Живу теперь очень спокойно и однообразно: занимаюсь по-английски, купаюсь в море, помогаю своей хозяйке — миссис Джонсон — в работах на огороде.
Узнала, что по соседству живёт друг великого писателя {Владимир Григорьевич Чертков (1854—1936) — публицист, издатель, пропагандист нравственно-религиозного учения Л. Толстого. Высланный в 1897 году из России, жил в Англии до 1908 г.}. Я была в восторге. Вот-то интересно познакомиться! <…>
25 августа, воскресенье.
Сегодня миссис Джонсон разоделась по-праздничному и что-то начала мне объяснять. Я никак не понимала.
Она повела меня через дорогу к цветной афише, приклеенной на стене, и я прочла, что сегодня в Christchurch’e выставка садоводства и огородничества, всего один день. Я тотчас же изъявила свое согласие сопровождать мою хозяйку, и мы отправились вместе с ней и её подругой в Christchurch. Это небольшой соседний городок, один из самых красивых в Англии. Там могила Шелли.
Выставка помещалась в очень живописном уголке — среди развалин старого замка, обвитых плющом… <…>
Когда стемнело — началась оригинальная, ещё невиданная мной игра: женщины стали в круг, держась за руки; молодые люди прохаживались в этом кругу, бросая на плечи то той, то другой пучок ниток, и тотчас же убегали. Девушки гнались за ними — те, конечно, давали себя поймать, — и дело кончалось поцелуями… <…>
Я стояла, смотрела и думала, что в этой игре есть свой raison d’etre для женщин: ведь сколько англичанок осуждено на безбрачие! — Для многих из них эта игра представляет иллюзию романа: под покровом тёмной ночи так приятно и поэтично очутиться в сильных объятиях.
Но сама в круг не шла. <…>
Через минуту на плече моём лежал пучок ниток <…>. И я вмиг очутилась в объятиях юноши. Его голова наклонилась…
— Да ведь этак и в самом деле он меня поцелует! — и, изгибаясь как змея, я высвободилась и выскользнула из его рук, так что он успел поцеловать только газ на моей шляпе. <…>
28 августа, среда.
Познакомилась со своими питерскими соотечественниками.
“Друг великого человека!” — уже одно это облекает личность каким-то ореолом: ведь когда солнце отражается в воде, то она блестит так, что глазам больно…
И я была вся полна ожиданием увидеть существо высшего порядка.
Он встретил меня просто и приветливо.
— Очень приятно познакомиться. Вы где же учитесь?
— В Париже, на юридическом факультете.
— Это почему же вы избрали себе такие науки?
— Я хотела бы быть адвокатом.
— А-а… мужиков обирать будете? — Я была озадачена и обижена.
— Ну, перестань, пожалуйста, — видишь, как ты смутил барышню, — примирительно заметила его жена, уже немолодая, замечательной красоты женщина {Анна Константиновна Черткова (1859—1927).}.
Я горячо стала доказывать ему, что у нас, юристок, и в мыслях нет замышлять что-либо против мужика, что мы, наоборот, хотим идти к нему навстречу, развивать в деревнях подачу юридической помощи населению; что, кроме того, я лично хочу отстаивать право женщины на самостоятельное существование, чтобы она имела те же гражданские права, как мужчина.
— К чему права?
— Если отрицать всякое право вообще — то, конечно, да; но мы живём не в мире грёз, и женщине, при её юридическом неравноправии, куда как трудно бороться с тяжёлою действительностью. Мы одинаково рождаемся на свет, хотим жить, а в беспощадной борьбе за существование — как мы вооружены, позвольте спросить? Вот я и высшие курсы кончила, а прав у меня — всё равно никаких. Даже заведовать учебной частью в женской гимназии не могу — на это есть директор, хотя я образована не меньше его…
Он слушал молча, и мне казалось, что слова мои для него звучат чем-то странным, — точно всё, о чём я говорила, имело самое ничтожное значение. Потом разговор принял менее острую форму — перешёл на Париж, на университет, студентов…
Я всётаки осталась очень довольна. Наверное, когда рассмотрю его поближе, я увижу в нём то необыкновенное, что привлекло к нему сердце великого писателя земли русской.
31 августа, суббота.
Я мало-помалу перезнакомилась и ориентировалась в обществе моих соотечественников.
Они живут тут целой дружной семьёй — в большом доме на берегу моря. Сад, огород, чудное местоположение делает этот уголок очаровательным. Русские путешественники все находят здесь самое радушное гостеприимство и поэтому можно увидеть самых разнообразных людей. Приезжают и литераторы, и ученые, и просто так себе путешествующие люди; некоторые из более близких знакомых хозяев — остаются подольше…
Брат хозяйки дома — бывший офицер, очень симпатичный молодой человек — усердно занимается хозяйством, работает в саду и огороде; ему помогает один из гостей — сын богатого московского купца, называющий себя толстовцем. Я присоединилась к ним и усердно работала. Тут мы называли друг друга: я его “хозяином”, а он меня — “работницей” {Очевидно, обыгрывание названия рассказа Л. Толстого “Хозяин и работник”.}. <…>
2 сентября, понедельник.
