я узнал из других источников, прекрасно вписываются в эту гипотезу. Мрачный намек аналогичного характера сделал мне в ноябре 1932 года Грегор Штрассер[19], которому впоследствии пришлось заплатить жизнью за свою оппозицию Гитлеру во время путча Рёма. Это объясняет проведение тайных совещаний, организованных и Гинденбургом, и Гитлером, которые предшествовали так называемой немецкой революции и, вероятно, при посредничестве фрау фон Шрётер проходили на вилле Риббентропа. На этих совещаниях присутствовал господин фон Папен, который со времен забастовки транспортников дрожал за состояние своей богатой жены, а теперь должен был играть очень, очень странную роль. В конце концов это объясняет довольно необычный нюанс, о котором я слышал от нескольких авторитетных людей и который с тех пор не перестают упоминать: а именно, что Шлейхер[20], противник этой акции, после разрыва с Гинденбургом приказал старшему Гинденбургу арестовать сына на станции Берлин-Фридрихштрассе и в течение ночи держать под стражей. Исполнителем этой акции, по-видимому, был тот самый генерал фон Бредов[21], который вскоре, полтора года спустя, во время путча Рёма вместе с Шлейхером поплатился жизнью за последнюю попытку защититься от угрозы правления Гитлера. Как бы то ни было, но все говорит о том, что чудовищной трагедии, которая в результате смены Кабинета обрушилась на нас, мы обязаны именно этой акции шантажа и минутному замешательству дома Гинденбурга.

Я не собираюсь спорить с покойным, пассивная позиция которого 9 ноября 1918 года кажется мне изменой короне. Серьезно задуматься об этом меня заставляет то, что говорят о последних днях его жизни. Умирающий маршал запретил Гитлеру переходить порог опочивальни и подходить к постели, но этот наглец, престиж которого был бы сильно подорван без последнего приема у смертного одра, с силой пробился туда и теперь стал объектом странного и действительно зловещего прощания: умирающий, который никогда не мог простить себя за предательство, совершенное против кайзера шестнадцать лет назад, принял его за императора, погладил руку и попросил прощения.

Если хотя бы часть всех этих версий окажется правдой, Германию может ожидать скандал, подобного которому еще не было в ее истории. Я думаю сейчас не столько о статуарном изображении старого человека, который отставал от своего времени и, при ясном рассудке, был, конечно, не способен на неверный поступок. Мне хотелось бы верить, что его спокойствие во время мировой войны, нередко граничащее с беспечностью, часто спасало ситуацию, которая оказывалась под угрозой из-за полипрагмазии[22] Людендорфа[23]. Более чем странная во всех отношениях вдова генерала Гофмана, недавно посетившая меня здесь, в Кимгау, в первый же день вытряхнула на мой стол пачку военных писем своего супруга, из которых одно, датированное поздней осенью 1914 года, накануне северопольской кампании, запечатлелось в моей памяти навсегда. «Он (то есть главнокомандующий) весь день охотится, приходит в штаб только вечером, ему зачитывают приказы на следующий день, и он говорит: „С Богом, ребятки, я бы лучше не смог“. Господин фон Бетман-Хольвег[24] объявил, что в ближайшие несколько дней посетит нас, чтобы осведомиться о стратегической ситуации у Гинденбурга. Мы должны будем ему объяснить, что он думает о стратегической ситуации, потому что он даже не представляет, где находятся его войска». Как я уже говорил, я не собираюсь спорить с человеком, ушедшим в мир иной. Он занимал должность, превышающую его возможности, и был для нее слишком стар и, возможно, слишком болен.

Поражаюсь глупости целого народа, который смирился с этой сборной солянкой узуфруктуариев и немощных люмпенов. Немцы, пока вверяют свою судьбу сменяющимся кабинетам, никогда не избавятся от потрясений, конвульсий, политического самобичевания. Немцы, как они есть, нуждаются в сильной руке. Конечно, она должна выглядеть иначе, чем «досточтимый цыган-премьер», которого судьба подарила нам в самые тяжелые времена.

11 августа 1936

С Франкенбергом, которого встретил в Мюнхене, говорю о Рёме[25]. Рём, как и следовало ожидать от старого солдата, принял смерть мужественно и стойко, отругав как следует отвратительный тюремный кофе, — но по версии, распространенной Геббельсом и его пособниками, он спрятался от палачей под кроватью, — это одно из самых гнусных оскорблений, состряпанных на фабрике лжи Министерства пропаганды, трусливое осквернение мертвого, как правило, рано или поздно отомстит клеветнику. Кстати, о молодом Шпрети[26] я слышал, что он в момент смерти превозносил Гитлера. А музыкальному критику Шмиду пришлось умереть, так сказать, по ошибке, из-за трагического недоразумения с однофамильцем — похоже, что взяли телефонный справочник, в котором список с этой фамилией довольно внушительный, и в соответствии с лозунгом «лучше перестраховаться, чем пожалеть» в загробный мир отправили целую группу разных Шмидов, пока не добрались до нужного. Стоит еще упомянуть семидесятидвухлетнего господина фон Кара[27], которого головорезы СС не застрелили, а забили до смерти каблуками во дворе отеля «Мариенбад».

Это одно из самых темных и необъяснимых скандальных дел последних лет, которое однажды приведет к ужасным разоблачениям. Если не ошибаюсь, то здесь пересеклись совершенно разные намерения путчистов. Старый Гугенберг[28] за несколько дней до этого говорил в казино киносту-дии УФА об «ожидаемых событиях», которые «скоро позволят УФА выпускать свободную, не обремененную цензурой продукцию», а Папен в Марбургской речи, подготовленной для него помощником Юнгом[29], создавал впечатление, будто он, как ловкий Одиссей, готов, раскаявшись, вернуться в лагерь консервативного центра. Юнг, которого я всегда считал евреем и который скорее из честолюбия стал одержимым политическим махинатором, заплатил за эту речь жизнью, а его Господин и Владыка Папен, заслуживающий повешения уже только за свою невероятную глупость, укрылся под сильным крылом старого Гинденбурга. Я же надеюсь, что человек, который занят сейчас подрывом Австрии и который находит себе применение везде, где политика растворяется в мелких интригах (Бисмарк называл это «ежедневной грязной работой»)… я надеюсь, что он не избежит своей участи. Тот, кто за внешним обликом джентльмена скрывает самолюбие и уверенность ротвейлера и кто высокую политику представляет себе как цепь интриг и конокрадства, при всей своей хитрости глуп, как печная труба, — дурь и бесстыдство, которое, конечно, может быть в паре с хитростью, ни в коем случае не является оправданием, а скорее пороком. Но вернемся к делу Рёма: похоже, что великий Маниту во время наступления апачей на Висзее собственноручно казнил некоторых противников. С другой стороны, я слышал, что одна из жертв — вроде бы Хайнес[30] — ревел от ярости и оборонялся с пистолетом в руке, преследуя Гитлера, удирающего по лестнице господина и учителя, пока тот не улизнул, захлопнув за собой обитую железом дверь в подвал. Для молодого государства неплохое начало в гамлетовском стиле — вступление, обещающее все что угодно в будущем.

А пока, работая над книгой[31] о мюнстерском анабаптистском режиме, я с глубоким потрясением читаю средневековые тексты об этой подлинно немецкой ереси, которая во всех без исключения… даже самых нелепых деталях явилась предтечей того, что мы переживаем сейчас. Как и Германия сегодня, город-государство Мюнстер на долгие годы полностью отделяет себя от цивилизованного мира, как и нацистская Германия, он долгое время добивается успеха за успехом и кажется непобедимым, чтобы наконец пасть совершенно неожиданно и, так сказать, из-за сущего пустяка…

Как и у нас, там неудачник, выродок, зачатый, так сказать, в сточной канаве, становится великим пророком, как и у нас, всякое сопротивление капитулирует перед ним, необъяснимо для изумленного окружения, как и у нас (совсем недавно в Берхтесгадене восторженные женщины глотали гравий, на который ступал он, наш досточтимый цыган-премьер!)… как и у нас, истеричные женщины, стигматизированные учителя народных школ, беглые священники, преуспевающие сводники и аутсайдеры всех мастей — вот опора этого режима. Сходств так много, что мне приходится их игнорировать, чтобы совсем не сойти с ума. В Мюнстере, как и у нас, идеология прикрывает похоть, жадность, садизм и непреодолимую потребность в признании, и любой, кто сомневается или хотя бы придирается к новой доктрине, обречен на казнь. Как и у нас, господин Гитлер в путче Рёма, так и в Мюнстере этот Бокельсон[32] играет роль государственного палача; как и у нас, спартанское законодательство, в котором он держит жизнь нищих плебеев, ни в коей мере не распространяется на него и его бандитскую шайку. Как и у нас, Бокельсон окружает себя подручными, недосягаемыми для покушений; как и у нас, существуют уличные сборы и «добровольные пожертвования», отказ от которых вызывает презрение; как и у нас, массы наркотизируются народными праздниками, а ненужные здания возводятся так, чтобы простой человек не мог опомниться от впечатлений. Как и нацистская Германия, Мюнстер посылает свои пятые колонны и пророков для подрыва соседних государств, и то, что министр пропаганды Мюнстера Дузеншнур, как и его великий коллега Геббельс, хромал, — прямо анекдот, который мировая история приберегала четыреста лет: факт, который я, зная жажду мести нашего рейхслгуна, намеренно утаил в книге. На рубеже готики и Нового времени на короткое время появилось разбойничье государство, воздвигнутое на фундаменте лжи, которое угрожает всему старому миру вместе с императором и императорcкими сословиями и старым миропорядком и, в сущности, имеет целью лишь удовлетворение жажды власти нескольких разбойников, единственное, что с нами еще не произошло из того, что случилось с мюнстерцами в 1534 году, — в осажденном городе они от голода пожирали собственные экскременты и даже собственных, тщательно замаринованных детей: это может настигнуть и нас, как и Гитлера с его спутниками настигнет неизбежный конец Бокельсона и Книппердоллинка[33].

В полной растерянности я стою перед этими документами четырехсотлетней давности, пораженный предчувствием, что это сходство может быть вызвано не случайностью, а жуткой периодичностью психических абсцессов. Ибо что мы знаем о подземных расселинах и сводах, которые теряются в недрах жизни великого народа, — о катакомбах, в которых на протяжении многих поколений хоронили все наши мрачные желания, страшные мечты и мучения, наши пороки и забытые, оставшиеся без возмездия смертные грехи? В хорошие времена они появляются призраками в наших снах, художнику они представляются сатанинскими видениями — тогда на наших соборах готические горгульи выпячивают непристойные ягодицы и на святых створках Грюневальда с клювами страшных морд и когтистыми лапами проявляются симптомы всех пороков, а флагелланты во исполнение закона бьют Сальватора и в своем автоматизме исполнения закона даже вызывают жалость у зрителя…

Но как же быть, когда все, что в иных случаях скрыто в наших подземельях, выталкивается наружу в очищающий кровь фурункул, когда подземный мир время от времени рождает Сатану, который взламывает крышку склепа и выпускает злых духов из ящика Пандоры? Разве не так было в Мюнстере, консервативном до и после, и разве не объясняется там, как и у нас, тот загадочный факт, что все это произошло без сопротивления со стороны добра в правильном и трезвомыслящем народе, тем же жутким и не поддающимся пониманию космическим поворотом, который только что, с первого часа существования гитлеровского режима, из-за пятен на солнце портит урожай непрерывно дождливым летом, неведомыми паразитами покрывает старую землю и до немыслимой степени запутывает понятия добра и зла, моего и твоего, четного и нечетного, добродетели и порока, Бога и Сатаны?

На днях я приехал в Мюнхен, где тубафоном и грохотом литавр отмечался ставший уже повседневным праздник, в знакомой гостинице на вокзале я не смог найти номер, только временное убежище в старом городе напротив здания школы, в котором теперь, во время каникул, разместился отряд гитлерюгенда.

Я видел, как один из мальчиков, сбросивший ранец, оглядывал пустой класс, как его взгляд упал на распятие, висевшее над кафедрой, и юное, еще нежное лицо сразу исказилось от ярости, как он сорвал со стены и бросил через окно на улицу символ, которому посвящены немецкие соборы и звучащие коллонады Страстей по Матфею…

С восклицанием:

— Сгинь, проклятый еврей!

Вот что я видел. Среди моих знакомых я часто наблюдал, как дети доносят на своих родителей и тем самым пускают их под нож — нет, я не верю, что все они родились дьяволами во плоти; точно так же как истинный христианин не очаруется сказкой про можжевельник или о железном Генрихе, который, храня верность и горюя по изгнанному, заколдованному господину, заковал свое сердце в железный обруч.

Моей жизни в этом болоте скоро пойдет пятый год. Более сорока двух месяцев я думал о ненависти, ложился спать с ненавистью, видел ненависть во сне, чтобы с ненавистью проснуться… Я задыхаюсь от осознания того, что нахожусь в плену у орды злобных обезьян, и ломаю голову над вечной загадкой — как народ, который еще несколько лет назад так ревностно охранял свои права, в одночасье погрузился в летаргию, в которой не только терпит господство вчерашних бездельников, но и, какой стыд, уже не способен ощутить свой собственный позор как позор…

На днях в Зеебруке я видел, как герр Гитлер, охраняемый снайперами, защищенный бронированными стенами автомобиля, медленно проезжал мимо: застывший, осклизлый, с пастозным круглым луноподобным лицом, в котором, как изюм, торчали два меланхоличных черных гагатовых глаза.

Так жалко, так горько, так бесконечно обидно, что тридцать лет назад, в самые мрачные времена вильгельминизма, такая экскрементальная личность даже не появилась бы по одним только физиогномическим причинам, а в кресле министра немедленно вызвала бы отказ в повиновении… и не докладывающих советников, нет, а даже портье и уборщиц.

А сегодня? Я слышал, что герр Гитлер недавно остановил доклад герра Кейтеля[34], бросив от недовольства бронзовую вазу прямо в голову генералу (который физиогномически прексрасно ему соответствует). И это сегодня? На фоне толпы, вязнущей в болоте позора? «И все, что они делали, должно быть правильно, ибо такова была воля Божья». Я прочитал это в хронике Мюнстера шестнадцатого века. Я не оккультист и не фантазер, я дитя своего времени со всеми своими представлениями и придерживаюсь только того, что видел, и того, что всегда казалось мне единственно правильным решением.

Нет, тот, кто проезжал мимо в ограждении мамелюков, словно Князь мира сего, — не человек.

Он — фигура легенды о привидениях.

*

Лично, но не на собраниях, конечно, а с глазу на глаз, то есть в «дикой природе», так сказать, я встречался с ним несколько раз.

В 1920 году у моего друга Клеменса цу Франкенштейна[35], который в то время жил на вилле Ленбаха, я обнаружил странного святого, который, по словам слуги Антона, ни за что не хотел уходить и просидел там целый час. Это был он, собственной персоной! Он добился аудиенции у Кле, который до революции был главным интендантом королевских придворных театров, сославшись на свой интерес к оперным постановкам, которые ассоциировались с его прежней профессией и которые он, надо полагать, представлял себе как цепь фокусов декоратора и драпировщика. Пришел он, в то время еще неизвестный аутсайдер, «en pleine carmagnole»[36], так сказать, на встречу к неизвестному, нарядился в гетры для верховой езды, взял кнут, овчарку и мягкую шляпу и выглядел на фоне гобеленов и холодных мраморных стен странно, как ковбой, рассевшийся в кожаных штанах с чудовищными шпорами и револьвером кольт на ступенях барочного алтаря. Так — еще худой и, наверное, немного голодный — он сидел с лицом жалкого метрдотеля, чувствуя себя в присутствии настоящего «господина барона» осчастливленным и подавленным одновременно, осмеливаясь сидеть из должного почтения только на одной половине своего аскетического зада и довольствуясь дружелюбно-прохладными замечаниями хозяина дома, как голодная уличная собака, которой бросили кусок мяса. Говорил только он, перескакивая с пятого на десятое, проповедовал, как раскольник, и, не имея с нами никаких разногласий, невольно перешел на крик, следуя привычке выступать на арене цирка Кроне, так что домашний персонал Франкенштейна, опасаясь ссоры между хозяином и гостем, сбежался и, чтобы защитить моего друга, вошел в комнату. Когда он удалился, мы сидели друг напротив друга в молчании и некотором недоумении… с неловким чувством, которое может возникнуть, когда единственный пассажир, с которым едешь в купе, оказывается сумасшедшим. Мы долго сидели, не начиная разговор. Наконец Кле встал, открыл огромное окно и впустил теплый весенний воздух. Я не хочу сказать, что мрачный гость был нечистоплотен и портил атмосферу, как это принято в Баварии. Но все же после нескольких вдохов мы избавились от гнетущего впечатления. В комнате не было особого запаха, но ощущось напряжение неудачника.

По воле случая, занимаясь тогда в школе верховой езды в мюнхенских казармах и перекусывая иногда в пивной «Лёвенбройкеллер», я встретил того же человека во второй раз. Здесь он не переживал, что его могут в любой момент выставить на улицу, и он не стал, как у Франкенштейна, хлестать несчастным хлыстом свои несчастные гетры, так что на первый взгляд эта судорожная неуверенность исчезла. Он с большей энергией в этот раз принялся за проповедь и вылил на меня, имевшего после изнурительной поездки аппетит мастодонта и явное желание отдохнуть, целый океан тех двусмысленных политических пошлостей, которыми напичкана его известная книга. По понятным причинам я избавлю от подробностей тех, кто уже читал те строки. Макиавеллизм обыкновенного человека, с которым он представлял себе политику будущей Германии как цепь политических грабежей, а работу ведущего государственного деятеля как цепь махинаций, фальсификаций документов и нарушений контрактов, которые были типичны для учителей народных школ, сверхштатных налоговых инспекторов, машинисток… словом, всех тех, кто за это время действительно стал опорой его власти, кто откликнулся на зов чудесного парня, политического Чингисхана. С маслянистыми прядями, ниспадающими на лицо во время таких проповедей, он напоминал брачного афериста, который перед преступлением рассказывает, как собирается обмануть жаждущих любви кухарок. Впечатление развязной глупости — глупости, которая его объединяет с личным мамелюком, Папеном, — глупости, которая путает государственную службу с мошенничеством при торговле лошадьми, — это впечатление было не последним и не определяющим. С каждым разом меня все больше и больше удивляло, что этот Макиавелли, проповедующий между свиными колбасками и телячьими голенями, когда я пожал ему руку на прощание, поклонился, как метрдотель, получающий разумные чаевые: разве та известная ситуация в Потсдаме, когда старый Гинденбург пожал ему руку, не производит такого же впечатления — метрдотель, получающий чаевые? Я видел его позже в суде, когда о нем знали уже за пределами Мюнхена, и он должен был отвечать за какое-то нарушение на собрании… я наблюдал его в Берлине, когда он, уже известный человек, входил в холл отеля: в одном случае его взгляд, взгляд побитой собаки, ждал одобрения от самого мелкого судьи окружного суда, который председательствовал на заседании, в другом случае он подошел к портье отеля сгорбившись, будто хочет помпой откачать в холле воду и подлежит выдворению. Независимо от стремительной карьеры, в диагнозе, который я поставил два десятилетия назад, абсолютно ничего не изменилось. И сегодня ясно, что, лишенный естественной уверенности в себе и радости от самого себя, он, по сути, ненавидит себя и что его политическая полипрагмазия, его неумеренная потребность в признании, его апокалиптическое тщеславие проистекает лишь из одного желания прогреметь над всем своим болезненным опытом, самопознанием несчастного, состоящего из мусора и навозной жижи. Кое-что можно добавить — Эрна Ганфштенгль[37], которая знает его лучше, чем я, рассказала мне о усиливающейся день ото дня боязни привидений и особенно страхе перед душами убиенных, который гонит его вперед и запрещает долго оставаться на одном месте… тогда понятно, почему в послед-нее время он проводит бессонные ночи в своем домашнем кинотеатре и его несчастные операторы вынуждены показывать по шесть фильмов каждую ночь…

Все это может быть. И только уточняет мой диагноз. Я даже не верю, что этот человек был особенно аморальным по своей природе — квалификация великого преступника сделала бы ему слишком много чести. Если бы немецкое правительство создало мастерскую этому монстру, оплатило бы прессу, которая прославила его как величайшего художника всех времен и народов, своевременно удовлетворив таким образом его чрезмерное тщеславие, полагаю, его направили бы на вполне безопасный путь и он никогда бы не подумал поджечь мир. Нет, я не верю в его качества Борджиа, я верю, что инстинкт подавления явно ничтожной и глубоко заблуждающейся личности соединился с прихотью истории, которая, как когда-то в случае с дубильщиком Клеоном, позволила немного поиграть рычагами ее великого механизма. Я считаю, что все это совпало с горячкой целого народа. Да, я верю, что жалкий, выпущенный из стриндбергского ада демон, как в былые времена Бокельсон, совпал с моментом вскрытия абсцесса, что он пришел как воплощение мрачных, однако вполне усмиренных желаний масс… о, истинный и правдивый, как его мюнстерский предшественник, как фигура какой-нибудь немецкой легенды о привидениях.

Я увидел его потом вблизи еще раз. Именно в ту, полную предчувствий, осень 1932 года, когда Германию начало лихорадить. Мы с Фридрихом фон Мюкке ужинали в мюнхенской «Остерии Бавария», когда он вошел в ресторан, один, без обычных телохранителей, и занял место за соседним столиком. Он сидел там среди немцев, уже могущественный человек… чувствовал, что мы наблюдаем за ним и критикуем, чувствовал себя поэтому очень неудобно и сразу же принял воинственный вид мелкого чиновника, который вошел в дорогой ресторан, но теперь, когда занял место, требует за свои большие деньги, «чтобы его обслуживали и обращались с ним так же хорошо, как с благородными господами по соседству».

Да, вот он и сидел там, сыроед Чингисхан, трезвенник Александр, Наполеон без женщин, бисмаркианец, которому пришлось бы пролежать в постели добрых четыре недели, если бы кто-то насильно скормил ему хоть один бисмарковский завтрак…

Я приехал в город на машине, в то время, в сентябре 1932 года, улицы были уже небезопасны, поэтому у меня наготове был пистолет и я мог бы легко застрелить его в почти безлюдном ресторане.

Я бы сделал это, если бы осознавал роль этого наглеца и предвидел наши многолетние страдания. В то время я принимал его лишь за героя юмористической газеты и не стал стрелять. Да это было бы и бесполезно, наше мученичество уже предрешено на высшем совете, и даже если бы он был привязан к железнодорожному полотну, то приближающийся скорый поезд заранее бы сошел с рельсов.

Сегодня много говорят о покушениях, которые предпринимались и проваливались. Так оно и продолжится, и ему будет сопутствовать удача, пока не придет час. Когда он наступит, гибель будет подкрадываться к нему со всех сторон — даже из тех углов, о которых никто не подозревал. В течение многих лет (и это как раз относится к ныне успешной стране демонов) бог будто спит. «Но если угодно будет Господу, — гласит русская пословица, — то и веник выстрелит»[38].

Май 1937

Новый скандал сотрясает Германию. Путци Ганфштенгль[39], отпрыск известной мюнхенской издательской семьи и до сих пор enfant gâté[40] всей гитлеровщины, в одночасье лишается милости и низвергается богами нелепейшим образом. Холодным февральским утром его заманивают в самолет, направляющийся якобы в Испанию, пытаются сбросить во время выполнения мертвых петель, и когда из-за хладнокровия и немалой физической силы этого человека все же отказываются от таких попыток, самолет сажают в открытом поле в десятиградусный мороз и разыгравшуюся снежную бурю. И вот в городском костюме и обуви на тонкой подошве этот любимец богов оказывается где-то в гиперборейских лесах Тюрингии, едет обратно в Берлин и обнаруживает, что его управление — а он был руководителем зарубежной пресс-службы — закрыто. Английский посол сэр Эрик Фиппс, который уже позаботился о Брюнинге и министре Тревиранусе[41] во время путча Рёма, расправляет над ним крылья своей защиты и помогает бежать в Англию.

Причиной такого довольно необычного отстранения от должности стали слишком критические высказывания Ганфштенгля о вмешательстве Германии в дела Испании, и, кроме того, защищая одну кинокомпанию, он затронул интересы министра пропаганды. Говорят еще, что в пьяном виде Ганфштенгль неосторожно проговорился в парижском кафе о тайных связях Гиммлера с Тухачевским[42] и его людьми, которые в то время сидели на скамье подсудимых в Москве, — эти высказывания были перехвачены агентами Сталина и привели к раскрытию всего заговора. Как бы то ни было, Ганфштенгль, с которым я ужинал в мюнхенской «Регине» всего несколько недель назад и который показался мне человеком приятным, умеющим хорошо держать себя, сидит сейчас в Англии, обиженный, а поскольку он является последним живым свидетелем, знающим тайну пожара Рейхстага, в Берлине опасаются худшего и, чтобы предотвратить постыдные разоблачения, отправляют восьмидесятилетнюю мать Ганфштенгля в Лондон, чтобы та заверила сына в Salva guardia[43] германского правительства, и особенно господина Геринга, в противном случае…

В противном случае! Ганфштенгли связаны с Германией всеми экономическими интересами, находятся здесь и подвергаются вмешательству государства. Мать едет, но сын никак не соглашается и заявляет, что хорошо знает цену обещаниям Гитлера и Геринга. Таково было состояние поучительного дела еще несколько дней назад. Я завтракаю вместе с господином Арно Рехбергом[44] у сестры Путци — Эрны, которая много лет назад, после неудавшегося переворота в Фельдхеррнхалле, спрятала Гитлера в своем доме и до сих пор фактически может считаться «Lady patroness» Третьего рейха. Сейчас она кипит от ярости, перекладывая всю вину в этом скандале на Геббельса, обвиняя его в зависти, мстительности и припоминая ему старую историю, известную до сих пор лишь в общих чертах. Поздней осенью 1933 года, когда она жила в уединенной вилле к востоку от Мюнхена на окраине пригорода Богенхаузен, кто-то в ее отсутствие проник к ней в дом, перевернул все на письменном столе, но не нашел того, что искал, — господин Гиммлер, к которому она обратилась за помощью, объяснил ей после завершения расследования, что это была выходка очень высокого лица, недосягаемой величины для него, и что целью преступления, вероятно, были не только ее письма, но и ее жизнь. Поэтому он отказывается делать что-либо еще и настоятельно советует ей переехать в город. Она прислушивается к совету и рассказывает мне, что «высокопоставленным лицом» был господин Геббельс, который был заинтересован в получении некоторых писем, адресованных Гитлером, чтобы в чрезвычайной ситуации, например после потери должности и бегства за границу, использовать их против своего Господина и Владыки. Забавный случай, ведь наш великий, но по росту невысокий Маниту в так называемую эпоху борьбы, говорят, добивался любви этой невероятно высокомерной женщины, формы которой напоминали известную бронзовую статую Баварии. Вот так мы и живем в Германии. Кстати, у Эрны Ганфштенгль завтракает с нами молодая англичанка, она из тех, кого воспринимают как нечно среднее между девушкой из рекламы туалетного мыла и архангелом. Ее зовут Юнити Митфорд[45], и она сидит в Оберзальцберге при дворе герра Гитлера, намереваясь стать кайзершей Германии и добиться великого примирения между Германией и Англией. Что ж, эта преуспевающая дама и он, самый великолепный из всех: bon voyage…

А тем временем я был в Берлине — в том Берлине, который вобрал в себя все самое хорошее, практичное, искусное, и все же, на мой неопытный взгляд, он напоминает чудовищную машину, которая с громким шумом и гулом любит работать вхолостую. Хотел бы объяснить этот момент — нет, я не верю во всеобщий трудоголизм берлинцев, о котором часто говорят. Мне хорошо известны «телефонирование с активной жестикуляцией», знаменитые ежедневники, в которых на три месяца вперед каждая минута занята делами и «совещаниями», я знаю эту идеальную организацию любой ценой, эту отчаянную склонность к псевдоамериканизму и вице-фельдфебельскому порядку, которые вызывают отвращение во всем мире и которые эту несчастную страну постоянно ввергают во внешнеполитические катастрофы, пока она позволяет представлять себя этому, так сказать, безнадежному городу.

Не верю, что за претензиями Берлина на звание самого трудолюбивого города Германии стоит его сущность. Скорее истерическая жажда деятельности, которая означает, наверное, бегство от осознания собственного бездушия… Думаю, что это блеф, который возвышает каждого рабовладельца двух молоденьких секретарш до «господина директора», флигель жилого дома-казармы до «садового павильона», разговор спекулянта по поводу партии бульонных кубиков или презервативов до «совещания». Хотел бы верить в то, что в Берлине является настоящей сущностью, что надежно и кто действительно создает — в рабочего восточных кварталов, в кондуктора трамвая, почтальона и ломового извозчика, я верю в таксиста, который на днях, когда понадобилась машина в дальний пригород, как добрый внимательный отец, предупредил меня о высокой цене и, имея возможность надуть, в порыве прусской бережливости порекомендовал городскую железную дорогу…

Да, я верю в негодующую безотказность жены берлинского портье, юмор, c которым статую Блюхера, в волнении размахивающего мечом на массивном постаменте, снабдили прозвищем «Никого сюда не пущу». Во что я не верю, так это в ужасную бодягу, которая поселилась здесь с девяностых годов… в ужасных голубоглазых очкастых женщин Вест-Энда, которые со своими метровыми попами, двадцатикилограммовыми грудями и знаменитым высоким подъемом стопы изображают дам… в вышеупомянутого директора с его ежедневником, в жеманство и позерство всех этих бухгалтеров, патентных поверенных и лотерейщиков, которые с закрытым на три замка портфелем придают себе вид атташе посольства, а на самом деле в кожаном сейфе носят три жалких бутерброда с сыром. Типичным для Берлина является все вроде бы амбициозное, о чем трубят на весь мир, но потом оно не выдерживает критики: увлечение конструктивными формами без прочных материалов и хорошего изготовления; ученик механика, который без тщательного обучения сразу переходит к конструированию и изобретательству; детская коляска обтекаемой формы, выполненная из хрупкой искусственной кожи, «добротно» сконструированный фонарь с безалаберно смонтированными контактами, вся затеянная здесь «новая деловитость», которая предполагает кровати и столы из железобетона и при этом выглядит более сентиментальной, чем песня, которую поют на каждом углу, и легендарная окладистая борода кайзера Фридриха…

«Дешевая конструкция» и хлам, который скрывается под названием «материал»; костюм из волокна, которое не согревает и не поддается чистке, наконец, обработанный серой, сахаром и адским мастерством «И. Г. Фарбен»[46] яд гремучей змеи, который продается в ресторанах Запада как разливное вино — питье, которое должно как-то выглядеть, как-то пахнуть, быть терпким и пригодным для употребления и даже ничего не стоить, но на следующий день оно вызывает у наивного бедняги чудовищное похмелье.

Как и весь этот город, построенный на песке, суете, шумихе и пропаганде, который поглощен организацией своего геополитического вакуума, вызывая у мира подозрение и враждебность своей крикливостью, полностью теряет душу в гигантском безделье и каждые двадцать пять лет, после катастрофы, накликанной собственной суетой, лишается достигнутого процветания, чтобы вслед за целым рядом социалистических, американских и, наконец, фашистских экспериментов начать игру заново. Нет, не думаю, что найдется много городов, в которых столько времени тратится на бесполезную организацию, интеллектуальные блуждания «а если, а может», на лишние разговоры и директорскую ругань, как в Берлине. «Когда меня вызывают в Бабельсберг с черновиками, — рассказывает очень известный сценарист, невероятно работоспособный, — то за большим зеленым столом я застаю семь пожилых господ с очень высоким давлением, перед каждым из которых лежит коробка с таблетками, и поначалу они полны энтузиазма. Потом, когда все вроде бы в порядке, вдруг появляется молодой драматург в очках с роговой оправой… один из тех, кто в принципе осознает свою полную ненужность, но прилагает все усилия, чтобы придумать вопросы и хоть как-то оправдать свою жалкую зарплату в триста марок… он говорит, что черновик, хотя и прекрасен, но все же это и это место может задеть интересы немецких обойных промышленников, а вот это место, с точки зрения марсианина, человека из гражданской альтернативной службы и стенографистки с неполным лицейским образованием, может быть непонятым. Возражение, что тот, кто хочет всего, де-факто не получает ничего, не производит никакого эффекта. Теперь в игру вступают пожилые господа, которые пробуждаются от летаргического сна и начинают придумывать возражения, чтобы оправдать более высокие зарплаты. Все ломают голову, как вырулить из этих „а если, может быть“, — и так начинаются хорошо известные каждому киносценаристу мучительные бабельсбергские недели, когда курение, хождение вокруг да около, телефонные переговоры, завтраки и организация все новых и новых совещаний постепенно переворачивают с ног на голову весь текст… в котором основательно вымарываются естественные ассоциации за счет более изобретательных, и, по принципу „зачем делать что-то простое, если можно сделать сложное“, пытаются хватать звезды с неба. Пока комитет в конце концов не дойдет до ручки, пока вся чудовищность интеллектуальности и импотенции не признает свое полное убожество и люди, вздохнув, не найдут наконец „простой, естественный, совершенно очевидный выход“, который точно совпадает с первым наброском, рожденным творческим импульсом. Это признается с многочисленными извинениями, дружескими похлопываниями по спине и даже легким смущением. Единственная беда, что творческий импульс за это время полетел к чертям собачьим, и что из трех отведенных для работы месяцев целых четыре недели были потрачены на разговоры из пустого в порожнее: недели, которые отныне должны возмещаться запредельной напряженностью лихорадочной работы».

Разве это не Берлин? Разве в этом совершенно потерянном городе вот уже шестьдесят лет не по тому же принципу управляли экономикой, искусством и даже высокой политикой?

Офицер Генерального штаба недавно рассказал мне об эпизоде, который произошел жарким летом 1917 года на Балканском фронте. «Это было в июле, — вспоминал он, — мы сдерживали довольно сильный натиск противника, а временами даже не знали, что вообще происходит, и вдруг меня позвали с небольшой передышки на завтрак, сказав, что у телефона командующий собственной персоной. Голос Людендорфа я узнал, мог даже хорошо расслышать, несмотря на огромное расстояние, и был особенно удивлен, когда из телефонной трубки через Вогезский хребет, Рейн, Дунай и Балканские горы прозвучал вопрос: „У вас есть клубника?“ Я вообще не понял, что имел в виду наш Господин и Владыка, спрашивал ли он о скудном завтраке или, простите, ваша светлость, рехнулся… и только через некоторое время неловкого ожидания до меня дошло…

Он узнал, что там хорошая почва для выращивания клубники, и подумал о немецкой экономике и о подходящем деле для немецких войск, которые не были задействованы, он хотел, чтобы мы занялись выращиванием клубники и выручкой за нее поддержали немецкую валюту. Рассказ о невыносимых тяготах войны на этом участке фронта и о невозможности выделения людей не помог — он во что бы то ни стало хотел клубничные плантации.

И получил их. Для этого нам пришлось временно вывести с фронта войска, которые были там крайне необходимы, мы сделали это с тяжелым сердцем и потом с трудом затыкали образовавшиеся дыры…

Он получил свои клубничные плантации, а на следующий год — богатый урожай, который хотел переработать в Берлине и в консервах продать за границу. Урожай был и правда превосходным, его с большим трудом перевезли по перегруженной железной дороге, и он даже прибыл в Берлин. Но, к сожалению, ягоды полностью сгнили, забродили и заплесневели, так что все до последнего килограмма пришлось выбросить».

Вот такой источник. Я ужинал сегодня в маленьком итальянском винном погребке на Анхальтерштрассе, где увидел четырех в стельку пьяных штурмовиков высокого ранга, которые в честь недавно установленной немецко-итальянской дружбы в ухо хозяину заведения, похожему на персонажа из оперы Верди, и его неаполитанским официантам мычали слово «Collaborazione»… вероятно, единственное итальянское слово, которое знали. А в это время позади меня происходила другая, не менее примечательная громкая сцена. Из-за вечернего пальто, которое было положено на спинку стула и сползло на пол, ссорились две берлинские бюргерши упомянутого типа, и пока одна требовала, чтобы другая подняла брошенное пальто, та под ухмылки неаполитанских парней визжала что есть сил:

— Но позвольте, дорогая, я же немка!

Так обстоят дела в Берлине.

Сейчас, измученный грохотом этой вхолостую работающей мельницы, я лежу в гостинице, расположенной недалеко от Анхальтского вокзала и обставленной художественным хламом последних предвоенных лет, которая, кажется, построена из сетки рабицы толщиной в палец, и если здесь, на четвертом этаже, в моей жаркой летней келье я произнесу «нет» чуть громче обычного, то из глубины первого этажа жирный балканский баритон непременно ответит: «Точно? Может, передумаете?» Так обстоят дела в Берлине. Все, что здесь процветает, — лозунги и формальности, цифры и шаблоны, и вдобавок еще уродливая бедность, которая порождает не простоту, а хитрость и убожество. Скупость и скудость — таков девиз этой страны. Я был еще ребенком, когда читал о старых фрицевских гренадерах[47], носивших жилеты, которые вовсе не были жилетами, а лишь красными треугольными кусками ткани, пришитыми к форменному мундиру. Так это или нет, но суконки треугольной формы я вижу здесь во всем, малом и большом. Пришитая суть, притворство и хитрость, а еще глубоко укоренившаяся вера в свою исключительность. И все из-за чего? Из-за страстного желания подраться и поругаться, которое всегда сопутствует бедности. «Никогда он не бывает сыт, этот народ; неотесанный, неприглядный, не знающий удовлетворения и радости, требующий без конца: дай больше! А когда он все-таки насытится, то отбрасывает в сторону лишнее, и горе тому, кто к нему прикоснется. Это пираты, пробивающие себе путь на суше. И ведь всегда с Te Deum на устах, ради Господа, веры или высших благ. Потому что лозунгов на флагах этой стране хватало всегда»[48]. И это интеллектуал Рейнского союза, баварец из школы доктора Зигля[49]? Нет, это Теодор Фонтане, на которого этот город претендует и о котором говорят, что он был pur sang[50] пруссаком. Это касается и меня, рожденного на исконно прусской земле, правда, от матери-австрийки.

Я мысленно переношусь в прошлое. Мой дед («Кто может стать похожим на отца!» — читаем у Гамсуна)… мой дед был знатным человеком, спокойным, задумчивым, читал Кристиана Гарве[51] и Гумбольдта, вышел в отставку в пятьдесят и в otium cum dignitate[52] провел старость за рыбалкой и охотой. Он представлял собой последнее истинно консервативное и истинно юнкерское поколение, прекрасно образованное, много путешествовавшее и скептически относившееся ко всем громким словам — даже тем, которые исходили из гогенцоллерновских уст или, как насмешливо говорили в Восточной Пруссии, «нюрнбергских»…

Поколение всадников Марс-ла-Тура[53], успешных и довольных после самой легкой в военном отношении, но самой неудачной по своим последствиям германской войны, ознаменовало наступление переломной эпохи, в которой они благодаря выгодным бракам объединились с торговлей и промышленностью и открыли, таким образом, доселе невиданную степень влияния на государственное управление. Можно, конечно, сказать, что то же произошло в Англии в начале Викторианской эпохи, во Франции в период Реставрации: то, что одна страна пережила хорошо, для другой оказалось плохо, для страны, ориентированной на натуральное хозяйство и буколическую умеренность, оно могло и должно было стать смертельным ядом. Я не могу закрыть глаза на то, что Бисмарк, который в 1853 году, стоя на кладбище жертв Мартовской революции, «не мог простить погибших», а восемнадцать лет спустя в Зеркальном зале Версаля помог воплотиться в жизнь национал-либеральной идеологии этих жертв, своим стремлением к промышленному благополучию подорвал основы создания своей собственной страны. Бюлов[54], объемные мемуары которого я недавно прочитал, проливает свет на этот эффект Бисмарка цитатой «Nul tissérand ne sait ce qu’il tisse»[55], которая освещает всю трагедию основания империи без учета географических факторов. Страна могла оставаться в форме (если использовать здесь термин Шпенглера), только если бы избегала экономической экспансии и оборотного капитала. Из сожительства прусской олигархии и промышленного капитала вытекает все, что выпало на нашу долю: разрушение основ сословий, незаменимых для здоровой Германии, аморфизация народа, американизация, восходящая к началу правления Вильгельма II.

Разрушение геополитически обусловленных представлений о государстве, растущая ориента-ция внешней политики на экспорт, Первая миро-вая война, которая велась «без учета географических факторов»…

А до этого еще — безудержный цинизм, с которым примерно в 1840 году поколение, воспитанное братством и Яном, отцом гимнастики[56], выбросило за борт все свое духовное прошлое… облаченная в тевтонизм полная поглощенность идеей процветания, крайне безответственный и упрощенный образ мыслей в одном поколении, бездумное разрушение невосполнимой природной, культурной и этической основы, отмеченная еще в шестидесятые и семидесятые годы биржевая спекуляция, которая не давала думать о завтрашнем дне…

Взятый еще правительством кайзера Вильгельма курс к неизлечимому состоянию общества, в котором ученый участвует в автомобильных гонках, банкир интересуется разведением породистых животных, а лейтенант кирасирского полка — акциями электрической компании… сползание к всеобщей безликости и усреднению, которые удерживаются только под общим знаменем материализма… скольжение к безнадежному троглодитизму, которое я видел только в Соединенных Штатах и со времен Каракаллы[57] кажется мне предвестником неизбежной гибели. Идеал не имеющего сословий народа, проповедуемый Гитлером, сводится к постулату существования общества аморфных живых существ. Хотя я верю, что природа, в основе которой была форма, особенно ненавидит именно аморфное.