Никогда, кажется, не забыть вчерашнего дня.
Мы ехали на собрание какого-то общества в Bournemouth’е.
Он предложил мне сесть в экипаж, которым правил сам. И дорогой завёл разговор о смысле и цели жизни и попросил позволения указать их мне.
Хоть я и не нуждаюсь ни в чьих указаниях и выработала своё мировоззрение не с чужих слов, а собственным нелёгким и упорным трудом, — всё же приготовилась выслушать с почтительным вниманием.
— Цель жизни — служение добру. Вы призваны здесь совершить своё служение и сделать столько добра, сколько можете…
“Вот, наконец, начинается интересный разговор”, — с восторгом подумала я, и спросила, ожидая проникнутого необыкновенной мудростью ответа: Что же мне делать?
— Добро.
Это было совсем даже неопределённо. Добро — добром, но мне хотелось бы, чтобы он говорил более реально и менее отвлечённо.
— Но вы объясните мне, в чём оно должно заключаться, как проявляться… Хорошо, вы — можете жить, не ломая себе голову над вопросом о заработке, — а мне в будущем он необходим. Помнится, я уже как-то объяснила вам, что педагогики не люблю и считаю нечестным ею заниматься, раз не чувствую в себе призвания. Медицина меня никогда не интересовала. Так что вы, если хотите дать совет мне лично, — должны принять сначала в соображение то, что я, рано или поздно, должна буду считаться с вопросом: чем жить?
— Живите и распространяйте кругом себя свет добра, насколько вы можете…
— Да вы сначала ответьте на мой вопрос, — настаивала я, начиная терять терпение от этого уклонения в сторону. Он пожал плечами.
— Поступите в гувернантки.
“О лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка!” — вспомнилось мне отчаянное восклицание героя гоголевского “Портрета” {Е. Дьяконова цитирует фразу из повести Н. Гоголя “Невский проспект”: “О, лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка, чем произносить такие речи!”}, и я едва не повторила его вслух.
Сразу разлетелся весь ореол, каким я так почтительно окружала друга великого писателя, и передо мной был он тем, каким и есть на самом деле: богатый аристократ, никогда серьёзно не думавший о женском вопросе. Кровь бросилась мне в голову, и я почувствовала себя оскорблённой… Не его поверхностным советом, достойным ума самого мелкого, ограниченного буржуа, — а тем, что моё доверие, мой энтузиазм были безнадёжно подломлены им же самим… <…>
Я даже и не возразила ему ничего; а он был, очевидно, убеждён, что делал хорошее дело, наставляя на путь истины…
4 сентября, среда.
Сегодня пришла в огород. Мой “хозяин” куда-то исчез. Отыскала его на заднем дворе, он накладывал навоз в тачку и, против обыкновения, не сказал, на какую работу идти.
— Что же такое, или праздник сегодня? — шутя спросила я.
— Н-нет… да видите ли, сегодня дело такое: я хочу под капусту гряды приготовить, так вот навоз надо возить… я в тачку накладываю и отвожу.
— Так чем вам одному два дела делать — давайте я буду возить, а вы накладывайте.
До сих пор я полола гряды, копала их и проч.; но чтобы студентка парижского университета возила навоз — это показалось ему непривычным.
Он нерешительно помялся на месте.
— Да ведь это же навоз, гм-м…
Я рассмеялась.
— Так что же, что навоз? Или вы думаете, что я не сумею справиться с такой работой?
И для доказательства — схватила вилы, быстро наложила полную тачку, свезла её на огород и вернулась — с пустой. Он, уже не возражая, тем временем приготовил и наложил другую тачку. <…>
5 сентября, четверг.
И несмотря на все эти ежедневные работы, — в тихие лунные ночи я ухожу мечтать на берег моря. Вдали едва-едва видны очертания острова Уайта… а там, за ним — так близко берега Франции… Париж. Из всего этого громадного города для меня существует пока одна улица Brezin и в ней — только No 5, где он живёт. <…>
Закрою глаза — опять вижу эту улицу тихой июньской ночью… и опять иду по ней и, проходя мимо его дома, ускоряю шаг, точно боясь, что он меня увидит… <…>
7 сентября, суббота.
На днях приехали ещё двое молодых людей; один на несколько дней, проездом направляясь в Петербург, с матерью, домашний учитель в одном из русских семейств, живущих в Кембридже; другой — учёный, занимающийся исследованием о сектантах; этот надолго, — ему доктор посоветовал на некоторое время оставить Лондон и пожить в деревне — работать для здоровья на воздухе {Возможно, Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич (1873—1955) — публицист, издатель, исследователь истории русского религиозного сектантства, деятель большевистской партии.}. Он приехал не один, а с женщиной-врачом, которая тоже с приездом в Петербург сдаёт государственный экзамен.
Так нас собралась в огороде целая компания.