Я записываю это в берлинском отеле, в котором можно остаться незаметным, как полевая гаубица в чистом поле, на нижнем этаже какая-то дама, вероятно по фамилии Долински, обладающая, конечно, всеми характеристиками человеческого типа, который я описал выше, посвящает по телефону свою подругу во все подробности бракоразводного процесса: окна открыты и в палящем жарком воздухе двора все пикантные детали почти осязаемы, и, в конце концов, хочу я этого или нет, я знаю теперь, чтó преждевременно выгнало господина Долински из объятий этой дамы. Я слышу это и думаю о шествии Союза немецких девушек[58], марш которого видел вчера в центре… между экстатически уродливыми фасадами города, влюбленного в собственное уродство, марш коротких ног и широких задниц, эксгибиционизм антиграциозности… да, это истинно и поистине воплощенное объявление войны против «всего, что приносит удовлетворение и радость». Думая о наших великих изменениях в XIX веке, я представляю эту процессию и понимаю, что несчастная, опьяненная процветанием Германия в тот момент, когда семьдесят лет назад отдала свои права Пруссии и провозгласила ее организатором и прокуристом, опустилась не только до дна, а еще ниже, сразу до всяких там Долинских в еврейской лавке, которые населяют этот город. Потому что Пруссии, которая действительно «без учета географических факторов» составлена из стольких частей, было предназначено скорее быть государством, а не империей, и она тратила все свои силы на военную машину и на удержание чудовищной структуры… а поскольку она так и не смогла сформировать ни буржуазию, ни патрициат, ни настоящую касту ученых, то сразу после исчезновения олигархии на поверхности появилась та вендско-кашубская смесь, которую имел в виду Фонтане: абсолютно не немецкий, абсолютно колониальный тип, который в те времена, когда строили соборы в старой Священной империи, еще татуировал зеленых ящериц вокруг своих пупков. Эльба — глубокая борозда, прочерченная на нашей карте немецкой судьбой, и определенные виды птиц и растений знают, почему покорно избегают переправы с левого берега на правый. Ведь здесь, между Эльбой и Вислой, и была бы родина вышеупомянутых мадонн с короткими ногами, семяложе расы с вечным криком «Дай еще!», резервуар мутных желаний масс, рассадника всех баратрий[59] и политических преступлений, которые вот уже пять лет позволяют герру Гитлеру безоговорочно выдавать за доказательство существования руководства государством…

Здесь порожденная колониальным образом жизни и воспоминаниями о «походных палатках» склонность к временному, которую можно обнаружить даже в барокко прусских королей и гипсовой золотой бронзе Сан-Суси, пристрастие к мишуре и подделке, которые под дулом револьвера должны восприниматься как подлинные, окончательные и универсальные.

Именно здесь, в песчаных и болотистых районах бассейна реки Одер, зародились вечная ненасытность и ее апофеоз, поклонение убогим, культ уродства, гигантская черная статуя, которая «Железным Гинденбургом» когда-то возвышалась над деревьями Кёнигсплац; яростная ненависть ко всему, что лучше, косые взгляды в чужой огород, готовность к грабительским налетам и стремление возведенный в ранг религии Королевства Пруссии культ скупости навязать всей Германии и, более того, всему миру — если потребуется, путем вооруженного прозелитизма; а еще легендарный унтер-офицер гвардейского фузилёрного[60] полка, наставляющий капральский состав перед походом в церковь не «сидеть без дела и клевать носом», а оценивать расстояние («от алтаря до органа и от священника до двери»), — все это было терпимо до тех пор, пока великий король, настоящий макиавеллист, использовал армейский инструмент «Pour l’honneur de l’épée»[61]. Вооруженная сила на службе «И. Г. Фарбен», боевое выдвижение для насильственного распространения дешевых строений, чулок из бемберга и костюмов из древесного волокна, стала, посреди мира богатства и изобилия, отвращением и чумой, odium generis humani[62]. Уродливой, бездуховной, подверженной всем политическим потрясениям, повторяющимся циклами по 25 лет, Германия была с того момента, когда — и здесь я затрагиваю основную проблему современной европейской политики — при создании бисмарковской империи она позволила колонизаторам руководить родной страной и лишить ее самостоятельности. С тех пор как исчезла ответственная олигархия, с тех пор как Версаль совершил немыслимое безумие, уничтожив единственного противника этого процесса в лице Австрии и оставив на его месте вечно кричащего горлопана на севере, с этого момента было достаточно встречи прусской ненасытности с политическим кондотьером, чтобы накликать великую катастрофу Европы, которую мы все предчувствовали. Незримая борьба против нацизма, которая со всей ожесточенностью ведется главным образом в Южной Германии, является одновременно борьбой против опруссачивания и борьбой за естественное устройство Германии — англичанин это, вероятно, поймет не сразу, а американец вообще не поймет. То, что сегодня остается немецкой проблемой, завтра станет европейской… да, проблемой, которая коснется всего мира. Пройдет немного времени, и Европе придется выбирать, позволит ли она покрыть себя серой штукатуркой прусского единства или займется наконец защитой собственного бьющегося сердца от притязания на власть колонии, переоценивающей свои возможности.

9 сентября 1937

К теологу Теодору Хеккеру[63], который ведет дневник о нашем времени, неожиданно, скорее всего по доносу, является гестапо, чтобы найти рукопись, о которой им сообщили. Один из чиновников и в самом деле находит ту самую рукопись, уже держит ее в руках, но отвлекается на вопрос подчиненного и в рассеянности откладывает, не прочитав. В эти жуткие секунды или минуты бедный Хеккер, не слишком крепкий нервами, был на грани срыва. Мои друзья воспринимают этот случай как повод предостеречь меня. Я пренебрегаю их советами и собираюсь спокойно работать над этими бумагами, которые однажды внесут свою лепту в историю нацизма. Я прячу каждую ночь в глухом лесу или в поле то, что однажды может расцвести буйным цветом… постоянно проверяя, не наблюдает ли кто-то за мной, постоянно меняя место. Вот так, друзья, мы и живем в это время. Представляете ли вы, покинувшие четыре года назад Германию, наше подполье и постоянную угрозу жизни из-за доноса любого истерика?

Странно вспоминать о вас, странно иногда слышать ваш голос по радио, волны которого несутся через глубины океанов, из мира, давно закрытого для нас… странно заходить в места, где еще несколько лет назад мы общались с вами! Я скучаю по вам, скучаю, даже если вы были моими оппонентами и политическими противниками, как это было с большинством из вас, — о, поверьте, именно из-за отсутствия какой-либо оппозиции и каких-либо трений смертельная скука делает жизнь в этом государстве такой невыносимой.

И все же в момент вашего возвращения и возобновления встреч вы уже не сможете полностью понять нас, ваших старых товарищей. Или вам действительно придется осознать, что бегство в цивилизацию было удобнее, чем пребывание на опасном форпосте, нелегальное существование под наблюдением, в варварстве… поймете ли вы, что значит жить столько лет с ненавистью в сердце, ложиться с ненавистью, видеть ненависть во сне и просыпаться с ненавистью утром, — и все это в годы негарантированности твоих прав, без малейшего компромисса, без единого «хайль Гитлер», без обязательного посещения собрания и с клеймом нелегальности на лбу?

Будем ли мы говорить на одном языке по истечении этих лет, поймете ли вы, окруженные все эти годы новшествами цивилизации… поймете ли вы, что смертельное одиночество нашей жизни и наполненный страданиями воздух катакомб, которым мы так долго дышим, сделали наши глаза зоркими и что образы, которые эти глаза видят вдали, поначалу могут напугать вас?

Что же происходит с системой взглядов 1789 года, которая окружает вас и до сих пор является условием жизни и образа мысли и которая, подобно защитному панцирю рака, для вас само собой разумеющаяся? Постойте, даже мы здесь знаем, что все это — энциклопедизм, начавшийся с Ренессанса процесс секуляризации — когда-то было наполнено жизнью…. о, пусть никто не считает мои видения грезами homo temporis acti[64] или даже галлюцинациями зараженного чумой! Но разве то, что мы наблюдаем здесь, не является последним следствием 1789 года, разве буржуазия, которая в 1790 году начала скрывать свои претензии на власть над брошенным наследием королей за «vive la nation», не оказалась совершенно устаревшим образованием, разве великий Бальзак не предвидел как русскую, так и эту немецкую трагедию, когда сказал, что «однажды буржуазия тоже услышит свою „Свадьбу Фигаро“»? Разве еще Сен-Жюст[65] не провозгласил безумную тотальность государства, которая из-за цинизма и распущенности Круппа, Фёглера, Рёхлинга[66] и им подобным стала сутью всего немецкого и главной чертой немецкого общества, разве эта тотальность не представляла собой воинствующий жирондизм[67]? Как он, заклятый враг всех глубоких этических связей и каждого верующего, несмотря на военное поражение при Ватерлоо, со своей идеологией остался победителем? Что касается национализма, то мы, конечно, осознаем, что он является изначальным разрушителем нации, склонной к бессознательному и мистическому, и никто из вас, добрые друзья, не станет отрицать, что в 1500 году немецкая нация, но не национализм, вполне могла существовать, а сегодня, когда нас заставляют сиять от удовольствия, увидев сделанную в Германии пуговицу для брюк, мы сталкиваемся с негативным восприятием этого образа, с национализмом без нации. Мы совпадем во мнении, что поднятое на ноги господином Тиссеном и пресловутыми дворянами из Херренклуба гитлеровское государство, с его плутократической осью, с систематическим убийством духовного и совершенным одичанием масс, представляет собой лишь последнюю отчаянную попытку продлить XIX век… о нет, это не общее неприятие немецкого настоящего, которого, когда мы встретимся, будет не хватать! Сейдемся ли мы в оценке грядущего, а вернувшись домой из цивилизации, которая до поры до времени находится в безопасности, не отвернетесь ли вы, ужаснувшись, от нас, для которых гитлеризм является лишь симптомом глубочайшей космической дисгармонии мира и которые в эти дни видят, как последние пять веков, пронизанных рационализмом и развенчанием, подходят к концу и неожиданно возникает иррациональность… некое ощущение жизни Х? Не замечать ли нам, уставшим от долгого мученичества, признаков великого мирового кризиса… зловещего предзнаменования во дворцах человеческой рациональности, которые вам кажутся безопасными? Случайно ли, что в точных науках построенные вроде бы на века стены теперь шатаются, что законы падения верны лишь «макроскопически», что астрофизика с ее последними измерениями скорости света вдруг поместила Землю, которая еще вчера считалась крошечным шариком, в центр конечной Вселенной и что в предчувствии банкротства последней половины тысячелетия изобретается убогая философия, основанная на «как если бы», чтобы на руинах Ренессанса спасти скудное остаточное имущество вчерашнего мировоззрения? Нет, я, конечно, не хилиаст[68], хотя мне ясно, что великие духовные эволюции этой планеты имели свой тайный смысл в ее судьбе, и если бы продолжилось превращение ее жителей в чернь, она должна была бы погибнуть от бесцельности, а от космической катастрофы разлететься на осколки. Но это не космическая, а приближающаяся историческая катастрофа, насколько я понимаю… да, это неизбежная катастрофа массового мышления и, как следствие, массового человека, которая, по моим представлениям, началась в наши дни и которая теперь со всеми ужасами и всеми надеждами нависает над горизонтами человечества. Ведь что значит это ощущение полного банкротства, что значат эти внутренняя дрожь и страх, овладевающий, словно перед великой грозой, душевно обобранным человечеством — что значит осознание огромного душевного вакуума, в который завтра вместе со всеми сопутствующими политическими потрясениями может погрузиться носитель новой идеи? Массовый человек зависит в своих душевных и физических условиях жизни от флюида одичания и троглодитизма, он является для него необходимым условием, как грязь для инфузории: что будет, если завтра эта грязь, его любимая грязь, будет смыта водой?

Я не сомневаюсь, что современники Каракаллы когда-то жили в таком же афелии духа, и я хорошо понимаю, в какой степени эти скупые строки свидетельствуют о глубочайшем унижении, в котором когда-либо существовал человеческий дух. На днях, после массированной бомбежки, которую нацистские самолеты обрушили на несчастную Испанию, я заново перечитал и Рильке, и Стефана Георге… я отложил все, что когда-то любил, понимая, что в атмосфере, которой мы дышали годами, оно поблекло и истлело и что один из них искренне и очень трогательно старается играть в надоевшую игру с мертвыми формами, а другой, в свинцовом свете приближающегося апокалипсиса, оказывается лишь претенциозным позером. Не здесь ли… не в искусстве ли появляется мир «как если бы», и разве он не стоит перед нашими глазами как лжец и лицемер, который на полном серьезе утверждает, что может написать струнный квартет или построить собор, который не станет богохульством из камня? Разве мы, художники, не стоим перед стеной и не уповаем на невидимую руку, которая ударит по этой стене, и та отступит… Не было ли лапидарное «конец света близок», которое Достоевский написал в своем дневнике семьдесят лет назад, лишь предвестием мчащихся апокалиптических полчищ и пророчеством, что Господь нас совсем оставил? Нет, я не хилиаст, и поскольку я горячо верю в способность жизни к регенерации, то предсказанная мною катастрофа может быть лишь одной из многих, которые видел этот мир. Но для меня стало несомненным, что соматизация жизни, которая готовилась с эпохи Возрождения и завершилась только в последние годы, все больше нарушает гармонию между телом и духом, эту примитивную и пока еще забытую предпосылку физического существования. Как ни крути, в этом знаке нет ничего «как если бы», никаких отклонений в «экстенсивные культуры», в технические, химические, гормональные и мистические уловки любого рода. Спортивные врачи, с которыми я разговаривал после прошлогодних приснопоминаемых Олимпийских игр, сказали мне, что аменорея у девушек и сексуальная неполноценность у внешне столь энергичных молодых людей этого спортивно взращенного поколения (кстати, не только у людей «наивысших достижений», но точно у среднего уровня!) в конце концов стала нормой, то есть нет лучшего доказательства того, что соматизация жизни разрушает саму жизнь и что бензин как источник всего моторизованного счастья внес бóльший вклад в глубокое развращение человечества, чем пресловутый алкоголь. Как ни крутите, это ничто по сравнению со шпенглеровской феллахизацией[69] и тем наследством, в которое массовый человек может вступить после нас! Что касается Шпенглера, то он так и не смог раскрыть нам, своим ученикам, секрет того, как на почве теперь уже действительно феллахизированной имперской Италии через каких-нибудь несколько веков после Каракаллы могло возникнуть это «Dies irae»[70]. А что касается человека толпы — этого скверного существа, встречающегося едва ли не чаще в генеральском кителе и на университетской кафедре, чем за токарным станком, равной которому по своему взрывному размножению, проникновению во все живое и даже по своей биологической подвижности может быть лишь похожая на него раковая клетка, — мир уже увидел исполнение своей неизбежной судьбы тогда, когда перенаселенный людьми Рим эпохи Средневековья в течение двух столетий сократился до жалкого провинциального городка, в которых гермы и монументальные здания Форума виднелись при колыхании возделанных там пшеничных полей. Если бы даже технология и механизация, являющиеся примитивной предпосылкой биологического существования массового человека, оказались не восприимчивыми к изменению ощущения жизни, как во времена агонии Античности, то этот покрывающий сегодня поверхность земли слой стенографисток… этот конгломерат лишних чиновников, которые кормят себя, раздражая действительно производительные силы рассылками абсолютно ненужных анкет, был бы поставлен на грань исчезновения хотя бы потому, что возникновение «национальных» индустрий в бывших странах-экспортерах Европы уже не позволяет продолжать прежнюю экономику и прежнее кроликоподобное производство человеческих особей. Но я действительно не знаю, как при кардинальном изменении ощущения жизни, при внезапном появлении нового концепта технология и механизация могли бы избежать своей участи — разрушиться или хотя бы переместиться на периферию жизни. Сомнения в их уязвимости могут возникнуть только у преуспевающего человека — этакого негра, случайно оставшегося белокожим, — который с естественностью, доходящей до наглости, использует все современные технические аппараты, не понимая принцип их действия и идею, благодаря которой эти аппараты появились. Из тупого инстинкта самосохранения это безымянное существо, слившееся с массой, укрывается в воображаемом мире, в котором любая мысль, связанная с трудностями существования этих аппаратов, подвергается остракизму… в воображаемом мире, в котором на фоне лежащих вокруг нас в руинах стольких мощных культур четырехтактный двигатель претендует на вечную ценность… в наполненной непреодолимой верой в прогресс атмосфере, в которой мир знаний человечества, начиная от натурфилософов древности до какого-то частного преподавателя Майера, постоянно расширяется, и если прожить достаточно долго, то в силу непрекращающегося прогресса человечества этот преподаватель Майер вырвет у Бога его последние божественные тайны…

Но можно ли сегодня не заметить, что все это относится к шпенглеровской конечной стадии эпохи великой культуры и что сама технология уже давно оставила позади дни своей стремительной молодости и теперь, придя в эпоху «дополнительных патентов», находится под угрозой духовной импотенции массового человека? Ортега-и-Гассет[71] прав, видя в молчаливом безразличии, с которым «современный преуспевающий молодой человек» предполагает существование радио и электромотора, выражение уже существующей незаинтересованности; он справедливо цитирует слова физика Вейля[72], согласно которым «достаточно незаинтересованности одного поколения, чтобы аннулировать духовные предпосылки, необходимые для дальнейшего существования технологии». Массовый человек, который сегодня совершенно бездумно покупает продукцию этой технологии, не приобщаясь к ее общей идее и даже особо не интересуясь ею, почти как тот римлянин времен Каракаллы, который, хотя и принимал во внимание Limes romanus[73] как приятный гарант своего приятного существования, в полной индоленции[74] все же погубил себя. Я не верю, что этот «современный преуспевающий молодой человек», которого цитирует Ортега-и-Гассет, даже не подозревает, в какой степени его собственное существование зависит от технологий, — напротив, когда наступит конец света, думаю, он спросит правительство, как оно относится к проведению в этих сложных условиях назначенного на следующее воскресенье международного матча между Германией и Швецией. Его судьба кажется мне неизбежной — более того, я не сомневаюсь, что приближающаяся Вторая мировая война приведет к гибели масс: конец определяе-мой разумом эпохи, наследством которой — если земля еще сможет возродиться — станет некий стиль жизни X, явно иррациональный. Поэтому я не сомневаюсь, что массы, предвидя свою неизбежную гибель, в первую очередь ударят по всему, что является не массовым, что является «другим». В Германии, где гитлеровский режим оказывается насильственной попыткой ограничить жизнь массового человека, она ударит по той небольшой элите, которая своим настойчивым «нет» наносит этому режиму больше вреда, чем чемберленовская[75] политика бессилия и вечного компромисса. Да, я верю, что наше мученичество, сама предопределенность нашей маленькой фаланги есть цена возрождения духа и что в этом знаке нам нечего надеяться на остаток нашей исковерканной и опозоренной физической жизни, все надежды только на смысл нашего смертного часа. Я, записывая это, понимаю, что ни в коей мере не возвышаюсь над общим для всех нас страхом смерти, и понимаю, что однажды все великие слова, которые были написаны, придут и потребуют искупления…

Но я не верю, что мы сможем вернуться к той жизни, которую вели с вами вчера и которую вы соблазнительно развернете перед нами по возвращении, — слишком много мы уже выстрадали, чтобы путь к кажущемуся абсолюту вел нас по какой-либо иной дороге, кроме глубокой долины страданий. Ад не напрасно открылся перед нашими несчастными глазами, и тот, кто однажды увидел его, не найдет дороги назад к земным пирам. Недавно я рассказывал о мальчике из гитлерюгенда, как он нес изображение Искупителя по мостовой с возгласом «Сгинь, проклятый еврей», рассказывал о самом Гитлере, как он предстал перед собравшимся сбродом в Берхтесгадене и как потом восторженные женщины глотали гравий, которого касалась его нога… какой позор — это ведь был не Антихрист из жития святых, физически красивый и духовно горящий, а скорее жалкое пугало, каждой клеткой чем-то похожий на лавочника средней руки

И конечно, верх позора, что орава людей, связанных со мной одной национальностью, не только не чувствовала своей испорченности, но была готова в любой момент потребовать от каждого глотания гравия, хамства и такой же испорченности. Я вернулся домой и обратился к Достоевскому, к нему, кого преследуют именно в этой Германии, как никого другого, — я прочел в «Бесах» те слова, которые Петр Степанович говорит сыну генерала… «Глупы все, каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю, полное равенство. Папа вверху, мы кругом, а под нами шигалевщина. О, дайте взрасти поколению! Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь, — вот чего надо! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…»[76]

Конечно, Достоевский прав, конец света наступил. Даже если это конец света слезливого и проклинающего прошлое.

9 сентября 1937[77]

В замке Хоэншвангау несколько дней я был гостем его высочества[78]. После долгих ночных бесед с хозяином дома я отправился отдохнуть, но, не найдя выключателя, заблудился по дороге в комнату, которая располагалась в кавалергардском крыле, путаясь в коридорах и винтовых лестницах незнакомого дома, так что в конце концов, смирившись, опустился на ступеньку и ждал рассвета, дрожа от холода. Хозяин дома рассказывал мне разные вещи, которые в нашем контексте звучат словно из далекой дали: о мундштуке, рассчитанном на три сигары, который он, юный принц, видел в пользовании Бисмарка, потому что этот героический чревоугодник только так, от трех сигар одновременно, мог получить достаточно дыма… о благословенном аппетите старого императора, с которым он завтракал незадолго до рокового 1888 года[79]. Наконец он рассказал мне о самых мрачных и трудных часах, пережитых им в должности командующего армией мировой войны незадолго до ее поражения… тогда, в сентябре 1918 года, когда весь армейский резерв растаял до половины, а в распоряжении летчиков группировки оставалось неполных двенадцать гектолитров бензина. В заключение он показал мне фотографию из «Берлинской иллюстрированной газеты», на которой господин Геринг, счастливый семьянин, виден в своем кабинете рядом с Эмми Зоннеманн[80]… на фоне огромного гобелена из частной коллекции Виттельсбахов, который украли brevi manu[81], как, вероятно, и весь остальной реквизит этой впечатляющей фотографии: огромные кольца на пальцах хозяина дома и ожерелья и серьги его женщины. Мы говорили о происхождении этого красивого человека, который в свое время — официальные документы прошли через руки кронпринца, — будучи сыном официантки из Розенхайма, безуспешно добивался приема в баварский кадетский корпус и по этой причине должен был убраться в Пруссию. Однако теперь, создав фантастический герб, господин Геринг ведет свою родословную от какого-то вестфальского военачальника раннего Средневековья и в своем явном психическом расстройстве всерьез воображает себя королем Пруссии собственной персоной. Один мой знакомый, который недавно был в Каринхалле[82], видел на плашках дверей, за которыми жили различные фрейлины этой née[83] Зоннеманн, надписи «Первая фрейлина», «Вторая фрейлина» и т. д. Но все, все они вместе. Все они делают вид, что из «Classa dirigente»[84], придумывают для себя невероятные гербы, составляют для себя еще более невероятную генеалогию, выбирают себе «адъютантов» из обедневшей северогерманской аристократии, которая, как когда-то во времена Бокельсона, толпится в их свите. К жене герра Геринга должны официально обращаться «уважаемая госпожа», герра Геббельса куртуазирует какой-то паршивый принц из еще недавно правящей династии средненемецких земель, даже герр Гиммлер, который ведет на удивление простой образ жизни в остальном, имеет в своей свите, как говорят, медиатизированного аристократа. Но самое страшное — это их женщины: вчерашние манекенщицы, прошедшие через столько рук, которые, хотя и увешаны драгоценностями, выуженными у знатных семей, никогда не смогут признать свое сомнительное происхождение из горничных и кухарок и, представляя собой во внешности нечто среднее между кинодивой и кокоткой, играют в придворные интриги:

— Как же это, фрау Геббельс, я постоянно вижу в пользовании вашего мужа три служебных автомобиля, а ведь он имеет право только на два?

Примерно так. И все они такие. Метят в революционеры, а де-факто — мелкая грязная буржуазия, которая не может избавиться от свежих воспоминаний о собачьем ошейнике и которая к концу обеда при догорающих свечах садится за стол изгнанных господ.

Возвращаясь домой, слышу новую историю о скандале, который тревожит общественность. В пер-вый год своего правления, настойчиво продолжая линию 1789 года, нацисты провозгласили дуэль как естественное право каждого — они с большим шумом возвели ее в ранг утвержденного государством метода действий для всех сословий, то есть в будущем разногласия между хозяином и слугой по поводу плохо начищенной обуви решались бы пистолетом. Но теперь этот бумеранг, патетически брошенный в воздух, полетел обратно в лица метателей, и первая же дуэль, проведенная согласно этим условиям, унесла из жизни одного из них, и, согласно старому обычаю, не самого худшего. Господин Роланд Штранк[85] был, по крайней мере, одним из тех немногочисленных журналистов, который превзошел обычный уровень диковатого заучки, — насколько я знаю, он был порядочным человеком, обладающим определенным багажом знаний. В один прекрасный день Штранк обнаруживает, что его товарищ по партии, в духе партийной программы сексуально распущенный молодой парень, завел роман с его дочерью. Он вызывает соблазнителя на дуэль и погибает в этой первой показательной дуэли, состоявшейся при новом режиме. И сразу отменяется то, что еще вчера было провозглашено с такой помпой и что возникло, вероятно, из Геринговой любви к романтике. За простой вызов на дуэль впредь будет грозить каторжная тюрьма, и опасность принимать секунданта от шофера из-за плохо вымытой машины теперь была устранена. С Клеменсом фон Франкенштейном, которого долгая жизнь в скитаниях превратила в скептика, у меня возник принципиальный спор на эту тему. Я только что прочитал роман Борден «Иск за клевету», в котором два английских кавалерийских офицера разрешают спор, возникший в карточной игре баккара, сначала боксом, а затем в суде, при этом их не увольняют, и эта великая писательница по имени Мэри Борден даже представить себе не может европейца, которому поведение таких главных героев показалось бы абсурдным. Я ни в коем случае не являюсь защитником всем известных чудных студенческих балов, но не могу закрыть глаза на то, что с 1918 года, момента официальной отмены дуэли, в Германии наступил полный большевизм чести, и хорошая репутация человека со времен нацистов стала добычей для любого клеветника, которому теперь не нужно бояться серьезных последствий. И не возражайте мне, напоминая, что обычно погибает не тот. Говорить так — все равно что безответственно переоценивать жизнь, к тому же, когда оскорбительный процесс, затрагивающий честь и личную жизнь, вскрывает все внутренние противоречия семьи и жизни, дуэль является гораздо более гуманным способом уладить дело, чем последующая огласка в прессе и наказание шпицрутенами на глазах у черни. Enfin: последние тридцать лет мы наблюдаем немыслимый развал европейских общественных форм, и следует быть осторожными, чтобы не скатиться ниже.

По дороге домой я проезжаю через Мюнхен, которого по возможности избегаю с тех пор, как его заняли пруссаки, — город, когда-то такой веселый и элегантный! Окраины, нетронутые пастбища которых еще вчера в своем буколическом спокойствии представляли собой нечто уникальное в Германии, разорены гравийными отсыпками, вырубкой лесов, промышленными подъездными путями и чудовищными заводами, которые Генеральный штаб в своем варварском непонимании невосполнимого теперь привел и сюда. Нет, я не узнаю´ его, этот окрыляющий веселый город молодости и радости, который никогда не был по-настоящему большим, а всегда лишь пригородом полных воздуха и света крестьянских земель. На Людвигштрассе, мимо фасадов флорентийских дворцов, эти широкобедрые женщины, жены наводнивших Баварию прусских функционеров, теперь толкают коляски со своим визжащим выводком, повсюду в коридорах отелей перед дверями стоят отвратительные ботфорты повышенных до «офицеров» фельдфебельских морд. В фойе придворного театра, который за три года, со времени увольнения Франкенштейна, выродился до уровня балагана, толпятся эти блондинистые коровы из Союза немецких девушек, отели заняты женами директоров северогерманских заводов, которые, к ужасу швейцаров, устраивают здесь незаконные свидания с какими-то партийными гангстерами. Нет, я не хочу больше видеть этот разоренный прусским варварством город до наступления долгожданного дня его воскресения. В Хофгартене, кстати, в уникальной уединенности которого этот герр Гитлер хочет построить «самую большую оперу в мире», убрав аркады и фрески Ротманна, мне показывают художника Циглера[86], которому герр Гитлер доверил очистить немецкую живопись от всего декаданса и который сейчас является чем-то вроде начальника всех художников; человек без затылка, которому, кстати, в профессиональных кругах дали прозвище «мастер женских лобковых волос» из-за его любви к подобным изображениям.

Вот так и с Мюнхеном. Реакция на систематически проводимое опрусачивание города, кстати, произвела эффект, который считался бы невозможным еще тридцать лет назад, в незабвенные времена старого регента. Пригороды Хайдхаузен и Гизинг, уютными уголками и тенистыми дорожками напоминающие Уайтчепел, с некоторых пор стали небезопасными из-за банды, называющей себя «Красный якорь», которая, вербуя подростков, начала терроризировать всех в партийной униформе. Если вы не говорите на северных диалектах немецкого, запрещенных в этих районах города, вы можете спокойно пройти через Гизинг в прогулочном пальто на меху и цилиндре и вас никто не побеспокоит — «Красный якорь» трогает людей только в партийной униформе, и особенно из СС. Безобидным хулиганством его деятельность считать нельзя, поскольку, как говорят, на его совести несколько убийств, и гибель эсэсовцев, чьи тела извлекали из Изара, полиция связывает с деятельностью этого почетного братства. Удивительно, что вся банда набирается из гитлеровской молодежи, которая де-факто является антинацистами, а отправившись на службу, молодые люди играют двойную роль. Но самое невероятное, что главой организации якобы является адвокат из Мюнхена, и это обстоятельство роднит ситуацию с подпольным миром в Чикаго. И это в нашем веселом, в общем-то добродушном городе, которым всего два с половиной десятилетия назад правил благородный патриарх — старый регент! Действительно, в Германии дьявол сорвался с цепи — увы, мы теперь не знаем, как вернуть его обратно.

20 марта 1938

Вот и Австрия.

Мы предвидели это уже нескольких недель и, конечно, понимали, что означают все эти угрозы и инсценированные беспорядки… весь этот жалкий театр, с помощью которого они пытаются устроить повод для вмешательства. И вот теперь по всем улицам под командованием взбудораженных эсэсовских молодчиков катятся колонны танков и артиллерии, а в моей деревне, словно борьба идет не на жизнь, а на смерть, тупицы-подростки из гитлеровской шайки изображают из себя героев, записываясь добровольцами в войска, будто речь идет о борьбе с великой европейской державой, а не крошечным государством с семью миллионами жителей. Я не могу не думать, что в этой всеобщей жестокости, в этом злорадстве по поводу участи венских государственных мужей, в этой всеобщей жажде насилия и издевательств есть нечто недостойное, чего я глубоко стыжусь…

Австрия, вечно оскорбляемая бедная Австрия, вся вина которой заключалась, наверное, в том, что вопреки притязаниям Великой Пруссии на власть она до конца сохранила последнее воспоминание о древней Священной империи немцев.

В Зальцбурге, который я посещаю в эти дни, толпятся вокруг со своими грудастыми женщинами эти берлинские картофельные лица, скупают все базары, сгребают за гроши по еще существующей стоимости шиллинга все, что уже исчезло в самой Германии… ведут себя в тихом аристократическом городе, как орда лакеев, которые в отсутствие правителей открывают найденными ключами винный погреб и устраивают оргии со своими женщинами…

Весь сброд гуляет дотемна,

Мы выпьем всё до дна.

Эй ты, целуй меня,

И ты, целуй меня.

Вот так, вот так!

Вот так, вот так!

До наступленья дня![87]

Вот примерно так. Рои берлинок из Союза немецких девушек, направленных сюда ad hoc[88], с ликованием встречают проносящиеся по старым переулкам танковые колонны и в следующем номере «Берлинской иллюстрированной газеты» все увидят, как «местное население устраивает немецким освободителям бурную овацию»… мы знаем режиссерское мастерство этого хромого продавца пиломатериалов по имени Геббельс. Шушниг[89], я слышал, будет содержаться в самой плохой тюрьме и подвергаться жестокому обращению, повсюду насмехаются над судьбой людей, которые совершили немыслимую ошибку, оставшись на своем посту до конца, а поскольку не обошлсь и без всеобщего опьянения поэтов… их поэтов… то в какой-то тайно напечатанной юбилейной брошюре господин Бруно Брем[90], этот жалкий предатель своего главнокомандующего, публикует гимн Гитлеру, которого он прославляет как объединителя германского рейха. Верх наглости, что северогерманская пресса осмеливается говорить о «возвращении Австрии в рейх», будто Пруссия имеет законное право считаться преемницей великой империи Штауфенов и Габсбургов… словно выскочка-свинопас, который женится на последней дочери древнего обедневшего рода, а потом заявляет, что является исконным носителем герба и семейной традиции.

Я говорю со своим кузеном Л., который, являясь генерал-майором, участвует в этом политическом ограблении, и не может поверить, что мои глаза не блестят от восторга. Я спрашиваю его, неужели он считает, что такой выдающийся человек, как старший Мольтке[91], немедленно бы подал в отставку, если бы ему приказали начать вторжение. Отвратительно и непонятно, почему прусские офицеры, представители великих и знаменитых родов, не чувствуют позора в роли, которую их здесь заставляют играть, и именно это стертое чувство чести, этот этический дефект, это безбожное отрицание каких-либо границ между справедливым и несправедливым, заставляет меня верить в окончательное и позорное падение немецкого духа.

Между тем приходится слышать жуткие рассказы об австрийских офицерах, обративших оружие против себя, о войсковой части Брегенца, которая вела безнадежную борьбу, чтобы защититься от захватчика, о простых солдатах старого Зальцбургского полка Райнера, которые не могли перенести позор родины и в отчаянии бросались из окон бараков Зальцбургской крепости. Почему же этот неудачник Шушниг не застрелился и почему он не сделал последней попытки эхом своих выстрелов пробудить окружение от непонятной летаргии? Вокруг Англия и Франция пожимают плечами на это мерзкое изнасилование маленького государства, никто вовремя не схватит виновника за воротник, и, кажется, все хотят подождать, пока большая кобра выползет из змеиного яйца, которое сегодня еще можно раздавить. Но я знаю, что наступит день, когда Англии напомнят об этой политике трусливой пассивности. Вина, возложенная на себя этим трусливым наблюдением, немыслима, и однажды это будет предъявлено Лондону. Позволяя первому крупному нарушению мира остаться безнаказанным, мы делаем нарушителя еще более сильным, чем есть, а делая его еще более сильным, мы одновременно делаем себя, его последних противников внутри Германии, еще более беззащитными и бессильными: неужели мы и все те, кто думает так же, как мы, должны бежать на пулеметы Гитлера, который, в силу вялости других правительств, теперь получит и австрийское оружие? Я сейчас задаю этот вопрос и вижу, что наступит день, когда после неизбежной Второй мировой войны я задам его во второй раз. Если бы Англия и Франция пять лет назад, во время так называемого захвата власти, достали меч — это было бы равносильно полицейской операции по захвату банды преступников. Что же они предприняли? Они стояли в стороне и сделали невозможным любое внутригерманское сопротивление. Что они делают сейчас? Они наблюдают, думают, как выйти из положения, как не раздражить герра Гитлера и тем самым сделать сопротивление еще более невозможным. Для вас будет приемлемым многое — наказание тех, кто помог случиться этому злополучному январскому дню в результате подлого политического смещения, наказание промышленных и военных влиятельных лиц. Одно для вас будет невозможно: сделать весь народ, сопротивление которого вы сломили политической летаргией, полностью ответственным за этот режим, которому вы сами — да, вы — позволили окрепнуть, и однажды потребовать от безоружного народа того, что вы, как хозяева сильной армии и самой сильной армады в мире, не смеете; придет день, когда вы почувствуете отпор и услышите упрек.

Пока я пишу, над моим домом с сильным грохотом пролетает огромная бомбардировочная эскадрилья — целый час она ревет, будто против нее выступила мировая держава. Я — немец, эту страну, в которой живу, я принимаю всем своим сердцем. Стоит вытащить меня со всеми корнями из этой земли, и я засохну… я дрожу за каждое дерево, за каждый лес, который исчезает, за каждую тихую долину, которая оскверняется, за каждую реку, которой угрожают эти промышленные пираты, истинные хозяева страны…

Я знаю, что эта земля — живое бьющееся сердце мира, я буду верить в это биение, несмотря на все наслоения крови и грязи. Но я знаю, что то, что грохочет и гремит там, наверху, — это отрицание справедливости и закона, веры и всего того, что делает жизнь достойной жизни… я верю, что это карикатура на Германию, которую разыгрывает сорвавшаяся с цепи злая обезьяна.

Вас там, наверху, я ненавижу, наяву и во сне, я буду ненавидеть и проклинать вас в час моей смерти, я буду ненавидеть и проклинать вас даже из могилы, и вашим детям и детям ваших детей придется нести мое проклятие. У меня нет другого оружия против вас, кроме проклятия, я знаю, что оно иссушит мое сердце, я не знаю, переживу ли я вашу гибель…..

Но я хорошо знаю, что нужно ненавидеть эту Германию всем сердцем, если ее действительно любишь, и лучше я десять раз умру, чем увижу ваш триумф. Я вздрагиваю, записывая это. Скоро Пасха, и как будто в насмешку именно в этот час по радио звучит заключительный хор «Страстей по Матфею»…

«Спокойно, сладко спи…»

Германия, моя Германия… да, этот хор когда-то был нами.

А теперь?

Наверху по-прежнему белые негры управляют своими тупыми машинами, летящими к насилию и злу, разрушая торжественную тишину весеннего дня. Я плачу. Но, наверное, больше от гнева и стыда, чем от печали…

Июль 1938

Боксер Шмелинг проиграл в Нью-Йорке.

И я, наверное, как того требует его величество сброд, должен верить в поражение Германии, потому что высокооплачиваемый мальчик-мясник, которого в Нью-Йорке избивает другой высокооплачиваемый мальчик-мясник, имеет ту же национальность, что и я! Тем временем мы сидим вчетвером и ждем исхода этого поединка до рассвета теплой летней ночи и, когда в течение нескольких мгновений разворачивается драма, разражаемся безудержным смехом. Дорогие соотечественники, вы застанете те времена, когда научитесь верить в других богов, кроме парочки киношлюх и боксеров победителей.

Я замечаю в одно такое счастливое летнее утро, оглядывая свои поля, три странные фигуры, совершенно непохожие на местные, которые работают на моей земле со всевозможными измерительными приборами, при моем появлении они не приветствуют меня, а когда их спрашивают, называют себя представителями берлинского завода «Сименс», который собирается построить здесь электростанцию, принадлежащую крупнейшему концерну Геринга…

Без дальнейших вопросов ко мне, без моего согласия, без уведомления и попытки соблюсти хотя бы приличия. Мой вопрос о том, что сделает завод «Сименс», если я однажды захочу без спроса бурить на их территории, приводит к оживленному диалогу, и поскольку я хотел бы ознакомить этих берлинских господ с основными понятиями приличия и хороших манер, к которым здесь привыкли, я вызываю своих людей brevi manu[92] и прошу забрать и запереть инструменты господ.

Это приводит к громкой брани и всевозможным угрозам, и действительно, мягко сетуя на мою яростную защиту, на следующий день в моем доме появляется заместитель уездного чиновника и объявляет о визите комиссии на следующий день. И она появляется в составе пяти баварских государственных служащих и австрийского инженера со свастикой на лацкане сюртука, и я узнаю о проекте, в котором вся эта священная долина реки должна быть разорена, моя древняя усадьба, относящаяся к ранней готике, снесена, а площадь в 400 гектаров затоплена.

И это для того, чтобы произвести целых четыре тысячи лошадиных сил, то есть энергетическую мощность одного бомбардировщика, в стране, которая при каждом удобном случае заявляет о своих преференциях аграриям и в ряду золотых изречений имеет фразу «Германия будет крестьянской империей или ее не будет». Я понимаю с первых же слов, что речь идет не столько о четырех тысячах лошадиных сил, сколько о проекте, в котором эта северогерманская промышленность, предчувствуя приближение войны и связанное с ней обесценивание денег, за счет скромного счастья и скромного крестьянского процветания превратит свои обесцененные бумажные деньги в материальные ценности и отнимет эти ценности у крестьян — ссылаясь всегда на «интересы общества» и на ту жестокую верховную власть, которую после исчезновения немецких династий и старых сословий присваивают себе эти промышленные бароны-головорезы.

Я думаю о тишине этой несравненной речной долины, о восемнадцати поколениях, которым эта ферма давала кров и пропитание, я не вижу причин делать тайны из своего возмущения…

Под благожелательные улыбки баварских чиновников, которые спокойно принимают мою сторону, завязывается резкая полемика с каринтийским инженером, стигматизированным гитлеровским энтузиазмом. Все заканчивается тем, что я спрашиваю его, когда он говорит о «принципе равенства», о текущей рыночной стоимости этого всего, а когда он начинает говорить об экспроприации, я объясняю ему, что, возможно, когда-нибудь мне придется покинуть этот дом, но что он уж точно покинет его раньше меня — на носилках и в горизонтальном положении, ногами вперед.

Похоже, в Германии от такого языка уже давно отвыкли, и он теряет дар речи от ярости. Поскольку не знает, нет ли у меня в кармане пистолета наготове, и ерзает на своем стуле от неуверенности и страха, то быстро объясняет мне, пока чиновники смотрят на меня как на чудака, что все это может занять годы. На этом комиссия откланялась.

Несколько дней спустя, в Мюнхене, я узнаю кое-что о предыстории этой ситуации. Мой источник в отделе водного строительства Министерства внутренних дел объясняет, что существовал другой проект, который мог бы пощадить всю долину реки при той же выработке энергии… но тот проект был отменен, потому что Арно Фишер, глава департамента и изобретатель подводных турбин, хотел использовать подводные турбины на благо своего кармана, и что именно этому глубокоуважаемому карману и подводным турбинам будет принесена в жертву вся долина. За ним стоят мощные баварские азотные заводы, которые уже давно в ночную смену производят взрывчатку, а за ними — могущественный герр Геринг, который еще несколько лет назад давал одну за другой присягу в суде о признании себя должником, а теперь возвышается до положения Господина и Владыки судеб древних крестьянских родов.

Что ж. Мой источник утверждает, что в Германии больше нет ни одного дома, который был бы защищен от подобных мошенников. Посмотрим, месье, посмотрим. Уж лучше взорвали бы и меня, и мое имение, и всю Германию, чем передали им…

Сентябрь 1938

Возвращаясь домой из Берлина, который из-за продолжающегося чешского кризиса[93] кажется нервным и каким-то неухоженным, я вижу в Верхнем Пфальце из окна спального вагона направляющиеся к границе бесконечные воинские эшелоны, груженные артиллерией и фургонами. Германия, то есть молодое поколение, выросшее после мировой войны в соответствии с принципами разбойничества с большой дороги, находится сегодня в очень странном состоянии, рассматривая волю этого так называемого фюрера как некий космический закон, а всех оппонентов, даже тех, кто находится за пределами границ рейха, как преступников. Конечно, конечно, речь идет ведь о каком-то чужом государстве и о каких-то пресловутых договорах, но фюрер так хочет…

Вот так. Если Англия наконец возьмет себя в руки и скажет «нет», то и фюрер, опьяненный успехом политических грабежей и начинающий чувствовать себя центром вселенной, в тот момент, когда наконец не добьется своего, исчезнет с политической сцены.

Конечно, все говорит о том, что и на этот раз Англия струсит — точно так же, как она бездеятельно взирала на вторжение в Австрию и этим укрепила позиции Гитлера. Что ж, пока нам, не самым плохим немцам, придется надеяться на войну как на избавление от нашествия паразитов. Я долго обсуждаю это с Пфл., который не понимает моих чувств. Конечно, Пфл. — экономист, а моя старая теория заключается в том, что реальная сущность национализма — экономическая. Все еще зависит от того, признает ли человек, пришедший к власти путем мошенничества, шантажа и обмана, этот режим своим законным правительством или, как я с 30 января 1933 года, видит в нем олицетворение преступления и отрицает легитимность нынешнего государственного строя. Разве я должен злиться на полицию, которая явилась спасать меня и выбивает тараном дверь моего дома, когда на меня нападает орда грабителей, затыкает рот мне и издевается?

А пока выборы, которые должны были узаконить или дезавуировать действия Гитлера в Австрии, были сфальсифицированы самым позорным образом, как я теперь смог убедиться. Я и четверо взрослых в моем доме, конечно, голосовали «против», мне знакомы по крайней мере двадцать других надежных людей в деревне, которые сделали то же самое — тем не менее в официальном результате деревня единогласно «одобрила политику фюрера», без единого голоса «против». Атмосфера наполнена слухами о заговорах и убийствах, которые, как ни странно, вращаются вокруг преторианской гвардии СС и так называемых юнкеров орденских замков (без паники, в основном это ученики аптекарей и молодые кассиры). А вот что на днях со мной случилось в Мюнхене…

Во время бритья в маленькой гостинице у центрального вокзала, где я всегда останавливаюсь, мимо окна моего номера на третьем этаже промелькнула тень, и сразу после этого я услышал глухой удар… отвратительный лопающийся звук, знакомый мне еще по Африке, когда машиной давишь раздувшихся шумящих гадюк, которые греются на проезжей части…

Выхожу, а на улице лежит мужчина в черных бриджах для верховой езды и пижамной рубашке в сине-белую полоску, ноги непристойно раскинуты, череп проломлен, и мозги вытекают в огромную лужу крови. Люди, стоя вокруг, таращатся, остановившийся велосипедист взволнованно рассказывает, что человек, прыгнувший с четвертого этажа, при падении чуть ли не угодил в него, а причитающая женщина даже видела самоубийцу перед прыжком на подоконнике четвертого этажа. Служащий отеля накрывает труп большой оберточной бумагой, пока две лохматые бродячие собаки слизывают кровь и пока носки ботинок все еще выглядывают из-под бумаги, наконец приходят уборщики, прикручивают шланг к ближайшей трубе и моют брусчатку.

Отвратительный труп остается лежать под оберточной бумагой, маленькая улочка перекрыта, его раскинутые ноги в позе макабрической попытки совокупления виднеются каждый раз, когда ветер задувает под коричневый покров. Портье, которого я допрашиваю, говорит мне, что этот человек в форме СС, слегка подвыпивший, в шесть часов утра заказал комнату как можно выше, а еще литр пива и целую бутылку коньяка, которую мы нашли на три четверти выпитой наверху, на этом жалком чердаке, рядом с мятой кроватью. А еще мы нашли черный военный мундир, брошенный на пол, и разбросанную вокруг кровати потрепанную коллекцию почтовых открыток, которые предлагают путешественникам в Лиссабоне на Praço do comercio и особенно в Порт-Саиде и которые воспроизводят акт совокупления во всех его подробностях и с увеличением, так сказать, для близоруких. Только через несколько часов я узнаю результаты первой полицейской экспертизы. Погибший, который зарегистрировался, конечно, под вымышленным именем, был курсантом школы руководящих кадров СС в Тёльце, который участвовал в заговоре против Гитлера и партии и за которым теперь охотился палач. Этот случай со всеми его отвратительными подробностями и еще более отвратительными останками погибшего напомнил мне историю, которую много лет назад рассказал мой друг Ганс фон Бюлов, племянник великого дирижера. Во время финской кампании 1918 года был схвачен как главарь большевистской банды прусский офицер, попавший в плен в первый год войны и ставший в плену и во время революции настоящим мародером… кадровый военнослужащий, который до войны успел несколько лет прослужить в своем полку. И вот этот человек, совершенно одичавший за четыре года сибирского военного плена и превратившийся в кровожадного Степку-растепку[94], попадает в плен и приговаривается к смерти как главарь банды, на совести которой бесчисленные зверства. Но происходит непостижимое: стоя перед взводом и глядя в черные глаза направленных на него винтовок, он просит сигарету, зажигает ее, делает несколько затяжек и в последний момент перед командой «огонь» срывает брюки…

Разворачивается, вытягивается навстречу смерти голым задом, испражняется перед взводом и в итоге принимает таинство смерти под пулями — в процессе дефекации. И снова я говорю с Бюловом о старой истории. Конечно, можно было бы вспомнить Шопена, который кричал «Merde» приближающейся смерти, можно было бы похвалить презрение к смерти молодого поколения…

Но это не так. То, что выглядит как отвага перед смертью, является лишь одичанием, то, что напоминает стоицизм, выражает лишь состояние масс, в котором человек не добр и не зол, а глубоко и с определенным воодушевлением вообще ничто. И я действительно не знаю, как лучше охарактеризовать состояние души этих мрачных современников.

Сейчас ходят слухи о народном восстании, вспыхнувшем в Вене, — слухи, которым я in nuce[95] не верю. В лучшем случае это будет брюзжание и беготня нескольких баб, торгующих овощами, и только. Массы упахиваются, едят, спят со своими водородно-супероксидно-блондинистыми женами и, чтобы куча термитов продолжала жить, производят детей — они молятся лозунгам великого Маниту, обличают или их обличают, умирают или их убивают и таким вот образом вегетируют, даже не краснея перед наследием отцов, перед мыслителями великого прошлого, перед сокровищами своей собственной культуры.

Невыносимо не то, что это наводнение мира неандертальцами случилось. Невыносимо то, что это стадо неандертальцев требует от немногих еще полноценных людей тоже стать неандертальцами, а за отказ угрожает физическим уничтожением. У Гераклита сказано: «Они не понимают, что многие всегда злы и лишь немногие добры. Ефесяне, видно, совсем состарились и должны повеситься, отдав город молодым. Раз уж прогнали Гермодора, самого значительного среди них, с криком: „Никто из нас не должен быть лучшим“ — пусть уж где-нибудь в другом месте и у других».

Декабрь 1938

Тщетно ломаю голову над смыслом организованного Геббельсом преследования евреев, которое сейчас, когда режим еще остро нуждается в мире, порождает смертельную вражду всех и à longue vue[96] делает войну неизбежной. Я не нахожу никаких мотивов, даже когда пытаюсь двигаться по линии мысли гитлеризма. То, что диктаторы, чтобы не дать остыть симпатиям канальи, должны каждые пять месяцев зажигать новый сверкающий фейерверк для масс… то, что по этой причине Наполеон III метался от севастопольских событий к китайской экспедиции, к Мадженте, Сольферино, Мексике, наконец, к Седану, все это бесспорно и, наверное, могло бы объяснить и события 9 ноября[97], если бы не сама война, которую Гитлер затеял и которую он должен избежать, если не хочет вырыть себе могилу. Я говорю с Л., энергичным сотрудником Министерства иностранных дел, который просто смеется надо мной, моими сложными ходами мысли и объясняет все внезапным приступом ярости Гитлера, который теперь играет роль Артаксеркса — вдруг начинает реветь, а если не получает своего тут же, то бросается на пол и грызет ковер.

Если бы Лоренц был прав, то было бы нестерпимо больно и чудовищно стыдно. Но я опишу два случая, которые произошли, так сказать, на моих глазах. Один касается племянницы актера Зонненталя, некая венская доносчица выманила ее из убежища на озере Кимзее и преследовала от одного пристанища к другому, пока та, смертельно уставшая и без малейшего желания жить, не ушла куда-то в горы в морозную ночь, где после долгих дней поисков мы наконец нашли ее разложившийся труп…

Второй случай, чью несчастную жертву я не хочу называть по очень личным причинам, еще более шокирует своими подробностями, которые сообщила мне жена нашего бессмертного Лео фон Цумбуша[98]. Пожилая госпожа X. ведет замкнутый образ жизни в своей двухкомнатной квартире на Максимилианштрассе в Мюнхене. Очень известный актер, который стал невероятно популярным у нацистов, положил глаз на эту двухкомнатную квартиру, считает возмутительным, что там живет старая еврейка, и, чтобы получить квартиру, доносит на старушку, что в эти славные времена приводит к депортации в концентрационный лагерь и медленной смерти от голода. Старая госпожа X. прекрасно это понимает, чувствует себя слишком старой и слабой для такого испытания, обращается к фрау фон Цумбуш с мольбой о быстродействующем яде, и действительно, эта волевая женщина с характером, напрасно предложив все другие средства защиты и всю мыслимую помощь уставшему от жизни человеку, оказывается достаточно сильной, чтобы осуществить желаемое, отправившись со скорбной просьбой к мюнхенскому фармакологу, коллеге своего мужа…

Ученый, кто угодно, но не сторонник Гитлера, сначала приходит в ужас от этой дерзости и отказывается, но в конце концов, когда ему обрисовывают всю безнадежность дела, в глубоком потрясении уступает просьбе и дает ей в руки смесь курарина и цианида. Дама идет с этим последним подарком к госпоже X., которая в самом деле уже умирает, и вот происходит страшное: со слезами благодарящая за яд, она обращается с другой просьбой — фрау фон Зумбуш, тоже певица, должна спеть ей на прощание «Четыре серьезные песни» Брамса. Так и происходит. Обе женщины расстаются, а сегодня за обедом мы получаем известие, что старая госпожа X. найдена мертвой в своей квартире, перед которой, очевидно, уже ждет в нетерпении доносчик, этот самый актер П. Вот что произошло здесь, так сказать, на моих глазах. В обоих случаях я не называю доносчиков по имени. В случае Зонненталя это семидесятидевятилетняя венка, корибантка гитлеризма… старая карга, которая скоро окажется на смертном одре, вкусит смерть и увидит суд…

А другой?

Я прожил более пятидесяти лет, мне пришлось постичь многие глубины жизни, и одну мудрость я усвоил: за каждое злодеяние, которое совершил, мне пришлось искупать вину, хоть и через десятиления. Так или иначе, рано или поздно, часто тогда, когда уже почти все забыто. Не напоминают ли иногда коктейли, которые мистер П. пьет в добытой таким образом квартире, смесь курарина и цианида… не звучат ли иногда в его ушах те «Четыре серьезные песни», которые доносятся сквозь маршевую поступь его радио?

Апрель 1939

Итак, после этой бесконечной зимы, которая, кажется, приспособилась к общему девизу «северян», я снова в Берлине, где как раз готовятся праздновать день рождения Гитлера, и этот национальный праздник заранее документирован наводнением всех отелей всеми оберштурм-, штурм-, торнадо- и ураганными фюрерами, которыми располагает Германия и чьи отвратительные ботфорты можно увидеть у дверей всех гостиничных номеров.

Сначала я встречаю Ганса Альберса, с которым пью чай в его квартире с видом на Тиргартен, вероятно, немыслимо дорогой, набитой сомнительным антиквариатом, который он бесспорно считает подлинным.

Он славный малый, мучимый страхом старости и не без оснований считающий себя одним из самых популярных людей в этой глубоко деградировавшей части мира, похожий на кайзера Вильгельма II — тот наедине был приветливым и простым, но неприятным, когда представал перед многочисленной публикой, внимающей его речам, и считал, что в этом ореоле обязан вести себя по-другому. Здесь тоже: наедине он простой, приветливый сын гамбургского ремесленника, с небольшой долей сентиментальности в крови, со слезами на глазах, когда рассказывает о муках своей недавно умершей матери и о том, как она, сама голштинка, все еще пыталась в агонии петь знаменитый гимн «Шлезвиг-Гольштейн, окруженный морем»[99].

Впрочем, Берлин пахнет войной, и я застаю город таким, каким ему, как парвеню, нельзя показываться: запущенным, развратным, беспутным. Меню скудное, вина еще более сомнительные, чем обычно, белье подозрительной чистоты. Кофе жалкий, бензина для такси нет, а поскольку всех рабочих отозвали на фортификационные работы, ремонт не ведется, в гостиницах повсюду под плюшем, штукатуркой и бронзовым мусором видно жалкое убожество, которое является естественным состоянием Пруссии. Ночью, благодаря шепчущему и подмигивающему проводнику, я оказываюсь на старом Западе в полуподвальном ресторане, который, по словам моего гида, в чести у герра Геринга и поэтому остается открытым в старом берлинском стиле до рассвета и до полного утомления персонала. Сейчас он заполнен до отказа молодыми людьми из провинциальной аристократии, упакованными в форму СС, которые, вероятно, приехали в Берлин на предстоящий «день рождения кайзера» и теперь наполняют этот паб вонью плохих сигарет и шумом еще более плохих манер.

И вот они сидят, отправляя маленькие кусочки льда из охладителей шампанского в декольте своих дам, доставая их под всеобщее улюлюканье из чудовищных глубин на свет божий, задирая растерянного пожилого господина, который со своей окладистой белой бородой забрел в этот кабак бог знает откуда, да и говорят так, что и на Сириусе лучше поймешь каждое слово, — на жаргоне сутенеров, появившемся во времена мировой войны, а затем в эпоху фрайкоров[100], до которого за последние двадцать лет скатился язык Маттиаса Клаудиуса[101]. Из своего укрытия я внимательнее вглядываюсь в лица. Да, это представители старых, запятнанных кровью фамилий, сыновья тех захмелевших от пива отцов, которые когда-то, к изумлению товарищей, в качестве посольских советников и атташе вытащили тевтонское брюхо и шрамы студенческого братства[102] на мировую арену, а отсутствие манер и беспомощная неуклюжесть их появления казались даже трогательными…

Наблюдать их здесь — значит видеть бездонную пропасть, которая отделяет всех нас от прошлого. Хотя пивной живот и жировые мешки под глазами исчезли вместе со шрамами, лица худые и узкие, на первый взгляд их можно было бы принять за собрание истребителей драконов или архангелов, отдавших крылья в гардероб за двадцать пфенигов… Но это пока не вглядишься… пока подслушанный бордельный жаргон и грубость выражений не приведут совершенно к иному мнению.

Внимательный взгляд обнаруживает сначала пугающую пустоту лиц, а в глазах предательская, лишь изредка вспыхивающая и светящаяся искра, которая, конечно, не имеет ничего общего с молодостью: типичный, часто встречающийся у этого поколения взгляд, который де-факто является отражением отвратительной и совершенно истерической грубости. Я действительно знал ту старую, уже в первый год мировой войны сошедшую в могилу кайзеровскую армию, я знаю, что бельгийские зверства, в которых ее обвиняли, были вызваны либо трагическим недоразумением, либо потребностью противника в пропаганде: если бы одному из этих подразделений приказали быть нарочно жестоким, расстрелять беззащитного врага, оно бы взбунтовалось! Но горе Европе, если эта истерия когда-нибудь разразится здесь. Тогда они, если фюрер объявит картины Леонардо дегенеративным искусством, сложат из них костры, и если это вписывается в ситуацию и подходящий лозунг, без колебаний взорвут соборы с помощью адской технологии «И. Г. Фарбен»… и они сделают гораздо больше, но, что хуже всего, окажутся неспособными даже подозревать об абсолютной аморальности своего положения.

На следующий день перед рейхсканцелярией я вижу это торжество, зажатый в толпе, оглушенный тубафоном и грохотом литавр марширующих войск, слышу этот рев, вижу эти восторженные лица женщин, вижу и его, к кому обращена эта эякуляция воодушевления. Вот он стоит, с низко надвинутой на лоб фуражкой, похожий на кондуктора трамвая с серебряной вышивкой, руки, как обычно, сложены на животе — самый величественный из всех. В бинокль разглядываю это лицо. Все дрожит от нездорового подкожного жира, все обвисло, все дряблое и лишено формы — отечное, опухшее, больное. Никакого сияния, никакого огня и озарения, ниспосланного богом… на лице клеймо сексуальной неполноценности, скрытая злость получеловека, который вымещает гнев, издеваясь над другими. И все же этот упрямый и в конечном счете совершенно идиотский приветствующий рев… истеричные женщины вокруг, подростки в трансе, целая нация в состоянии духа воющих дервишей. Я возвращаюсь в гостиницу с Клеменсом фон Франкенштейном, которого случайно встретил сегодня утром, мы говорим о моих вчерашних наблюдениях, он напоминает мне, что в семейных объявлениях «Дойчес Адельсблатт» полно Арнимов и Ридеселей, фон Каттов, фон Клейстов и Бюловых[103], которые упоминаются как «обергруппенфюреры», «гауляйтеры» и другие должностные лица этого преступника… и все делается без всякой мысли о позоре, которым они покрывают древние славные имена и отцов. Моя голова по-прежнему занята упрямой толпой и их попугайским ревом, злосчастным Молохом, которому они воздавали почести, и океаном позора, в котором мы все утонули.

Нет, столь порицаемое вильгельмовское поколение никогда не смогло бы совершить эту проскинезу перед меченым, и правда, именно в этот раз прошлое было лучше настоящего. Нет, это низкопоклонство неправильно. Сатана сорвался с цепи, армия демонов обрушилась на нас…

Этот народ безумен. Придется дорого заплатить. Судьбоносен воздух этого лета. Железо и огонь могут исцелить то, что не мог исцелить ни один врач.

*

Д. в мюнхенском поезде рассказывает мне о тех временах, когда он был командиром роты Гитлера во время мировой войны. Он говорит о вечно рассеянном человеке, который, будучи связным, каждый день храбро шел «на смерть», но которого товарищи считали ротным придурком. Впрочем, упорно ходят странные слухи о Железном кресте, который он носит, слухи, которые я просто записываю, но не ручаюсь за них in absentia rei[104]. Офицер, знакомый с практикой награждения в то время, недавно обратил мое внимание на то, что о награждении I класса без одновременного повышения до унтер-офицера просто не могло быть и речи, и поэтому вышеупомянутый источник пришел к выводу, что это был случай «самонаграждения».

Не хочу перенимать уродливую привычку последних лет — безоглядную клевету, я лишь записываю услышанное без комментариев. Лгал он, конечно, не только в политике. Лгал достаточно часто, чтобы укрепить свою личную репутацию, например, рассказывая фантастическую историю, что в тот легендарный день, 9 ноября 1923 года, быстро выбежал перед Фельдхеррнхалле, чтобы спасти из огненного водоворота плачущего ребенка. Никто из очевидцев этого ребенка не видел, и, конечно, солгал он, так сказать, на голубом глазу, чтобы скрыть свое позорное бегство. Кстати, Д. рассказал мне еще кое-что, характеризующее этого человека: до знаменитого «принятия власти» он, бывший командир роты, при каждой случайной встрече со своим бывшим солдатом, который в то время всегда говорил «господин капитан» и на «Вы», обращался к нему на «ты»

Так было принято во время мировой войны. До 1932 года. Именно так простой мюнхенский адвокат обращался к могущественному человеку в расшитой серебром фуражке трамвайного кондуктора…

Молох немцев, властелин жизни и смерти, владелец меблированных комнат с Барерштрассе, который недавно имел неслыханную наглость наградить иностранного государя своим бандитским орденом (правда, с благодарностью отвергнутым).

Но так уж повелось с дорогими пруссаками, и даже с этим, который лишь имитация пруссака: у них никогда из крови не улетучивается рядовой — даже когда по прихоти судьбы они оказываются на посту государя. Пока Д. рассказывает, я смотрю из окна на скользящую мимо ленту шоссе, на отряд молодых людей, марширующих в хмурый весенний день. Они не носят удобных рюкзаков, все они носят ранцы — не такие вместительные и дико неудобные, но их достоинство в том, что они напоминают казарменный плац и солдатчину. Так они и живут. В ранце, хорошо упакованном и готовом к использованию, царит вице-фельдфебельский порядок, которым они испортили Германию и которым хотят осчастливить весь мир. Германия очень скоро окажется перед судьбоносным вопросом: освободиться от прусской гегемонии или перестать существовать. Третьего не дано.

Кстати, празднование дня рождения берлинского кайзера было использовано для того, чтобы сделать Бруно Брема Poeta laureatus. Господин Брем, который представился мне черно-желтым монархистом, а через два года написал мерзкую книгу о своем верховном военачальнике[105]… господин Бруно Брем, который еще в 1930 году пресмыкался перед венскими литературными евреями, посвящал свои книги их таким же еврейским женам «на верную память», чтобы теперь, несколько лет спустя, писать одну антисемитскую подстрекательскую статью за другой. О, я нисколько не сомневаюсь, что на тот момент, когда сегодняшний ветер переменится, у него есть наготове какой-нибудь атрофический эрцгерцог для политического алиби, и в любом случае он будет более гибким, вольтижируя над всеми угрызениями совести, чем тот несчастный Бенно фон Мехов[106], который примерно в 1933 году, когда казалось, что «вот-вот», стал католиком, а потом, когда «католицизм» уже не носили, переметнулся в партию, правда без видимого эффекта. Но разве не все они такие? Разве эти застрявшие в грязи фельдфебели мировой войны, опираясь на пережитые потрясения, не написали потрясающую книгу, чтобы потом, во втором произведении, обратившись к воображению и выдумке, провалиться из-за отсутствия повествовательного элемента? И чтобы заварка не становилась крепче от книги к книге, они наливают воду в старый чай в третий, четвертый и пятый раз, годами пишут одну и ту же книгу и рисуются своим поэтическим даром, чтобы заменить недостающее.

Вечные фельдфебели дивизионного командирского возраста, идеальные подражатели Гамсуна и Штифтера[107], специалисты по описанию крови, поля боя, запаха земли и вони из курительных трубок, прерафаэлитные юнцы со взглядом Тиртея[108], архангелы и вениаминовы драконоборцы[109], целомудренные и с отрицательным Вассерманом! Ни одного полноватого мужчины, ни одного «идиотика», как старик Фонтане называл таких в повести «Стина», — ни одного, о ком можно было бы ска-зать «друг».

Я уже говорил, что самая горькая душевная боль этих лет для тех из нас, кто остался в стране, связана с растущим одиночеством, с отсутствием товарищей, с вымиранием как противников, так и товарищей по духу.

Сегодня, выйдя из спального вагона, я узнал, что умер Макс Мор[110].

*

Он эмигрировал в 1934 году, умер врачом в Шанхае — целый год назад, и только сейчас до меня дошла эта весть. Офицер мировой войны, отличавшийся самоотверженной храбростью, альпинист и лыжник, врач и крестьянин.

Друг Дэвида Герберта Лоуренса[111], автор незабываемых «Импровизаций в июне», в которых рассказывалось о великом переезде из замков, автор двух, но, возможно, и больше, серьезных романов. Никто не был более неуверенным и откровенно неловким на асфальте и никто не был таким опытным человеком на скале и в снегу. Но разве они оба не принадлежали уже к той новой когорте, которая прозрела от великой продажности и пробудилась от великого отвращения? Разве они оба не принадлежали к той новой когорте, у которой еще нет флага и которая еще разбросана по всем четырем сторонам света, но которая все же не настолько распущенна, чтобы отчаяться и продать себя в освещенном солнцем мире? И опять же читаем в «Дружбе в Ладице»[112]: «Речь идет о тех временах, когда у мужчин не было пупка. Раньше его вообще не было, а придумали пупок пруссаки». Из их врожденной любви к порядку, надо полагать, и для того, чтобы человек мог постоянно помнить о дне своего рождения! Никто не шутил так неудержимо, никто не обнимал свою родину с такой гневной любовью, никто с таким изяществом не показывал всему и всем, где раки зимуют, особенно в том, что казалось Тебе ненавистным: Курфюрстендамму и «И. Г. Фарбен», лихим коммерсантам из Рура и мальчишкам голландских переселенцев из журнала «Зильбершпигель», старым мостовым и благотворительным шлюхам берлинских предместий. «О Бавария, моя Бавария, прекраснейший край на свете, великая пауза между четвертым и пятым днем сотворения мира! Деревенская улица была пуста, наступал час дойки, на юге, как известковый мираж, возвышался Карвендель. Дальше, через луговое поле, полз черный поезд — увозили с фермы старого крестьянина, насытившегося жизнью. Это было долгое, глубокое насыщение, без спешки, теперь соседи выносили его из дома, где он родился и рос, к маленькой церкви с луковичной башней. А соседи как раз завозили сено. Толстые кобылы перед повозками с зеленой окантовкой, последние баварские лошади перед приходом тракторов, стальных драконов». Какой вечерний солнечный свет ложится на эти картины и какой тайный страх за родину слышится здесь! Когда ты передал мне в руки «Дружбу в Ладице» в том полном предчувствий июле 1931 года, вечернее солнце освещало твою юность, как и мою, и твой дом, как и мой, уже был окружен смертью.

Эмигрировавший через два года в Шанхай, унесенный биением сердца далеко от родных карвендельских почв, кремированный на чужбине, развеянный на четыре стороны света с кормовой палубы корабля, возвращающегося в Северное море, недалеко от Гельголанда…

Замешенный на другом тесте, чем те конъюнктурные поэты из бесконечных военных романов, самый величественный и могучий среди всех вечных фельдфебелей, с неуемной жаждой жизни, предназначенный для «счастья быстрой смерти, которой мы все желаем».

Теперь и Ты. Один свет гаснет за другим, темнеет зал и пустеет сцена, бывшая только что праздничной и яркой, а иногда из темных комнат за ней на Тебя дует ледяной ветер. Мужество и ежедневный призыв воли требуются для продолжения жизни, которую столько лет питала ненависть. Мужество и вера в идею, которая жаждет реальности.

Август 1939

Я был на Вольфгангзее у Яннингса[113], чья великолепная вилла теперь омрачена страхом владельца перед войной. Страх перед тем, что станет с его коллекциями ценных бумаг и произведений искусства, страх перед тем, хватит ли угля для центрального отопления и будет ли достаточно сосисок на столе в наступающем году.

Как исполнитель, он всего лишь первоклассный артист на небольшие характерные роли, как человек — толстый буржуа, который воспринимает приближающуюся мировую бурю в основном как помеху для своей сиесты, которую проводит на берегу озера с удочкой и сигарой. Он рассказывает мне, к слову, всякие вещи о знаменитом берлинском скандале, согласно которому актер Фрёлих якобы застал господина Геббельса за тет-а-тет с его женой, Лидой Бааровой, и избил ее. Реальность, к сожалению, я бы сказал, несколько иная, и поскольку Яннингс называет себя свидетелем преступления, я приму ее в этой версии. Итак, господин Фрёлих, возвращающийся домой после вечеринки с Яннингсом, застает в своей припаркованной машине его жену и господина министра… не только тет-а-тет, но и определенно medio in coitu. Затем он дает несколько пощечин не господину Геббельсу, а своей жене и выражает свою благодарность homme d’état[114], который занят расправлением одежды, за разоблачение вверенной ему кокотки. Вот так. Ни к чему другому его гражданская смелость не привела. Только вот чернь реагирует иначе, цепляясь за версию избиения министра, свою фантазию и гнев она демонстрирует в немедленно ставшем популярным хите[115], в котором обыгрывается фамилия актера, а политическая позиция певца зависит от того, хочет ли он намекнуть на актера или нет.

Потом, в последние дни августа, я нахожусь на озере Кимзее с господином фон К., который много лет назад был министром и в молодости читал лекции Бисмарку. Мы говорим о его военном опыте и о тех первых днях войны на рубеже Восточной Пруссии, двадцать пять лет назад, где в полнолуние незадолго до объявления войны конные патрули с обеих сторон, один за другим, тщательно придерживались границ огромных пшеничных полей, и было трудно убедить крестьянских парней, даже после объявления войны, преодолеть старую священную робость и проехать по полям с созревшим урожаем…

Картины из мира, столь близкого по времени, но ставшего уже практически легендарным: прусский кирасир, который при первом столкновении кавалерии не может выдернуть копье из тела русского сержанта, которого он выбил из седла, начинает горько плакать перед лицом своего кровавого поступка — русский гладит его по руке и просит противника не принимать это близко к сердцу ради Христа. Молодой еврейский парень, приговоренный по закону военного времени к смерти за благосклонность к врагу, совершенно не понимает ситуации, когда его ведут на смерть, и спрашивает относительно вынесенного ему смертного приговора: «Таки… и зачем эта бумажка?»

Пленный старый русский крестьянин, жалкий и весь искалеченный, в форме русских вооруженных сил, говорит, что они могли стрелять на тысячу метров («Не попадешь») и даже на пятьсот метров («По крайней мере, не видно, попал ли»). Но когда немцы подошли на расстояние ста метров, они все выбросили винтовки и не стреляли. «Ибо кто, Господи, осмелится грешить на таком коротком расстоянии

Затем, пока набитые до отказа военные эшелоны герра Гитлера катятся на восток по нашим землям, по Зальцбургской дороге, мы говорим о Бисмарке, которому К., как я уже писал, будучи молодым советником в Министерстве иностранных дел, читал лекции. Так вот, там на столе, рядом с тарелкой с куском варзинского или шёнхаузенского домашнего масла, лежали толщиной с руку и длиной с метр копченые колбасы, пока молодые господа читали свои изречения могущественному человеку, старый обжора то и дело отрезал себе кусок колбасы толщиной с большой палец, намазывал его куском масла такой же толщины и, не добавляя ни кусочка хлеба, откусывал…

Я не сомневаюсь, что великая государственная сила, как доказывают повороты судьбы наполеоновской империи, во многом зависит от физической выносливости главы государства, и мне, конечно, хотелось бы знать, к какой катастрофе приведет главный евнух, который сейчас руководит Германией, если он сядет хотя бы за один из этих бисмарковских перекусов.

Но я был бы полным идиотом, если бы после этих эпизодов отказал Бисмарку в истинном величии. Но теперь, когда посеянные им семена промышленного размножения Великой Пруссии всходят, я, как никогда, убежден, что в его труде содержится трагическая ошибка великого человека и что именно ему мы обязаны промышленной неуклюжестью государства и наводнением кроликоподобно размножающихся масс, которые, в сущности, больше непригодны для работы и тем более жаждут власти. Завтра, благодаря влиянию этого самого бисмарковского государства, у нас начнется, несмотря на особенности географического положения, Вторая мировая война, и я не сомневаюсь, что она будет проиграна еще до первого выстрела, когда вечная горлопанка Пруссия снова объявит ее всему миру. Нам повезет, если катастрофа, неизбежная катастрофа, наступит скоро, после короткой войны и на относительно небольшой куче обломков.

Воздух этого уже немного осеннего последнего мирного дня кристально чист. Неизменно, с размеренной точностью небесных светил движутся вверх и вниз по холмам пахотные упряжки волов из Пинцгау, чей благочестивый вид говорит о том, будто они уже ревели над яслями Христа. Чистый и абсолютно невинный пейзаж простирается открыто, мирно и одиноко, как на картинке.

И все же в этом воздухе ощутима гибель. Люди чуют это и глубоко озабочены: крестьянин, и особенно баварский крестьянин, — единственный в Германии, кого всеобщее истерическое опьянение и все удачные политические грабежи последнего времени не лишили инстинкта и благоразумия. Энтузиазмом полны в деревне только те молодые хулиганы, которых в гитлерюгенде учили шуметь и которые представляют себе войну как повторение австрийского и чешского «военного променада».

На следующее утро, когда я возвращаюсь домой, мне навстречу идет деревенский кузнец. Ну что ж, пигмей, который сейчас вершит судьбы Германии, решился на этот шаг, и из всех громкоговорителей каркает сейчас голос опьяненного властью шизофреника. Я пожимаю руку человека, который страдал и ненавидел не меньше меня на протяжении почти семи лет. Я не сомневаюсь в непостижимых, теперь уже неизбежных страданиях. Но я не сомневаюсь и в том, что поддерживало меня на протяжении шести лет и даже в самые мрачные часы моей жизни… уверенность в том, что сегодня он, вели-кий преступник, подписал себе смертный приговор. Я ненавидел тебя каждый час, прошедший с тех пор, ненавижу тебя теперь так сильно, что с радостью отдаю свою жизнь за твою гибель и с радостью погибну, если смогу увидеть твое падение и увлечь тебя в бездну своей ненавистью. Когда я думаю об этой ненависти, меня охватывает ужас, и все же я не могу изменить ее и не знаю, как все это разрешить иначе. Пусть никто не обвиняет меня в протесте и пусть никто не обманывает себя относительно масштабов такой ненависти. Ненависть толкает к реальности, ненависть — прародительница действия. Вы верите, что из нашего зараженного чумой и оскверненного дома есть еще выход, не отмеченный заповедью ненависти к Сатане, который бы дал возможность искать путь любви во тьме?

20 сентября 1939

Нацисты (ибо я предпочитаю не говорить о немцах в связи с этим)… нацисты все же побеждают, да и как может быть иначе? Осень, после безнадежно дождливого лета, яркая, солнечная, настоящая, воздух наполнен дымным ароматом осени, почва, ставшая твердой и жесткой, словно создана для их танков, которыми они впечатывают в землю все, что им противостоит, — Поморскую кавалерийскую дивизию и всю польскую армию… и если сегодня нам принадлежит только Польша, то завтра нам будет принадлежать весь мир.

Нацисты все же побеждают как внутри, так и снаружи, а внутри, возможно, даже больше, чем на полях сражений. Редакторы кровожадно беснуются над прекрасной белой бумагой, в которую должен превратиться немецкий лес; редакторы ввели совершенно новый сконструированный язык, приспособленный к великим временам, и провозглашают «регистрацию рожденных в 1899 году», и «поддержку женщин-военных», и «задействование немецких женщин» и говорят о древней немецкой земле Позена. А если напомнить им, что во времена Фридриха эта земля была еще польской, а если еще дальше напомнить им о жителях Данцига, которые сражались на стороне поляков в первой Танненбергской битве, то они оскорбляются и угрожают доносами.

Нацисты побеждают, и их «военные корреспонденты» приближают новый расцвет немецкого языка: «Обстреляй врага, пока он не разделал тебя под орех» или «Поддай кислоты и устрой разнос», а когда их язык называют «немецкий для уборных и сутенерства», то очень сердятся и говорят, что они ведь солдаты, а это и есть солдатский язык, и если не верите, то очень скоро подружитесь с «концентрационным лагерем».

Нацисты все же неуклонно побеждают, побеждают так же неудержимо, как вильгельмовские армии в 1914 году, и за столами они снова аннексируют весь мир, а в маленькой деревенской кофейне на днях старый отставной генерал-врач, похожий на идеального отставного полковника, на своем обычном жаргоне назвал и поляков, и англичан «свиньями». Поляков, с которыми еще вчера нас связывали вечная дружба и братская любовь, поляков, как и англичан, которых он, старый доктор, никогда не видел в дикой природе, так сказать.

Когда я встаю и, ввиду присутствия моей дамы, говорю, что не потерплю этого слишком образного выражения, он смотрит на меня глазами раненого оленя, уже не понимая, что творится, и бормочет, что он «всегда считал меня патриотом»…

Нклк.[116], 22 сентября 1939

Дорогой Рек,

в тишине родной стороны я пишу Вам по возвращении с польской войны и незадолго до моего отъезда на Западный фронт Второй мировой войны. Сейчас я капитан Военно-воздушных сил и только что вернулся домой после боев в Польше и одиннадцати вылетов, среди которых были такие на редкость красивые моменты, как атаки на низкой высоте на колонны и воинские транспортные поезда и, для полного удовольствия от дела, атака типа «гость» на пикирующем бомбардировщике на Варшаву — одна из многих, но эта — вертикальная, с пяти тысяч до семисот метров. Я остался цел и невредим, как бы сильно ни повредили мой ящик. А теперь — против Англии. Но об этом позже.

Вы действительно не ошиблись, я не лгу, и мы здесь, чтобы желать невозможного.

Значит, судьба любит нас и поступает с нами очень милостиво, и желание означает: «Не отпущу тебя, пока не благословишь»[117].

Дорогой Рек, я не писал Вам столько лет. У нас, людей, так много времени, нам не надо спешить. Я хотел окончательно понять, не было ли чего-то поспешного в моем предпочтении прусского Востока. Теперь я летел с севера Восточной Пруссии через всю страну на врага, каждый раз с 1600 килограммами бомб, а через несколько часов благополучно возвращался и летел с польской пустоши в великолепную Мазурию; иногда у нас на борту были погибшие, иногда машин не хватает, некоторые ящики были настолько повреждены, что можно было только сесть жестко; потому что, если Вы застали батальон польской пехоты на транспорте на южном краю болот под Рокитно и через четверть часа выжили, вы не спрашиваете, сколько за это заплатили, и считаете собственные жертвы ничтожными. Я не знаю, Рек, до какой степени Вы знаете Ляхляндию и до какой степени Вы признаете созданный здесь порядок окончательным. Я знаю только одно: этот порядок сохранится, если Европа, включая Англию, не развалится.

Как член гитлерюгенда, который, будучи старым нестроевым, был удостоен все-таки руководящей должности среднего звена, я, естественно, национал-социалист до мозга костей. Да, Рек, я знаю, какие чудовищные ошибки совершаются. Есть гнилье, которое доходит до самого низа. Но я знаю, что эти ошибки не являются судьбоносными. Потому что судьба, в понимании моего большого друга Река-Маллечевена, затрагивает образ мыслей, и здесь я уверенно ставлю на мировоззрение моего Третьего рейха. Мы двое, Вы и я, движемся, естественно, в полном противоречии во всем. Австрия, Южная Германия, Богемия, Мемельланд были для меня рождественскими подарками в любое время года, а одна мысль о том, что Вена — рейхсгерманский, непартикуляристский город, доставляет мне физическое удовольствие даже сейчас, в военное время. И война против Польши была моей войной, долгожданной, желанной и с удовольствием выигранной. Я был счастлив участвовать в ней. Одиннадцать раз я прощался с этой восточно-прусской красотой, пролетая над десятками тысяч машущих на прощание девушек на полях; и одиннадцать раз я возвращался домой уцелевшим и уберегшимся. Теперь, чтобы освободить Восточную Пруссию от бед на границах и островах, нужно вести войну с Англией. Трудная задача. Я считаю, что Англия — либо вера, либо суеверие. Наверное, это крепкий орешек. Дилетантской до смешного является политика, которая с огромными жертвами выигрывает войну в 1918 году, а затем не наносит еще раз легкий удар в 1933-м или, самое позднее, в 1935 году, а позволяет врагу снова стать сильным! И потом, именно потом, война с Германией! Нет, Рек, это просто нонсенс, грубое бесчинство, страусиная политика парламентариев, которая пропускает все благоприятные моменты и в конце концов принимает врага в момент личного оскорбления.

Что будет дальше, я не знаю. Я спокойно сижу в своем ящике с бомбами и стреляю в каждого, кто мешает моей махине! Но подозреваю, что трудно будет придумать что-то лучше немецкого или английского совместного бытия. Вы, Рек, можете указать мне на все возможности, которыми Англия может испортить нам жизнь. То, что нам приходится держаться в тени, не в диковинку. Только у нас, дорогой сэр, есть огромный опыт польской войны, как вести себя с людьми и народами, решительно настроенными против нас. Поляки, конечно, сопротивлялись с восхитительной храбростью. Тем не менее мы с безжалостной холодностью разбили их в пух и прах. Не думаю, что мы ненавидели поляков — меньше всего сегодня, полностью развалившуюся, бесформенную нацию примитивов. Там, где они продолжают отстреливать из засады немецких сельхозрабочих, мы с совершенно новым немецким хладнокровием продолжаем в ответ X раз ставить к стенке польских интеллектуалов. И наверняка самые важные умы уже ушли, да и в крайнем случае немецких сельхозрабочих всегда будет больше, чем польской интеллигенции. Я не знаю, можно ли применить такие методы к Англии. Только уверен, что у нас медленно входит в привычку говорить: «Если не будешь моим братом, я проломлю тебе голову». Я торжественно заверяю, что намерен с максимальной беспощадностью расправиться с любым представителем любой нации, который попытается покуситься на наш недавно установленный порядок на Востоке или поставить под угрозу даже национал-социализм. Англия, провозгласившая по недомыслию голодную войну против женщин и детей, так мало проявляет милосердии и гуманности, столько же я желаю Германии проявлять доброты сердца, пока эта борьба не закончится нашей смертью или нашей национальной победой.