Какие это славные молодые люди, добродетельные и… неинтересные! Толстовец явно не симпатизирует мне. Он какой-то односторонний, — видно, что не одобряет во мне абсолютно ничего: ни моих идей о равноправности женщин, ни того, что я на юридическом факультете, даже то, что я усердно занимаюсь физическим трудом, не располагает его в мою пользу. И он при всяком удобном случае готов читать мораль о братском отношении к людям. И каждый раз мне так и хочется сказать ему — что в нём-то я как раз братского отношения к себе и не вижу, а только скрытое молчаливое осуждение всего моего существования.
Учителя видела мало, — он уезжает сегодня, разговаривали о том, о сём… впечатление получилось обыкновенного среднего интеллигента, только на рояле хорошо играет — вот его талант.
От молодого учёного я ожидала несравненно больше, и с удовольствием ждала все эти дни подряд часа, когда он выходил в огород на работу: ему велено копаться в земле ежедневно часа два-три.
Мы работали рядом. Я начала было подходящий разговор…
Ответы “да” и “нет”… правда, весьма вежливым тоном. Но всётаки это немного.
И как только его знакомая показывается — всегда перед окончанием срока его работы — он быстро бросает всё и идёт за ней.
“Не разберёшь их отношений… всегда путешествуют вместе”, — сказал “хозяин”.
А я так отлично разобрала. И только одного не понимаю: отчего, если он влюблён в одну женщину, относится с такой беспощадной сухостью и сдержанностью к другой, которую судьба случайно, на время, поставила рядом с ним?
Ведь я с ним не кокетничаю; не может он, что ли, держать что наз. juste milieu {Золотую середину (франц.).} — не будучи влюблённым — относиться ко всякой другой интеллигентной знакомой женщине более просто, более по-товарищески?
Тщетно позондировав почву научную и литературную, я попробовала обратиться к действительной, и спросила сегодня, как он смотрит на физический труд, нравится ли он ему.
— Терпеть его не могу; только по приказанию врачей и работаю… — снисходительно отвечал он.
— Что же вам нравится?
— Работа умственная.
— Но за что ж с такой неприязнью относиться к физическому труду? ведь он в сущности необходим. И как это у вас самих иногда не является желание упражнять свои мускулы, свою силу не на гире, не на гимнастике, а на полезном, здоровом труде.
— Неприятно это… работать.. Ну, вот, — копаю, копаю, — скоро ли кончу? — скорее писать пойду.
Мне хотелось доказать ему, что ещё неизвестно, насколько талантливы, полезны будут его учёные труды, а что хорошо вскопанная им гряда будет полезна — это вне сомнения, и поэтому он не имеет никакого нравственного права так относиться к тому роду труда, которым живут миллионы людей…
Он выслушал меня с снисходительным вниманием, потом повторил:
— А всётаки не люблю этой работы… то ли дело сидеть за письменным столом.
Я внимательно посмотрела на его голову, правда большую, с сильно развитым лбом, но далеко не с тем выражением, которое отличает людей, открывающих миру новые горизонты.
И я подумала про себя: “да, то ли дело — сидеть за письменным столом и писать одну из тех только полезных книг, каких наш век оставит последующему целое море; надрывать этим своё здоровье и презирать — необходимый первичный труд человечества… логика!”
Но ничего не сказала. А он не говорил больше ни слова, и, едва в обычный час вдали показалась фигура его знакомой, — бросил лопату и поспешно пошёл за ней.
Мой “хозяин” — всех симпатичнее. В нём есть та непосредственная доброта, сердечность, — какая, увы! теперь всё реже и реже встречается в людях.
Как бывший офицер, он, конечно, не отличается всесторонним образованием, но в нём чувствуется природный ум с большим тактом сердца. И поэтому мы часто и подолгу беседуем на разные темы; мне нравится в нём та простота, с которой он исполняет самые чёрные работы — он, не верящий буквально ни во что, своим личным поведением доказывает изречение: “иже хощет быть первый между вами — да будет всем слуга” {Евангелие от Марка, 10: 43, 44 (“…кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою. И кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом”).}…
На днях мы всей компанией катались на велосипедах. Я ехала с ним рядом. Разговор зашёл о жизни, браке, любви и проч.
— Любили ли вы когда-нибудь? — вдруг спросил он.
Неужели я так сразу, просто, в болтовне скажу ему то, в чём себе едва смею признаваться?
— Никогда, — смело солгала я.
— Сколько вам лет?
— На днях исполнилось двадцать шесть…
— Не может быть! — воскликнул он, поражённый.
— Отчего же нет? — продолжала я лгать и крепче нажала педали… Мы выезжали из лесу, и дорога шла как раз под гору. Велосипед покатился со страшной быстротой. А когда он догнал, наконец, меня, я уже сидела внизу на поляне в обществе остальных спутников, и разговор перешёл на другие темы.
9 сентября, понедельник.
Я всё присматриваюсь к этим людям и чего-то жду от них… Жду, чтобы они встали ко мне ближе, поняли бы, насколько нужны, необходимы мне нравственная поддержка и участие.