Наверное, Вы боитесь меня, Рек? Но я не заставлял ни чехов, ни поляков быть нашими непримиримыми смертельными врагами, и теперь, когда Англия объявила нам войну в такой глупый момент, для меня вполне логично отбросить всякий страх и заламывание рук, ведь это не средство борьбы. Новая мировая война, конечно, будет очень тяжела для многих людей, но я не сомневаюсь, что найдутся десятки тысяч таких, как я, которые заставят остальной народ безоговорочно присоединиться к ней.

Я подозреваю, что борьбу против Англии мы будем вести с той же ледяной математикой… но совершенно по-другому, чем рисуется в размытой картине мира и войны Виллема. Это, вообще говоря, прекрасная картина, когда народ, еще утомленный войной 1914 года, подталкивается своими железными людьми к новому, гораздо более жестокому военному решению. Я считаю английское население изнуренным городской жизнью, не очень героическим, культурно никчемным, если не считать старых манер. Немец, конечно, примерно такой же, и у него осталось мало старых манер, зато есть новая мечта. В любом случае это будет достойная бойня, и если я скоро упаду с неба, как ракета, все равно признаюсь в последний момент: кое-что мы с этого получили.

Что ж, я высказался. Тысяча приветов

Ваш В. Бл.

Это написал мне ублюдок, беглый преступник? Нет, это написал совершенно безобидный, в гражданской жизни даже хороший парень с яркими голубыми глазами и неудержимым мальчишеским смехом… человек из хорошей рейнской буржуазной семьи с большим достатком и большими культурными амбициями. Вот так и с многочисленными легкими победами и «национал-социалистическим благочестием»: как бы ни прогнил «ящик», ты летишь с ним прямо под носом у Бога и говоришь: «Не отпущу тебя, пока не благословишь, иначе мы придем с совершенно новым немецким хлоднокровием и поставим всех архангелов к стенке». Да, именно так все и происходит с победами. В этом тоне, с этим сутенерским жаргоном это визжит теперь из всех громкоговорителей, вырывается из-под пера одетых в форму пресс-секретарей, а кто имеет что-то против, мы донесем на него в гестапо, и дети доносят на своих родителей, и брат отдает под нож свою собственную сестру, если в этом есть какая-то выгода, и вообще закон — это то, что выгодно Германии…

И конечным результатом зарождающейся тотальной войны является наводнение мира этим новым немецким поколением, а если у вас нет потомства… о, и этот случай немецкая деловитость предусмотрела: в Мюнхене живет молодая супружеская пара, и поскольку в семье мужчины, похоже, была наследственная атрофия зрительного нерва, он сделал себе стерилизацию. Но поскольку человек обязан иметь детей, он отправляет свою жену на «Источник молодости»[118]. Однако этот источник — организация СС, и ее офис находится на Ленбахплац в здании, оставшемся от снесенной синагоги. Там вы найдете альбом с фотографиями настоящих белокурых во всех смыслах[119] эсэсовцев, и вы можете à discrétion[120] выбрать, только должны расписаться в офисе за выбранную фотографию и желаемого племенного быка: сразу же вы оказываетесь в разных, гарантированно белокурых обстоятельствах и матерью германского весеннего бога по имени Хайнц-Дитер или Эйке, который впоследствии с совершенно незнакомой новогерманской холодностью сражается со всем, что осмеливается бросить вызов новогерманскому порядку или даже национал-социализму.

Все это делает «Источник молодости», Мюнхен, Ленбахплац № 13, телефон № такой-то или такой-то. Германия впереди планеты всей, даже если она была зачата в борделе.

Вот как далеко мы продвинулись и вот как обстоят дела с народом, который по конвейеру одерживает победы. Говоря откровенно, я не верю, что за всем этим стоит какая-то идеология. Я не верю ни в источник молодости, ни в германских весенних богов, ни в глаза драконоубийц, ни в херувимские манеры, ни в демонстративные белокурые косы представительниц Союза немецких девушек («посмотрите, как мы запредельно наивны»), ни в солдатские барабаны гитлерюгенда. Я не верю ни в новогерманский порядок, ни в Вотана и германскую экономику в условиях шестидесятипроцентного славянского смешения народа… и я сильно опасаюсь, что Вотан, которого они имеют в виду, родился сыном тевтонски настроенного учителя гимнастики в пригороде Лейпцига и что их Эдда однажды окажется фальсификацией преподавателя саксонской гимназии из Шкойдица.

Нет, помимо накопившейся за столько лет иронии, спровоцированной ими самими, я считаю, что все это — великий самообман, за которым скрываются темные желания распущенных масс… жадность и социальное недовольство, разнузданность и разврат, сексуальная распущенность и полное отречение не только от Бога, но и от богов. Рвутся быть «молодым народом», поднимая каракаллийский рев, а сами (как и все западноевропейские народы) уже давно дошли до состояния позднеримского городского сброда; бросают вызов всему миру и требуют снисхождения соседей, клятвенно уверяя, что именно так обстоят дела с молодыми народами, а при этом являют собой лишь безнадежную и бесперспективную массу, чей идеал — аморфность, чей этос — бесформенность, которая ничего так не ненавидит, как повиновение, форму и порядок. Сегодня я воздержусь от соблазна исследовать причины — вполне возможно, что во всем этом в значительной степени виноваты те великие и малые экономические лидеры рубежа веков и послевоенного периода, которые ускорили массовизацию этого насильственно выкорчеванного народа, потому что наличие больших масс черни казалось им в данный момент наиболее удобным и потому что изобретение псевдоидеологий и псевдосимволов — культа Вотана между динамомашинами, солдатских барабанов между громкоговорителями, источника молодости между гонорейными клиниками и рекламой врачей-омолаживателей — наиболее удобно отвлекало от реальных социально-экономических проблем того времени.

В любом случае Германия сейчас живет в ужасном самообмане… в безрассудном опьянении, за которым последует невиданное в истории похмелье.

И конечно же, в связи с этим справедлива фраза о том, что в настоящий момент ее нужно искренне и горько ненавидеть, если хочешь ее обнять, пусть даже ради ее грандиозного прошлого, со всей своей любовью, любовью к непутевому и бестолковому ребенку.

Ноябрь 1939

Я в Мюнхене, который находится полностью под впечатлением от покушения в Бюргербройкеллере[121]. Газеты проливают крокодиловы слезы по поводу «трусливого покушения на величайшего немца всех времен и народов», но думаю, что не найдется и тысячи местных жителей в этой «столице движения», которую в просторечии уже давно называют «столицей контрдвижения», не рвущих на себе волосы из-за неудачи: те же журналисты, которые вчера по уши плавали в своих ханжеских разглагольствованиях, сегодня, если с ними заговорить на улице, цинично подшучивают над собственным византинизмом. Официальный отчет, согласно которому Intelligence Service[122] в союзе с Отто Штрассером[123] создала эту подлую адскую машину, вызывает насмешки повсюду, и никто не сомневается, что весь этот фейерверк, который в конце концов стоил жизни почти дюжине людей, был зажжен самими нацистами — чтобы усилить ненависть к Англии и окружить герра Гитлера славой мученика. Отто Штрассер, который, несмотря на свое баварское происхождение, в волнениях 1932 года назвал себя «прусским якобинцем» и целое лето преследовал меня непристойными политическими предложениями, был знаком мне только по письмам. Его брат Грегор, убитый в путче Рёма, любил слушать разговоры о себе, был немного «vieux radoteur»[124], но в остальном был честным человеком. Поздней осенью 1932 года, когда его звезда, казалось, восходила, он часто навещал меня; благодаря ему я знал о внутренних событиях рубежа 1932–1933 годов и никогда не забуду заявления, сделанного им в ноябре — в то время, когда выборы после всех триумфов принесли партии первую катастрофическую потерю голосов…

«На глазах у своих соратников он заигрывает сейчас с самоубийством. Он такой истерик, что они не должны воспринимать подобные вещи всерьез, и поэтому, к сожалению, он не будет этого делать. В конце концов, его судьба сейчас находится на острие ножа. Насколько я его знаю, он попытается предпринять отчаянный шаг, чтобы прийти к власти. Если и это не удастся и он не добьется своего, тогда с ним, психопатом, будет покончено раз и навсегда, и он лопнет с огромным зловонием, как раздувшаяся лягушка».

Известно, что Грегор Штрассер поплатился жизнью за свою оппозицию в путче Рёма — если верить дошедшей до меня информации, его изуродованный и разложившийся труп был найден на зерновом поле. Характерно для душевного состояния немецкого народа то, как его дети отреагировали на смерть отца. «Он (Гитлер) расстрелял отца, но он же наш фюрер». Именно так и не иначе. Жена друга Штрассера, Глазера[125], который был зарезан в то же время в своей квартире в Мюнхене на Амалиенштрассе, по поводу смерти мужа выразила совершенно аналогичные чувства.

Неделю я в гостях у моего друга Клеменса цу Франкенштейна в Хехендорфе на Пильзенском озере, который за две недели до начала войны дирижировал концертом в Лондоне и был гостем Уинстона Черчилля. Я наслаждаюсь этими днями, проведенными высоко над осенним меланхоличным озером в доме моего старого друга. Мы говорим о недавно опубликованных письмах Стефана Георге к Гуго фон Гофмансталю, чрезвычайно высокомерных, и, к удовольствию Кле, я рассказываю подробности аудиенции, которую имел с Георге, когда, сидя на возвышении между двумя серебряными канделябрами, он спросил о моих взглядах на Аристотеля, а два часа спустя я увидел царя поэтов на Гейдельбергском вокзале, в зале ожидания второго класса, брызжущего жиром и поглощающего с почти плебейским аппетитом кассельский стейк из ребер с квашеной капустой.

Мы говорим еще о любопытном и почти невероятном циркуляре, в котором г-н Ганс Пфицнер[126] жалуется всем руководителям немецкой сцены и, конечно, всем соответствующим нацистским властям, что его, немецкого композитора, игнорируют, в то время как Верди, автор жестоких и кровавых либретто, всегда в программе…

Очень милое обстоятельство, в котором Пфицнер, трудолюбивый изобретатель самой забавной музыки на свете, осмеливается противостоять гиганту Верди… этому чуду, льющемуся без усилий, которое захватывает нас на одном дыхании и в едином порыве! Мы долго говорим о Пфицнере, о его любовных муках, о розовых бумажных цветах, которые у него сыпались дождем в «Розе из сада любви», и о веронале второго акта «Палестрины».

Это было незадолго до премьеры, жарким летом 1917 года, когда во время бесконечных репетиций в полутемном зале Мюнхенского придворного театра, сидя рядом с Паулем Гренером, я увидел Пфицнера с его злым лицом школьного учителя, прохаживающегося среди всех сидящих там аккомпаниаторов, хористов и т. д., и Пауль Гренер заметил: «Вот он сейчас бегает и записывает всех, кто смеется». После репетиций своих произведений он обычно пересматривал оркестровые партии на предмет замечаний, написанных в нотах; однажды, обнаружив в партии гобоя слово «бред», задыхаясь от ярости, он явился к руководству и потребовал немедленного, сию же минутного увольнения виновника за оскорбление, и впал в истерику, когда тот был наказан «пятью марками в пользу пенсионного фонда». Его характеризует забавная история, произошедшая летом 1918 года, когда я проводил каникулы с парой певцов Плашке, Евой фон дер Остен из Дрезденской придворной оперы и покойным пианистом Шеннихом на Фрауенинзеле озера Кимзее. Каждый вечер мы выходили на озеро в маленьких деревянных каноэ и шутили, импровизируя на тему великих мира сего: как бы итальянский героический тенор имел аудиенцию у Козимы Вагнер[127], которая в то время была еще жива, и — в 1918 году тем не менее — поинтересовался у жительницы олимпа «состоянием господина супруга», как бы недавно почивший Поссарт[128] вошел в небесный зал и предстал перед Всевышним, «который, кстати, необычайно похож на моего Высочайшего господина, принца-регента». И наконец, Ганс Пфицнер. Он, «усталый старик на исходе великой эпохи», отправляется в турне по Южной Америке, во время экскурсии в окрестностях Рио его кусает ядовитая змея, и после описания этого происшествия в газетах появляется следующее сообщение: «Состояние змеи при данных обстоятельствах тяжелое». Вот как обстоят дела с немецким композитором. На днях, по рассказу скрипача из Немецкого оперного театра в Берлине, он прервал спонтанные аплодисменты публики после арии Верди, которой дирижировал на концерте, громогласным:

— Не хлопайте, это всего лишь музыка для шарманки! — и, конечно, вполне закономерно, что он, старательно мучающий себя музыкальный часовщик, с альбериховской[129] ненавистью низкорослого ненавидит другого, вечного расточителя.

Кстати, Кле, с которым я провел несколько приятных и веселых дней в подобных медитативных беседах, от знаменитой Юнити Митфорд[130], которой он должен был быть представлен на вечере Черчилля, демонстративно отвернулся, что было, конечно, единственно правильной реакцией. Я знаю его уже почти тридцать лет… с тех славных дней, когда еще при старом регенте он возглавлял Королевские придворные театры. Как нацисты отстранили его от должности в 1934 году, очень поучительно. Однажды в городском совете Мюнхена господин Кристиан Вебер[131] встал и заявил, что Мюнхенская опера в ее нынешнем состоянии больше не может считаться достойным культурным учреждением и поэтому нуждается в ревизии. Для сравнения двух людей, критика и критикуемого, служит следующая таблица, которая имеет отношение к состоянию умов немецкого народа…


Господин Клеменс цу Франкенштейн


был

когда вышел в отставку, был композитором нескольких многократно исполнявшихся опер и дирижером, известным далеко за пределами Европы;


сейчас

лишен своей должности,


живет

в бедной маленькой вилле на западе Мюнхена.

Господин Кристиан Вебер


был

до выступления о Мюнхенской опере был вышибалой в мюнхенском заведении «Блауэр Бок», имел несколько судимостей за сутенерство,


сейчас

Enfant gâté[132] герра Гитлера, президент Мюнхенской ассоциации скачек, а также владелец успешного борделя на Зенефельдерштрассе,


живет

в Мюнхенской резиденции в великолепных комнатах, которые занимал папа Пий VI в 1782 году. Вот так обстоят дела в Третьем рейхе. Ad notam: «Указом фюрера» запрещено:


I. Обсуждать личную и частную жизнь высокопоставленных гитлеровских функционеров,

II. Предлагать доказательства истины в суде при возможном уголовном преследовании, что пошло бы во вред этим полубогам.

Но в стихотворении «Публичные клеветники» Келлера[133] читаю:

Во всем размах иной,

Взойдут посевы вскоре,

Толпа живет в позоре,

Глумясь своей виной!

До многих мысль дошла,

Что сразу разумелась:

Добро куда-то делось,

Зато в избытке зла.

Лишь в час, когда зиме

Настал конец, и, сколот,

Отходит лед, весь город

Трезвонит о чуме.

И пугало тогда

Смеясь сжигают дети,

Сгорают страхи в свете

И в радости беда.

Нельзя не отметить nota bene, что это стихотворение, которое старый Келлер написал, вероятно, в каком-то призрачном предчувствии, сейчас са-мое популярное из всех стихотворений Келлера в Германии. Все знают его, читают друг другу — да, на днях я сам видел в штайниковском заведении в Швабинге, как старый Штайнике[134] читал его изумленным гостям. Гестапо в ярости от этих стихов, которые они не могут уничтожить или как-то ликвидировать: в конце концов, даже мы еще не настолько продвинулись, чтобы можно было запретить нам читать стихи Келлера…

Январь 1940

Юнити Митфорд, о которой я говорил на днях, лишила себя жизни. Сначала в мюнхенской гостинице она тщетно пыталась выстрелить из пистолета, а затем, парализованная неудачным выстрелом и доставленная в Лондон, она учадчно приняла яд[135], сделав, таким образом, самое разумное, что могла сделать, мечтая о себе как об императрице Германии под боком у этого Адониса. Серьезно и со всем почтением, которое приличествует уходу каждого человеческого существа: истерики-мужчины наделали достаточно бед, когда ворвались в историю. Но женщины, когда начинают истерить, еще хуже, и хуже всего, когда они, как эта, относятся к типу раненых архангелов. В Германии у нас достаточно представителей этого типа, которых в просторечии называют «нацистки». А в Англии, насколько я знаю, есть еще одна, цепляющаяся за белые одежды господина Ганди. Надо радоваться, что избавились хотя бы от этой.

Тем временем в Мюнхене разгорается новый и очень забавный скандал. Господин Фишер, «интендант» государственного, протежированного герром Гитлером театра оперетты на Гертнерплац, а также enfant gâté гауляйтера Вагнера, которого ненавидит начальник полиции Эберштейн, большой враг Вагнера… Итак, на днях господин Фишер ужинает в отеле «Регина» с очень молодой девушкой. Он ужинает с ней довольно интенсивно, а когда ее взгляд становится многообещающим, тайно заказывает двухместный номер для нее и для себя и поднимается с ней наверх после полуночи. Вскоре из двухместной комнаты раздается пронзительный крик о помощи, который слышен на весь верхний этаж гостям, горничным, но прежде всего двум молодым людям, которые занимают комнаты справа и слева от комнаты для удовольствий Фишера и теперь входят в комнату господина Фишера, готовые прийти на помощь. Тут им навстречу выходит молодая девушка в слегка помятой пижаме и заявляет, что господин Фишер хотел ее изнасиловать, а ей «еще нет и пятнадцати», и выливает ведро оскорбительных слов, припасенное в пригороде Гизинга для таких случаев, на своего спутника, который стоит рядом, одетый только в кольцо на пальце. В ответ на ее крики и «пятнадцать лет» два молодых господина, которые показывают, что они офицеры гестапо, арестовывают бедного господина Фишера, а через несколько дней владелец отеля «Регина» рассказывает мне подробности. Девушка, как и двое служащих, действовали по поручению Эберштейна, который хотел одержать верх над своим заклятым врагом Вагнером, скомпрометировав одного из его протеже, — все это было хитроумной ловушкой, в которую этот осел сразу угодил. Он должен предстать перед прокурором и исчезнуть, но, вероятно, пробка от вина, плавающая в бульоне из грязи, крови и слез, вскоре появится вновь — новенькая и очищенная от грехов. Так же быстро, как глава национал-социалистического автомобильного корпуса Ольденбург, который за махинации с коньяком недавно был приговорен к тюремному заключению, и так же, как господин Юлиус Штрейхер[136], который недавно был осужден «судом» всех гауляйтеров за то, что он, великий антисемитский героический тенор Третьего рейха, брал взятки у богатых нюрнбергских евреев. В зале говорят, что его застрелили, но я с самого начала был уверен, что ни один волос не упадет с его головы, которая за несколько лет до «принятия власти» дала небольшое ложное показание под присягой в пользу герра Гитлера. На деле он спокойно и без охраны сидит в своем бог знает как полученном имении, которое, конечно, ему больше не позволено покидать.

Кстати, он, наш самый великолепный, с недавних пор имеет любовницу, которая, по известным обстоятельствам, конечно, всего лишь «Maitresse en titre»[137] и зовут ее Ева Браун. Но живет она под рукой на роскошной вилле в Оберзальцберге, которую получила от селадона, и играет роль если не королевы, то, по крайней мере, «Lady patroness» Третьего рейха, раздает милости и немилости и просит заступничества для всех, кому угрожает концлагерь. Озорной почтмейстер, который недавно без разрешения вторгся в телефонный разговор между ним и ею, был свидетелем его рыданий, можно сказать, на ее белой груди, приняв назначенные ему многочисленные гормональные и витаминные инъекции. Nota bene: в Оберзальцберге есть целый гарем молодых девушек, которые совершенно в стиле Бокельсона и в стиле маленького Давида, который должен был играть на лире для депрессивного Саула, танцуют перед великим Маниту, когда этого владельца меблированных комнат с мюнхенской Барерштрассе, охватывают государственные заботы. Все эти девушки, как и Бокельсон, происходят из прусской аристократии, сводница, которая отбирает их и приводит к Caesar divi augustus, — фрау фон Дирксен, исполняющая, кстати, обязанности секретаря в переименованном теперь Херренклубе. Но что было бы, если бы в ходе неизбежной чистки принадлежащих гарему авгиевых конюшен, которые называются «Германией», мы отправились в ее конечный и первоначальный пункт назначения, а именно в южноамериканские бордели… да, и что было бы, если бы все благородные фамилии, носители которых запятнали свои гербы службой в СС, гестапо, СА, были навечно стерты из реестров? В грядущей революции у Германии есть последняя возможность для настоящего самоочищения, заявляю как консервативный человек. Если она упустит эту возможность, то навсегда останется тем, чем она уже давно является сейчас и в буржуазных слоях (к которым, за редким исключением, я причисляю всю прусскую аристократию): клоакой.

Кстати, чтобы завершить эту мутную главу, необходимо прояснить еще одно очень темное дело в окружении немецкого Перикла[138]. Я имею в виду дело его племянницы[139], которая покончила с собой незадолго до Рождества 1930 года в его временной квартире на улице Принцрегентштрассе.

Есть люди, которые утверждают, что у молодой вертихвостки была любовная связь с евреем, и она застрелилась, чтобы искупить свою вину и из страха перед дядей… Но есть и другие, неоднозначные интерпретации. Похоже, что тогда некоторые детали замяли и что во времена Веймарской республики у него были добровольные помощники в полиции и прокуратуре, которые всегда держали наготове всё прикрывающий плащ милосердия для страждущего.

Октябрь 1940

Эту осень я провожу в ежедневных паломничествах к целебным источникам Виллаха у подножия Караванкена на озере Фаакер-Зее, посреди пейзажа, который своим славянским «Je ne sais quoi»[140] и осенним унынием в соединении с надвигающейся с юга горной стеной напоминает мне меланхоличное запустение мазурских пограничных районов. Во всем. Анилинового цвета головные платки грудастых крестьянок прожигают дыры в пейзаже то там, то здесь, маленькие гостиницы, в которых сейчас, в военное время, подают салат, заправленный машинным маслом, щетинятся грязью, хотя спокойный Восточный Тироль совсем рядом, на всем и во всем чувствуется отпечаток трогательной бедности и закрытия границ. Даже в Виллахе. Номер в отеле, где я ночую, когда погода вынуждает остаться там, имеет липкую стигму Балкан; в хорошо пошитом костюме ты выделяешься здесь настолько, что практически останавливается трамвай. Большая купальня, в которой прямо из гравия бьет благословенный источник, переполнена господами, чьи локоны венского привратника… те же локоны, которые украшают нашего досточтимого цыгана-премьера… ниспадают на лоб, разговоры, которые вы слышите из соседних раздевалок, только о Балканах: цены на свиней, торговля кукурузой, женщины. Иногда шутка про Гитлера. Но это исключение. На него вообще не обращают внимания в этом приграничном районе.

И только здесь они настигают меня, воспоминания об апокалиптическом лете. О тех первых летних днях, когда, сверкая глазами от алчности и злорадства, бородатые помещики стояли вокруг победных бюллетеней, не подозревая, что окончательный триумф Гитлера изменит мир хороших пенсий и платежеспособной морали до неузнаваемости. У меня снова перед глазами вся нация, опьяненная успехом политических ограблений, ревущие от восторга перед кровожадными кинохрониками зрители, аплодирующие, когда сгорающие в огне люди, словно живые факелы, выпрыгивают из взрывающихся танков. Все вернулось — воняющие пивом братья по игре в таро, раздающие половины континентов за столиком, почтовые служащие, закатывающие глаза в окошечке, если вы не поприветствуете их словами «хайль Гитлер», машинистки, щеголяющие в шелковых платьях, украденных их любовниками во Франции, отдыхающие, хвастающие историями о том, как во Франции они взбили из шампанского мыльную пену для бритья.

Знаменитый энтузиазм 1914 года был детской игрой по сравнению с этим — пожилые жены пасторов прошлых лет, которые угощали скудными бутербродами войска на платформах, следовали вполне понятному страху, который видел ползущее к Германии со всех сторон разрушение, а теперь выражался в неистовстве и ликовании в виде безупречно функционирующей мобилизации и несущихся военных поездов.

То, что происходит на этот раз, другое — злое, вероломно бандитское. В буржуазной Германии 1914 года, которая и не подозревала о легкомысленном ва-банке офицеров службы Генерального штаба и промышленников-спекулянтов, еще оставалось что-то от старой доверчивой порядочности ее буржуазного прошлого… что-то от души, погребенной сегодня под строительным мусором, болотом и кровью, в которую я верю и о воскрешении которой я ежедневно молю Бога. Это нечто другое, и полное отсутствие внутреннего сопереживания, нацеленность на материальный результат и добычу, принесенную домой после чудовищного грабительского набега, — это ведь самый жуткий симптом. Бои в конном строю при Меце в 1870 году обросли легендой уже через несколько дней; Седан, несмотря на Антона фон Вернера[141] и его изображение сапог, должен был произвести на душу эффект тяжелой драмы, и легенда распространялась еще в 1914 году от озер Танненберга[142] и призрачных туманных ночей Бжезины…

Здесь, где не скакали сверкающие эскадроны кирасиров, а война с обеих сторон в немалой степени велась машинистами в форме, эта сплошная механизация войны, возможно, способствовала и полному оболваниванию слушателей. Стоит нажать кнопку на радиоприемнике, и в вашем распоряжении гигантские обходные маневры сражения, совершенно забываются смелость и готовность к прыжку резервов, слышится только рев громкоговорителей, и, если смерть родственника не связана с каким-то конкретным эпизодом, человек ничего не помнит о войне, только то, что шелк, который Гизль прислала Терес, пришел из Туркуэна, а французский коньяк, который они пьют из кофейников в закусочных, был перевезен тем или иным торговцем. От Ватерлоо, по крайней мере, осталась известная уже сто лет веллингтонская фраза о прусских войсках[143], от Седана, двадцать пятую годовщину которого я помню мальчиком, — образ несчастного императора, тщетно искавшего смерти на поле боя и подарившего свою шпагу «à son cher cousin»[144]

Но что, собственно, осталось от прорыва этого года, ознаменовавшего новую французскую трагедию под Седаном, что осталось от форсирования летней линии? Ничего… Я уверен, что спустя всего три недели из восьмисот человек, заполнивших этот кинотеатр, и трое не смогут соотнести события с этими именами. По моей старой теории, бензин внес гораздо больший вклад в оболванивание человечества, чем порицаемый алкоголь, и я убежден, что для английской или американской публики все это прошло бы так же незаметно. Но обескураживает вид собственного народа в состоянии такого одичания.

События фиксируются как результаты международного футбольного матча по воскресному радио, завтра он уже забыл то, что с ревом приветствовал только что, а приятную привычку побеждать принимает как должное и глубоко погружается в жестокость и одичание, за которыми, кажется, я слышу раскаты страшной грозы. То же происходит и с немцами, как я уже говорил недавно: подвалы, и катакомбы, и подземные темницы, в которых каждая великая нация держит взаперти своих демонов, кошмары и темные желания, опустели. Они вырвались наружу, как ветер из ящика Пандоры. Буря бушует над старой безропотной землей. Германия, опьяненная своими победами, безумна. Всеобщая манера говорить, речь военных корреспондентов, речь в кафе вместе с речью солдат докатилась до сутенерского жаргона, от которого стынет кровь. Газеты гневно осуждают изгнанного кайзера, потому что, согласно легенде, в 1916 году он предотвратил радикальное уничтожение Лондона чудовищной атакой дирижаблей, молоденькие машинистки кричат о крови, пожилые дамы, которые в повседневной жизни все еще сохраняют флюид старой лексики вокруг себя, говоря о вражеских государственных деятелях, используют сленг, от которого мог бы покраснеть хозяин гамбургской пивнушки. Кругом все всё толкают. Продают краденые картины и бронзу с винными складами, которых, возможно, и нет… продают акции, шелковые чулки, заброшенные французские фабрики, краденые машины, суповые кубики, туалетное мыло и презервативы. В Берлине, например, который я посетил на днях, всё толкают… дамы прусской аристократии с машинистками, учениками аптекарей и гимназистами… и надо мной смеются, говорят, что бессовестно ответственному за благополучное будущее семьи сидеть в каком-то Кимгау и не пользоваться прекрасной возможностью. Такова ситуация с Германией в настоящее время. Это правда, что юг, относящийся к победным крикам Пруссии со скепсисом, остался более честным; правда, что крестьянин, привязанный к своим старым непреложным законам жизни и мудрости, пожимает плечами, узнавая о победах, и не присоединяется к «общим настроениям»; правда, что бóльшая часть рабочего класса и почти вся интеллигенция находятся в непримиримой оппозиции. Что это значит? Крупные кукловоды, промышленность и находящийся со времен Людендорфа под их арестом Генеральный штаб крепко держат в своих руках инструмент террора, они обладают монополией на общественное мнение и огромные непроизводительные массы… наемных работников, клерков, бóльшую часть мелких служащих государственной службы одурачили до идиотизма. Остальные, прибившиеся из делового мира и разорившейся аристократии, из новоявленных офицеров и сводников, переплавились в проклятую буржуазию, которая материалистичнее, чем пресловутая Россия, живет только сегодняшним днем и не подозревает о той жуткой игре, которая здесь началась. Одна фраза преследует меня с конца мировой войны… фраза, которую я, руководствуясь совсем не пролетарскими мотивами, встречаю с яростной надеждой. Это фраза из бальзаковского «Сезара Бирото». «Et c’est la bourgeoisie elle-même, qui écoutera chanter sa Noce du Figaro»[145]. И следует отметить, что позиция Бальзака, как и моя, это позиция консервативного человека и что между этой позицией и национализмом лежит пропасть. Быть консерватором — значит верить в неизменные законы старого мира. Верить в старый мир, который начинает трястись, когда в один прекрасный день хочет освободиться от всяких нечистот.

И вот здесь-то и начинается болезненный разлом, который проходит сегодня сквозь мое сердце… сквозь сердце каждого человека, для которого Германия не тождественна Немецкому банку или Cталелитейному союзу. В попытке заставить даже жалкие остатки немецкой интеллигенции опуститься в эту удобную аморфную массу послушных торговцев овощами они и от меня по «национальным причинам» требуют «соответствия». Такого же обожествления государства и владельца меблированных комнат, который сделался тираном. Такого же поклонения обману, убийству и нарушению контракта, таких же криков, такого же ора на поверженных врагов, которые, как горящие факелы, падают из взрывающихся самолетов.

Да, требуют — и это поистине верх наглости — забыть весь опыт, приобретенный в путешествиях и в общении с представительными людьми окружения, и принять на веру официальные лозунги Министерства пропаганды о большом мире — те мнения, которые приносят домой маскирующиеся сегодня под дипломатов и иностранных журналистов клерки и недоучившиеся учителя народных школ. И я должен принять, несмотря на свои сложные отношения с верой, эти мерзкие, полностью отрицающие Бога слова, по которым только то является законом, что выгодно Германии, а понимая некоторые принципы хода истории и геополитики, я должен еще унизиться до того, чтобы вместе с преступниками и подонками этого народа верить в стабильность государства, чьей Magna Charta которого является нарушение договора и преступление, и фундамент которого, в сущности, состоит из пропаганды? На днях в берлинском кинотеатре я видел кинохронику… жуткую сцену, в которой Гитлер, получив известие о капитуляции Франции перед вагоном в Компьенском лесу, начал танцевать, как индеец, на одной ноге — играющий в мальчишку старый похабник, более недостойный, чем изгнанный кайзер, который сейчас тихо искупает грехи своей юности, когда на потсдамских пирах любви дирижировал гвардейскими оркестрами и в присутствии старого Франца Иосифа шлепал склонившегося над картой маневров болгарского царя Фердинанда по ягодицам. Моя память, однако, возвращает меня к тому холодному мартовскому утру, когда наш батрак вернулся из города с известием о смерти старого кайзера, я знаю, что монархи существуют прежде всего для того, чтобы носить достоинство своих народов, как мантию на плечах. И я знаю, как облагораживает собственную скромную жизнь стремление быть верному господину верным слугой. Мне, воспитанному в духе почитания долга и дисциплины… никогда не было так стыдно за свой народ, завывающий под одобрительные возгласы киношной толпы, как здесь, перед изображением прыгающего фюрера. Я встал и пошел. Поскольку толпа заметила мое внутреннее сопротивление, справа и слева раздалась ядовитая ругань… от меня требовались лишь аплодисменты прыгающему похабнику. Если бы я выразил свои чувства более ясно, меня бы линчевали.

Да, я не забуду тот палящий июльский день в летнем Розенхайме, когда общественные громкоговорители разразились триумфальной речью Гитлера с «последним предложением мира Англии» и на Германию обрушился мягкий ливень новоявленных маршалов. Спертый воздух, наполненный похотливым желанием опьяненной успехом толпы… старые буржуа, грозившие, что «англичан скоро будут собирать с помощью пылесоса», хотя, конечно, они никогда в жизни не видели англичанина в дикой природе… хвастун-отдыхающий под руку с мамзелями из бюро, местный эксперт-стратег, которому нужно «не больше двух недель», чтобы победить Англию…

Я знал, зажатый в безумной толпе, что в этот жаркий вечер уже витает дух страшной Немезиды; посреди тысяч, с пониманием неизбежного ответа англичан «нет», я был в эту минуту более одинок, чем на Северном полюсе. Уверенный в неизбежном исходе, я могу себе представить тот час, когда в первый день английской оккупации какой-нибудь английский подчиненный застрелит меня от нечего делать… могу себе представить, что английская победа могла бы повторить непостижимые политические глупости прежних времен, и я далек от ошибки искать дьяволов с одной стороны и ангелов с другой.

Но я не могу не признать, что этот танец смерти олицетворяет конец европейского психоза, в нем весь немецкий, английский или американский национализм, и что Европа стоит перед выбором: выбросить его за борт или погибнуть самой.

Неужели я должен принять за первобытный инстинкт, появившийся при сотворении мира, то, чего не знали строители соборов периода высокого Средневековья, что существует только с 1789 года и что нацисты, которые в остальном всегда представляют себя великими ликвидаторами Французской революции, почерпнули из пыльных речей Национального конвента?

Я должен принять за сильный человеческий инстинкт, подобно любви и ненависти, то, что под маской героического повсюду проявляется меркантилизмом и буржуазными притязаниями на власть и что сегодня кажется таким же прогорклым и несвежим, как весь «Общественный договор» Руссо… хрупкий и пыльный «Общественный договор», походное знамя жирондизма, которое великий Карлайл назвал «худшим походным знаменем всех времен и народов», — мыслимый только в эпоху всеобщего атеизма и веры только в чувственность и грубую силу? Конечно, «И. Г. Фарбен» могли лишь приветствовать, что Гитлер у власти и что он их ядовитую кухню спрятал под мантию мировоззрения — лихие коммерсанты из Рура прекрасно знали, что делали, когда покупали этого печального гонфалонтьера. Но чтобы эта идеология меркантилизма не разлетелась в пух и прах, я должен чувствовать себя скорее как немецкий мусорщик, а не как французский историк, с которым переписывался десятилетиями… я должен беспрекословно допустить, что национализм, претендующий на роль защитника всех богатств нации, ни с чем не обращается так цинично, так грубо, так по-готтентотски, как с ними?

Или что значит лес Эйхендорфа, когда целлюлозный завод отстаивает «национальные» интересы… что значит немецкий собор, когда он осмеливается встать на пути рейхсавтобана… о, что значит для них всех этот остаток немецкой души, когда для подготовки вооруженного налета весь народ систематически превращали в троглодитов… разрушили его метафизические центры и превратили людей в ту аморфную массу, единственной формой которой является бесформенность? Будьте осторожны, противник торжествует, когда у человека начинается глоссолалия, и именно этот противник, как мне кажется, хочет бороться другим оружием, а не гневом и презрением! Итак, еще раз: если национализм, как утверждают его апологеты, действительно относится к элементарным чертам народа — почему он был открыт только в те поздние времена, к которым следует отнести и Французскую революцию? Как получилось, что его не было в те времена, когда была написана «Песнь о Нибелунгах» — и как же объяснить тот чудовищный факт, что около 1400 года существовала немецкая нация, но не было национализма, тогда как сегодня, когда народ в полном расцвете, нам пришлось бы обратиться к Геббельсу за циничным разъяснением, почему к этому скоплению получателей зарплаты, одичавших фельдфебелей и печатающих полудевиц следует обращаться как к нации? Если национализм — это действительно выражение мощи и силы народа, как получается, что под его эгидой разрушается мораль, вымирают старые обычаи, людей переселяют, верующих высмеивают, размышляющих осуждают, реки отравляют, а леса убивают? Как в период национального процветания происходит беспрецедентная вульгаризация языка, упадок всех человеческих манер… как дошло до плясок вокруг договоров и обещаний, до появления этого сутенерского немецкого, на котором сегодня, боязливо избегая каждого иностранного слова, пишет и говорит вся официальная Германия, от Генерального штаба до «военных репортеров»? Как такое возможно?

Попробуй построить собор в этот мнимый расцвет нации, и ты получишь запечатленное в камне богохульство, послушайте, как прекрасная «диктор радио» читает немецкую сказку, и на тебя повеет атмосферой борделя. Да просто произнесите в наши времена, когда нация восхищается Двингером и Штегувайтом, Тораком, Шпеером и Хермсом Нилем[146]: произнесите старое святое слово «Германия», и ложь задушит вас… постойте в толпе, когда она будет реветь великую мелодию Гайдна[147], и это будет звучать как концерт в пивной, с ресторанной суетой и обязательным запахом мужских туалетов на заднем плане…

И все это под знаком национализма, которого не знал Фридрих Великий, первый макиавеллист своего времени, когда выхватил меч, чтобы придать славу своей совершенно загубленной жизни! И поскольку мы пишем не 1848 год и «Паульскирхе», а 1940-й и подразумеваем «Немецкий банк» и «Сталелитейный союз», с национализмом проводится следующий арифметический эксперимент: тот, кто сегодня проповедует технократию, не сможет отрицать, что геополитическое значение стран зависит от скорости, с которой мы их пересекаем. Поскольку та же самая технология, которая вступила сегодня в содомитскую связь с Арминием, вождем Херусков, увеличивает эту скорость из года в год, так как расстояние от Мемеля до Линдау, которое вчера занимало у меня двадцать четыре часа, сегодня сокращается до двух, то, хотя технология, с одной стороны, снижает геополитическое значение немецкой территории до значения бывшего Великого герцогства Саксен-Веймарского, вуалируя свою посюсторонность и материализм, она требует, чтобы мы отдавали дань уважения этому геополитическому атому с таким же преклонением, как в те дни, когда упряжки терпеливых волов доставляли немецких князей во Франкфурт на выборы. Эта технология, которая нацелена на результат, нигде не действует так парадоксально, как в своей собственной области применения. Возможен ли вообще симбиоз техники и автаркии, не сама ли техника смешивает расы, уравнивает запросы народов, стандартизирует их потребление… вообще говоря, есть ли смысл создавать автомобиль, который двигается со скоростью двести километров в час, если после часа езды он встречает на границе тевтона с окладистой бородой, который, угрожающе подняв палец, запрещает продолжать путь «по национальным причинам»? Я не против, если однажды технология отправится ко всем чертям, точно так же как все сверхценные идеи человечества однажды вернулись во тьму человеческой истории… я вижу, что наступают времена, когда она не исчезнет, но отойдет на периферию нашего ощущения жизни и освободит место для других, совершенно иных материй. Но раз уж эта технология существует сейчас: неужели мы действительно верим, что можем увековечить противоестественное положение вещей, при котором быстрые, высокотехнологичные средства передвижения курсируют между одним местом с изобилием лимонов и другим с их нехваткой, не имея возможности загрузить предлагаемые ими фрукты? И если такое положение вещей действительно навязывается, остается ли у технологии какая-либо иная миссия, кроме наполнения жизни вонью, шумом, пылью и ором опустившихся масс?

Национализм, оголтелый, как сегодня, находится в агонии, и именно в этой самой грубой из всех войн, в которую он затягивается, исчезнет, как уродливый потный сон. Раньше я недооценивал идеи европейского единства, но знаю, что сегодня нам нельзя больше позволять себе роскошь продолжать их игнорировать. Европа, колыбель великих идей, стоит перед выбором: либо исключить возможность дальнейших гражданских войн, либо разрушить соборы, опустошить свою землю… и сжечь не только последнюю скрипку, но и последнюю партитуру Моцарта, чтобы наконец встретиться с персами, которые на этот раз придут с запада. Сегодня, возвращаясь из Виллаха, я остановился у пламенеющей в лучах осеннего солнца каменоломни и наблюдал за одной из рогатых гадюк, которые живут там, ползущей в полном полуденном блеске к журчащему источнику утеса. Я долго смотрел на нее, и понимающими глазами, отмеченными судьбой и молчаливой печалью, разноцветный ядовитый червь отвечал мне взглядом. На моей родине говорят, что они созданы для того, чтобы высасывать из старой и вечно омолаживающейся земли все дурные соки и яды, которые просачиваются туда от дел человеческой жестокости и всех наших грехов.

Я долго стоял. Вернулся домой к меланхоличному озеру, когда солнце зашло за Караванкен, почувствовал холодное дыхание осени, грусть по еще одному уходящему году и по всей жизни, в которой нас обманули, потому что господин Крупп хотел заработать больше, а генералы не могли отказать себе в честолюбии.

И эту тихую долину они теперь инфицировали криками — так внизу по дороге мимо прошла рота с лейтенантом, сидящим на кляче, как собака, упражняющаяся на штакетнике… напевая одну из новых песен, введенных гитлеровщиной, которые вытеснили старые солдатские песни, считающиеся «сентиментальными», и которые скатились до уровня слегка облагороженной бордельной музыки.