Но нет… каждый из них слишком занят своими делами. Все, за исключением “хозяина”, относятся просто, вежливо, но в сущности безлично… И я чувствую, что невидимая стена отделяет меня от них, перешагнуть которую невозможно…
Я начинаю приходить к заключению, что никакая проповедь любви не в силах изменить природы человека. Если он рождён добрым, обладает от природы чутким сердцем, — он будет разливать кругом себя “свет добра” бессознательно, независимо от своего мировоззрения. Если же нет этого природного дара — напрасно всё. Можно быть толстовцем, духобором, штундистом, можно проповедовать какие угодно реформаторские религиозные идеи и… остаться в сущности человеком весьма посредственного сердца.
Потому что как есть великие, средние и малые умы, — так и сердца.
Человечеству одинаково нужны и те и другие.
Характерно, что близкий друг нашего великого писателя обладает этим “добрым сердцем” отнюдь не более, чем другие обыкновенные люди.
Сейчас видно, что он пришёл к своим убеждениям сначала головой, и уже потом сделал себя таким, каким он воображает, что должен быть.
Однообразно, точно заученно, спокойный тон голоса, одинаковый со всеми; а в жизни, в привычках — остался тем же барином-аристократом, каким был и раньше.
Он пишет книги по-русски, по-английски, принимает посетителей, упростил до крайности внешнюю обстановку, всюду вместо дорогих письменных стоят столы простые, некрашеные, а весь его большой дом держится неустанной работой мужика, беглого солдата Мокея.
— Что бы мы стали без него делать! — с комическим отчаянием восклицает он. — Мы точно щедринские генералы на необитаемом острове!
А Мокей, копая со мной картошку, жалуется, что очень трудно жить: “Работы много, вертишься, вертишься день-деньской без устали, то туды, то сюды, а нет того, чтобы для себя, значить, свободного времени”.
В сознании этого мужичка встаёт неясная мысль о необходимости регулировать его работу.
Я предпочитаю мою миссис Джонсон, гостиная которой обставлена элегантно, но которая сама моет полы, стирает бельё и делает всё это совершенно просто, без всяких нравственных проповедей, потому что с детства привыкла к труду.
Сколько раз хотелось мне сказать ему: откажитесь от прислуги, работа которой обеспечивает ваш досуг, который вы употребляете на писание, издание, приёмы, разговоры, споры и т. д.
А то между словом и делом лежит такая пропасть, такое противоречие, что глухое раздражение так и поднимается во мне.
Но вспоминаю изречение: “легче верблюду сквозь игольное ушко пройти, нежели богатому внити в царствие Божие” {Слова Иисуса в Евангелиях от Матфея, от Марка и от Луки.}…
Бесполезно, значит, говорить!
На днях рубили капусту под окнами его кабинета. Он высунулся и спрашивает:
— Что это такое?
— Капусту рубим, — отвечала горничная.
— А-а-а! — снисходительно удивился он.
Я остолбенела. И этот человек, прожив столько лет в деревне, бывший гласный земства, столько раз приезжавший в Ясную Поляну, демократ, — не видал никогда, как рубят капусту!
А великий писатель сам тачал сапоги и клал печи…
В том и разница между гениальным и обыкновенным человеком, что тот, раз пришёл к известному убеждению, — старается провести его прямо и цельно, — его богатая натура способна обнять и проникнуть все стороны жизни.
Не знает великий писатель земли русской, что он один из тех избранных, которые всегда и во все времена являлись как бы для того, чтобы показать миру, до какой нравственной высоты можетподняться человек. И всегда они находят себе последователей, которые отстоят от них далеко; друзей — несравненно ниже себя. Потому что они выше остального человечества и не должны быть окружёнными равными себе. Удел величия — одиночество.
И они как бы искупают этим то, что им дано более, чем другим.
Моё разочарование глубоко, больно и… обидно… <…>
15 сентября.
— Какая вы, должно быть, способная, — сказал сегодня мой “хозяин”.
— Это отчего вы так думаете? — удивилась я.
— Да так. За что ни возьмётесь — всё хорошо выходит. В саду, в огороде работаете — выходит ловко, хоть вас и воспитали как барышню. И по-английски — какие быстрые успехи делаете…
Мне стало больно-больно…
К чему всё это, если он не любит меня?..
16 сентября.
Нет, — не могу больше!
Всё, всё опротивело мне здесь: и эти дома, и это однообразие, а шум моря неустанно напоминает, что только оно одно отделяет меня от той страны, где он живёт. Только море! <…>
Я читала Страхова “Мир как целое”. Учёный автор посвятил целый толстый том на доказательство того, что человек — венец творения.
А я так рада была бы теперь всё отдать, если бы какой-нибудь волшебник мог обернуть меня в птицу… чтобы улететь туда, за море, в Париж, к его окну…
17 сентября, вторник.
Все удивляются, почему я уезжаю. А я удивляюсь — как могла так долго прожить здесь? <…>
18 сентября, среда.