Вот так. На дощатом заборе здравомыслящий местный руководитель, помимо всяких преувеличенных непристойностей, гигантскими буквами написал накануне: «Господь покарает Англию»: но там случилось что-то ужасное и чуть ли не греховное, и я, наверное, был первым, кто обнаружил это.

«Господь покарает Англию» было написано вчера, но теперь неизвестный человек стер слово «Англия» и заменил его другим географическим названием…

Да, теперь это действительно была Пруссия, на которую здесь, на окраине старой Священной империи, призывался гнев Божий.

9 ноября 1940

Доктор Штраус, который в качестве «военного психолога» должен исследовать психический статус кандидатов в офицеры, рассказывает мне о своем опыте общения с молодыми людьми, подающими рапорт. Один из этих молодых белых негров на вопрос о впечатлении от прочтения «Фауста» отвечает: «Да, он был славным малым, этот Фауст, но знаете, доктор, не надо было ему так поступать с Гретхен».

Так и с наследием, которое великий Гёте оставил своему народу. В день, когда отмечается двадцать вторая годовщина, мы обсуждаем Мюнхенскую революцию 1918 года, которую я, как «camelot du roi»[148], пережил, так сказать, в роли антагониста. И вот они снова предстают передо мной, эти образы прошлого. Отряд рейнской артиллерии, который накануне свержения короля расположился недалеко от моей квартиры в Пазинге, чтобы бороться с восстанием своими исхудавшими клячами в залатанных хомутах и голодными канонирами, был немедленно разбит… грохот пулеметных очередей, мертвые, лежащие на промерзшей земле, маленькие и плоские, будто они уже принадлежали ей…

Затем первая процессия новорожденной республики! Степенно, по-бюргерски, как бывает только в старом добром городе! Знаменосцы, которые накануне пытались получить за свой красный флаг полагающийся талон (и это не легенда!), за ними, как ветераны социалистического большинства, старые и уже совсем искалеченые люди в засаленных черных сюртуках… да, мне ясно помнится, как в шествии возмутившихся масс я увидел несколько фигур в ужасных цилиндрах из войлока, старомодно-прямых и жалких, вытянутых, как обрубленные старые печные трубы, возвышающиеся над революцией.

Затем, стоя на стремянках, несколько взбудораженных стариков отбивали молотком разноцветные гипсовые гербы на щитах придворных поставщиков, а потом — совершенно незабываемая сцена! Стоя на одном из сказочных животных фонтана Ленбаха, со своей темно-коричневой окладистой бородой похожий на древнего ассирийского крылатого быка, старый добрый Мюзам[149] во главе восторженной толпы произносит еще более восторженную речь… запряженная двумя седобородыми солдатами тыловых подразделений повозка Красного Креста проезжает за своими оробевшими лошадьми через площадь, опрокидывается на бордюры, высыпает из своих больничных ящиков, которые падают и разбиваются о твердую землю, целые каскады презервативов и гонорейных шприцев…

Прямо в центр революции.

Тщетно Мюзам гребет руками в воздухе на вершине своего мифического животного, тщетно он пытается перекричать громогласное «ура»: толпа вдруг забыла о революции, она развлекается, обливая своих соседей из стеклянных шприцев, которые быстро наполняет водой из фонтана, и надувая резиновые штуки в маленькие цеппелины, которые, наполовину сдувшись, плавают потом в чаше фонтана и качаются между желтыми осенними листьями верх и вниз, как маленькие призраки предотвращенного размножения немецкого народа.

Такой была революция в Мюнхене.

В Мюнхене на экзамен по вождению и правилам дорожного движения, которые в первые годы начала века будущие велосипедисты должны были сдавать, чиновники магистрата явились в цилиндрах… помню, что вечером второго дня революции, в разгар народного восстания, которое должно было свергнуть династию, в толпе на Карлсплац возникло неимоверное ликование, потому что вдруг распространился магически подействовавший слух, что приезжает король Людвиг

Король Людвиг, который более тридцати лет назад утонул в Штарнбергском озере[150], но который никогда не умирал в представлении своего народа… Король Людвиг, который построил замки и погубил себя ради Рихарда Вагнера и который в санях, запряженных восьмеркой лошадей, одиноко мчался по ветреным горам за напудренными конюхами в косичках.

Таков Мюнхен. Аполитичный в высшей степени, наделенный барочной, игривой душой, которую никогда не понять пруссакам… естественный противник Берлина.

Нацисты, телом и душой посвятившие себя идиотским технократическим идеям, никогда не смогут справиться с Баварией, даже если они будут продолжать свою оккупацию еще десять лет… и даже если бы они победили, они погибли бы от отсутствия души, но скорее от полного отсутствия юмора, который эти ненавистники человеческого смеха боятся больше, чем нового объявления войны.

Вернемся к Мюнхену: я был там на днях. Отель не отапливался, обслуживали нехотя, белье сомнительное. В ресторан, где подают вам только в определенные часы, врывалась, отталкивая локтем соседа, изголодавшаяся бешеная орда, как только открывали дверь и, как водится, с оскаленными зубами и налитыми кровью глазами принималась пожирать блюдо, в котором тонюсенький кусочек какого-то странного мяса плавал в еще более странном жирном бульоне: прямо как стадо обезьян в зоологическом саду, когда смотритель в назначенный час отпирает дверь кормушки.

Но не этим запомнился мне визит в некогда элегантный город, разрушенный пруссаками. Незабываемым событием стала длинная очередь из людей, выстроившаяся возле главного железнодорожного вокзала — на бесконечно пустынной и унылой Зенефельдерштрассе, которая так мрачно открывалась в тусклом ноябрьском свете, словно человек заглядывал в жерло пушки.

Когда я спросил, мне разъяснили, что они стоят в очереди перед борделем, и так, среди бела дня, они образовали вереницу, которая тянулась до самой Банхофплац и мешала движению: отдыхающие, рабочие оборонного предприятия и даже несколько женщин, которые, конечно, по ошибке, по стадному инстинкту и совершенно не понимая истинной цели, попали в длинную очередь, что вызывало циничные полушутки и злобное хихиканье мужчин.

Так вот.

Кстати, я узнал, что это обычное дело, но когда прибывают большие потоки отдыхающих, полиция должна следить за очередью и ограничивать ее сотней человек за один прием, и что в такие дни они вызывают горничных из соседних кварталов, чтобы те «помогли».

Наверное, и сейчас так обстоят дела в Мюнхене. Это неприметное заведение принадлежит тому самому Кристиану Веберу, в прошлом коридорному в «Блауэр Бок», а ныне Enfant gâté герра Гитлера, который недавно критиковал такого артиста, как Клеменс фон Франкенштейн, и который живет в папских покоях старой королевской резиденции. Мюнхенские шутники нашли забавный Bonmont на днях, когда с неба полил дождь из фельдмаршалов и других титулов. Геринг в своей ненасытной жадности к звучным титулам был назначен маршалом мира, Геббельс, ввиду чувственной предрасположенности, наполовину маршалом мира…

А Кристиан Вебер был назначен маршалом Зенефельда.

И это с учетом того, что неприметное сомнительное заведение, расположенное, как уже говорилось, на Зенефельдерштрассе, дела которого идут очень хорошо, приносит немалые суммы для застольного товарища обновителя мира.

Июнь 1941

Я знал. Из немецкого посольства в Москве ко мне вела тонкая ниточка. Тогда я узнал, что должно было произойти и что произошло.

Ужасно, что никто в этой дремлющей нации не подозревал об этом… что толпа продолжала жить в своих глупых иллюзиях: «Теперь он разберется с Россией». И глаза, которые хотели поглотить полмира, горели еще более алчно, чем раньше. «Россия позволяет нам пройти в Индию, немецкие дивизии уже на Кавказе!» И это в то время, когда тучи, налитые кровью и огнем, уже затмевали солнце на Востоке! «Завтра мы будем в Индии». И Индией уже не будет править надменный британский аристократ, вице-королем станет оберштурмбаннфюрер Земмельбайн. Ненависть к Англии, эта порожденная инстинктами и недовольством толпы, искусственно разжигаемая со времен Англо-бурской войны 1899 года ненависть к олигархии является в настоящее время доминирующей чертой немецких масс… немецких учителей народных школ, которые определяют общественное мнение и чувствуют себя оскорбленными самим фактом существования имеющихся сословий, плохо оплачиваемых немецких иностранных корреспондентов и, например, госпожи Ирен Селиго, которая, как представитель «Франкфуртер Цайтунг», не может простить Англии того, что с ней не обращались там в ранге посла и не приняли ее в Букингемском дворце сразу после приезда.

Этажом ниже бурлят темные желания масс. Один хочет эмигрировать и рассчитывает на экспроприированную английскую кофейную ферму, второй хочет поставлять в Германию английские ткани и английский табак, «ухоженная машинистка», типичная представительница немецкой женственности, надеется, что ее муж-эсэсовец пришлет ей домой мебель в чиппендейловском стиле, чтобы укомплектовать ее будущую четырехкомнатную квартиру.

А сами нацисты, как рассказывает мне Костя Лейхтенберг, согласно «экономическому планированию» на бумаге уже заполнили немецкими инженерами все вакансии, возникающие в заокеанских странах, на золотых шахтах Южной Африки, в Нигерии, в Кимберли, в Юго-Западной Африке. Недавно я посмотрел фильм Яннингса «Ом Крюгер»[151], самую дешевую историческую клевету, какую только можно придумать. Не кадры пресловутых женских лагерей или зверств, якобы совершенных над бурскими женщинами, привели быдло в ярость, а вид придворной сцены, аудиенции у королевы Виктории, министра, идущего с подвязкой ко двору. Это ненависть термитника ко всему, что еще не термитник… термитника, который создала немецкая индустриализация и который представляет собой социологический идеал господ Круппа, Тиссена, Рёхлинга[152] и Хёша[153]. О, есть небольшая часть, которая стоит особняком: интеллигенция, формировавшая когда-то лицо Германии, а теперь составляющая едва ли не три процента населения; крестьянин, который остается социологической опорой во все времена и не может быть введен в заблуждение никакой пропагандой и который сегодня чувствует угрозу от «промышленного проникновения на равнинные части страны», рекомендованного г-ном Рёхлингом. Бавария, когда-то считавшаяся «колыбелью движения», давно опустила железный занавес перед гитлеровщиной и настроена так же враждебно, как Вандея во времена Французской революции. В последние дни марта, когда Сербию должны были наказать и по большому венскому шоссе на юго-восток покатились немецкие бронетанковые колонны, чтобы покорить маленькую страну, я видел старого крестьянина, который стоял и энергично плевался перед каждой проезжавшей мимо машиной. Когда на днях Гесс[154] прилетел в Англию, в деревне со всех сторон раздалось ликование, потому что теперь, в воображении людей, «кронпринц сбежал» и брошенное им дело должно быть проиграно. Все это — интеллигенция, крестьянство и баварцы — конечно, лишь остатки старой Германи. Большинство, большая термитная куча, мечтает о германо-российской сделке во время первых выстрелов на Востоке. Никто не подозревает о реальности. Никогда еще нация не попадала в катастрофу глупее, бездарнее.

Никогда еще ею не руководили так плохо и так дилетантски! Шуленбурга[155] как представителя старой школы в Москве полностью проигнорировали; зимой, после визита Молотова[156] в Берлин, когда он хотел предупредить, Гитлер его не принял; на военного атташе Кёстринга[157], который срочно собирался дать правильную оценку Красной армии, наорал он собственной персоной, заявив, что тот русофил. Барометр бросали о стену, потому что тот отказывался показывать «хорошую погоду». Я помню со времен своего детства осторожность, с которой генералы старой школы Мольтке, посещавшие дом моих родителей, подходили к проблеме «Россия». Сегодняшние генералы из школы Людендорфа придерживаются идей Первой мировой войны, смотрят на все проблемы Востока с высокомерием своего покойного учителя и рассчитывают на «promenade militaire». Немецкая промышленность, в своем узком мышлении приравнивающая русского человека к западному немцу, считает, что с помощью обещаний электрификации, наводнения России радиоприемниками массового производства и дешевыми стандартизированными предметами роскоши она может подкупить человека волжских равнин, этого загадочного русского, вечно непонятного западным немцам, который хочет русского порядка и делает все возможное, «чтобы не стать похожим на Запад». Это глупое и высокомерное отношение к русскому как к негру, которого можно подкупить украшениями из томпака и поношенными цилиндрами, является первой фундаментальной ошибкой. Вторая — катастрофическая недооценка огромных пространств, благодаря которым десять лет назад, когда я путешествовал по Советской России, на северном Урале и в бассейне Печоры были деревенские общины, которые через четырнадцать лет после Октябрьской революции ничего не слышали о свержении царя… даже о начале Первой мировой войны… Самое страшное — это недооценка загадочной славянской души, которая только-только пробуждается и терзается страшными видениями. Я никогда не забуду крестьянина, приехавшего в 1912 году в Петербург; крестьянин этот, глядя на поднимающийся перед ним первый аэроплан, сказал, пожав плечами:

— Он зарабатывает разве что тридцать рублей в месяц, в лучшем случае — тридцать пять. Тридцать пять рублей в месяц и еще не верит в Бога!

Немецкие технократы, которые с сочувствующей улыбкой воспримут это как заявление первобытного человека, столкнутся с этим крестьянином на бескрайних гиперборейских равнинах, столкнутся с тем, на что они не рассчитывают: с демоническим миром народа, который не только неопытен по части пропаганды, но и не отрывается от своих богов, невзирая ни на что.

Я говорил об этих вещах с Костей Лейхтенбергом в прошлое воскресенье на Троицу. Он вернулся из золотых шахт Южной Африки два года назад и, как коренной русский, знает эти вещи не хуже, чем западный мир… мы едины с ним в понимании, что с надвигающейся войной приближается момент, когда славянский мир впервые предъявит Западу свою визитную карточку. Если посмотреть, то Германия, которая устами Гитлера при каждом удобном случае говорит о «Всевышнем» и «провидении», настолько скептична, насколько может быть скептичен сегодня пожилой западный народ… а Россия, которая двадцать четыре года назад приняла свой крест и из-за далеких целей продолжает голодать, мерзнуть и страдать, напоминает случай уже упомянутого мною богоотрицателя, который, согласно словам Достоевского, ближе к Богу, чем скептик. Так случилось, что вчера, на рассвете палящего жаркого дня, я включил приемник и, к своему удивлению, услышал господина Геббельса, который только что объявил войну вчерашнему союзнику. В глубоком потрясении я выключил радио. Вполне возможно, что новая война, которая сейчас начинается, поглотит и меня, мое имущество, мою физическую жизнь, моих детей; вполне возможно, что я буду втянут в водоворот этого последнего удара гитлеровского гения…

Тем не менее первой реакцией было дикое ликование. Этот народ, в сокровенную, глубоко скрытую и едва видимую суть которого я неизбежно верю, приближается к крупномасштабной и спасительной операции, которая освободит его от отвратительных стай и научит его, пусть через невыразимые страдания, верить в других богов, кроме нечестивой немецкой троицы Круппа, Рёхлинга и Фольксемпфенгера[158].

Сатана, овладевший им, в своей чудовищной самонадеянности завел его в силки, и он никогда не сможет освободиться из них. Таков вывод, и он заставляет ликовать мое сердце. Я ненавижу тебя… Я ненавижу тебя во сне и наяву, я ненавижу тебя как губителя душ, я ненавижу тебя как губителя жизни, я ненавижу тебя как заклятого врага человеческого смеха… и смертельного врага Бога я ненавижу в тебе.

В каждой речи ты издеваешься над духом, которому заткнул рот, и забываешь, что одна мысль… во всех страданиях пульсирующая мысль может оказать более смертоносное действие, чем все твои пыточные приспособления… Ты угрожаешь каждому противнику смертью, но ты забываешь, что наша ненависть проникает в твою кровь, как смертельный яд, и что мы умрем, радуясь, если только сможем увлечь тебя за собой через нашу ненависть. Пусть жизнь исполнит это желание, пусть она погибнет, достигнув этой цели. В глубине души лю-дей, которых ты сегодня атакуешь, родились слова, и я записываю их в этот час, ибо они относятся к тебе так же, как и к нам: если они изгонят Бога с земли, мы, подземные люди, будем петь скорбную песнь Богу, который есть радость…

Сентябрь 1941

На днях, проезжая мимо маленькой перевалочной станции в Гархинге в Верхней Баварии, я увидел первый транспорт с русскими пленными…

То есть я их не видел, а только почувствовал. Из запертых товарных вагонов стоящего на подъездном пути состава летний ветер доносил зловонный запах мочи и человеческих экскрементов, и, приближаясь, я заметил соответствующие следы, стекающие из вагонов через щели и трещины в настиле на железнодорожное полотно.

— Они набиты там, как скот.

Ополченец, который рассказал мне об этом, не был согласен с таким обращением с беззащитны-ми людьми — он выглядел действительно возмущенным.

— В лагерях их оставляют голодать до такой степени, что они вырывают траву из земли и проглатывают ее.

По соседству произошло следующее. Сын, эмигрировавший много лет назад из Америки, после богатой приключениями одиссеи возвращается домой к бедной и вполне респектабельной семейной паре, дает своим родителям, которые рады ему, несколько стодолларовых купюр и после роскошного приветственного обеда ложится спать. Ночью, пока он спит, родители долго сидят вместе, затем, после глубоких раздумий, мать берет длинный кухонный нож и, глядя на красивые деньги, перерезает горло ничего не подозревающему сыну. Хорошие и честные люди в общем-то. Если развивать мою старую гипотезу, то за всеми зверствами и беспрецедентным отрывом в общем-то хорошего народа от всякой морали стоит космический процесс, гигантский психоз и освобождение связанной орды демонов — если я выскажу эту гипотезу, меня засмеют, обругают фантазером и сошлются на физиологическое одичание, которое можно наблюдать на каждой войне. Посмотрим, не докажет ли последующая историография, пусть и спустя многие десятилетия, мою правоту.

И поэтому кажется, что смерть оставшихся хороших людей тоже относится к этой симптоматике… будто умирание происходит по плану, в жутком систематическом порядке. Клеменс фон Франкенштейн зимой, когда на несколько дней собирался приехать ко мне, заболел сильным гриппом, который сначала считался только гриппом, но потом, поскольку он не поддавался лечению, потребовалась клиническая терапия. Недавно, навещая его, я был потрясен ужасной переменой в истощенном лице — сегодня знакомый врач прислал мне копию мюнхенского клинического еженедельника, в котором я нашел прецеденты рака легких. Первый случай, описанный в довольно неловкой неосторожности от имени Кле, касается его, доброго, чистого… который по поведению и нраву всегда казался мне последним немецким дворянином! Но, как будто судьба и правда хотела отнять у меня всех друзей, будто растущее одиночество тоже относится к мукам времени, в тот же день до меня дошла весть о тяжелой болезни, поразившей кузена Кле, графа Эрвейна Шёнборна. Владелец огромного поместья Визенхайд, внук старого рейхсканцлера Гогенлоэ[159], человек истинно гуманистического духа, променял обычную карьеру юриста и дипломата на медицинское образование и основательную подготовку хирурга — после завтрака в роскошной комнате, обои которой были созданы Рафаэлем, богатый хозяин поместья обычно отрывался от своих гостей, чтобы на легком мотоцикле отправиться к своим пациентам, которых, разумеется, лечил бесплатно. Теперь кажется, что даже он, великий ученый и филантроп, был сведен с ума многолетним переутомлением. Мы были… Франкенштейн, он и я, компанией друзей, связанных между собой многими спортивными и личными переживаниями, но прежде всего нашим общим отношением и надеждой на светлые времена. При мысли о том, что придется потерять и его, кому обещал повлиять на будущее страны, я содрогаюсь. В зале темнеет свет, сцена пустеет, и из ее невидимых подсобных помещений на меня дует ледяной ветер. Только призраки остаются сидеть в партере, и в смертельном одиночестве, на глазах у орды троглодитов пьеса должна будет завершиться.

Берлин, который я недавно посетил, конечно, далек от такой меланхолии! Берлин, заведенный водоворотом побед, звучащих уверенно и громко, как в самые благополучные дни вильгельмизма, толкает среди своих товары покоренного герром Гитлером мира… довольно хорошо завтракает в укромных уголках, предназначенных для полубогов режима, и пребывает в душевном состоянии человека, у которого, так сказать, день рождения каждый день. В нелегальном ресторане, где много лет назад я наслаждался суетой прусской молодой аристократии, встречаю фрау фон К., которая в девичестве была моей партнершей по танцам, а теперь пришла на встречу в формате столового дубового буфета, с чудовищным двухпудовым бюстом и довольной физиономией, которую часто можно встретить у дам ее круга, как только они перешагнут черту сорокалетия. И вот она, сильфида прошлых лет, ставит прямо перед моим носом в качестве Hors d’oeuvre[160], так сказать, несколько великолепных бронзовых подсвечников, которые достает из своей сумочки и которые, согласно представленному сертификату, когда-то украшали письменный стол великого Наполеона в давно сгоревшем Сен-Клу…

Украдено, изъято… это война, что вы хотите?

Когда я отказываюсь от еды, на вид отравленной, со ссылкой на мои скромные средства, мне читают популярную экономическую лекцию о готовности банков давать кредиты, об автоматическом обесценивании валюты и об экономической ситуации, которой отец двоих детей непременно должен воспользоваться. За подсвечниками следует предложение французского коньяка, парижского нижнего белья и, наконец, даже пары силихем-терьеров, которых ее знакомая «завела» на ферме под Ренном и которых, конечно, не таскают с собой, как подсвечники в саквояже. Но когда все эти соблазны меня не затронули, атмосфера стала ледяной, и мадам, сочтя меня идиотом, удалилась, ее метровые ягодицы оставляли за собой невидимый след глубокого презрения.

Пауль Виглер, кстати, последний человек из эпохи Ульштейна[161], оставшийся в издательстве на Кохштрассе, рассказывает мне о старом портье этого дома, который по каким-то подпольным каналам до сих пор переписывается со своими бывшими хозяевами, эмигрировавшими в Нью-Йорк, и недавно получил от одного из них известие, что он, бывший мультимиллионер, теперь, на старости лет, узнал голод. Я не встречал никого из этих высокомерных братьев Ульштейн, я мог только наблюдать тут и там их трудолюбие и пуританские принципы. И вот теперь они голодают. А тем временем в Берлине, с номерами телефонов, картотеками и конторщицами… и это реальность, а не легенда… есть рейхсбюро экономической морали.

Свое почтение по этому случаю я выражаю принцессе, жене Фридриха Леопольда, близкой родственнице родителей моей жены, сестре покойной германской императрицы, свояченице императора, скончавшегося, так сказать, «вдали от общественности», и невестке принца Фридриха Карла, который когда-то командовал при Марс-Ла-Туре. Старая дама, несмотря на свои восемьдесят лет, все еще очень свежая и подтянутая, ничем не напоминает свою императорскую сестру: беспристрастная, замечательно сохранившаяся, пользуется велосипедом, когда из Глиенике навещает моих родственников, живущих в Штраусберге, таким образом она путешествует по огромному городу от западного полюса до восточного и нисколько не отрицает крити-ки, с которой вспоминает своего императорского зятя и его двор. Конечно, от того великолепия, которым свекор наделил Глинике, до нее дошли лишь скудные остатки. Бóльшая часть дворца была продана компании Кемпински, а основная часть ее состояния растаяла поистине трагическим образом. Поскольку один из трех ее сыновей был убит в первые дни войны, а со вторым произошел несчастный случай на конном турнире, жизнь оставила ей только третьего, который по этой причине стал вдвойне близок сердцу матери но, в силу несчастного характера, стал источником страданий. Нацисты, обладающие хорошим нюхом на подобные возможности, используют странные наклонности принца, которого арестовали очень скоро после прихода к власти, для шантажа матери: если принца сажают в тюрьму, со старой дамы берут соответствующий выкуп; если он выходит на свободу, то через несколько недель его снова арестовывают. После этого игра может начаться заново. Герр Геринг, к которому она недавно пришла на прием, продержал ее в ожидании два часа в секретарской между сидящими вокруг машинистками и громилами из СС. Через два часа появляется он, капитан королевской прусской пехоты (в отставке), самопровозглашенный маршал… появляется с обязательной сигарой в пасти и руками в карманах и приветствует невестку победителя Меца словами: «Что вы желаете?». Так же и с герром Герингом, который, как поборник современного «enrichissez-vous»[162], является идеалом и тихой надеждой всех немецких буржуа. — Мы много говорим о покойном кайзере, которому старая принцесса, однако, не может забыть реакцию на смерть старшего сына: Вильгельм II ответил тогда на это событие телеграммой, адресованной скорбящим родителям, весь текст которой гласил: «Noblesse oblige»[163]. Признáюсь, что сегодня, когда вся вина, казалось бы, искуплена ссылкой в Дорн, я думаю о брошенном и забытом покойнике гораздо мягче. Я видел его только «на службе», когда, недовольный некоторыми военными моментами, он кричал громче и тряс пухлой короткопалой рукой более оживленно, чем подобает королю, — орден Гогенцоллернов, который мне сулили, учитывая мою монархическую позицию, к счастью, тут же превратился в дорнское полено[164], когда стало известно, что я служу дому Виттельсбахов, а не дому Пруссии.

Если я могу сказать об усопшем больше, чем средний немец, то это связано с тесными связями моего социального класса с двором — со старыми господами, которые, будучи депутатами и держателями придворных должностей, были в курсе всех внутренних дел и затем передавали их на мазурских охотничьих обедах. Таким образом, скандалы вокруг Круппа и кружка Эйленбурга[165] стали известны на пять лет раньше, чем прессе, и я помню, что столкнулся с поистине гамлетовским эпизодом, происходившим за кулисами империи уже в 1896 или 1897 году. Мой дядя Марсель, служивший в немецком посольстве в Петербурге, во время своих деловых поездок между Берлином и Петербургом любил использовать родительский дом в качестве места отдыха, и в результате мы узнавали все берлинские подробности, отраженные в петербургских придворных сплетнях, в кратчайшие сроки. Так, я помню один июльский день, когда после завтрака удалился в кабинет отца, чтобы почитать газету, а два пожилых господина, мой дядя и мой отец, остались сидеть за столом в столовой по соседству. В это время, скажу заранее, в газетах только что появилось сообщение о несчастном случае, когда кайзер, путешествовавший по северу, во время прогулки по палубе «Гогенцоллерна» был слегка, но весьма болезненно ранен в глаз ударившим сверху оторвавшимся от мачты квадратным парусом: несчастный вахтенный, виновник происшествия лейтенант фон Ханке, погиб в результате несчастного случая во время выхода на берег через несколько дней после этой лилипутской катастрофы и был найден вместе со своим велосипедом в норвежском водопаде.

Но теперь я узнал то, о чем не писали в газетах и что произошло, так сказать, за кулисами. Это был золотой сезон велоспорта, а лейтенант фон Ханке был страстным велосипедистом — кайзер, который несколько раз заставал его на палубе с велосипедом и который ненавидел новый вид спорта, отправил его за это под домашний арест и с тех пор сохранил определенную антипатию к молодому человеку. Но именно этому несчастному пришлось стоять на вахте, когда проклятый квадратный парус, конечно не по его вине, оторвался и одним из концов каната чуть не выбил глаз монарху, мирно прогуливавшемуся по палубе…

И вот случилось нечто ужасное… то, от чего даже у меня, тогда двенадцатилетнего, застыла кровь: кайзер обличает вызванного вахтенного и, полубезумный от боли, бьет его по лицу… Ханке, получивший пощечину на глазах у стольких офицеров, тоже забывает себя, помнит только, как бурлит кровь, и наносит ответный удар. Оправившись от полного оцепенения, он отправляется в свою каюту, через двадцать четыре часа ему предоставляют запрошенную увольнительную, а вечером его вытаскивают из водопада мертвым вместе с велосипедом. Разумеется, после самоубийства, не убийства… после рокового решения получить моральное удовлетворение от оскорбления монарха. Двадцать два года спустя двоюродные братья покойного подтвердили мне это.

Но все же было бы несправедливо осуждать кайзера за эпизод, возникший из-за очевидного недостатка самоконтроля. Спокойный и, в сущности, глубоко неуверенный в себе человек под воздействием страшных демонов перед шумящей публикой, желая «защитить себя» в своих глазах, захотел заглушить неуверенность тем, что на лейтенантском жаргоне того времени называлось «Forscheté»[166]. Один знакомый, у которого кайзер гостил на маневрах и который показывал ему свои сельские угодия, увидел эту жуткую перемену вблизи и описал ее достаточно резко. Император, который только что наедине был человеком естественным, приветливым, с подлинной теплотой и пониманием, как только к нему присоединился один из дежурных адъютантов, превратился в напряженного, громкого и во всех отношениях неприятного «императора», который таким разрушительным образом привлекал внимание всего мира. Было забавно и трагикомично, что ему, мастеру стаффажа и театральных эффектов в униформе, никогда не удавалось появиться в костюме, который был бы идеальным во всех мелочах — всегда было что-то «не так» с поясом, портупеей и другими деталями обмундирования. Один английский морской офицер рассказал мне о неловком моменте, когда путешествующему по Средиземному морю кайзеру, который был к тому же почетным британским адмиралом, пришла в голову неудачная мысль «проинспектировать» британскую средиземноморскую эскадру, занятую артиллерийскими учениями и совершенно не подготовленную к визитам монархов, — он рассказал, что было забавно, как Вильгельм II вскарабкивался по забортному трапу флагманского корабля, одетый в большой адмиральский мундир и совершенно неподходящие белые топсайдеры. В самый первый период его изгнания, когда он еще жил в Амеронгене, одна английская дама видела его у алтаря почетным гостем на свадьбе какого-то голландского аристократа — в исполинском генеральском мундире, с кордоном из черного орла, а на ногах — отвратительные кожаные гетры, которые в мое время в армии назывались «рулетиками». Не так давно дядя моей жены, занимавший десять лет назад в Дорне нелегкую должность придворного маршала, показал мне одну из последних фотографий. На ней кайзер мирно сидел на скамейке в парке в красивом мягком штатском костюме, положив руки на рукоятку трости и удобно скрестив ноги… то есть был ухоженным пожилым господином, но, к сожалению, теплые гетры, которые можно было увидеть на ногах, были застегнуты задом наперед. Настолько задом наперед, что не заметить это было очень трудно. Я не хочу сказать, что это было неприлично — скорее, комично и трогательно, как будто кто-то хотел деликатно исправить чрезмерный педантизм в таких вопросах и, с некоторой долей простодушия, указать ему на тщетность всех человеческих усилий. «Посмотри, кайзер, ты мастер в этих вещах — и даже ты не можешь быть совершенным». Вот так. Я не верю, что подобные вещи происходят случайно… я считаю, что это справедливый суд Божий. Как в случае с опечатками, когда в политическом или эмоциональном угаре «барокко» становится «тароком», «шум» — «бум», а «литовец» — «липтовец».

Я не верю в хваленую щедрость, которой природа наделила его для выполнения миссии правителя, я верю в злую иронию судьбы, которая призвала застенчивого, неподходящего и, по сути, глубоко неуверенного в себе человека на великую сцену. На трон именно этой бисмарковской империи, на которую почти с первого дня ее существования обрушился водоворот ударов судьбы с Биржевым крахом 1873 года, проигранным Культуркампфом[167], скандалом Арнима[168], социальными кризисами и внезапными уходами двух кайзеров подряд. Не думаю, что при более глубоком историческом анализе ситуации получится возложить на него одного или в первую очередь на него ответственность за отставку Бисмарка, я считаю, что к такому выводу могут прийти только те, кто не в состоянии проникнуть в более глубокие причины хода истории. Было ли еще место для консервативного самодержца в этой империи, индустриализация которой произошла в одночасье и отнюдь не с его благословения? Можно ли всерьез представить себе симбиоз между Бисмарком, с одной стороны, и Всеобщей электрической компанией и «И. Г. Фарбен» — с другой?

Я знаю, что немецкая общественность в своих угрызениях совести обвиняет одного человека, знаю, что именно эта Германия, в одночасье разорвавшая старые связи, уставшая от своих старых богов и идеалов, свергла Бисмарка в тот мартовский день. Я знаю, что несчастный кайзер по сути действовал только как исполнительная власть и как последнее проявление времени, когда почти каждый немец втайне был маленьким кайзером Вильгельмом II. Таким прогрессивным, громким, свободным от старых правил игры. Таким провокационным, бестактным, опьяненным собственной неотразимостью, но прежде всего — таким неуверенным и бесхитростным в душе. Примерно в 1905 году в Торболе на озере Гарда я был свидетелем массового призыва немецких торговцев парфюмерно-галантерейных лавок, которые проводили там что-то вроде съезда, они совершали ночные прогулки со своими дамами на арендованных пароходах, распевая популярную песню «Тихо отдыхает озеро»[169] и заполняя этой мелодией торжественные, освещенные луной фьорды великого Lacus Benacus[170]. И вот они едут, убежденные, что весь мир им рад… едут довольные, и в этой трагической дилемме между мечтой и реальностью вызывают глубокую жалость. Символизируя абсолютно пропащую, в глубине души совершенно безобидную Германию.

Я, как вы заметили, не поклонник и не апологет дома Гогенцоллернов, я не исполняющий обязанности камергер и не византиец, но я верю, что то, каким образом в дни катастрофы 1918 года сыновья этих поющих продавцов галантереи отреклись от своего собственного поборника, останется пятном на Германии. Я видел в Берлине в те роковые последние дни июля 1914 года, как необозримая толпа стояла перед дворцом и хором кричала в императорские окна…

— Мы хотим видеть нашего императора! Мы хотим видеть нашего дорогого императора!

Именно так и не иначе. Громко кричащий и слаженный, каким может быть только хорошо вымуштрованный народ, умеющий в мгновение ока организовать свой энтузиазм. Это было в конце июля 1914 года. Спустя двести двадцать недель, равных 1540 дням, ни одна бесстыжесть и циничность не были настолько циничными и бестыжими, чтобы оскорбить вчерашнего идола. После двадцати шести лет правления, в течение которых эта нация имела достаточно возможностей внести коррективы в свое управление и ознакомиться с неадекватными качествами своего монарха. И этот старый и седой человек, которого через двести двадцать недель после памятных криков с позором сбросили, сделал за 1540 дней войны, прошедших с тех пор, больше зла, чем за двадцать шесть лет, прошедших до этого? Я знаю, что свержение было неизбежным, но считаю, что оно должно было принять другую форму, и целый народ должен был чувствовать свою общую ответственность. Я не считаю, что народ имеет право на продуманно-ироничные статьи, которыми геббельсовская пресса поминает усопшего. Я считаю, что у них есть все основания стыдиться собственных грехов и отсутствия достоинства. Я считаю, что этот упрек должен прежде всего относиться к генералитету, к бывшей северогерманской олигархии, к прусскому дворянству. Где же оно, произносившее столько прекрасных слов, было в роковые минуты для короля, где были генералы типа Людендорфа, которые вместе с промышленной олигархией втянули этого неадекватного человека в азартную игру… где в те минуты был и благородно поседевший коннетабль прусской короны, когда своему королю, слабость которого хорошо осознавал, не оказал никакой другой помощи, кроме безвольного жеста руки и чрезвычайно удобной для всего генералитета рекомендации укрыться за границей. Легко записать лапидарным почерком лапидарное предложение «Верность — основа чести», но трудно осознать, что в верности можно поклясться только раз в жизни…

Что не существует клятвы верности, которую человек получает обратно, как оплаченный вексель, что трудно быть верным до самой смерти и тем самым достичь предела желаний. Совсем как несчастные швейцарские крестьяне, которые 10 августа 1792 года, следуя присяге, накрыли телами пустой замок беглого короля. И если эта победоносность в России будет продолжаться бесконечно и если военной истории (во что я никак не могу поверить!) придется ее восхвалять, никто из этих нынешних генералов, которые когда-то восхищались грёнеровским[171] определением присяги и потом присягали корпусу политических преступников, — никто из них не найдет на своей могиле раненого мраморного льва, который в смерти широкой лапой все еще прикрывает символ своей верности, подобно этим бедным крестьянам.

Сердечная боль, душевная мука и невыносимый позор, в котором мы живем уже восемь лет, закаляют душу. Вторая роковая туча собирается над Германией, еще один раз, и в последний, у нас будет возможность остановиться и обдумать свои поступки, которые мы трусливо избегали в 1918 году.

«Нет и не может в этом быть добра»[172], — как говорит Гамлет, и это про нас. Не может быть ничего хорошего с этим туманом победы, от которого несет преступностью, не может быть ничего хорошего с государством, чьи основы построены на измене и пропаганде, не может быть ничего хорошего с народом, который самодовольно и фарисейски обвиняет в собственных грехах старые символы, клянется предателями и готов на любую клятву и любой договор с Сатаной, лишь бы Сатана повысил цены на акции. Грозовое облако собирается над всеобщим опьянением победой слепого на-рода, и тот, кто видит это, сегодня в Германии бо-лее одинокий, чем легендарный человек с острова Сала-и-Гомес[173]. Человек остается наедине со своими призраками и видит приближение часа, когда ему придется искупить все великие слова, когда-то сказанные и написанные. Из всех желаний в жизни остается одно: в неизбежный час мученичества, когда время посылает все, что необычно для человеческой доли, собрать силу верности и преданности.

Но разве не бывает так, чтобы все настоящие великие человеческие желания сбывались?

Сентябрь 1941

Так мы и живем в Германии…

Сегодня сообщают о гигантских победах, о которых завтра никто не будет знать, мы слышим о немыслимом количестве пленных, в которое никто не верит, мы каждый день слышим трубы герольдов со специальными объявлениями, и каждый, как только слышит эти фанфары, в негодовании выключает радио. Я не знаю, как получилось, что от этих «самых гигантских маневров по взятию неприятеля в клешни» и «котлов», многократно превосходящих битву при Седане, не осталось в памяти ничего или даже меньше, чем от воспоминаний о ящуре крупного рогатого скота или о преждевременном промерзании почвы. Иногда я думаю об общем одичании народа, который уже не способен воспринимать великие события… думаю об этом и тут же отбрасываю эту мысль. Здесь происходит нечто другое и более сложное, сверхъестественное, не поддающееся пониманию. Здесь что-то не так. Я не знаю, чтó это, я просто чувствую вместе с другими, что это присутствует и незримо присутствует среди нас… чувствую, что все эти вещи, даже если вопреки ожиданиям они должны совпасть с утверждениями немецкого пропагандистского аппарата, рикошетом отскакивают от истории.

И так мы живем своей жизнью дикарей, не имеющей истории. Господин Бруно Брем, который всего несколько лет назад выступал против еврейских писателей, пишет кровожадные статьи о жертвах, найденных в Лемберге, и причастности к ним ЧК[174], перекладывая всю вину на евреев. И так вегетируем мы в Германии без достоинства, правды и справедливости. Чернь, к которой относятся в некотором смысле все, на ком нет свастики, голодает… Бонзократия, состоящая из бывших портных, бесполезных банковских клерков, недоучившихся студентов-теологов и семинаристов, проповедует законы полевого лагеря и живет на «дипломатические марки», обеспечивающие тройное жалованье: когда гауляйтер Вагнер в последний раз посетил мой маленький уездный городок, были зарезаны почти все куры в округе, чтобы покрыть потребности этого высокого штаба пьяниц и будущих заключенных. У герра Гитлера есть свой сад в Зольне под Мюнхеном, охраняемый эсэсовцами и окруженный высоковольтными проводами, в котором выращиваются овощи для стола вегетарианца Тамерлана. Тем временем химический дьявол немецкой пищевой промышленности обрушивает свой гнев на плебеев. Сахар делают из еловой древесины, кровяную колбасу (и это не легенда!) — из порошкообразной муки буковой древесины, пиво — вонючий бульон из молочной сыворотки. Пищевые дрожжи делают из коровьей мочи, джем, чтобы имитировать настоящие фрукты, «окрашен по стандартам производства пищевых продуктов». Масло — тоже, только в нем содержится какой-то тяжелый и противный печеночный яд, который вызывает теперь у всех постоянные спазмы желчного пузыря. Всё вокруг бегает с желтыми глазами; статистика рака, если верить моим друзьям-врачам, за последние четыре года удвоилась. Пруссак, который всегда готов к «импровизированной жизни», жизни из мусорного бака, торжествует в наше время, забирая разнообразные натуральные продукты из более плодородных земель империи и возвращая заменитель, фальсификат. Консервированные овощи тоже подкрашиваются обычным способом; вино, если его не успевают выпить молодые офицеры, складируется начальниками финансовых частей и представляет собой настоящий гремучий яд. Мыло воняет почти так же ужасно, как новая немецкая коррупция, подошвы у лыжных ботинок, купленных прошлой зимой после долгой борьбы за талон, растворились в вязкой массе через тридцать минут ходьбы, потому что были сделаны из картона… Говорят, что один человек в костюме из древесного волокна непроизвольно ответил: «Войдите», когда знакомый постучал по плечу.

Последствия этого можно наблюдать уже сегодня. Воздух в пабах загрязнен брожением и газами, которые выделяет липкий хлеб с отрубями. Никто не сдерживает себя при метеоризме. Люди из-за системного отравления крови ходят с фурункулами и абсцессами на шее, в этом состоянии нарушения циркуляции лимфы они впадают в злобу и распущенность, охоту за предметами первой необходимости и зависть к соседу, что еще недавно было просто невозможно. На ближайшем от нас озере находится школа парусного спорта, очень дорогая, следовательно, ее любят дочери промышленников, с виду она довольна снобистская, де-факто очень милая, в которой похожие на сильфид ученицы спят со своими первобытными и невероятно брутальными учителями… в кофейне прибрежной деревушки я, невольный сосед, стал свидетелем разговора, в котором пухленькая жена личного врача Геринга подробно рассказывала, как прошло искусственное оплодотворение фрау Геринг.