Собираю вещи и укладываюсь. <…>
Я всем объясняю, что у меня есть своя программа пребывания в Англии, что раз я немного выучилась говорить и понимать по-английски, то надо выполнить и другие пункты: ознакомиться с существующими в Лондоне женскими обществами, физическим воспитанием детей, посмотреть театры, музеи…
А на самом деле — пробуду в Лондоне ровно столько, чтобы сделать самые необходимые покупки, побывать хоть в одном женском клубе, посмотреть журналы, относящиеся к женскому движению в Англии, — и скорее, скорее во Францию!
Лондон, 20 сентября.
Вчера утром уехала из этого хорошенького местечка.
Дождь лил как из ведра, и ветрено было. Прощай, море, белые ленты дорог, красные домики! Увижу ли я вас когда-нибудь?
Я оставляю этот уголок без всякого сожаления. Сердце так и замирает при мысли, что меня теперь отделяют от Парижа всего какие-нибудь двадцать четыре часа пути.
23 сентября.
<…> Каждое утро, для экономии времени, составляю подробный маршрут, список всех омнибусов, трамваев, записываю, что надо сделать — словом, принимаю все меры, чтобы как можно скорее покончить с покупками, поручениями, — и всётаки расстояния так велики, что на примерку платья в магазине теряешь полдня.
Лондонские магазины несравненно лучше парижских; таких, как на Regent-Street, я в Париже не видывала. Англичане отлично одеваются у себя дома. Но попав в Париж, как и большинство иностранок, делают одну и ту же ошибку: стремясь одеться во всё “парижское” — покупают всё в больших магазинах, не руководствуясь никакой другой идеей. Впрочем, мои соотечественницы в этом отношении ещё хуже: те покупают красные шляпы, голубые платья, белые зонтики и башмаки, и в такой яичнице красок самодовольно гуляют по Парижу, воображая, что одеты “как парижанки”.
Всё никак не могла отыскать адрес Women’s Institute — одного из главных женских обществ.
26 сентября, четверг.
Наконец-то удалось! Оказалось, что Women’s Institute переменил квартиру. <…>
Women’s Institute — нечто вроде женского клуба: в большой удобной квартире находится библиотека, читальня, по стенам — картины с обозначением цен. Тут же и справочное бюро — за полтора шиллинга можно получить какие угодно сведения по женскому вопросу. Какие англичанки практичные! <…>
Была и в Тойби-Холле. Но этот знаменитый народный университет был почти пуст по случаю вакационного времени. Заглянула и в Уайтчепельскую Free Library и при ней музей естественных наук.
Там неожиданно мне повезло. Заведующая музеем, мисс Кэт Холл, оказалась чрезвычайно любезной и милой особой. Она не только дала мне все объяснения, рекомендательное письмо к викарию церкви св. Иуды, чтобы он показал мне наиболее интересные места знаменитого квартала пролетариата {Уайтчепель.}, но и пригласила меня к себе. <…>
9 сентября, вторник. С утра уложила все вещи и послала мисс Кэт телеграмму, спросить, — когда она дома. Получила ответ — в пять часов. При моём незнании путей сообщения я должна была выехать за два часа.
Мисс Кэт живет ужасно далеко: на другом конце города.
Прекрасный каменный дом-особняк, как и большинство здешних домов, с обязательным садиком впереди. Я захватила с собой фотографии в русском костюме, чтобы хоть этим выразить свою признательность мисс Кэт за её любезность; утром послала такую же викарию.
Вся семья была в гостиной. Мисс Кэт представила меня матери, племяннику — молодому человеку, консерватору, из Британского музея, который казался счастливым исключением среди англичан — он был очень способен к языкам и порядочно говорил по-немецки и по-французски.
Отец его, художник, брат мисс Кэт, был в России в свите герцога Эдинбургского — и теперь сопровождал наследного принца в его путешествии по колониям.
Я не чувствовала ни малейшего стеснения, разговор завязался просто и непринуждённо о России, — видно было, как все члены семьи дорожили тем, что одному из них удалось увидеть такую далекую страну.
Акварель — внутренность Успенского собора — висела на стене; на большом бархатном щите среди медалей, блюд и всяких других редкостей — я увидела и нашу икону. Принесли альбом и показали фотографии отца в большой русской шубе. Потом, в свою очередь, показали мне весь дом, выстроенный, как и все дома здесь, удивительно разумно, обставленный комфортабельно и уютно.
Когда мисс Кэт вернулась со мной в гостиную, к five o’clock tea {К пятичасовому чаю (англ.).} пришли ещё друзья дома: немолодой мужчина с дамой и ещё молодой человек.