Отсутствие мужчин заметно в гротескных проявлениях. Поскольку французские военнопленные являются превосходным, хотя, к сожалению, запрещенным деликатесом, на севере Германии бывает, что жены крестьян прячут их в грузовиках под картофелем и привозят в свои дома… в соседней деревне тридцатилетняя соломенная вдова крестьянина, воюющего в России, задушила в болоте двух детей, которых она зачала от своего шестидесятипятилетнего свекра. В моей деревне, где царят строгие нравы, именно северогерман-ские женщины, присланные сюда партийной организацией «Мать и дитя», внедряют принцип «легкой бульварной жизни» и, к сожалению, заражают часть местного населения. Они охраняют военнопленных, с которыми создали здесь что-то вроде «острова блаженных», и на днях, когда я проходил по тропинке в деревню, меня встревожили громкие крики о помощи. Одна из проживающих здесь, эвакуированная после бомбежек из Киля, не следила за своим трехлетнем мальчиком, и, пока развлекалась с селадоном, бедный ребенок упал в Альц и утонул. Я целый час пытался реанимировать его, но это ни к чему не привело. Ребенок умер. Милостивая госпожа, которая наконец соизволила появиться, разыгрывает большую трагическую сцену, но в тот же вечер я вижу, как она прогуливается со своей подругой перед окнами, за которыми лежит мертвый ребенок. Деревня сыта по горло, и на следующую ночь к скомпрометированной женщине приходит настоящий кошачий оркестр со старыми лейками, пожарными рожками и другими инструментами для тушения. Прямо в стиле старых «побоев», которые пятьдесят лет назад были самым простым и эффективным способом обеспечить хорошие манеры в деревнях и которые, к сожалению, были объявлены вне закона вмешательством тупых священников.

Теперь, похоже, они воскресают, как воскресают многие вещи, которые считались преодоленными: добро и зло, боги и злые духи жадности и грубости. Я не знаю, был ли Достоевский прав, когда говорил, что «конец света близок». Но я точно знаю, что эти годы ознаменовали перелом, после которого уже никогда не повернуть вспять, и что тирания высокомерной цивилизации подошла к концу.

Январь 1942

Зима напала на нас, как апачи… кажется, слово «нордический», повторяемое в последние годы в нашей стране до изнеможения, так долго оставалось популярным, что принесло серию гиперболических зим. Вот уже восемь недель олицетворением многолетнего отчаяния немецкого духа белая масляная краска настойчиво покрывает контуры земли, и вот уже два месяца перед моей одинокой усадьбой стоит ледяной вал, так что от жилого дома до хозяйственных построек мне пришлось прорыть тоннели в рост человека и, стоя на вершине этих шпицбергенских пластов льда, оказаться на одном уровне с половицами верхнего этажа. Два месяца я был практически отрезан от мира, и нужен был двухчасовой лыжный поход, чтобы достать фунт мяса, двадцатичетырехчасовая экспедиция, чтобы добраться до ближайшего банка или зубного врача, два дня ехать в отвратительно грязных поездах, забитых до отказа немытыми, вонючими людьми, чтобы добраться до Мюнхена… того самого Мюнхена, находящегося в восьмидесяти семи километрах, до которого раньше можно было доехать на машине за полтора часа. Эта трата времени, навязанная нам государством, которое требует всего и ничего не делает само, почти полностью препятствует любой умственной работе; для поддержания дома в отсутствие всех мастеров становишься электриком, кровельщиком и сантехником в одном лице, чтобы обеспечить оттаивание замерзших труб и воздуховодов и их освобождение ото льда.

На днях, прогуливаясь по обледенелому лесу, я нашел умирающего от голода олененка, покусанного уличной собакой, которого я принес домой, но он потом, смертельно израненный, умер у меня на руках — со слезами на глазах и бесконечно печальным взглядом, взыскующим с Творца за страдания живого существа. Однажды в Южной Атлантике я видел, как китобой стремился загарпунить большого кита, мать, которую сопровождал китенок. Гарпунер, рыжебородый ирландец, стрелял снова и снова. Из разорванного тела могучего животного свисали внутренности, и все же, плавая вокруг в покрасневшей от крови воде, мать пыталась прикрыть ребенка своим смертельно раненным телом. После этой сцены, после издевательского смеха этой веснушчатой физиономии и агонии бедного существа, преданного смерти, я поверил в существование Сатаны так же, как верю в Бога.

Тем временем зима придала войне иное лицо, призрак судьбы и возмездия поднимается из снежных пустынь России, и в прорастающем страхе соотечественники укрываются верой в драматические чудеса, в страшный газ, изобретенный немецкими химиками, который за десять секунд уничтожит жизнь великой державы, в фантастические «атомные бомбы», трех из которых будет достаточно, чтобы погрузить в океан весь британский остров, и даже в еще более фантастический туннель, который тайно роют от Кале до Дувра и из которого в один прекрасный день они беззаботно выйдут, чтобы стереть в пыль всех врагов Бранденбурга. Молва о туннеле через канал связана с довольно странным эпизодом, о котором рассказал мне на днях в поезде на Зальцбург один гамбургский господин. Капитан транспортной компании Hapag[175] Теодор Кох был одним из тех капитанов-джентльменов, которые благодаря своей внешности и безупречным манерам могут рассчитывать на блестящую карьеру и которым доверяют большие корабли-монстры на нью-йоркском направлении: думаю, что немало англичан помнят этого элегантного и воспитанного человека. Кох, бывший капитан корвета кайзеровского флота, до нынешней поздней осени являлся главнокомандующим на одном из оккупированных нами Нормандских островов — пока недавно к нему домой не явился гестаповский функционер, с которым за закрытыми дверями завязался нескончаемый разговор на повышенных тонах, после чего он взял свой армейский пистолет и застрелился. Странно, что посыльные, которым пришлось слушать фрагменты этого разговора в прихожей, постоянно слышали что-то о туннеле, а мой гамбургский попутчик, от которого я хотел бы узнать больше, похоже, знал больше, но не хотел ничего рассказывать. Со своей стороны, я бы скорее поверил в квадратуру круга, чем в этот туннель. Но что действительно реально, так это сильнейший страх нацистских десперадос[176], которые в стремлении избежать своей судьбы пытаются взобраться на Луну.

Таковы скудные впечатления моих одиноких дней, скованных зимней непогодой. Что еще? Сижу я недавно в «Регине» за одним столом с бывшим президентом Рейхсбанка Шахтом[177], который, попав в немилость и превратившись в надутую ядом кобру, довольно громко и, во всяком случае, так, чтобы я мог слышать, говорил о немецкой финансовой экономике, о том, что, если удастся избежать инфляции, он поверит в изобретение вечного двигателя. На следующий день я сижу в кафе «Хельбиг» за моим привычным столиком, занятым католическими теологами, которые придумывают способы наказания и предлагают для министра пропаганды экспонирование голым в обезьяньей клетке мюнхенского зоопарка Хеллабрунн за высокую цену, а еще «скидочные дни для народа», а самому прекрасному — сделать турне в клетке на все ярмарки мира и на все балаганы. Все это, конечно, перед окончательным приговором, совершенно в стиле позднесредневековых церковных князей, которые одалживали друг у друга заключенного в тюрьму перед казнью анабаптистского короля Бокельсона, сажали его в клетку рядом со своим кофейным столиком, как канарейку, чтобы он мог развлекать курфюрстскую милость виселичным юмором и дерзкими словечками. Я слушаю это с некоторым удовольствием. Перспектива увидеть в скором времени герра Гитлера, поющего песню Хорста Весселя со сцены Вебстера и Форстера на Бродвее, — все это имеет глубокий и, как мне кажется, политико-практический смысл, превосходящий всякое личное удовлетворение. Вполне здравая мысль — во время неизбежной немецкой революции помочь народу, которому почти десять лет не давали смеяться, вволю пошутить и открыть предохранительный клапан, через который хотя бы частично сможет выйти наружу скопившееся негодование. Если заткнуть этот предохранительный клапан знаменитым лозунгом 1919 года, который звучал как «мир и порядок», то заряд, скорее всего, выстрелит в обратную сторону и полетит в лицо политического пиротехника. Я не знаю, избавились бы мы от мученичества гитлеризмом, если бы тогда, пусть из очень консервативных желаний, решились на настоящую революцию и настоящее бушевание народа, окончательно уставшего от себя.

А пока я долго беседую с М., которому нацисты годами мешали читать лекции по социальной истории, о том, чтó я хотел бы назвать «физиологией и патологией массового человека». Я хорошо помню, что на ту же тему, о населении Европы, которое за последние сто сорок лет увеличилось в два с половиной раза, часто беседовал со Шпенглером, обвинявшим в этом с мономаниакальным упрямством узаконивание незаконнорожденных и женитьбу вторых и третьих крестьянских сыновей, которые до этого оставались неженатыми солдатами или священниками; мне же, как и сейчас, приходилось думать о других и более страшных причинах.

Что касается М., то он думает прежде всего о скученности, которую принесла с собой технология. Но мне кажется, этого недостаточно… хотя бы потому, что массовый человек сегодня отнюдь не ограничивается рабочим классом, и в его рядах рабочего можно встретить, пожалуй, даже реже, чем в определенных, не зависящих от тесного сосуществования районах буржуазии. Более того, я отмечаю, что в двух известных нам прецедентных случаях — в императорском Риме и в доколумбовом государстве инков — это внезапное и взрывное массообразование отнюдь не было симптомом буйного здоровья, а скорее поздним и затухающим симптомом, связанным со временем низвержения Каракаллы, с отрезанием пуповины от плаценты магического, с ощутимым моральным и угрожающим политическим разрушением…

Высокомерное и болезненное, взрывное и по времени ограниченное, сменившееся вскоре состоянием призрачного обезлюдения, с которым около 400 года нашей эры сталкивается греческий журналист, когда находит вчерашний миллионный Рим скромным городком с несколькими тысячами жителей, с форумом, превращенным в пшеничное поле, из колыхания которого странно выступают старые изображения богов.

Есть ли сегодня кто-нибудь, кто осмелился бы свести причину взрывного эффекта, отделенного бездной суеты от старого «плодитесь и размножайтесь», к простому знаменателю и возложить сегодня ответственность за его возникновение только на тесный симбиоз больших городов? Продуцирование человеческой массы, как мировая чума, уже давно усвоило новшества, и даже моя тихая крестьянская деревня, как я заметил из приходских записей, за сто лет увеличила число жителей в четыре раза. А технология? Я считаю, что технология в нынешних масштабах и претензиях на господство, с ее тенденцией заменять дорогой натуральный продукт искусственным и химическим мусором, является продуктом массового человека и что ее стремление вытеснить изысканную и благородную роскошь прошлого дешевизной и стандартизацией радио, «народного автомобиля» и чулок из бемберга[178] является тем же доказательством господствующей связи причины и следствия.

Но «бóльшее здоровье», искоренение эпидемий, увеличение средней продолжительности жизни, исчезновение брюшка и осиных талий и появление нового немецкого «конструктивного лица»? Да если бы они снова вернулись к нам, времена, когда… господи, даже неидеальные тела, старые грубоватые немецкие черты можно было распознать, и время от времени можно было увидеть человеческие лица… если бы только милосердный поворот истории избавил нас от физиономии истеричной пустоты, которая сегодня, по крайней мере в Германии, является представительным лицом гитлеризма! Но вернемся к тому, о чем я только что говорил: скачок средней продолжительности жизни во многом объясняется вскармливанием нежизнеспособных детей и отменой обычных в прежние времена испытаний на пригодность к жизни. Но Америка, страна наиболее интенсивной спортивной активности (и наиболее интенсивной массовизации), имеет самую высокую статистику злокачественных опухолей и дегенеративных психических заболеваний, несмотря на «общее здоровье» под знаком массовизации; это страна истощенных в раннем возрасте мужчин и количественно преобладающих женщин, которые узурпировали часть лидерства, физиологически предназначенного для мужчин, потому что мужское сопротивление отсутствует. Рост здоровья под знаком массообразования? Я уже упоминал атрофию мужского и женского биологического рода, на которую сетуют спортивные врачи как на зловещее предзнаменование того, что сама природа не желает воспроизводства человека, выведенного только на физическом уровне. Одновременно, когда формируются эти вспучивающиеся массы, увядают природные инстинкты к метафизическому, нет первосвященства, нет королевской власти, нет больше и священнического порыва законодателя и судьи, и поскольку именно метафизические точки кристаллизации, вокруг которых формируются все разновидности человеческого познания… поскольку сегодня нет спекулятивной философии и она не может существовать в настоящее время, то университетские гранды, которым поручена эта дисциплина, немедленно уподобляются комитету респектабельных ночных сторожей, которые ограничиваются определениями и с этими старыми затасканными формулировками играют в не очень-то занимательную игру таро для пожилых господ.

Разбитая и оскверненная прикосновениями сокровищница форм искусства. Бегство немецких архитекторов в «Новую вещественность» выглядит более сентиментальным, чем представительная окладистая борода прошлого столетия. Попытка построить церковь приводит к кощунству, написать струнный квартет — к претенциозной и взволнованной скуке, которая рассеивается в небытии перед единственным моцартовским септаккордом. Хотя движение к форме присуще даже кораллам, и природа, повторю, ненавидит аморфное как внутренне аморальное, человечество истово купается в грязи бесформенности и в ненависти к любой форме… оно возводит в идеал то совершенно животное состояние, в котором профессиональные и служебные физиономии не одобряются, и ученый выглядит как спортсмен, официант — как аристократ, аристократ — как метрдотель, коммерческий советник разводит породистых лошадей, а конный офицер спекулирует облигациями золотых шахт в Южной Африке; где, наконец, только уличный бродяга и, возможно, еще вор-верхолаз представляют единственный класс, обладающий чем-то похожим на профессиональную физиономию. Кроме того: какие грязные прикосновения к вещам, о которых раньше говорили с застенчивостью и благоговением, какая профанация великих слов и изысканных титулов, которые раньше были уделом только избранных, героев и великих мыслителей! В Германии сейчас достаточно командовать в драке пивного зала, как отставной старший лейтенант, чтобы получить титул, который великий Мольтке получил в день Седана… достаточно сочетать партийную принадлежность с физиономией торговца лошадьми, чтобы прослыть «государственным деятелем». Ве-ликий Гёте сжег бы свои произведения, если бы предвидел время, когда Гериберт Менцель и Йозеф Магнус Вехнер[179] будут прославлены как поэты, Фридрих не только искал бы смерти в Кунерсдорфе, но и нашел бы ее, если бы предвидел появление непристойной памятной медали, которая сохранится как позор Германии и на которой он изображен бок о бок с владельцем меблированных комнат на мюнхенской Барерштрассе. Немцы, которые в свои великие времена создали незабываемые образы Богоматери и рыцарского драконоборца, теперь, в силу существования гитлерюгенда и Союза немецких девушек, благословлены инфляцией карикатур на Мадонну и святого Георгия, которые так же близки к идеалу, к которому стремятся, как Геббельс — к портрету Дориана Грея[180], Отто Гебюр[181] — к Фридриху. Я, как можно ошибочно предположить по моим объяснениям, далек от того, чтобы при таком засорении и опошлении высоких понятий думать только о нацистах и немецкой термитной куче. Я вижу, как троглодитизм угрожает последним островкам культуры почти во всех странах и как почти везде, за исключением Англии с ее стоической позицией, запуганные люди готовы сдаться, будто им грозит неизбежная участь, которую они могут предотвратить исповедью и мученичеством! Но это, как когда-то в 1789 году, уже не является необходимой эволюцией… где в конечном счете лишь восстание дегенератов и где их собственная твердость и приверженность духу… где, в случае необходимости, даже мученичество может остановить натиск бактерий.

Ибо я никогда не откажусь от осознания, что массовый человек отнюдь не тождественен пролетариату… что сегодня его гораздо чаще можно встретить во властных кабинетах великих синдикатов и в индустриальной Jeunesse dorée[182], чем в рабочем классе… меня никогда не покинет чувство, что это неопознанный диалитический процесс и чума, зародившаяся в верхних слоях современной социологии. Именно биологическая неустойчивость массового человека, его недолговечное историческое существование дает мне право поставить этот диагноз, дать этот прогноз и призывать к сопротивлению. Я уже говорил о таинственной связи, которая, насколько мне известно, существует между социологическим и соматическим массообразованием, между современной термитной кучей и тенденцией к образованию злокачественных опухолей, навязанной ей как страшный бич Божий. Раковая клетка и массовый человек — та же сомнительная биология, та же тенденция к скорой смерти и распаду, то же взрывное размножение и то же анархическое зарастание найденными формами; не должен ли всплеск этой болезни, которая сегодня почти настигла человечество, подобно Черной смерти, иметь глубоко скрытые связи с тем, что сегодня угрожает всей культуре человечества?

Я достаточно оптимистичен, чтобы верить, что завтра, хоть и после многих лет апокалиптических ужасов, останутся позади сгущавшиеся с XIX века грозовые тучи. Мне не нужно ссылаться на экономические проблемы, на перенасыщение мира промышленным производством, которое завтра возобновится и сделает бессмысленный подсчет поголовья излишним и устаревшим — таким же устаревшим и старомодным, каким был феодализм в конце XVIII века после выполнения своей исторической миссии. Мне остается только указать на несостоятельность существа, называемого массовым человеком, и на его чувствительность ко всем иррациональным событиям, которые собираются, как грозовые тучи, вокруг наших заборов. Вполне возможно, что перед началом грозы сбудется то жуткое шпенглеровское пророчество, в котором говорилось о последней разбитой скрипке и последней сожженной партитуре Моцарта. Но для массового человека, рожденного разумом и воспитанного под его тиранией, невозможно пережить новый натиск иррационального или антирационального, поскольку его почти автоматически засасывает огромный ментальный вакуум наших дней. Структура этого загадочного мира не терпит односторонней соматической жизни, она карает нарушенную гармонию телесных и психических функций смертью, которая до сих пор оставалась неизменной константой в этом борделе, построенном массами. Пусть война, затеянная всеобщим восстанием масс, разрушит готические соборы, пусть завтра навсегда утихнут мощные пассажи баховской Чаконы[183]: орда дегенеративных футбольных негров не переживет пожара этой войны.

И перспектива будущего, даже в самых примитивных обстоятельствах, не теряет своей актуальности для всего, что живет обособленно и уединенно, и даже в нищете, чтобы содрогаться перед великими загадками и верить в нерушимость божественных законов.

Февраль 1942

Националистическая историография: в Германии история перелицовывается белокурыми бестиями.

Национализм: состояние души, при котором человек не столько любит свою страну, сколько сгорает от ненависти к чужой, причем настолько, что готов обмочиться в штаны.

*

Массовый человек имеет в своем распоряжении одно почти несокрушимое оружие — для всего и вся, и даже для явлений самой глубокой проблематики у него наготове осязаемое, доступное и весьма убедительное объяснение. По крайней мере, «Черный корпус»[184] недавно утверждал, что в человеческой жизни нет никакой трагедии и что этого не существует, по крайней мере для СС, и вообще (дословно), «трагедия — это понятие, которую придумал папа римский, чтобы управлять человечеством».

*

Но это, знаете ли, уже провокация: технари, чтобы примирить нас с варварством, которое породили, вменяют нам свои дикарские способности различать и пытаются обмануть, но весь их «технологический комфорт» де-факто опирается на гигантское мошенничество и убогую жизнь заменителей, а консервы удовольствия, которые они предлагают человечеству, относятся к старым первоначальным удовольствиям точно так же, как аксминстер[185] относится к келиму, а анилиновые краски — к радуге.

И ведь верх наглости требовать, чтобы мы не замечали разницы и ставили все на один уровень: брейгелевскую оргию пожирания и современный обед из консервов, значимость автомобильного тура и пешей прогулки на одно и то же расстояние, драгоценные, особенные, чуть ли не королевские шелковые чулки прошлого и рассчитанные на возбуждение мезогинии бемберговские ножки современных машинисток?

Японские ксилографии до и после изобретения анилиновых красителей, поездка деда в Италию, рассчитанная на два года и вдохновляющая целую жизнь, с одной стороны, и поездка в Италию чертова современника, который за четыре недели путешествия на скором поезде между Вероной и Тарентом[186] увидел «всё» и после этого должен был отдыхать от своего отдыха в санатории… сексуальная инициация, проходящая раньше brevi manu[187] на сеновале, и сексуальная инициация на современных просветительских семинарах, которые, наверное, «курирует» рейхсфрауенфюрерин Шольц-Клинк[188]… черт возьми, с практическими демонстрациями или без них? Говоря о профессиональных и служебных характеристиках, я в прошлый раз приписал почтенному статусу уличных бродяг нечто вроде профессиональной физиономии, а сегодня спешу взять свои слова обратно, — отметив, что человеческий прогресс довел и порок до ручки. Ведь за это время дело дошло до того, что в национал-социалистической Германии мы стоим на пороге создания «рейхспроститутских палат» со взносами, судом чести и курсами технического обучения, а также с протекторатом, который вполне мог бы возглавить рейхсминистр пропаганды.

Ничего не упустили, что соответствовало бы современному профсоюзу, и все в самом деле есть.

А теперь вы… только вы нужны, господин синдик.

11 марта 1942

Конспекты из Шопенгауэра:

Чтобы сориентироваться в интеллектуальном характере немцев и ожиданиях, основанных на нем, я отметил несколько моментов, к которым всегда возвращаюсь, когда появляется повод.

1. Фихте, жалкая пародия Канта, все еще упоминается рядом с ним даже через сорок лет после появления, будто он был равным Канту.

2. Разные сочинения Лихтенберга не только не увидели второго издания, но через тридцать два года после появления были выставлены на продажу по смехотворной цене, тогда как сочинения Круга[189], Гегеля и т. д. переиздавались несколько раз.

Не знаю, почему приходит в голову, что патриотизм, когда он появляется в сфере науки, — это мерзкий пройдоха, которого надо схватить за воротник и выбросить.

Некоторые утверждают, что немцы изобрели порох. Но я не могу согласиться с этим мнением.

Конспект из сочинения Гейне о Германии («Об истории религии и философии в Германии»):

Христианство в некоторой степени умиротворило жестокий германский боевой задор, но ни в коем случае не смогло его уничтожить, и когда украшающий талисман, крест, ломается, то дикость старых бойцов, бессмысленное бешенство, о которых скандинавские поэты слагают столько поэм, разгораются с новой силой… Тогда старые каменные боги поднимаются из потерянных обломков и стирают тысячелетнюю пыль с глаз, а Тор с гигантским молотом наконец-то вскакивает на ноги и сокрушает готические соборы… Не улыбайтесь моему совету, который предостерегает вас от кантианцев, фихтеанцев и натурфилософов. Не улыбайтесь фантазеру, который ожидает в царстве видений такой же революции, какая произошла в царстве духа. Мысль предшествует действию, как молния предшествует грому. Немецкий Доннер[190], конечно, тоже немец, не очень проворен и надвигается довольно медленно, но он придет, и когда вы услышите, как он громыхнет один раз, как не громыхал еще никогда в истории мира, знайте: немецкий гром наконец-то достиг своей цели. При этом грохоте орлы упадут замертво, а львы в самой далекой пустыне Африки, поджав хвосты, укроются в своих царственных логовищах. В Германии сыграют такую пьесу, по сравнению с которой Французская революция покажется безобидной идиллией.

Май 1942

Оплакивают Любек и Росток, но никто не может оплакивать эти готические жемчужины так горько, как я.

Что же произошло? Оба города, из которых Росток всего три десятилетия назад был мирным, спокойным рынком сытой крестьянской страны, заполонила чумная оружейная промышленность, которая с таким же успехом могла бы разместиться в каком-нибудь скучном и архитектурно нейтральном месте на колониальном Востоке, но она поселилась здесь, потому что господа инженеры не хотели скучать в маленьких городах, а некоторые бургомистры имели амбиции вести вверен-ные им общины «вперед». Так и Мюнхен, веселый, элегантный Мюнхен далекого прошлого, обязан своей судьбой и своим упадком господину Круппу, который осчастливил нас в Первую мировую войну первым крупным промышленным предприятием и привел за собой другие.

И вот теперь плачут над руинами соборов, которые уже не вернуть, две капители которых перевешивают всю немецкую индустриальную мономанию, которая является источником обнищания Германии… плачут, не ударяя себя в грудь. Храните ли вы свои домашние инструменты, свои гвоздодеры и пилы в драгоценных барочных комодах… используете ли вы редчайшие хрустальные чаши для хранения охотничьих патронов? Будут ли после войны призваны к ответу эти инженеры, генералы из военно-экономических подразделений, бургомистры и городские чиновники за то безмерное легкомыслие, с которым они подвергают вверенные им настоящие драгоценности риску войны?

Вряд ли. В течение многих лет престижная северогерманская промышленность пожирает и мою тихую речную долину, изгоняя крестьян, порождая социальную нестабильность, обнищание, недовольство, с откровенной наглостью заявляя, что именно они «продвинули регион вперед». Как бургомистры Любека и Ростока. Они уже много лет строят здесь огромный подземный склад боеприпасов и отравляющих газов, раскулачивают крестьян, не возместив им убытки, накапливают химические отходы невообразимой разрушительной силы и тем самым подвергают опасности район, который еще вчера был таким мирным: каждую ночь я слышу грохот бесконечных поездов, набитых газовыми гранатами и другими боеприпасами, которые могут превратить весь этот буколический край в ад огня и яда при первом же воздушном налете.

Тем временем здесь происходит вот что. Технический администратор этих ядовитых штабелей, импортированный, разумеется, из Пруссии, капитан по фамилии Шульц, поднявшийся из почетных рядов пиротехников, так бессмысленно и регулярно напивается, что в трансе и для собственного развлечения начинает ночью стрелять из пистолета по постам охраны и издеваться над протестующими людьми. На следующее утро, очнувшись от наркоза, он пытается подкупом принудить дежурного ефрейтора к молчанию, но железные баварцы с усмешкой отвергают его. На него доносят, и на следующее утро он бесследно исчезает в недрах нацистской военной машины — наверное, чтобы в силу своей безупречности подняться по карьерной лестнице и снова где-нибудь появиться: сатрапом маленького польского тылового городка, где он опять хозяин жизни и смерти коренного населения и может пьяным беспрепятственно стрелять в следующий раз по живым мишеням. Вот что происходит с функционерами, которых назначают администраторами химического ада и которые из-за небольшой ошибки могут обречь целый мирный район с людьми, животными, травой и деревьями на жестокую смерть. Между прочим, во время атак на Росток мой родственник, известный гинеколог, в первую же ночь потерял свою частную клинику, а во вторую — лишился не только квартиры, но и всего остального имущества: старый семидесятилетний господин, с трудом протиснувшийся в пижаме в окно подвала, ничего не смог спасти, что наживал в течение долгой успешной жизни, кроме своего физического существования.

Сегодня я получил известие о том, что нацисты, вероятно, убили в тюрьме Эрнста Никиша[191], приговоренного к пожизненному заключению четыре года назад в ходе нашумевшего судебного процесса, который привлек большое внимание за рубежом. Этот простой учитель народной школы из баварского Риса был, однако, одним из самых умных и необычных людей, которых я встречал. Во время мюнхенской революционной зимы 1919 года, когда я с пятьюдесятью другими господами был добровольным заложником в отеле «Байришер Хоф» вместо старого принца Леопольда Баварского, он стремился стать политиком НСДПГ[192] и председателем радикального солдатского совета и старался обеспечить приличное, я бы сказал, джентльменское обращение с заключенными, это при его безоговорочном предпочтении всего, что было не капитализмом, а настоящим «ancien régime»[193]: у нас была даже рулетка, на которой мы проигрывали последние хорошие твердые деньги, старые талеры из чистого серебра до 1870 года.

В 1930 году, когда мы встретились во второй раз, он стал депутатом от НСДПГ, который, подобно Людендорфу в его Танненбергском союзе, имел за спиной небольшой, но фанатично преданный круг бывших крайне оголтелых военных лейтенантов, фрайкоров и голодающих студентов и который, как журналист филиала русофильского отдела Генерального штаба, издавал очень грамотно ориентированный журнал и поэтому вверг себя в фатальный конфликт с явно русофобской гитлеровщиной. Дважды я присутствовал в качестве гостя на его «собраниях», которые проходили за баррикадированными воротами старого Лойхтенбурга или в палаточном лагере посреди ущелий Тюрингского леса с простой едой из полевой кухни, утренними пробежками и вечерними очень умными лекциями, которые собирали самое разнородное, на мой взгляд, общество: кроме вышеупомянутых наемников, левых и правых шпиков, нищих студентов и гимназистов, которые тащили сюда через всю страну свои палатки, сомнительные остатки россбаховских представителей[194], которые искали здесь трибадские приключения. А еще пресловутые отставные дивизионные священники, старые генералы и переодетые офицеры, политические растаманы и даже некоторые представители СА из оппозиционного крыла, которые сгинули два года спустя в рёмовском путче.

Сам он, круглоголовый, с лицемерной проницательностью и близорукими, немного чекистскими глазами, был, конечно, кем угодно, только не «отъявленным предателем». Его судьба сложилась так из-за язвительной иронии и яростной ненависти, с которой он преследовал нацистов и самого Гитлера — из-за него самого и из-за бесхарактерности его сторонников, заседавших в Генеральном штабе. Поскольку утилитаризм, нарушение обещаний и политическое маневрирование с 1918 года являлись естественными традициями молодого служащего Генерального штаба, эти сторонники самым элегантным образом бросили его в тот момент, когда герр Гитлер утвердился в качестве официальной судьбы Германии и, так сказать, Военного кабинета. Вся его измена, возможно, заключалась в том, что его журнал[195], который, как ни странно, смог издаваться в 1935 году, не понравился герру Розенбергу[196], злому гению партии, и что он, Никиш, любил издеваться над великим Маниту, который только что наслаждался сравнением себя со Сципионом Африканским и даже Кромвелем…

Ирония перед Термидором[197] часто бывает смертельной. Кстати, судьи, которые в свое время запрятали этого человека в тюрьму и тем самым способствовали политическому убийству… хорошо ли им теперь в своей шкуре?

Июнь 1942

В Штутгарте, где я говорил со своим издателем, встретил пожилую даму, пережившую катастрофу «Титаника», затонувшего тридцать лет назад, которая рассказала мне шокирующий эпизод об этом очень темном и до сих пор далеко не прояснившемся деле: когда море уже лизало палубу променада и люди бежали к шлюпкам, стюарды все еще предлагали тарелки с закусками:

— May I help you to any sandwiches?

Презренные маленькие корабельные официанты, обреченные на смерть такими же обреченными. Искренняя доброжелательность и верность долгу до самой смерти, в самом скромном уголке жизни кусочек загадочной британской души, а значит, эпизод, о котором должен был вспомнить Джозеф Конрад[198].

Я у моего умирающего Клеменса фон Франкенштейна, который на последней стадии болезни все еще надеется на помощь врача и которого я сопровождаю на консультацию: гордый и еще вчера такой мускулистый и энергичный мужчина сегодня уже не в состоянии сесть в машину без моей помощи, сидеть в приемной, заполненной толстыми буржуа, истеричными актрисами, на безжалостном свете палящего жаркого дня. Конечно, эта консультация формальна, он знает о безнадежности своего состояния, конечно, все это лишь вызванная нежными побуждениями комедия, чтобы успокоить сиротеющую жену. И вот мы сидим, исполняя мрачную роль, завтракаем у Вальтершпиля, который уже не узнает Кле в его ужасном состоянии… оба знаем, что в конце почти тридцатилетней дружбы мы сидим друг напротив друга в последний раз. Никогда больше я не буду смеяться над твоими диалектическими сальто, никогда больше не буду восхищаться самообладанием, на первый взгляд холодным, за которым скрывалось самое мягкое и отзывчивое сердце. Мы вместе едем в клинику Нойвиттельсбаха к кузену Кле Эрвайну Шёнборну, которого я считал лишь слегка нездоровым, судя по его письмам, и которого я, к своему ужасу, нахожу страшно изменившимся — истощенным до скелета, отмеченным смертью, как и Кле, — с ним он, обычно склонный к иронии и даже цинизму, теперь беседует в тоне, которого я никогда раньше не слышал: с нежным братским вниманием, осторожной сердечной меланхолией, в которой родственники сидят друг напротив друга перед разлукой. Так я теряю двух людей, которые стали для меня спутниками и друзьями, образцами благородства, практически исчезнувшего в Германии. Людей дальновидных и светских, широких взглядов и великих филантропов, товарищей, на которых я надеялся в предстоящей работе над новой Германией, которая должна быть отстроена заново.

Снаружи — беспощадная полнота летней жиз-ни и жестокий шум города, который мы когда-то так любили и который теперь стал таким чужим… здесь, с умирающими, нежный звук непризнанного страдания, непризнанной безнадежности, грустный взгляд в общее прошлое, лыжных приключений, симпозиумов и светских радостей. Я возвращаюсь домой глубоко одинокий и совершенно осиротевший. «Как будто в мире погас весь свет. Вы когда-нибудь видели, как от песчаной отмели все дальше и дальше отступает отлив, и никогда больше не будет прилива, никогда? Будто солнце становится меньше, будто одна за другой гаснут звезды! Но я верю, ушедшие знают тайну о том, как Бог поступает со своими детьми». Джозеф Конрад. «Конец песни», мученическая смерть ослепшего капитана Уолли. Джозеф Конрад, чьи произведения — и едва ли нужно говорить об этом — герр Йозеф Геббельс включил в индекс[199].

Но сегодня я потерялся в этой кобальтовой летней ночи, в ледяном одиночестве далеких миров, в еще более далеком небесном зале у Господа и в великой книге мудрости, которую скоро будут листать друзья. Одиночество и растущее осознание необходимости… и будущей полезности одиноких страданий зараженного Сатаной народа.

Одиночество и, как последний шанс на жизнь, перспектива осознанной и верной смерти. Но вы, все еще живущие в комфортном, звонком мире прошлого: знаете ли вы о ночи жизни, знаете ли вы, что путь к Абсолюту ведет через глубокую долину страданий, и знаете ли вы, что только наши страдания и исповедь сеют семя нового дня?

30 октября 1942

Первую бомбардировку Мюнхена я вижу из номеров отеля в Альтэттинге, куда приехал, чтобы изучать имеющиеся там документы Тилли[200]: уродливое красное зарево, бросающее вызов осенней полнолунной ночи… отдаленные приглушенные удары, которые, примерно на расстоянии восьмидесяти километров, означают бомбы, упавшие около трех минут. И вот все западное небо представляет собой одно гигантское пламя, а в последующие несколько дней говорят о фантастических потерях из-за многочисленных случаях удушья. Пять дней спустя все еще достают людей, зажатых глубоко в подвалах обломками и сломанными балками… Погибшие сохраняют на лицах следы смертельной агонии. Поскольку бонзократия гау, округов, рейха и другие руководители имеют в Зольне роскошно оборудованное убежище, и эта ситуация, очевидно, стала известна англичанам, на несчастный пригород нисходит троекратное благословение, и живущий там Вернер Бергенгрюн[201] теряет в своем домике все рукописи, коллекции, все имущество. На следующий день, в состоянии шока и висельного юмора, он сидит на дымящихся обломках и предлагает остатки собственности стоящим вокруг зевакам: римскую фибулу, спасенные небольшие предметы из бронзы, возможно, несколько маленьких изделий в стиле шинуазри. Все это рядом с самописным плакатом, гласящим, что немецкий поэт продает остатки имущества. Полиция хотела прогнать его, но, поскольку он энергично защищался, а публика начала роптать, ей пришлось уйти, ничего не добившись. Герр Гитлер, который в ту ночь был в Мюнхене, до объявления тревоги misera plebs[202] исчез в специально построенное убежище с коврами, ванными комнатами и, вероятно, кинотеатром — и пока сотни и сотни погребенных под обломками людей боролись за каждый, возможно, последний вздох, он, наверное, смотрел фильмы. Конечно, в ближайшие дни он объявит, что все будет отстроено лучше прежнего… так что если канадский молокосос превратит Фрауенкирхе в груду развалин, то именно герр Шпеер поможет нам смириться с потерей наших соборов. Кстати, я думаю, что, стремясь увековечить свое имя в архитектуре, он втайне рад исчезновению готических святынь. Не он ли угрожал, что Театинеркирхе, аркадные галереи Хофгартен, дворец Лёйхтенберг исчезнут, чтобы освободить место для огромного оперного театра…а не построить ли нам здесь, в Кемгау, школу руководящих кадров СС… что-то вроде конного завода рейхсканцлера, который полуторакилометровым фронтом раздавил бы под каменными массами стотридцатиметровой башни буколический восточный берег тихого озера… и все это с молчаливого согласия его личных архитекторов? С сатанинским упорством меченого человека и с ненавистью зачатого в бесчестной постели он ненавидит все, что выросло прямым и здоровым в отличие от него, все, что принадлежит к жемчужинам нашего прошлого и не позволяет себе потакать его тщеславию. И разве мы преувеличиваем, считая себя пленниками это злой гориллы, неандертальца, сорвавшегося с цепи?

Мы прозябаем, наша жизнь стыда, наша жизнь бесчестия, жизнь лжи, жизнь, протест которой у этой трусливой буржуазии, например, исчерпывается известными шутками о режиме и которая к тому же доживает дни в пропаганде. Недавно, в ответ на известные газетные статьи, распространенные Геббельсом, ко мне домой явилась запуганная и заплаканная домохозяйка и спросила, что же она, господи, будет делать со своими детьми, когда их всех, как недавно было написано, увезут на принудительное воспитание в Англию, Америку или Россию. Nota bene, эта женщина прожила в Америке добрых несколько лет в качестве прачки, до сих пор достаточно хорошо говорит по-английски, имеет несколько приятных воспоминаний о Бостоне и все еще верит в эту газетную утку. Будто этот народ, который еще вчера был умным и критичным, поражен страшной эпидемией тупости, при которой он верит всему, что ему говорят с надлежащим апломбом. Недавно герр Геббельс, не вызвав смеха тупых масс, осмелился утверждать, что так называемый фюрер недавно появился в каком-то городе, не объявив о своем приезде… но в силу какого-то исходящего от него озарения о его приезде догадывались, и весь город ожидал его. Но раньше, если бы вильгельмский или веймарский министр позволил себе такое, никто бы не поверил и его бы высмеяли: а теперь верят и принимают все, что распространяют по радио, и никто не смеет улыбнуться. Верят всему, что печатается, транслируется и публично провозглашается с надлежащим апломбом. Если бы сегодня герр Геринг одного из своих охотничьих псов провозгласил с громкими фанфарами королем Баварии — верю, что нация, которая еще недавно так ревностно оберегала свое своеобразие и оппозицию к северогерманской термитной куче, закричала бы ура и воздала бы должное шавке. Однако в воздухе витает нечто, тревожно ожидаемое, и все тело будто возмущено затыкаемой правдой. Вот уже девять лет, ровно девять с начала правления Гитлера, лето было лишь календарным сроком и заливало водопадами потопа. Годами не удаются урожаи винограда, ботаники утверждают, что некоторые растения, которые обычно цветут осенью, теперь цветут весной, а весенние цветы распускаются поздней осенью, — зоологи, находящиеся на Кубани на Восточном фронте, докладывают мне, что тропические ядовитые змеи, родом из Индии, продвинулись до Поволжья, до порога Европы. Таким образом, все нарушено, все выбивается из привычного порядка — и что такое проказа, заразившая немецкую землю, как не отвратительный симптом?

Кле умер тяжелой, горькой смертью в августе, в муках оплакивая своего брата, который жил в Англии и был особенно им любим. Восемь недель назад, когда над маленьким домиком на Пильзеньском озере собиралась сильная гроза, он играл мне уже костлявыми пальцами мой любимый отрывок из своей оперы «Ли-Тай-Пе», меланхоличную песню баклана. Я сидел рядом с ним. В середине игры, будто природа хотела разлучить нас, синий огонь молнии, ударившей в провода, пронесся между нами, свет погас, предохранители разлетелись в щепки. Теперь я ежедневно жду известий о смерти его двоюродного брата, Эрвейна фон Шёнборна, который лежит в агонии в Мюнхене.

Вчера, разговаривая с Х. о зверствах, происходивших, в частности, на Восточном фронте, и о меняющихся формах человеческой жестокости, я вспомнил один случай, который и сегодня, спустя почти сорок лет, предстает передо мной во всех своих жутких подробностях. Я был еще младшим офицером, находился в коротком отпуске в Кенигсберге, когда один из моих бывших одноклассников, молодой врач, привел меня на кафедру анатомии. Это были университетские каникулы, и засаленные столы для препарирования были пусты, кроме одного, где старый служитель, похожий грязной седой бородой на Лира с провинциальной сцены, готовился снять голову только что привезенного трупа, полностью разбитую пистолетным выстрелом.

Я тут же скрылся в коридоре, но услышал рассказ о мертвеце от старика, который преследовал нас, как вампир, со своим сальным ножом. Это был аптекарь-гомосексуалист; доведенный своим мужчиной-амантом, он сначала застрелил мучителя, потом себя, а теперь, отверженный и брошенный, оказался в анатомичке.