Завязался общий разговор; меня расспрашивали, что я изучаю, трудны ли юридические науки. Я вспомнила — мне рассказывали, что один из наших соотечественников, приговорённый здесь за подстрекательство к убийству на полтора года каторжных работ, по окончании срока вышел из тюрьмы в злейшей чахотке. Он ежедневно вертел в одиночной камере огромное колесо, перепрыгивая беспрерывно с ступеньки на ступеньку; механизм верчения был устроен так, что в случае остановки он рисковал раздробить себе ноги…
И я воспользовалась теперь случаем, чтобы высказать этим, более нас цивилизованным людям, всё своё возмущение жестокостью и бессмысленностью такого наказания.
— О нет, вертеть колесо — это не бессмысленно, — с живостью возразил один из гостей. — Насколько мне известно, — это мельничное колесо — они таким образом мелют себе хлеб.
— Но согласитесь, что такое наказание жестокостью своей превосходит самое преступление, — настаивала я. — Надо же иметь сострадание.
— Сострадание? — с холодным удивлением спросил англичанин, точно я сообщила какую-то новость.
— Ну да, — продолжала я, с недоумением глядя на этих интеллигентов. — Сострадание к преступнику.
— Для преступника нет сострадания. Он нарушил законы общества и должен быть за это наказан, — медленно, с расстановкой сказал один из гостей, который пришёл с дамой.
— Но ведь этот человек ещё и не убил никого, — сказала я наконец.
— А если убил, — за жизнь должна быть отдана жизнь, — с живостью сказал другой гость. — Он должен быть повешен.
— Он должен быть повешен, — как эхо повторили остальные.
У меня язык прилипнул к гортани при виде того, до чего чуждо было этим людям то чувство, которое с детства воспитывается в нас почти религиозным отношением к “несчастным”, которое заставляет мужика, крестясь, подавать копейку арестанту, а других, кто побогаче, — посылать в тюрьмы подаяние.
Это было свыше моих сил. Я забыла совсем, что нахожусь в чопорном английском салоне и вскочила с места.
— И вы ходите в церковь, читаете Библию — как смеете вы считать себя христианами, раз в своём законодательстве держитесь ветхозаветного правила “око за око, зуб за зуб?!” — закричала я в негодовании, от волнения мешая французский, немецкий и английский языки. — Ведь смертная казнь бессмысленна уже потому, что не достигает цели. Кого “вознаграждает” отдача одной жизни за другую? Родных убитого? — да ведь казнью преступника нельзя оживить его жертву. Если вы, общество, присваиваете себе право судить преступника, — докажите ему, что вы достойны этого права, что вы нравственно лучше, выше его… а для этого, прежде всего — отнеситесь к нему с состраданием, постарайтесь исправить его. А вы — ведёте его на виселицу… Чем же, скажите, чем вы лучше его?!
Что-то подступило мне к горлу — я не могла больше говорить…
— Но ведь у вас, в России, есть смертная казнь?
— Нашему уголовному процессу и общественному мнению чужда смертная казнь {После 1891 г. в гражданских судах Российской империи не было вынесено ни одного смертного приговора.}, — с гордостью сказала я, с трудом переводя дыхание.
И только тут ясно поняла, какое счастье, что нашему народу так чуждо это холодное, вполне сознательное жестокое отношение к преступникам, на какое я неожиданно наткнулась в этом интеллигентном обществе.
— Бороться с жестокостью народа мало цивилизованного ещё можно, надеясь на то, что просвещение смягчит нравы. Бороться с жестокостью цивилизованного гораздо труднее: он умеет создавать себе разные опоры в виде общественного мнения, науки и проч.
Никто не смеялся над моей ломаной, из трех языков, речью… и все её поняли, — моё лицо, глаза и жесты говорили яснее всяких слов… Все молчали… молчала и мисс Кэт… она совсем не принимала участия в разговоре. Молодой человек встал и подошёл ко мне…
— Да, вы правы, мы действительно следуем Ветхому Завету, тогда как в Новом сказано: “возлюби ближнего твоего”… Вы говорили так хорошо… благодарю вас.
Я была тронута, что хоть одного удалось убедить, и чуть не со слезами на глазах пожала руку этому молодому человеку, фамилия которого так и осталась мне неизвестной.
Подошла мисс Кэт и показала мне пчельник, который помещается в комнате; красивый, искусно сделанный ящик, где под стеклом видны были соты и ползали пчёлы. Она с любовью смотрела на них, рассказывая, как нынче вечером повезёт свой пчельник в один из народных университетов для демонстрации и будет читать там реферат.
А я, смотря на её уже немолодое лицо, думала: “какая масса женщин в Англии осуждена на безбрачие”, и какой-то холод пробивался в душу при мысли о молодости без любви, об одинокой жизни… И глубокое сострадание охватывало душу…
Заменять страшную пустоту личной жизни — пчёлами… какой ужас!
Скорей в Париж! Как могла я так долго пробыть здесь, вдали от него, как могла?! Я теперь удивляюсь сама себе. Кажется, если бы пришлось пробыть здесь ещё неделю — я умру…
Стрелка близилась к семи. Гости ушли. Семья мисс Кэт радушно пригласила меня отобедать у них; скоро десять часов вечера — я еду прямым путем на Дувр-Калэ. <…>
Париж, 30 сентября.