Два года спустя циничная случайность свела меня, молодого студента-медика, во второй раз с этим ужасным мертвецом, когда я должен был начать свои первые попытки подготовки в той же анатомичке. Я слишком хорошо узнал эту синюшную плоть, которая все еще хранила память о пороке, о жалком и апокрифическом конце, и пока оставались какие-то сомнения, они были устранены ужасным старым слугой, который вел дневник каждой из этих бедных и изнасилованных человеческих кукол. И я никогда не забуду первого прикосновения моей руки к этой мацерированной коже, первого разреза, который я сделал на этой плоти. Я огляделся: со мной, у того же трупа, стояли еще трое молодых людей с честными мальчишескими лицами, стояли перед той же проблемой, которая требовала от них побороть отвращение и ужас… весь зал с его отвратительными столами был заполнен такими мальчиками, которые, только что избежав гуманистической дисциплины, стихов «Илиады» и чтения Платона, теперь стояли перед тем же прыжком в чад смущения…

Конечно, этот прыжок удался, и за тем, чтобы он удался, следили ироничные лица прозекторов и ассистентов и еще более ироничные лица старших товарищей — я помню только одного, который выбросил нож и больше не вернулся. Все остальные взяли себя в руки и начали работу, начали ее с постыдной метаморфозы, которой все подчинились и которая сегодня вернулась ко мне как мучительное и постыдное воспоминание. Я не сомневаюсь, что все они были воспитанными сыновьями тогда еще неприкосновенной буржуазии, я до сих пор переписываюсь с тем-то и тем-то и знаю, что в часы досуга они читают стихи Бодлера, любят иногда сыграть струнный квартет и не меньше меня ненавидят оргии грубости, наполняющие сегодняшний мир…

Но тогда — что мы могли сделать, кроме как заглушить ужас цинизмом? Как только мы сделали первый захват и первый разрез, весь зал наполнился непристойностями, нахально насвистываемыми пошлыми песенками и смехом, который должен был звучать дерзко, но звучал лишь спазматически и вымученно. Так продолжалось несколько недель, и даже сегодня, спустя почти полвека, я могу вспоминать о них со стыдом. Изо дня в день, во время нашей мрачной работы, наш разговор все глубже погружался в пошлось, изо дня в день все более дерзкие и жестокие шутки разыгрывались над этими мертвецами, которым — бедным беззащитным куклам — придавались развратные и непристойные позы тела из жизни, давно оставшейся позади. Это были единственные недели в моей жизни, когда существование казалось мне лишь плохой игрой грубых и жестоких случайных сил, скучной комедией деторождения «inter faeces et urinas»[203] и мрачным концом в стиле трагедии Войцека. Конечно, пришло время, когда мои глаза открылись заново, и я понял, что все это было лишь тайной защитой от ужаса. Но что теперь вновь поднимается из могилы, в которой, как мы думали, дремлет варварство, какая призрачная процессия проносится по мрачному небу этих осенних дней? Из Парижа пришло известие, что земля Пер-Лашез была перерыта в поисках праха Гейне, а поскольку ничего не было найдено, гумус из могилы был разбросан во все стороны света… Местный источник недавно рассказал мне о конце господина фон Кара, которого эсэсовские звери забили до смерти каблуками сапог во дворе мюнхенского отеля «Мариенбад»: двадцатилетние мальчишки пинали семидесятилетнего старика. А Х., с которым я сегодня беседовал о человеческой грубости? Он только что вернулся с Восточного фронта и стал свидетелем резни, в ходе которой в К. было уничтожено тридцать тысяч евреев…

За один день, всего за несколько часов, а поскольку патронов для пулеметов не хватало, были использованы огнеметы, и со всех концов города, чтобы посмотреть на это зрелище, толпился свободный от дежурств персонал: молодые парни с нежной белой кожей… Человеческие дети, которые когда-то, девятнадцать или двадцать лет назад, лежали в колыбели и ликующе тянулись к разноцветному солнечному зайчику! О позор, о жизнь без чести, о тонкая кора, отделяющая нас от запретной сердцевины земли, где пылают темные костры Сатаны!

С вами снисходительный суд, а с нами одинокое, полное предчувствий страдание, с вами презрительные указания на нехватку бунтарства, а с нами протесты, неслышно замирающие в грязных подземельях, бесполезно пролитая кровь мучеников, неизвестные деяния Корде[204]! Сатана свободен от цепи, и это сам Бог освободил его. «И даст ему Господь силу великую». И мы только догадываемся, почему он это сделал, и почему он выбрал эту землю своей сценой, и что ждет нас за его завесами.

Но глубокая ночь все еще над нами, и мы страдаем, как вы не будете страдать в свой смертный час.

Горе тому, кто посмеет насмехаться над нами.

Февраль 1943

В тот хмурый ноябрьский день я был потрясен скоростью, с которой в течение часа, несмотря на все запреты на прослушивание телефонных разговоров, распространилась новость о высадке американцев в Африке, и еще больше я был потрясен тем, какой эффект она произвела. Все чувствовали, что это означает перелом в судьбе войны и поражение собственной страны, а в Баварии особенно были причины для беспокойства по поводу этого театра военных действий, который завтра должен был подойти к Альпам…

И все же я увидел всю деревню, нет, фактически весь Кимгау, в таком состоянии, будто каждый выпил по бутылке шампанского. Люди вдруг распрямились, лица засияли, будто после долгой суровой зимы в ледяную пустыню подул первый ветер. Все поняли, что призрачная рука вдруг начертала на стене нацистов надпись Валтазара, и это впечатление было в равной степени как у злых, так и у добрых. Учитель, который здесь, как и каждый в своей профессии, был главным носителем нацистской доктрины спасения, вдруг приветствовал всех демонстративным «Бог в помощь», лидер местной группировки просил на специально созванном собрании, чтобы ему, ради бога, не угрожали сожжением фермы, потому что он только выполнял приказы партии. Так подействовал тот роковой день на деревню.

Из речи герра Гитлера, несмотря на всю родомонтаду[205], вырывался страх. Прошли те дни, когда его изображали спасителем, прошли те времена, когда его портрет, как в прусских протестантских церквях, этот образ Дориана Грея, клали на алтарь вместе с его книгой, служанкой Макиавелли. Разорван нимб богоподобия, быдло медленно начинает предъявлять каналье счет за великий обман, совершенный над ним. Злорадство на всех лицах, в одночасье ослабли все узы благочестивой робости. Вдруг с обшлагов исчезли партийные значки, а в учреждениях чиновникам, наказанным когда-то за неподчинение партии, теперь принято официально подтверждать этот факт. Неподалеку арбитражная комиссия вызывает фермера, у которого для строительства объектов «оборонной промышленности» экспроприировали участок земли… без оплаты, разумеется. Мужчина, охваченный приступом ярости, называет арбитражную комиссию бандой негодяев, правительство — ордой мошенников, а самого главного из всех буквально «сумасшедшим клоуном». Затем он захлопывает за собой дверь. Все настолько ошеломлены словами, которых в Германии не слышали уже много лет, что отпускают его. А вообще у нас все хорошо в Германии… лучше с каждым днем. В военных госпиталях не хватает хлороформа и морфия, врачи жалуются на перевозку раненых, которые прибывают в полностью промерзших железнодорожных вагонах на вонючей соломе. В Берлине из-за того, что кончился инсулин, умерла целая группа диабетиков.

Я читаю мемуары немецкого кронпринца о 1870–1871 годах и снова глубоко потрясен случайными обстоятельствами основания рейха…

О письме с подписью, которое Людвиг II передал Бисмарку[206], о рассеянности и вульгарном языке, на котором обсуждались имперские гербы, будто речь идет о фирменном названии нового средства от выпадения волос… о Бисмарке, который по этому поводу говорит, что «по мне новые имперские цвета флага могут быть какими угодно и пусть хоть все пляшут до упаду». И если такая империя возникнет, наступит ли час национального возрождения? Так создается новая компания по экспорту кофе, так будущие партнеры обсуждают устав открытого товарищества, так наспех сколачивается экономический целевой союз, который отныне отчаянно пытается стать империей! И всюду в этих дневниках бесцеремонность и высокомерие кронпринца, в котором уже подозревают несчастного сына, и всюду на заднем плане эта внезапно навалившаяся на немцев несолидность, прорастающая алчность мошенничества основателей, циничное отрицание великого духовного прошлого. Ничего от того таинственного ядра идей, которое таят в себе все здоровые империи, ничего от того самого потаенного уголка сердца, в котором все здоровые государства хранят то, что «не от мира сего». Немного романтизма студенческого братства и Яна, отца гимнастики[207], немного Гегеля и хорошая доза Фридриха Листа — все это скреплялось общей для целого поколения жадностью разбогатеть, как можно быстрее и без особых усилий. Разве отвращение уважаемого господина королевских кровей, который отверг титул императора, не исходило из здорового инстинкта, разве в поколении моего деда были только реакционные упрямцы, которые пожимали плечами и отрицали новое дело? Это прусское основание империи возникло из жажды власти и высокомерия колонии, обидевшейся на родину, и только по этой причине у нее не могло быть хорошего конца. Скандалы с первого дня существования… Ссора основателей, проигранный Культуркампф[208], покушения на кайзера, неудачный закон о социалистах, внезапный уход двух кайзеров подряд, и уже через восемнадцать лет, в конце жизни этого несчастного мемуариста, призрачная охота за гамлетоподобными сценами: немецкий кайзер, который за несколько дней до смерти чуть не задохнулся в канаве и закупоренную канюлю которого в последний момент вырвал из горла проезжавший мимо извозчик… новый кайзер, который начинает свое правление с ареста собственной матери… наконец, похороны несчастного усопшего, на которых приходится поддерживать адъютанта, несущего перед гробом государственный флаг, потому что тот совершенно пьян, а великий Бисмарк, в своей старой робости перед простудой, надевает светлый парик, чтобы в холодный июньский день пойти за усопшим с непокрытой головой. Так бывает только тогда, когда обиженные боги гневаются. «Нет и не может в этом быть добра», — говорит Гамлет[209].

В Пр. я навещаю еще живого древнего лакея, который совсем молодым человеком непосредственно перед королевской катастрофой прислуживал Людвигу II. Его, как и всех мужчин, которых я встречал в ближайших окрестностях, невозможно разубедить в гипотезе, что король вовсе не был психически болен, а просто был принесен в жертву берлинской интриге: он сам утверждает, что присутствовал в те дни в замке Берг при жарком споре двух врачей, обвинявших друг друга в фальсификации психиатрического диагноза. Не желая принимать чью-либо сторону, я всегда был поражен очевидной враждебностью, с которой тогда действовал Гудден, тот самый Гудден, который за несколько месяцев до катастрофы позволил себе злословить о короле в своих лекциях и который, при заключении короля в тюрьму, не смог скрыть крайне неловкого злорадства, чувства власти сумасшедшего доктора, ставшего усмирителем короля. Между прочим, ядро, из которого развился психоз королей Людвига и Отто[210], возникло, как это принято представлять в Северной Германии, не «от вечных перекрестных и поперечных браков между Виттельсбахами и Габсбургами и вызванного этим близкородственного размножения». Скорее, оно происходит от сифилиса, который дед обоих королей, принц Вильгельм Старший Прусский, привез с собой из освободительных войн и передал двум своим внукам через свою дочь, королеву Марию Баварскую, в виде испорченной зародышевой линии. Так что это ни в коем случае не баварское растение, а скорее берлинский импорт. Психически больной или не психически больной: вряд ли какой-либо европейский монарх современности продолжает жить после смерти с такой же силой, как Людвиг II, и как верили, что он внезапно вернется в дни революции 1918 года, так и сегодня в легендах не только крестьян он катается зимними ночами по горам Веттерштайна на призрачных санях.

У меня самого, кстати, в последние годы случалось слишком часто видеть, как смерть приходит в круг моих знакомых, был опыт, который заставил задуматься. Заранее скажу, что моя усадьба, которая расположена очень уединенно и которая насчитывает более шестисот лет, известна в округе как дом с привидениями, с его таинственным грохотом и призрачным монахом, который, как говорят, проплывая над рекой, внезапно появляется в окнах моей столовой.

Я его, конечно, никогда не видел. Но заметил, что в моем доме раздается грохот, что, кажется, что-то катится по полу шарами для боулинга, что посреди ночи включается электрический свет и по непонятной причине внезапно открывается дверь моей спальни: я списываю это на ночные похождения кошек, на плохой контакт, на испорченный замок и никогда не позволял себе слишком впечатляться подобными вещами.

Но теперь нечто новое и более неприятное вызывает замешательство у моих домочадцев. С прошлой осени, с тех пор как смерть собрала такой богатый урожай вокруг моей жизни, мы все ощущаем, независимо друг от друга, в чердачной комнате, которую всегда считали источником всех жутких явлений, ужасный трупный запах. Он ни в коем случае не ограничивается этой комнатой, а бродит по всему дому, исчезает наверху, внезапно появляется на первом этаже, а оттуда снова дает о себе знать на среднем этаже. Это не может быть самовнушением, потому что ничего не подозревающие мюнхенские гости, которым показывают их комнаты, в первую минуту своего присутствия говорят нам, что здесь пронзительно пахнет гнилью. Конечно, мы сразу же думаем о дохлых мышах, которые могут гнить в матрасах и даже под половицами. Разумеется, все очень тщательно проверяется, но ничего не обнаруживается. Самое удивительное: запах наконец-то начинает обманывать нас и блуждать необъяснимым образом в пределах комнаты. В самой комнате он больше не ощущается, но появляется то на одном предмете, но на другом, иногда цепляется за отдельные стулья, иногда за лампочку, которую очень легко не заметить, исчезает там, а потом вдруг прикрепляется к моему виолончельному смычку. Мы ничего не находим, и приходится терпеть. Когда проводится ежегодная панихида по всем моим умершим друзьям, этот феномен, за которым наблюдали добрых десять человек, внезапно исчезает. Я записываю это, рискуя быть осмеянным интеллектуалами в роговой оправе. Между прочим, Гвоздинский, квартира которого недавно была разрушена бомбами от конька крыши до пола подвала, написал мне, что за несколько дней до катастрофы его пудель, совсем молодой, любимый всеми, вдруг повесил голову и жалобно завыл без видимой причины. В ночь взрыва беднягу Блэка вывели на улицу, но вдруг, пристально глядя на пламя, словно на невидимый другими призрак, он оторвался от хозяина, бросился в огненный вихрь и даже после того, как огонь утих, не нашелся. Я записываю и это, не занимая никакой позиции. Не так давно со мной случилось нечто, что имеет явное трансцендентное влияние. В юности я привлек внимание великого консерватора фон Гейдебранда[211], который был коллегой моего отца по рейхстагу. Я потерял его из виду, когда осенью 1918 года он сошел с политической арены, и впервые вспомнил о нем, когда однажды октябрьской ночью 1924 года мне приснилось, что он умер. Через несколько часов я действительно получил известие о его кончине.

Кстати, что касается герра Гитлера, то при закладке первого камня в основание Дома немецкого искусства молоток, которым обычно совершают три удара и который был подарен ему, сломался прямо на моих глазах в ноябре 1933 года. Головка молотка отделилась от рукоятки и отлетела так далеко, что ее нельзя было найти в общей толпе гостей, и было видно, какое глубокое впечатление произвело на суеверного истерика это дурное предзнаменование.

А мы, находящиеся по другую сторону игры, приняли это за добрый знак и надеялись на скорый крах. Нам пришлось ждать более десяти лет, наши волосы поседели от горя и печали, мы отравили себя смертельной и непримиримой ненавистью, которая скорее умрет, чем откажется увидеть гибель врага. Мы оказались правы, мы победили ценой наших лучших лет, и в конце концов с этой ненавистью мы уподобились пчелам, которым приходится платить жизнью за использование жала. Но есть ли среди нас человек, который предпочел бы мирную и процветающую жизнь при Гитлере, процветание, основанное на слезах, воровстве и убийствах, такому повороту событий? Я не знаю ни одного! Среди моих друзей и соратников я знаю только непримиримых — только тех, кто предпочтет десять раз умереть, чем пережить триумф этого урода… только тех, кто скорее будет плакать с Богом, чем смеяться с Сатаной! Смех закончился, и я верю, что он сам это знает, что ему придет конец — не героический, а грязный конец в стыде и позоре и под презрительный гогот мира!

История иногда терпит, когда какой-нибудь хлыщ возится с деталями ее механизма, терпит какое-то время и, кажется, не шелохнется. Но вдруг ее механизм начинает двигаться, ускоряться и в конце концов сокрушает наглеца. C тех пор как после Сталинграда герр Гитлер в глазах всего мира находится в положении, которое французы называют «cul nu»[212], в народе появилось прозвище, и оно наносит больший ущерб, чем пропаганда другой стороны. «Грёфац»[213]. Теперь это его прозвище. Грёфац, в привычном сокращении, означает «величайший полководец всех времен»: Грёфац. Жалкий истерик некоторое время, наверное, может дурачить мир, что он — великий Александр. Потом приходит история и срывает маску с его лица…

И вот становится виден кожевник Клеон. Грёфац…

Март 1943

То, что раненый зверь после вестей Иова из Сталинграда снова разъярится и обрушит на нас террор, следовало ожидать.

Что касается герра Гиммлера, я встречался с ним лично один раз, вместе с нашим покойным Кле, когда суета новогодней ночи 1934 года привела нас по неудачному стечению обстоятельств и против нашей воли в сомнительную компанию. Тогда этот человек, выходец из строгой буржуазной семьи и похожий на судебного пристава, счел необходимым оттащить меня в угол и спросить, кто такой господин Арно Рехберг. А так как господин Рехберг, очень богатый человек и масон высокой степени, в итоге был одним из главных действующих лиц в свержении Секта[214] и заключении соглашений в Локарно[215], но, кроме того, одним из невидимых сторонников Херренклуба и Кабинета Папена, поскольку я знал его немного, то вышел из неловкой ситуации, задав встречный вопрос о том, как получилось, что он, Фуше Третьего рейха, за информацией о такой выдающейся личности вынужден был прибегнуть ко мне.

Своими близорукими глазами он смотрел на меня с изумлением. Я думаю, он не понял моего диалектического вольта, потому что не знал, кто такой этот Фуше, а поскольку он не хотел ставить себя в неловкое положение, то не стал задавать больше никаких вопросов. Я был очень рад от него избавиться. Именно субалтерность[216] и клеймо мелкобуржуазного происхождения в сочетании с полномочиями к смертоубийству делали его таким ужасным: примерно так должен был выглядеть Фукье-Тинвиль[217], строго бюрократический исполнитель преступного мира. И вот теперь именно этот человек постепенно выходит на первый план. И мы живем так, как, наверное, жили до Термидора — нелегально, подпольно, всегда под угрозой, так сказать, рокового доноса и топора палача. Ускоренные суды под председательством кровожадных и садистских партийных якобицев работают быстро, вынося смертные приговоры на основе пятиминутных слушаний. На делах ставят зловещую надпись «ликвидировать и списать» (что означает расстрел и конфискацию имущества), обвиняемого выталкивают в заднюю дверь, за которой уже ждет палач со своим аппаратом: через четверть часа все кончено — и суд, и казнь. И вот гильотина заработала полным ходом, а в анатомичках скопились трупы обезглавленных в таком количестве, что начальники не допускают дальнейшего притока этих безмолвных гостей. Обезглавливают за пустяки, обезглавливают за сомнения в благополучном исходе войны, которая давно проиграна, и это понимает любой разумный человек, обезглавливают за сохраненную фунтовую банкноту и, конечно, с большой радостью за любое оскорбление величайшего полководца всех времен и народов. За оскорбление сидящего в Оберзальцберге Цезаря divus augustus[218], который только в прошлом году в присутствии моего знакомого назвал себя «современным Scipio africanus[219]» и который закатывает истерику, как только кто-то сомневается в его уподоблении Богу. Так, в качестве председателя Верховного суда он превращает вердикты, которые до этого предусматривали шестинедельное тюремное заключение за «клевету на фюрера», в смертные приговоры. У нас в Германии, как сказал недавно один из прокуроров Траунштайна, сейчас одиннадцать гильотин; недавно, когда мюнхенская была неисправна, в качестве временной меры пришлось одолжить штутгартскую.

Вот как старательно выполняется работа. Они обезглавливают адвоката из Пфальца, который просил единственного сына не подвергаться лишнему риску в армии, они обезглавливают семидесятичетырехлетнего директора банка в Штутгарте, который в разговоре с пожилыми людьми во время поездки на поезде говорил о неблагоприятной военной ситуации… они жестоко обезглавили господина Кристиана Вебера, владельца публичного дома и закадычного друга величайшего генерала всех времен и народов, одну из двух хозяек борделя, достойную директрису, все преступление которой заключалось в том, что она, вероятно по указанию босса, за предлагаемые натурой удовольствия требовала оплаты в иностранной валюте и за каждый день оставляла себе небольшой процент от выручки. Считается, что только в Берлине проводилось шестнадцать казней в неделю, а в Вене, где ненависть к пруссакам дошла до белого каления, — до двадцати. У палача есть два «jours fixes» в неделю, в которые он выполняет серийную работу, а поскольку, помимо солидного основного жалованья, он получает гонорары за каждый отдельный случай и, таким образом, является востребованным лотом, я уже мысленно вижу газетные объявления, подобные тем, что возникают из новогерманского сочетания сентиментальности и садизма…

Государственный служащий в форме, на высокооплачиваемой должности, имеющий право на пенсию, высокий, светловолосый, презентабельной внешности, истинный любитель природы с твердым мировоззрением, ищет с целью брака переписки с ласковой блондинкой. Не ниже 1,70 м, не старше 25 лет.

Джентльмен предпочитает блондинок. Non olet[220]: все крашеные Ингрид, Вибке, Астрид, Гудрун и Изольды даже глазом не моргнут из-за профессии супруга и сошлются на его государственную необходимость. Я преувеличиваю общительность палача? Расскажу о случае, который недавно произошел в Вене. Там известная со времен расцвета Бургтеатра трагическая актриса Марберг, владеющая небольшим виноградником под Веной, время от времени приглашает к себе начальника полиции, чтобы тот иногда привозил ей мешочников. Этот старательный человек недавно привел с собой на небольшой праздник с факелами, кроличьим мясом и кислым фёслауэром[221] «знакомого», который казался очень неразговорчивым и даже сторонился людей, избегал взглядов и на вопрос, постоянно ли живет он в Вене, отвечал на северогерманском диалекте, что у него вообще нет постоянного места жительства, а дела здесь бывают только время от времени: впоследствии, когда этот человек ушел, выясняется, что это был палач собственной персоной, который сидел за ее столом.

Кстати, недавно в Мюнхене я присутствовал на экстренном судебном процессе, который, вынося приговор шестидесятипятилетнему врачу за валютное преступление, приговорил его всего лишь к восьми годам тюрьмы, он хотя бы избежал гильотины. В тусклый, темный и затхлый зал, на закопченной стене которого висела случайно оставленная фотография старого регента, заглянули, будто в окно другого мира, в качестве подсудимого — трясущийся, униженно заикающийся старик, в качестве обличителя и главного уличающего свидетеля — запредельно шикарная белокурая куртизанка — швейцарка, между прочим, и деловой компаньон старика. Два профессиональных судьи в качестве заседателей, а в качестве председательствующего судьи, с сердитым лицом, тварь, скотина, поднявшийся из самых глубин Нижней Баварии партийный громила…

Не тот печально известный человек по фамилии Штир, который несколько дней назад отправил брата и сестру Шолль[222] на гильотину и которого мы завтра вытащим из ада на наш трибунал… кажется, он человек из Росдорфа, который еще вчера был юридическим советником и подпольным адвокатом в Платтлинге.

Теперь этот аутсайдер выплескивает свою десятилетиями копившуюся обиду на «студентов», и этот старый неудачливый доктор, на которого доносит швейцарский постельный кролик, как раз подходящий объект для него. Сам суд проходит в темпе скоростного поезда, белокурый кролик пылает национал-социалистической преданностью, когда повторяет свой донос, старик запинается на трех словах, и его тут же перекрикивает председатель Верховного суда. Оба заседателя, узнав меня и устыдившись, избегают моего, вероятно, несколько ироничного взгляда, задают несколько вопросов, стремясь к объективности и чтобы придать себе видимость правоты. Старик замечает такой поворот событий, вроде бы набирается смелости и начинает говорить, но тут же получает нокаут — разыгрывается ужасная итермедия…

Мудрый и справедливый судья, который до этого с ошибками писал разные прошения для искалеченных крестьян и деревенских неплательщиков налогов, вдруг выкрикивает в зал: «Чушь!» — грохает стопку папок на стол, лишая старика речи, багровеет от гнева, а затем делает то, чего до него не делал ни один судья: вскакивает со своего места, бежит к старику, держит сжатый кулак у него под носом и кричит: «Так, если вы будете продолжать говорить бред, я дам вам в морду!».

На этом слушание доказательств завершается, и подсудимому может быть вынесен приговор. К восьми годам тюрьмы, что в его преклонном возрасте, скорее всего, означает смерть за решеткой. Я ухожу. Вспоминаю английский парламентский суд, который отправил обвиняемого Карла Стюарта на эшафот с почетным эскортом, так сказать, из почтения к былой славе его короны, а также из почтения к смертным страданиям человека. А еще вспоминаю ненавистный французский Конвенционный трибунал, который отправил в тюрьму портретиста по просьбе осужденной Шарлотты Корде перед ее казнью, потому что убийца Марата хотела сохранить свой портрет для потомков в качестве «поучительного примера». Это было почти сто пятьдесят лет назад, почти день в день, и за это время мир морально опустился до уровня этого маленького человека, который ведет заседание по даче показаний, указывая на свой крепкий мужественный кулак, и «бьет» обвиняемого, если тот не признается. Я думаю об этом и с грустью иду по городу, сильно пострадавшему от последнего воздушного налета, некогда такому веселому и красивому. В этот час я впервые слышу о смерти брата и сестры Шолль.

Этих молодых людей я никогда не видел. Об их деятельности в мое сельское уединение проникали лишь отдельные слухи… Подробности такого значения, что не хотелось им верить. Они первыми в Германии набрались смелости и признались в содеянном, они, кажется, открыли движение, которое продолжится после их смерти, и тем самым посеяли семя, которое, как и всякое мученичество, прорастет.

Они шли на дело решительно, почти под угро-зой смерти, их предал жалкий университетский сторож, который, опасаясь нападений и актов возмездия, попросился под охрану. Они были осуждены таким вот судьей, похожим на человека из Росдорфа, умерли в ореоле мужества и готовности к самопожертвованию и поэтому достигли предела желаний.

От их молодых товарищей я узнаю кое что о прошлом. Они жили замкнутой жизнью, происходили из доброй швабской семьи, жили тихо и почти в сектантском уединении и были окружены ореолом, который дает ранняя героическая смерть. Их поведение в суде — особенно девушки — было великолепным, они выплеснули свое презрение в лицо суду, партии и страдающему манией величия хвастуну Гитлеру и в конце концов сделали нечто такое, что обдало оставшихся в живых ледяным дыханием вечности. В своем заключительном слове, как когда-то осужденные тамплиеры поступили со своими кровавыми судьями, они потребовали, чтобы их судьи и их подручные «предстали перед судом Божьим в течение года». В случае с казненными тамплиерами это всегда приводило к тому, что уже через год не было в живых папы Климента V и короля Франции Филиппа IV. Перед нами то, что произойдет здесь в течение года.

Но они спокойно ушли, благочестиво и с большим достоинством пролив свою молодую кровь. На их могиле может сиять изречение, перед которым краснеет вся нация, живущая десять лет в глубоком позоре: «Cogi non potest quisquis mori scit… тот, кто умеет умирать, не может быть побежден». Разве не все мы, пристыженные, должны однажды совершить паломничество к их могилам?

Это произошло с молодыми людьми — последними и, даст Бог, первыми немцами великого возрождения. С герром Гитлером дело обстоит так, что в наши дни, когда соборы и все памятники великого прошлого тонут в пыли вместе с городами, он занят контрапунктом и гармонией, создавая основы национал-социалистической музыки. В то время как герр Геринг недавно был замечен на одном из светских приемов в длинном горностаевом пальто, доходящем до щиколоток, с красным поясом из сафьяна, обшитым крадеными бриллиантами, и в красных сафьяновых сапогах. Не сомневаюсь, что он хорошо выглядел в этом наряде — маршал, который никогда не командовал на поле боя. Но не тот ли это несчастный Калигула, который незадолго до окончательной вспышки своего безумия тоже предстал перед изумленным народом в красных сапогах из сафьяна?

Август 1943

Клееблатта, моего врача-консультанта, я застаю в глубочайшей скорби из-за смерти на гильотине его пасынка, который составлял листовки, распространяемые братом и сестрой Шолль, и был обезглав-лен вместе с двумя юными мучениками: с трудом Клееблатту удалось спасти труп из чана с лизолом в анатомичке. Тем временем мертвые продолжают свою работу даже из своих могил, и то, что они продолжают делать, равносильно систематическому изнашиванию нацистского административного аппарата. Вот уже несколько недель среди нижних эшелонов их иерархии, среди всех руководителей районов, руководителей местных групп и командиров баз я замечаю демонстративное отстранение от режима. Омерзительная манера, в которой они подчеркивают перед всем миром свое пресыщение, недовольство сложившимися условиями, презрительно отбрасывают официальные письма на почте и угрюмо заявляют, что «сыты по горло мошенничеством». В чем секрет этих перемен? Все эти господа недавно получили письма от некоего «революционного руководителя», который возложил на них ответственность за выполнение служебных обязанностей, упрекнул их за прошлые доносы и другие прегрешения и пригрозил репрессиями в случае их продолжения. По счастливой случайности мне в руки попали такие письма. «У нас есть письменные свидетельства Вашей деятельности с 1933 года, за которую вы ответите после падения гитлеровского режима. Исполнительный комитет обращает Ваше внимание на то, что отныне Вы будете находиться под строжайшим наблюдением. Если мы обнаружим хоть один случай деятельности в пользу нынешнего режима или нападения на политических противников, смертная казнь, предусмотренная в отношении Вас, будет распространена на всю Вашу семью. Приговор будет приведен в исполнение через повешение в день свержения». Они делают свое дело, эти письма, невероятным образом перекомандированные, они отправляют-ся в расположенные далеко почтовые отделения, то есть те, что предназначены для Баварии, приходят из Инстербурга, а те, что для Восточной Пруссии, вероятно, из Бадена или Вюртемберга. В любом случае работают они превосходно. Мелкие сатрапы больше не действуют, школьных учителей снова можно увидеть в церкви, лидер женского союза скрывается, местная «ячейка» с завидной пунктуальностью заболевает, как только ей необходимо провести собрание. Во время поездки в Мюнхен я делю купе с женой врача из Тростберга, который в 1938 году в качестве главного врача должен был отказывать всем евреям… даже в случае несчастных случаев. Теперь жена рассказывает мне о растущей нервозности мужа, который постоянно говорит о бессмысленности жизни, об отступлении от партийных догм и даже задумывается о самоубийстве. Причина? Один из этих таинственных исполкомов лишил его медицинской лицензии. «За бесчеловечное и недостойное поведение». «Вступает в силу в день переворота». «Подлежит наказанию». Кроме того, курьеры, которые перевозят эти письма через всю Германию, рискуют жизнью в каждой поездке. Позавчера меня посетил В., он возглавляет эту организацию, состоящую из студентов, художников, интеллектуалов. Человек, глубоко озлобленный смертью сына на войне, который в свои шестьдесят три года имеет упругость тридцатилетнего и выглядит с лишенным плоти лицом, как сама смерть. Так я присоединяюсь к фаланге мужчин, которые отныне балансируют на тонкой грани между жизнью и смертью. Мы беседуем всю летнюю ночь до рассвета; о будущей пропаганде, об английской радиослужбе, которая так возмутительно невежественна в отношении настроений, действительно преобладающих в Германии, о будущих пунктах программы. Вот некоторые выдержки…

Немедленная и окончательная ликвидация Берлина и Пруссии как политических центров.

Уже сейчас должна быть подготовлена организация, которая сразу после свержения возьмет на себя очистку южногерманских территорий. Немедленная высылка всех пруссаков, иммигрировав-ших после 1920 года.

Немедленная экспроприация приобретенной ими здесь земельной собственности.

Немедленная ликвидация всех военных производств, возникших на территории Баварии после 1933 года.

Кроме того, для вновь создаваемого рейха: немедленная и полная ликвидация тяжелой промышленности, немедленная национализация предприятий. Немедленное предъявление обвинений в государственной измене всем, кто причастен к зарождению гитлеровского режима, немедленное возбуждение дела, особенно против Папена, Майсснера, Нейрата[223], Гинденбурга-младшего, Шрёдера[224] и т. д.

Немедленное предъявление обвинений всем генералам, ответственным за продолжение войны.

На первый взгляд, неплохой букет, конечно не без преувеличения, но уж точно не без плодотворных идей, проясняющих все ереси последних восемнадцати лет. Мы, наверное, плохие немцы, если обсуждаем такое? Можно и так сказать, только если мы ссылаемся на гигантскую ересь Бисмарка, находящуюся сейчас на смертном одре, как на единственную германскую империю, если мы забываем, что до нее была великая империя как центр и колыбель всех великих идей и что эта империя просуществовала тысячу лет, что потсдамская парвеню-компания объявила о банкротстве через несколько десятилетий и своим падением разрушила всю великую старую империю вместе с ее воспоминаниями, ее культурными достижениями, ее редчайшими драгоценностями! С помощью лоскутного шитья будущего не построишь… если придерживаться ошибок 1919 года, то от прусских предписаний наши внуки будут истекать кровью в новой резне. Давайте освободим Германию от прусской гегемонии, освободим ее от меркантильной надстройки, освободим от бессмысленной сверхиндустриализации, которая осуществлялась только за счет государственных субсидий, и тем самым, пусть через десятилетия, от бессмысленного и принципиально непродуктивного человеческого балласта: таким образом, как бы парадоксально это ни звучало, мы выиграем войну.

Пусть это будет хотя бы «И. Г. Фарбен», который ее проиграет…

20 августа 1943

Английские газеты упрекают «Черный корпус» в том, что он называет причиной всех войн не человеческие действия, а подземную работу демонов, глубинную же причину таких гигантских катастроф ищет в иррациональном. Меня не подозревают в том, что я апологет «Черного корпуса» и Гюнтера д’Алкена[225], имя которого, вероятно, Густав Шульце, и я охотно признаю, что в войне, и в этой войне в частности, как, наверное, ни в какой другой, есть действующие лица, которые предстают в самом ярком свете… жаждущие прибыли генеральные директора, честолюбивые генералы, нуждающиеся в деньгах авансированные политиками бездельники.

Но исчерпывает ли проблему это утверждение? Объясняет ли оно вялость, граничащую с корибантовским опьянением масс, которые за пять лет до Гитлера, в мае 1928 года, проголосовали за пацифизм? Объясняет ли это тех женщин, о которых я упоминал ранее, которые в своем энтузиазме глотали гравий, по которому ступал Гитлер, ребенка, о котором я упоминал, который выбросил распятие из окна с криком: «Сгинь, проклятый еврей!» — объясняет ли это кровожадность, одичание, этический упадок молодого поколения, и действительно ли в Англии верят, что все это было возможно без вышедшего из тьмы безумия, такого, которое завтра может поразить другой народ? Признáюсь, все это наводит меня на пессимистические мысли, потому что открывает целую пропасть между континентальным и атлантическим или инсулярным мышлением и потому что там — старые избитые формулы XIX века, с помощью которых пытаются разобраться с этой призрачной главой истории. Конечно, мы будем судить закулисных руководителей, конечно, дерево для виселицы, на которой я хочу видеть Гитлера, Геббельса, Геринга и Папена, уже давно заготовлено, конечно, нам, целому народу, необходимо взять на себя крест, чтобы, пройдя через глубокую долину страданий, достичь высшей цели.

Но разве сегодня, после вихря страданий, народ не может гарантировать возможность такого массового психоза в своих собственных рядах… неужели кто-то осмелится обвинить безоружную немецкую интеллигенцию в летаргии, когда, по крайней мере в первые два года гитлеровского режима, британский Кабинет министров, вооруженный до зубов, сам был слишком вял, слишком интертен, летаргичен, чтобы вовремя выкурить коричневых крыс из их нор? И это не старая болтовня, кто виноват, которую я осуждаю. Дело в методологии мышления, в упущении из виду реальных проблем, в бездумном и очень удобном игнорировании великого кризиса времени! Горе тем людям, которые не слышали в эти годы ударов копыт апокалиптики, горе тем, кто не научился верить в Бога под грозно восходящим солнцем Сатаны.

Горе тем, кто больше не способен осознать одно: что четыреста лет рационалистического исторического контроля и рациональных ересей исчерпали себя и что великая тайна и иррациональное собственной персоной вновь стучатся в прогнившие ворота человечества.

Сегодня я вижу первую атаку американских эскадрилий, которые средь бела дня атакуют Регенсбург: это мой первый непосредственный контакт с этой войной. И вот над моей тихой долиной пролетают эти белоснежные птицы… я вижу, как одна из них, сбитая ракетой, на короткое мгновение светится темно-красным светом, а затем падает, охваченная пламенем. Я вижу появляющиеся из пламени крошечные фигурки в парашютах, вижу, как веревка одного парашюта горит и как человек, висящий на ней, стремительно летит к земле. Я еду в Зеебрук, где лежит разбившийся самолет. На дне кратера глубиной четыре метра шипит горящее масло — двигатели зарылись так глубоко, что их не удосужились выкопать. Вокруг лежат разбросанные части тела — оторванная ступня, обгоревший палец, рука. Мертвых уносят в маленьком картофельном мешке. Возле Вагинга, где несколько сбитых американцев приземлились более удачно, несколько северогерманских женщин пытаются плюнуть на пленных. Но сопровождающий солдат возмущается оскорблением беззащитных и угрожает им оружием: действительно, стоит только немного поцарапать простого небуржуазного немца, чтобы обнаружить старую добрую субстанцию порядочности и врожденную склонность противостоять повадкам каналий.

Кстати, новости из Гамбурга просто уму непостижимы. Там говорят об улицах, на которых спасающиеся застряли в кипящем асфальте и были поджарены, говорят о развалинах, под которыми до сих пор лежат погибшие и к которым выжившие с благоговением возлагают венки. Здесь говорят о двухстах тысячах погибших. Я не хочу верить всему, что говорят, придерживаюсь того, что вижу сам, и считаю, что в данном случае того, что я видел, почти достаточно. Мне много рассказывали о совершенно запутанном состоянии ума этих гамбургских беженцев… об их амнезии и о том, как они бродят по городу, одетые только в пижамы, в том состоянии, в котором они спасались от обрушения своих домов: с тревогой в глазах, с пустой птичьей клеткой в руках, без памяти о прошлом, без веры в будущее. И вот что случилось в один из знойных дней начала августа на маленькой железнодорожной станции в Верхней Баварии, где скопилось сорок или пятьдесят таких несчастных существ: наперекор крикам протеста чиновников они лезли через разбитые окна купе, привыкшие бороться за места, толкаться, препираться, ругаться, падать…

И в этот раз здесь происходит то, что должно было произойти. Чемодан, жалкая картонная штуковина с потертыми углами, промахивается мимо цели, падает на платформу, разбивается и высыпает свое содержимое. Игрушки, обгоревшее белье, маникюрный набор. Наконец, детское тельце, уменьшенное до мумии, которое полусумасшедшая женщина притащила с собой как остаток прошлого, которое еще несколько дней назад было реальным. Ужас, крики, истерические рыдания и фырканье собаки, наконец, сострадательный чиновник, который разбирается с этой ужасной сценой…

Говорят, что при гигантском пожаре кислород взрывается и люди даже на далеких расстояниях погибают от удушья, и что адский жар фосфорных канистр даже тела взрослых людей превращают в крошечные детские мумии, и что бесчисленное множество женщин бродят по стране с такими жуткими реликвиями.

И теперь хотят закрыть глаза на то, что с этой войной заканчивается европейская эпоха, что технология, поворачивая последнее жуткое колесо, оставляет после себя жуткий вакуум душ и что заполняющей средой, вероятно, будет крайне антимеханистическое, антирациональное ощущение жизни X, полной вновь пробудившихся демонов? Что нет возврата к вчерашнему мировоззрению, что никакой план Бевериджа[226] и никакие стандартизированные удовольствия на выходных не гарантируют дальнейшего существования масс, ставших беспомощными и бесцельными, и что на этот раз сами всадники апокалипсиса оседлали своих тощих коней?

2 июля 1944

Сегодня, возвращаясь на велосипеде из Штайна, я наткнулся на группу молодых женщин — фабричных работниц. Это северные немцы, которые были эвакуированы сюда и «трудоустроены» (если воспользоваться этим красивым словом из лексикона современного торгашеского немецкого) в химической промышленности долины Альц… они маршируют, перебирая ногами, как и весь народ, в военном строю, выглядят такими неловкими, уродливыми, лишенными всякого женского изящества, как принято в Союзе немецких девушек. Они тащатся, как стадо коров со светлыми косами, и если я так много говорю о них, то только из-за песни, которую они напевают…

Это какая-то пошлая чепуха в знакомом рубленом ритме, заимствованном у большевиков, которым мы обязаны музыкальным нацистским поставщикам двора, но примечателен припев…

Где из окон опер

Бьет огонь шальной,

Там родной мой город,

Там мой дом родной.

Любопытный текст, в конце концов! Один вопрос показывает, что эти непривлекательные существа с одутловатыми лицами, с обязательными светлыми косичками на плечах, родом из Ганновера, где оперный театр действительно сгорел. Является ли это оппозицией, самоиронией, протестом или просто превращением в коров, к которому нацисты подталкивали немецких женщин последние двенадцать лет, не осмеливаюсь решить. Скорее всего, это симптом общего оболванивания. — Кстати, на вокзале в Траунштайне я разговариваю с несколькими знакомыми мне членами Венского филармонического оркестра. Они, однако, сохранили свою живость и гневный протест и обращают мое внимание на забавный вариант донесения вермахта, о котором шепотом рассказывают друг другу в Мюнхене:

Сообщение от бессловесной службы:

Из штаба обойщиков:

Донесение вермахта пока не врет.

Очень мило, без сомнения, очень мило. Конечно, я бы предпочел, чтобы немецкий протест выражался в партизанских формированиях, а не в этих более или менее остроумных шутках, которые лишь отражают всю нашу беду, трусость, летаргию, вполне успешную нацистскую эмаскуляцию немецкого народа.