Наконец—то!
Облетели листья… Париж уж не блестит яркой свежей красотою, как в мае, — но после Лондона он кажется ещё прекраснее, а расстояния и совсем невелики.
Всё моё существо сияет от радости при мысли о том, что я опять там же, где он живёт…
1 октября, вторник.
Ищу комнату в прекрасном доме на той же rue de Arbalete, которая носит громкое название Villa Medicis {Вилла Медичи.}. Действительно, улица достойна этих господ: четыре прекрасные большие дома, выстроенные по всем правилам современных удобств и гигиены. <…>
3 октября, четверг.
На этот раз, кажется, нашла: правда, не в семье и не одной жилицей, но зато и нет студентов, — комнаты в этой маленькой квартире сдаются исключительно женщинам. Две румынки — одна с медицинского факультета, другая с lettres — живут в одной комнате, две другие ещё не заняты. Я взяла одну из них, подешевле, — очень светлая, чистая, уютная. Другую по дороге рекомендовала какой-то русской, тоже, кажется, студентка. <…> Возьму пианино напрокат — здесь это стоит всего 10 fr. в месяц. <…>
5 октября, суббота.
Вчера первый свободный вечер — пошла гулять… и конечно туда, на rue Brezin.
Она была по-прежнему тиха и пустынна, только сквер изменился — печально смотрели пожелтевшие листья… Было холодно… и всё кругом так печально, так способствовало моему настроению…
Не знает он, что я вернулась. <…>
Он спит теперь, утомлённый дневной работой, и не узнает, и не догадается… никогда…
6 октября.
А ведь я совершенно не знаю, кто он; как бы узнать хоть что-нибудь о нём?..
Когда я уезжала и приходила прощаться с Анжелой {См. запись от 11 июня 1901 г.}, та сказала, что знает его. Тогда я не смела спросить ничего, это было бы слишком явно заметно… А теперь… Если я не могу его видеть, — то услышать хоть слово о нём! <…>
И я пошла в госпиталь Брока.
Анжела очень обрадовалась моему приходу.
— Давно ли вернулись? Как это мило с вашей стороны — сейчас же вспомнить обо мне… очень, очень рада, что вы пришли.
Я вся вспыхнула: ведь я пришла не просто, чтобы повидаться…
Но шёл дождь, и в маленьком кабинете электротерапии, где живёт Анжела, было темновато, так что она ничего не заметила.
Мы заговорили о госпитале, перебрали всех больных, которые ходили на электризацию одновременно со мной; вспомнили и о докторе Дроке, и его необыкновенном взгляде…
— Он скоро вернётся из отпуска.
— Судя по его взгляду, — это должно быть необыкновенный человек, — направляла я на него разговор: помню, что — “господин Ленселе — близкий друг доктора Дрока”.
— О, это действительно чудный человек, и притом знаменитость… Вы знаете ли, сколько стоит визит у него на дому?
— Сколько?
— Два луи! — двадцать франков! — торжествующим тоном сказала Анжела, точно это она сама получала такую плату.
— О, — сказала я с уважением.
— Да, да… это такая знаменитость по накожным болезням.
— А эти, которые ходят с ним по палатам, — это тоже… доктора? нарочно ошиблась я, зная, что Анжела сейчас объяснит, как иностранке.
— Нет, это экстерны и интерны. Каждый шеф имеет своего интерна. Доктор Досси — акушер — своего, доктор Дрок — своего… теперь у него Собатье, в прошлом году был Кур-де-Глеквинье… я их всех отлично знаю.
— И Ленселе тоже был? — наконец решилась я спросить, думая, что вопрос как будто вскользь будет незаметен.
— Как же! Он был здесь интерном у доктора Дрока. Это его близкий друг. Они вместе работают. Ах, мсье Ленселе, он так много работает… Прекрасный врач, а его пинают все кому не лень…
Так вот кто он… <…>
9 октября, среда.
Познакомилась с румынками. Одна сестра, медичка, — такая красавица, что я тотчас же прозвала её “la belle Romaine”, “прекрасная римлянка”, другая — с филологического факультета — не так хороша, но с лицом очень симпатичным и интеллигентным, обе чрезвычайно симпатичные девушки {Ср. с записью от 12 декабря 1900 г. о встрече с симпатичными сестрами—румынками Бильбеско, чьи характеристики — одна с филологического, другая с последнего курса медицинского факультета, — странным образом, совпадают с теми, которые присутствуют в данной записи о только что состоявшемся знакомстве.}.
Сестры посвятили меня в свои намерения и планы жизни. Медичка готовится к экзамену на экстернат — и объяснила, что это такое. Студенты медицинского факультета — Ecole de medicine — могут держать конкурсный экзамен при Assistance Publique — на экстернат и интернат. Экстерны состоят как бы помощниками врачей — делают перевязки, присутствуют при обходах; интерны — уже самостоятельно заведуют палатой, нечто вроде наших ординаторов. Экстернат и интернат — по четыре года каждый, причём экзамен на интернат можно сдать и ранее этого срока. Стать интерном — идеал всякого студента-медика, так как, будучи студентом, интерн уже имеет за собой большую практику, и когда кончает курс — выходит опытным и знающим врачом. Некоторые из них читают и частные лекции, подготовляя к конкурсным экзаменам на экстернат. Они много работают, но зато и веселятся же! Для них в каждой больнице отведено особое помещение “salle de garde” {Дежурка (франц.).} — так что они там выделывают! Вот уж кто веселится!