Кстати, не хочу быть слишком несправедливым. Как в районе Мурнау, так и около Санкт-Иоганна в Пинцгау, говорят, недавно появились баварские и австрийские партизаны, банды дезертиров и беглого городского пролетариата. От скольких страданий мы избавили бы мир, если бы раньше приступили к делу! Я снова вернулся к старой загадке, которая не дает мне покоя уже одиннадцать лет. Анализируя немецкий массовый психоз, генера-лов, которые позволили себе физическое насилие со стороны герра Гитлера без того, чтобы застрелить этого заплесневевшего отставного плотника с мюнхенской Барерштрассе (что может потерять шестидесятипятилетний старик, кроме своего достоинства?), этих стигматизированных женщин, его фанатичных поклонниц. Анализируя ситуацию с детьми Грегора Штрассера, которого герр Гитлер убил летом 1934 года после путча Рёма… с теми одиннадцатилетними детьми, отец которых был убит, но которые спустя четыре недели после убийства заявили: «Это сделал фюрер, а то, что делает фюрер, всегда правильно». О, гигантский психоз, немыслимое массовое опьянение, за которым последует самое гигантское в мире похмелье! Вот он, продукт радио, массового одурманивания, продукт всех этих технических аппаратов, которые приводят к возникновению социальных кварталов, к мании величия масс, к полной термитизации человечества и в итоге — этот факт нельзя упускать из виду — к унижению и недееспособности настоящей интеллигенции. Я, знающий Америку и немного Советскую Россию, о которой в данном контексте не стоит упоминать, стою на том, что в Германии сегодня обитает самый инфернальный сброд в мире.

Сброд, который, заметьте, принадлежит не к пролетариату, а к мелкому чиновничеству, к учителям начальных классов, к почтовым служащим среднего звена… тот самый адский средний класс, который Зомбарт[227] назвал камнем преткновения для любого реального развития. А Ортега-и-Гассет написал книгу под названием «Восстание масс», которая в сегодняшней Германии подвергается остракизму и, кстати, соотносится с поистине жирондистским духом крупной буржуазии.

Нам, готовящим историографию Третьего рейха, придется назвать ее «Восстание почтальонов и учителей народных школ».

18 июля 1944

Я наблюдаю из моего Кимгауэрхофа за самым сильным ударом, который когда-либо обрушивался на Мюнхен. В течение трех часов это был один сплошной рев, непрерывный гром бомбежек, который сотрясал землю, и даже здесь, на расстоянии девяноста километров, давление воздуха распахивало окна. Затем он проносится с мощным генерал-басом пропеллеров над моим домом. Я слышу два взрыва совсем рядом, очевидно из бортовых пушек, вижу одну из этих серебристых металлических птиц… не знаю, немецких или английских… скользящую вниз к земле, как осенний усталый кленовый лист в воздушном круговороте. Это слишком далеко. И все же это может быть всего в пяти или десяти километрах отсюда. Кто гарантирует, что в следующий раз такой бомбардировщик не упадет на мою крышу, что я не потеряю с трудом нажитое имущество, толику благосостояния, сохраненную после инфляции? Недавно британская радиостанция упомянула о складе боеприпасов в Хёрпольдинге. Хёрпольдинг находится в восьми километрах отсюда по прямой. Более того, вся нижняя долина моей невинно чистой реки заражена этой промышленной чумой, которую генералы, главные разрушители Германии, притащили сюда.

Я вижу свою библиотеку, готические скульптуры, готические люстры, гравюры, все, что я собрал и люблю. Теперь оно часто смотрит на меня так странно и словно бы плачет… о, видели ли вы испуганное лицо, с которым имущество усопшего смотрит на вас перед тем, как его развеют по ветру?

Из Мюнхена, где в дождливые ночи десятки тысяч бездомных и беззащитных людей разбивают лагерь на Максимилиансплац, по близлежащему рейхсавтобану движется нескончаемый поток беженцев, разбитые старухи тащат на длинном шесте, положенном на спину, узелок со своими пожитками. Бедные бездомные люди в обгоревшей одежде, с глазами, все еще наполненными ужасом от вихря огня, от взрывов, которые разнесли все на куски, от контузии, от позорного удушья в подвале, где человек задыхается в потоках экскрементов и жижи из прорвавшихся канализационных труб. Какое дело до этого герру Гитлеру, который каждый день читает роман в своей барсучьей норе, зарытой в землю, который проводит ночи, эти беспокойные, мучительные ночи убийцы масс и сентиментального гангстера, за просмотром фильмов, какое дело до этого ничтожеству, которого зовут Шпеер и чья деловая физиономия раскрывает отвратительно механистическую душонку своего поколения. Признаюсь, что рядом с этим Папеном, сочетающим совесть и чувство чести ротвейлера с гиперболической глупостью, которая является не оправданием, а отвергнутым пороком, рядом с этими новогерманскими псевдожирондистами и мишурными дворянами из рода Круппа со товарищи этот хлыщ, который чувствует себя реинкарнацией Леонардо да Винчи, является для меня самым отталкивающим, что родилось на периферии настоящих предводителей разбойников нацизма. Если я добьюсь своего, мы повесим его на двадцать футов выше, чем остальных.

20 июля 1944

Мария Ольшевская здесь. Мы говорим о Фуртвенглере[228]. Наваждение, кстати, вызывает у меня чувство неловкости. Можно дирижировать и блондинками. И этот физический или психический цвет волос скомпрометировал себя. I can’t help it[229].

21 июля 1944

Покушение на герра Гитлера. Исполнитель — некий граф Штауффенберг[230], отца которого, кстати, я знаю как последний пример немецкого дворянина в окружении его величества. За этим — давно ожидаемый переворот генералитета. О, неужели? Поздновато, вы, господа! Вы создали этого архиразрушителя Германии, вы бегали за ним, пока, казалось, все хорошо, вы, офицеры монархии, каждый из вас, без колебаний присягнули на верность, которую от вас требовали, вы низвели себя до жалких мамелюков преступника, обремененного сотней тысяч убийств, несчастьем и проклятием всего мира, и теперь предаете его, как позавчера предали монархию, а вчера республику. Конечно, удачный исход покушения спас бы нас, спас бы оставшуюся суть этой несчастной страны; я, как и вся страна, скорблю о провале вашего переворота. Но увидеть вас в качестве будущих представителей Германии, представителей этой прусской ереси, которая наконец, да, наконец, начинает избавляться от роли вечного злодея как воплощения odium generis humani[231]? Я думаю в духе консерватизма, который, безусловно, исчез в Германии, я был зачат монархически, воспитан монархически, существование королевской власти — часть моего физического благополучия.

И не вопреки, а именно благодаря этому я вас ненавижу! Кокотки любой подходящей вам в данный момент политической конъюнктуры, ренегаты своего прошлого, печальные пособники промышленной олигархии, с притязаний которой на власть начался распад наших общественных и государственных структур, жалкие планировщики этого неудачного грабежа, организованного в России от имени Круппа со товарищи, само планирование которого представляет собой максимум политического дилетантизма и геополитической безграмотности…

Лишенные всякого нравственного закона, безнадежные безбожники и безумцы… нет, более того, настоящие ненавистники всего святого, всего прекрасного, всего, что закрыто для вашего плоского прусского утилитаризма.

Много лет назад его высочество[232] рассказал мне, как во время мировой войны, будучи командующим армией, он боролся с Людендорфом за сохранение Шато Куси, архитектурной жемчужины с романскими сводами, оказавшейся между двумя фронтами. В военном отношении он не представлял ценности ни для нас, ни для противника, никогда не использовался в военных целях ни одной из сторон, но Людендорф узнал о нем, потому что я рекомендовал его охранять и боялся бесполезного ущерба престижу от его совершенно бесполезного разрушения. Людендорф одержал победу, и в конце концов замок был взорван хотя бы для того, чтобы огорчить меня. — Он ненавидел замок не только потому, что я хотел его спасти, он ненавидел его, как ненавидел все, что располагалось дальше казарменного двора… мысль, изящество, элегантность, все то, что делает жизнь достойной жизни.

О, нельзя лучше охарактеризовать эту касту, этих недостойных внуков великого Мольтке. Они годами покрывали каждую измену, каждую вакханалию убийств и поруганий, они покрывали их, потому что Гитлер снова сделал их экспонентами оскорбленной пруссаками Германии, они стояли, вооруженные криками, при каждой его злодейской выходке, они освистывали страдания жертв психических преследований, бомбежек, заключенных в концентрационных лагерях, они освистывали Германию и ее дух, потому что любая смена режима означала бы конец их власти…

И теперь, когда банкротство уже невозможно скрыть, они предают обанкротившуюся фирму, чтобы создать себе политическое алиби… они, как банальные макиавеллисты, предали все, что обременяло их притязания на власть.

Страна оплакивает неудачный взрыв, и я не в состоянии выразить, в какой степени эта всеобщая скорбь страны касается и меня. Но генералы? Если Германия хочет освободиться от прусской ереси, они должны быть уничтожены. Вместе с промышленными инициаторами этой войны, вместе с ее журналистскими бардами, вместе с герром Майснером и Гинденбургом-младшим, и не в последнюю очередь со всей кодлой, ответственной за чудовищное преступление 30 января 1933 года. Но эти должны висеть на двадцать футов выше остальных.

Пусть те, кто остался в живых, зарабатывают на жизнь продажей кроличьих шкурок и старой бумаги…

Как карикатуры на свою украденную власть, как заклятые развратители империи, как подстрекатели к неизмеримым страданиям.

Я больше не могу.

16 августа 1944

В воздухе витает смерть. Я даже не думаю о том, что мы слышим по радио — что расстреляно 5000 офицеров, что убито все, что не нравится партии, без всякой связи с этим покушением, что для того, чтобы выполнить задание как следует, расстреливают всю семью вместе с настоящими подозреваемыми…

Нет, я думаю о чем-то, что окружает нас как страшное предчувствие, наполняет летний воздух, жутко преломляет свет солнца, как будто мы живем в свете смертельного факела. Это уверенность в катастрофе, которая наполняет всех нас, запах смерти, который окружает нас. Что будет с этим народом, испорченным в самом основании, молодежь которого считает грабеж, политическое воровство, убийство целых народов вполне законной жизненной функцией, а военные лидеры, ни на минуту не задумываясь, одобряют всё, пока казалось, что дела идут хорошо?

Мы дышим воздухом мертвых. Нам даже не нужен женский лидер, которая недавно восхваляла «фюрера» в Обинге, безобидной фермерской деревне, потому что «в своей доброте он приготовил для немецкого народа мягкую смерть от отравления газом в случае неблагоприятного исхода войны». О, я не фантазирую, эта прекрасная дама — отнюдь не мираж, я видел ее своими глазами: с желтой кожей, лет сорока с небольшим, с безумным взглядом, который есть у всех этих женщин, потому что эти гиены, насколько помню, вместе с учителями народных школ, самые буйные дервиши гитлеровщины. И что же произошло? Неужели эти баварские крестьяне, внуки упрямых, всегда готовых к восстанию отцов, бросили их хотя бы в озеро Обинген, чтобы охладить восторженную готовность к смерти?

Даже и не подумали об этом. Пошли домой, в лучшем случае качали головой и говорили, что, к сожалению, ничего не поделаешь. С другой стороны, я слышал от рабочих мюнхенского электротехнического предприятия, что у них наготове каленое железо, которым во время большой расплаты они будут выжигать свастику на лбах нацистов. Прекрасная идея, но ее можно было довести до совершенства еще одной мерой. Как? Заставить до конца жизни носить коричневую нацистскую рубашку.

9 октября 1944

Герр Гислер[233] придумал новый метод слежки. В каждом маленьком городке теперь появляются «жилищные комиссары», уполномоченные в любое время дня и ночи осматривать каждый дом и конфисковывать комнаты. Кроме того, под их началом находится «трудовой ресурс», и они могут заставить любую женщину, которая еще не «поставлена на учет», работать добровольно-принудительно. Вот что у нас происходит. Внезапно, без звонка, без стука, без объявления, появляется какаду, которого на неделю перевели в нашу мирную деревню и который с тех пор тщетно пытается искоренить среди крестьян старое приветствие «Бог в помощь». Он конфисковал мою библиотеку вместе с двумя другими комнатами, дружески пообещав поселить в каждой комнате женщину с не менее чем тремя детьми и прорубить в готических стенах и лепных потолках отверстия для необходимых кухонных плит, которые у него были уже наготове. Мою библиотеку (с несколькими редчайшими первыми оттисками книг, гравюрами, автографами) я бы мог спокойно разложить на полу, где ее тут же съели бы мыши.

— Не расстраивайтесь, столько библиотек гибнет, а ваша чем лучше?

Глаза этого человека, который когда-то был землемером, а теперь, как Наполеон на колесах, упивается ощущением своего всемогущества, сверкают злобой. Я помню во время мировой войны куршский окоп, в котором люди в землянке топили печки сафьяновыми обложками и гравюрами Бодони из соседнего Ливенского замка Межотне: это была солдатская необходимость, желание ухватиться за ближайшую возможную помощь, но не за эмоциональное желание…

Здесь же дело обстоит иначе. Прежде всего это враждебность к человеку с университетским образованием, к более крупным формам жизни, долгожданная возможность наконец-то, наконец-то отомстить высшей касте.

А кроме того, адская ненависть канальи ко всему духовному, ненависть, которую немецкая буржуазия взрастила в XIX веке, когда в середине столетия с невиданным цинизмом позволила редчайшим драгоценностям своего собственного прошлого скатиться в сточную канаву[234]

В ближайшие дни предстоит многое сделать по этому поводу. Меня предупреждает офицер из Траунштайна: господин Бухнер a conto[235] на мое приветствие «Бог в помощь» повсюду стал распространять, что я причастен к покушению 20 июля. Тогда речь идет о том, чтобы очень быстро найти в Мюнхене «разбомбленных» единомышленников, которые не шпионят за тем, какую радиостанцию слушают, и не доносят. Мы берем в дом мюнхенскую пару обойщиков, которых я знаю как очень надежных, а еще мне рекомендуют «разбомбленного» художника, американца, спокойно живущего в Мюнхене, который оказался потрясающе милым парнем. Поскольку ни в коем случае нельзя выбирать себе гостей à bon aire[236], все это стоит бесконечных поездок в Мюнхен, поездок в переполненных и грязных купе, бесконечного ожидания в нацистских кабинетах, где слышно хихиканье прелестниц-машинисток из всех офисов… этого отвратительного типа девушек, характерными чертами которых являются ниспадающие на плечи завитые волосы, вечное поедание сомнительного мороженого, еще более сомнительного торта и издевательства над публикой. Ну вот, в разгар ужасного кризиса, сотрясающего нацистскую систему с Запада, с Востока, со всех сторон, я переживаю дни, когда не знаю, принадлежит ли мне еще мой дом, дни, которые позволяют увидеть шаткость общей постройки, которая теперь качается и трещит. Странный сюрприз! Мне необходимо в так называемый гауляйтунг, где всё именно так, как мы себе представляем нацистскую канцелярию, с «главными командирами», которые вчера были начальниками бюро, а сегодня играют в Чингисхана, с ароматом коррупции, тайного страха, который либо прячется за грубостью, либо ищет сочувствия… А с другой стороны, я в гестапо с охранной грамотой, обещающей помощь, где все выглядит совсем не так, как вы думаете. Хорошо обставленные тихие комнаты, воспитанные подчиненные, а в качестве вахтенного регирунгсрат[237] Гаде, вежливый, тактичный молодой человек, который просит у меня разрешения докурить сигару и показывает себя образцом вежливости и хорошего воспитания. Гестапо говорит «Бог в помощь» там, где гауляйтунг кричит посетителю «хайль Гитлер!», гестапо утешает меня намеком, что перспектива нацистского стукача, имеющего право в любое время шнырять по моему дому, которая меня тяготит, растворится через две-три недели, как и насилие, то есть существование партии…

Странная атмосфера страха, покорности, бушующей последней ярости, которая хочет превратить Германию в погребальный костер в честь великого Маниту… Странная атмосфера, полная микробов конца света!

Если этот рой термитов, который утром и днем в rush hour[238] покрывает трамваи гроздьями — если эти массы, совершенно безмозглые после утраты интеллекта, еще функционируют! Воздух наэлектризован так, что завтра, нет, каждый час, может ударить молния. Люди, внешне благовоспитанные получатели ежедневной порции нацистского благосостояния, прекрасно это понимают и глубоко возмущены; их злость выражается в истериках, которые можно ежеминутно наблюдать у почтовых касс, в трамваях, в дурацких очередях за тем, что сегодня все еще называется газетой.

Каждый миг сдают нервы, каждый миг происходят сцены, затрагивающие естество этой глубоко оголтелой нации. Я вижу, как шестнадцатилетняя девочка, садясь в трамвай, дает пощечину пожилому, несколько неуклюжему господину, потому что он недостаточно быстро покидает вагон… милая дама очень удивляется, когда я отвечаю ей двойной пощечиной, под бормотание: «Каналья».

Я никогда не видел, чтобы Германия так вырождалась… нет, даже манеры мюнхенской советской республики были образцовыми по сравнению с тем, что оставит нам герр Гитлер. Мюнхен, оскверненный и извращенный, изнасилованный прусскими паразитами город, смотрит на меня странно, будто я переезжаю в Чикаго.

О, как жутко ходить по руинам этого города, который еще вчера был таким уютным. На улице Х., которую я проезжаю на трамвае, рушится дом в огромном облаке пыли и превращает дорожку, по которой мы только что проехали, в пятиметровую груду обломков… здесь пахнет разложением, потому что под обломками до сих пор лежат тела погребенных тут семнадцати банковских служащих. Члены семей погибших возложили на руины венки в память о своих несчастных родственниках, утонувших в жиже канализации; крысы, сытые трупами, беспечно юркают по руинам и венкам.

Ни одного работающего телефона, ни одного прилавка, который бы обрекал клиентов на многочасовое ожидание, ни одного магазина, который бы торговал, ни одной крыши, на которую бы попадал дождь.

И над всем этим стадо троглодитов, безмозглых и звероподобных, как голодные обезьяны в зоологическом саду, ждущие еды, набрасывающиеся на любую кормежку в обед и вечером, запивающие химическим пивом, верящие во все, что говорит пропаганда, которые непосредственно виноваты в том, что этот безумец смог править нами двенадцать лет. Разве это не верх трагизма, не чудовищный позор, что лучшие немцы, оставшиеся здесь, которые в течение двенадцати лет были пленниками стада злобных обезьян, должны надеяться и молить о поражении своего отечества ради самого этого отечества?

*

Арестовывают, арестовывают, впадают в психоз ареста, который лишь плохо скрывает дрожащий страх тех, кто эти аресты производит.

Арестовывают Тони Арко[239], который сегодня, наверное, горько сожалеет об убийстве Эйснера[240] двадцать пять лет назад, арестовывают Шахта и старого Гугенберга, арестовывают бургомистра Шарнагля[241], арестовывают придворных дам и молодых послушниц ордена.

Люди исчезают бесследно, о них ничего не слышно неделями и месяцами, целые семьи рассеиваются в неизвестности. А. был арестован, Ф. Р., как предполагается, тоже, его брат, носивший титул Великого магистра, бесследно исчез во время поездки в Вену. О нем известно только, что его видели между двумя охранниками на железнодорожной платформе где-то в Австрии, в наручниках… прошло всего два года с тех пор, как война поглотила двух его сыновей. От его величества приходят странные и мрачные новости. Из Верхней Италии господин фон М. получает следующее сообщение: «Не беспокойтесь о полковнике, он в безопасности в Доломитовых Альпах». Нет сомнения, что полковник имеет в виду его, семидесятипятилетнего короля Баварии, который так живо рассказывал мне о своей первой встрече со старым императором Францем-Иосифом и Бисмарком, о завидном аппетите на завтраках девяностолетнего Вильгельма I и который, бежав из страны, бродит сейчас, наверное, от одной горной хижины к другой. Это письмо господин В. М. получил в начале октября, а сейчас, в последние дни месяца, ходят слухи, что он убит. Хуже такой медвежьей услуги нацисты не могли себе оказать; в конце концов, я могу представить себе обстоятельства, при которых враг, избитый до смерти, может быть более опасен, чем живой.

А тринадцатого числа, в жаркий, прекрасный октябрьский день, меня самого арестовывают.

В шесть часов утра — этот час любят все офицеры ГПУ[242] — я слышу довольно резкий звонок, вижу стоящего внизу нашего душевного жандарма из Зеебрука и слышу его оправдание, что он пришел с неприятным поручением, потому что должен доставить меня в военный изолятор в Траунштайне.

Признаюсь, я был не очень впечатлен. За четыре дня до этого я пропустил так называемую военную перекличку отряда военного ополчения из-за приступа Angina Pectoris[243], но я тут же извинился в мыслимо вежливом тоне перед командованием округа, полагая, что можно поверить военному моряку, который с честью дожил до шестидесяти лет.

Я ошибся. Обманчив палящий осенний день с его веселыми красками, обманчив такт жандарма, граничащий почти что с неловкой предупредительностью. Мы переплавляемся через реку, чтобы добраться до железной дороги, печаль, с которой мои дамы машут мне со двора, вызывает у меня опасения. Через несколько часов я понимаю, что это нечто большее, чем просто тихий свисток полицейского.

Ворота казармы тяжело захлопываются. Между мной и красочным осенним солнцем решетка и боевой караул. Я стою в тусклом, наполненном запахами кожи, пота и противным кожным салом караульном помещении, хозяин которого — молодой швабский сержант — человек с холерическим стремлением к алеманнскому[244] совершенству, которое никогда не кажется подлинным и которое виновато во многом. Я немедленно вызываю дежурного майора. Голос, ледяная злоба которого дрожит даже в телефонных проводах, отвечает мне, что я не должен спрашивать, а должен ждать. Потом я случайно вижу на улице знакомого молодого офицера, который идет через двор с колесом. Я зову его, но уклоняюсь от рукопожатия с замечанием, что ему не разрешается пожимать мне руку, потому что я арестован и поэтому, на старом жаргоне казино императорской русской армии, «у меня вши». Он смеется, пожимает мне руку, по очереди звонит по телефону. Но бледнеет, услышав из трубки хрип, кладет ее, говорит на несколько градусов более формально, что меня обвиняют в «разложении вермахта». Он кланяется и уходит. Я потрясен. За разложением военной мощи страны следует гильотина — гильотина, в которой, как я недавно узнал, единственное преимущество, которое предоставляется провинившемуся перед последним ударом топора, — это блики от тысячи лампочек, а после — бесплатное место в чанах с лизолом в анатомичке. Тем временем наступил вечер, и караулка превратилась в мрачную лачугу. Меня запирают.

Камера в два шага шириной и шесть футов длиной, бетонный гроб с деревянной койкой, непотребный угол грязной плевательницы, маленькое решетчатое окно, установленное высоко, через которое, если забраться на койку, виден скудный клочок неба, двор казармы, павильон с офицерскими помещениями, а за ним — еловый лес. Еловый лес моего дорогого баварского плато, не имеющего ничего общего с бешенством прусского милитаризма. С чумой, захлестнувшей Баварию. Это было окно. На стенах обязательные похабные надписи, расчеты срока, который предстоит отбыть, дни, часы и минуты. Потом целое море советских звезд, нацарапанных на стенах, наводящих на мысль, что здесь была заперта вся Красная армия. И наконец, нацарапанные мелом, возможно, с помощью ключа, лаконичные слова, относящиеся и ко мне: «Боже мой, Боже мой, зачем ты меня оставил?» Я читаю это, и вокруг сгущается тьма. Это написал тот, кто, как и я, находился в смертельной опасности.

Нет, я не знаю ни одного слова, которое могло бы оправдать это чудовищное подозрение. И все же я замечаю эту ядовитую сущность, которая непременно хочет на меня что-то повесить и сделать из пропущенного призыва дело для палача. Возможно, я смеялся над физиономией партийного какаду. Возможно, какому-то влиятельному лицу на этой земле слишком нравится моя усадьба, а мой нос, мой профиль, обществу не подходят. Я тяжело дышу в своем склепе. Мой сын был ранен и попал в русский плен после нескольких дней службы на фронте, единственный носитель фамилии, кото-рая исчезнет вместе со мной и с ним через 400 лет в четырнадцатом поколении. Он был тихим, несколько флегматичным, но здоровым и красивым парнем. Мужчине моего возраста, переживающему такую потерю, вероятно, следует простить сердечный приступ без «разрушения военной мощи».

Ночь, полная удушья и брутальных звуков военных. Нет, нам, заживо замурованным в стенах, не позволено утешение ночного отдыха. Когда нужно закрыть дверь, с силой захлопывают замок, когда кого-то хотят отвести в вонючую дыру, которую называют туалетом, в коридоре раздается нецензурная брань потревоженного охранника. В три часа металлическими слоновьими ногами топает по полу смена, в половине пятого, хотя мы никому не нужны со своим бодрствованием и никому не вредим своим сном, они кричат «Подъем!» в наши распахнутые двери, хотя после мучительной и бессонной ночи мы только сейчас можем немного поспать.

Я думаю о тех, кто поступил так со мной с дружеским намерением отдать меня в руки палача. О руководителе местной группы, на которого я подал в суд из-за моего пуделя, трусливо задушенного им в капкане, и который хочет отомстить за проигранный иск; о толстяке П., его жене, бывшей кухарке, которая спросила меня в коридоре в прошлом году, знаю ли я уже, что Муссолини пал, и которую я тогда спросил в свою очередь, хорошо осведомленный о ненависти к Италии, а что ее так удивляет…

О домашнем какаду, которого я дважды выгонял за неподобающее поведение, фермере, у которого я забрал арендованное, крайне необходимое мне поле и который пытается удержать его еще немного, умертвив арендодателя. О всех мелких паразитах, которые копошатся в питательной среде государственного кризиса и доносов, убийцах и маленьких убийцах в сознании «полной законности», не подозревая, что эхо моего падения слышно далеко за пределами Германии и что завтра палач может коснуться именно их…

Я не могу сердиться на них, и это осознание утешает меня. Странно, я добился прогресса, а ведь еще десять лет назад строил планы библейской мести. А сегодня? Я знаю, что этой вещи под названием «месть» даже не существует и что все соответствующие библейские отрывки раскрывают древнюю, железную и одновременно космическую мудрость. Месть? Много лет назад я привел в свой дом старого знакомого, пережившего страшное несчастье, и он отблагодарил меня за гостеприимство и кредит, разрушив мой брак. Я избил его так, как только может избить мужчина, выбил все его гнилые зубы и действительно чувствовал облегчение в течение трех дней. А потом? Осознание того, что этого мало. Если бы я решительнее вмешался в пути Господни, если бы я убил его, здравствующего сейчас за счет сожительницы, шьющей мужские платья, я бы помог ему умереть героической смертью, вместо того чтобы продлевать бесславную жизнь. С другой стороны, разве я, заставив плакать стольких людей, когда-нибудь ошибался, не заплатив, пусть даже спустя столько лет? Разве я не знаю, что то, что я испытываю здесь, близость смерти, разлука с близкими, грязь, попытка бесчестья — все это найдет свое искупление и без меня?

Чтобы знать все это, христианство не нужно. Но христианство было необходимо, чтобы придать этому форму, чтобы жить и умереть героически. В 1912 году на английском прибрежном пароходе, вместе со старым китайским интеллигентом, единственным пассажиром, во время вечернего променада по палубе я, как легкомысленный сын вильгельминизма[245], произнес фразу о том, что во всем мире христианство находится в одной великой агонии.

Старик, который был лаосцем и читал лекции по азиатским религиозным наукам в университете Циндао, посмотрел на меня, улыбаясь. Затем спокойно сказал, что христианству еще предстоит справиться с его великой, решающей задачей. Я был глубоко тронут категоричностью его слов. Сегодня, спустя тридцать лет, неся ответственность за многие смертные грехи и пройдя через многие высоты и глубокие долины, я понимаю это по-другому. О да, у христианства по-прежнему великие задачи. Только посреди сегодняшнего сатанизма ему понадобятся вторые катакомбы и вторые горящие факелы Нерона, чтобы помочь духу победить во второй раз.

14 октября 1944

Маленький чемоданчик, который я взял с собой на предполагаемую ночь в гостинице, обыскали на предмет оружия — похоже, это нехорошо для меня. Я попросил адвоката — мне грубо отказали. Хотя запрещено, я стою на нарах и смотрю на прекрасный осенний день, на эту жизнь, которую у меня отняли, как милитаризм отнял у нас годы Первой мировой войны, годы инфляции, годы гитлеровщины, годы лучшей мужской жизни, добрые четверть века.

Там, в офицерском павильоне, я вижу белокурую женщину за дешевыми, но в немецком понимании элегантными шторами — должно быть, она одна из тех господ офицеров, которые еще недавно были уборщиками туалетов и которым давали в руки две марки, если они той же рукой устраняли засоры и препятствия в стоках. У них все настолько хорошо, насколько у нас плохо уже 12 лет — и все это за наш счет, который позволяет процветать этим господам. Маленький шизофреник, по сути, был ничем, а они, их глубоко оскорбленное в 1918 году честолюбие было всем. И чтобы стереть их следы в Германии, нам придется очистить авгиевы конюшни.

От рассвета до заката слышу современные солдатские песни, эти «колкие» мелодии, которые по команде повторяют 250 молодых кретинов, — я глубоко потрясен идиотизмом этих песен, этих лиц, этих молодых парней, умственно кастрированных пропагандой. Я вижу, как они маршируют, пять человек, машина, десять человек, пахнущее бензином железное чудовище, пять человек, новое механическое чудовище. Черт, они еще солдаты или уже железные драконы в форме — не лучше ли на погонах вместо золоченых полковых знаков носить стилизованные под геральдику нефтяные канистры и приштампованные золотые гаечные ключи?

Меня можно понять, в конце концов, я сам происхожу из старого солдатского рода; когда семнадцатилетним подростком я скакал за серебряными литаврами, мои понятия были солдатскими. Вопрос только в том, существуют ли еще солдаты после изобретения пулемета и четырехтактного двигателя, после того как все остальные человеческие типы — государственные деятели, короли, ученые, поэты — исчезли и были заменены манекенами, и даже публичные шлюхи, эти последние носители профессиональной физиономии, были типизированы в силу «идеологического воспитания» до такой степени, что они кричат «хайль Гитлер» medio in coitu и во время оргазма?

Думаю, что в конечном итоге я стану пацифистом. Не потому, что переоцениваю факты земной жизни. А потому, что хочу похоронить эту жалкую ложь — ложь о дальнейшей дискредитации солдатства.

Сегодня днем меня допрашивали. Капитан с нашивкой бывшего унтер-офицера, в еще приличном лице которого есть что-то от баварской мелкой буржуазии, бывшего почтового помощника, клерка в богатой адвокатской конторе. Но когда я объясняю, что меня привел сюда донос и дело рук негодяя, он вырывается из этого динарского[246] духа, как из контрабасовой тубы. Я жду, пока не иссякнет сила в легких, затем серьезно смотрю на него и, подчеркивая слово «в данный момент», говорю ему, что я сижу напротив него безоружным. На меня обрушивается поток оскорблений.

Я неправильно указал воинское звание.

Отвечаю, что за свою жизнь я повидал столько ужасов и зверств, что считаю вопросы воинского звания сущим пустяком.

В своих извинениях я высмеял налог на имущество. Я доказываю обратное на основании моего письма с извинениями.

Два года назад я организовал демонстрацию женщин, выступающих против снятия распятий, я не говорил «хайль Гитлер», я высмеивал немецкую валюту…

Я отвечаю вопросом на вопрос, подвергаюсь ли я военному или партийному допросу, и, касаясь вопроса об издевательстве над немецкой валютой, требую разъяснений.

Тщетно требую. Чувствую, как на меня обрушивается взрыв ненависти, в адской ярости которой тают все возражения и аргументы. Я молчу. Меня уводят.

Поскольку со мной нельзя так просто справиться, вызывают майора, и с того момента, как я вижу этого жуткого человека, я понимаю, что без помощи свыше я пропал. Ни одна конечность этого серьезно раненного, хромого человека не прилегает естественно к другой, везде можно заподозрить протез на месте здоровых частей тела, искусственный шарнир, ужасный механизм, который все еще держит этот простреленный манекен конечностей вместе. Я знаю этот садистский взгляд, я знаю этот тип эпохи фрайкоров: жестокие и похотливые призраки, которые тогда, во времена «контрреволюции», подобно нацистским офицерам сегодня, выплескивают свою обиду за изуродованное тело в немыслимых жестокостях — безнадежный, сатанинский и, как я уже сказал, садистский тип…

И вот я снова один. Снаружи, над дальним двором, сияет последний закат. Внутри громко маршируют за едой. Странно, как быстро человек опускается до маленьких, направленных на незаконное облегчение хитростей, до уровня тех, кто «когда-то ел из жестяной миски».

Учится убирать грязный угол своей камеры без отвращения, его не отвращает кишащий клопами соломенный тюфяк, ему не жаль бедной одежды, костюмов, сшитых лондонским портным, принимающим, как царствующий принц, и которые теперь истерты на грубо строганной деревянной доске.

Вот так человек и учится маленьким житейским хитростям, которые облегчают жизнь, но которые быстро низводят практикующего до уровня заключенного. Доброжелательный ублюдок захлопывает засов на двери, и даже если человек не решается покинуть камеру и выйти в коридор, он наслаждается сознанием того, что может покинуть ее, — такой вот суррогат утраченной свободы. Но на следующий день, когда ты сам, соучастник всего этого общества заключенных, открываешь засовы другим, ну да, теперь ты впервые видишь их лицом к лицу, проклятых этой земли, соседей, с которыми мог общаться до сих пор от одного бетонного гроба до другого только быстро заученными стуком. Помимо обычных физиономий продавцов, глупых картофельных лиц мелких чиновников и комиссаров, одетых в форму мобильной гвардии, в пестрой смеси народов этих коммунаров, состоящей из поляков, чехов и даже северян, были настоящие люди, приятные, как на чужбине первые слова родного языка…

В странной для такого холода рубашке марокканских охотников бедный плачущий мальчик, волосатый и неуклюжий, как медведь, в отчаянии из-за нарушенного срока пятидневного отпуска, в котором, кстати, виноваты девушка и булочки с фермы ее отца, находящейся здесь, неподалеку.

Лр., честный и я бы сказал, динарской породы, прекрасный тип из крошечных деревянных домиков в пригороде «Ла Превиль»… к сожалению, у него более серьезный случай. В ненависти к принудительной мобилизации этих коммунаров он в течение пяти месяцев нелегально бродил по городу в спортивном костюме, наконец был пойман контрольным патрулем между С. и П., и в его карманах, к сожалению, был найден заряженный револьвер. Несомненно, серьезный случай, и человек, который его поймал, в порыве сочувствия шепнул, что ему, сбиру пролетарского милитаризма, очень жаль. Да, очень серьезное дело, которое может стоить ему головы.

Т., хорват, обвиняется в том, что где-то на границе говорил с русскими — он, дурак, которого nolens volens зачислили в мобильную гвардию и которого все это волнует так же, как меня душа марсианина.

Хороший, приятный и для этого чумного логова ухоженный молодой человек, по-своему образованный, начитанный и живой. В темном углу, где лежат наши кишащие клопами соломенные тюфяки, мы немного поболтали, и он рассказал мне, как мирная винодельческая деревня на его далекой родине на Дунае была эвакуирована, потому что сербы хотели освободить там место для своих людей.

— Поверьте, был собран богатый урожай, амбары полны пшеницы, бочки — сусла, подвалы — кукурузы и табака. Уже весной прошел слух, что нас выгонят, причитающие старики поверили, мы, молодые, посмеялись над этим и забыли, так как сербские власти энергично это отрицали… Да, еще за два дня до того, как все это стало реальностью, за распространение новости строго наказывали. Поверьте, когда это случилось, словно гром среди ясного неба. Нам дали ровно двенадцать дней, чтобы покинуть нашу деревню, наши виноградники, наши богатые дома, и обещали, что если мы оставим все здесь, все вещи, все инструменты, целые фермы с оборудованием и урожаем в Боснии… нам не придется об этом жалеть. Ну, старики поняли, что к чему, они в тот же вечер перерезали себе горло, повесились, ушли на Дунай. Нас же посадили в жалкие тифозные вагоны, четырнадцать дней мы ехали запертые, почти задыхались в вони экскрементов, в чаду от погибших, которые заплатили за это путешествие своей жизнью. Когда мы достигли места назначения, одних заперли в ледяных амбарах большого поместья, других — в полуразрушенных теплицах заброшенного рыночного сада, третьих — в кишащих вшами бараках, в которых раньше изолировали тифозных больных. Это, господин, были «процветающие и такие же, как у нас, фермы», которые нам обещали.

— А не кажется ли вам, что старый режим, Терезианское государство, обошелся бы с вами более мягко… что для него это было ужасом, как и для вас, и что единственное, чего он требовал от вас, — признания общего символа, императорской короны Вены?

— Конечно, но ведь хочется жить своей собственной жизнью.

Он имел в виду, конечно, собственно национальную жизнь, распространяющееся с 1789 года заблуждение, в пламени которого сгорит Европа и которое могло разгореться там только потому, что погасло спокойное и ровное, мягкое пламя общеевропейской духовности, святое пламя богоискателей на земле.

Я лег с грустью. Я родился слишком рано. Я не доживу до выздоровления от этого безумия.

Печальные дни, когда сквозь щели сильно задувает, когда гаснет мягкое солнце осени, когда приходит так рано этот апокрифический час рассвета в каменном гробу.

Пока светло, пока день не умрет для меня, я читаю в отчаянии, я читаю эти совершенно глупые, раздутые парижским высокомерием дневники, пропускаю эту оргиастику наполеоновского государства, чья агония отравляла нашу жизнь столько лет…

«В прежние времена была большая разница — теперь все одинаково. В прежние времена была судьба — теперь поденная плата. Величие — что это такое? Дайте мне килограмм величия, сколько стоит? Мы покупаем зубные протезы, мы разводим новую кишечную флору в животе, все подряд, все как один. Мы распределяем жизнь между собой, разбавляем воздух и оставляем каждому поколению все более запутанный и неуправляемый мир. Принцесса? Она ездит на велосипеде, как рабочие ее отца, короля, которые избегают ее, то приветствуют, то не приветствуют». Это было написано в 1915 году человеком, который, вероятно, под давлением своих истерических женщин встал в ряды масс.

В один из первых холодных дней меня вызывают на допрос и ошеломляют переменами, произошедшими за кулисами. Там, где несколько дней назад дул ледяной северо-восточный ветер, сегодня веет нежный зефир; там, где вчера грубый капитан рявкал, как фельдфебель, сегодня само внимание, и я должен опасаться, что он отпустит меня с этого позднего вечернего допроса с поцелуем на ночь.

Загадка вскоре разгадана. Из дверей дежурного майора, одетого в фантастический и похожий на мираж кожаный плащ с эмблемами генерала мобильгарда, выходит Дтл.[247], и именно этот талисман в форме совершил великое чудо. Он, моложе меня более чем на десятилетие, мягко наставляет меня, и я, признаться, не знаю, серьезен ли он, или это только чтобы хорошо выглядеть в глазах какаду из мобильной гвардии. Как бы то ни было, его немедленное воздействие на этого капрала, получившего звание капитана, поразительно.

— Герр генерал прикажет подать машину или герр генерал пойдет пешком?

Всегда на прусском казарменном жаргоне и с преданностью, заставляющей опасаться, что этот кот в сапогах ляжет перед ним на землю или полностью растворится в воздухе.

И вот происходит чудо, на которое я не смел надеяться и час назад в этом гробу: меня освобождают в тот же вечер.

Я иду в камеру, сажусь и испытываю в тревоге то, что, наверное, испытывал каждый ожидающий освобождения заключенный: часы сомнений в том, что в последний момент что-то произойдет, часы, когда пытаешься ответить на только что упомянутый вопрос с помощью всевозможных глупых оракулов… О, эти роковые последние часы, которые почти так же мучительны, как и страшные первые.

К счастью, их прервало новое беспокойство: нас, на которых гражданские обитатели казармы, клерки, повара, женщины, отвечающие за прачечную, смотрят как на диковинных животных, ведут в узкий и низкий подвал, который пересекают электропроводка, трубы водопровода и канализации.

Видимо, считается гуманнее утонуть в фекалиях под землей, если граната попадет сюда, чем быть разорванными осколками наверху, под открытым небом.

Через окно подвала я могу уловить скудный проблеск неба и более значительный кусок казарменного двора… О, безысходность этих бесчисленных окон, мрачность складов, апокалиптическое уродство вокруг… уродство, которое кажется религией милитаризма.

О, они ненавидят все, что напоминает о духе и красоте, у них есть фетиш, которому они поклоняются и который, вероятно, является увеличенным до гигантских размеров стаканом для игральных костей; из своей привязанности к уродству они сделали религию, которую намерены навязать всему миру.

Они будут истреблены, их будут преследовать с неослабевающей ненавистью, их будут унижать немыслимыми унижениями, и в мире не будет мира, пока не сотрется последняя память о них.

Выходя через два часа из казармы, чувствую себя человеком, зарытым в братскую могилу, — грязным, переполненным позорными воспоминаниями.

Старое суеверие запрещает оборачиваться только что освободившемуся, иначе он вернется. Я не оборачиваюсь, когда мой славный унтер-офицер бросается за мной со щеткой и чистит мой пыльный сюртук.

— Смотри, чтобы это поскорее закончилось!

Во имя тебя, мой мальчик, во имя нашей общей ненависти, во имя измученного человечества, во имя мира…

Только дома я узнаю, что они задумали, и если бы не вмешательство Дтл., стало бы реальностью для меня.

Загрузка...