Слушать такие разговоры для меня и величайшее наслаждение и мучение. Я всётаки узнаю что-нибудь о нём, какая его жизнь, в чём состоит его работа, но это… кажется, кто-то вкладывает нож в сердце. У него такие редкие волосы на голове. И как подумаешь, что люблю всеми силами души, со всей искренностью первого чувства — этого преждевременно истасканного парижанина… ужас!
Несмотря на свою буржуазность, медичка всётаки выражается более свободно.
— Вас возмущает эта безнравственность? Что же? ведь для мужчины женщина — это первая необходимость.
— Ну, а я так с вами не согласна. Я бы не хотела выйти замуж за… такого…
— Мужчина—девственник! что может быть хуже! — с ужасом восклицает прекрасная румынка, лениво раскидываясь на постели. — Ни за что! а ты? — спрашивает она сестру. Та в своем качестве немедички считает нужным конфузиться и молчать. <…>
11 октября, пятница.
Пошла сегодня в музей Гимэ {Музей восточного искусства им. Гимэ.}. Мне говорили, что там находятся мумии Таисы и Серапиона {Герой романа Анатоля Франса (1844—1924) “Таис” (1890) — монах-отшельник Пафнутий, но в некоторых версиях легенды, обработанной писателем, персонаж именуется Серапионом. Мумии, идентифицированные как останки Таис и Серапиона, были найдены при раскопках в Египте в 1889—1890 гг., о чём писала пресса. Имя преподобного Серапиона-монаха Е. Дьяконова могла, кроме того, знать из святцев.}. Я читала прелестный роман Анатоля Франса “Таиса” — и интересно было взглянуть на эти мумии.
О, какой ужас! В стеклянном ящике, в почернелой от времени одежде, лежит то, что было некогда красавицей Таисой… жёлтый череп с остатком тёмных волос; рядом с нею бесформенная тёмная масса почерневшей одежды с куском пожелтевшей кости сбоку — должно быть, рука, обвитая железными веригами, — это что-то было когда-то Серапионом…
Неужели когда-нибудь и он, мой милый, любимый — будет таким же?!
Жить можно только тогда, когда не думаешь о смерти…
Стремясь уйти от этого ужасного зрелища, — я свернула в одну из зал. Там со всех сторон сидели статуи Будды, и на лицах их отразилось торжественное спокойствие Нирваны. <…>
13 октября, воскресенье. Снова была в этом музее.
Но сегодня зала с Буддами была закрыта; открыты другие — японского искусства.
Это было для меня настоящим откровением. Почти всё, что принято называть 1’art moderne e moderne style, — стало мне вдруг понятно. Это совершенно несправедливо по отношению к японцам: следовало бы назвать “японское искусство, японско-современный стиль”, как говорят о стиле дорическом, ионическом. Все эти афиши, все издания, современная манера живописи, предметы искусства, переплёты с рисунком, идущим от угла, — всё, всё японское и существовало в этой удивительной стране за сотни лет до нашего времени. Я видела рисунки, относящееся к 1513—1685 годам, — они сделали бы честь любому соЕюеменному художнику… И как у нас, в России, мало об этом знают! как невежественны мы в художественном отношении! право, жаль, что всё знакомство с историей искусства у большинства моих соотечественников ограничивается знанием того, что Фидий жил в Афинах во время Перикла, а Антокольский сделал статую Ермака…
15 октября, вторник.
Одна только мысль — как бы увидеться с ним.
Но как? Притвориться больной и позвать его к себе — но я не умею притворяться. Пойти к нему самой, опять как будто бы у меня начались головные боли — я так не привыкла лгать… Как быть? Надо придумать.
А времени не теряю. Для изучения французского языка записалась во Franco-English Guild, занятия начались сегодня. Побывала и в секретариате своего факультета; там мне сообщили, что нынешний год подали прошение о приёме четверо русских.
Прекрасно! Значит, идея носится в воздухе, если мы, в разных концах России, приходим к одной и той же мысли… Начало лекций ещё через месяц…
18 октября, пятница.
Неприятный сюрприз! Оказывается, хозяйка сдала салон — и ещё кому — консерваторке, с пианино! Эта новость меня поразила, как громом. Вот тебе и раз!
Когда моя русская соседка почти одновременно со мной взяла пианино, я была не очень довольна. Нанимая комнату, я предварительно осведомилась, нет ли инструментов — я не могу заниматься при музыке. Оказалось, что нет. Но мы условились с русской, что она будет играть тогда, когда меня не бывает дома, я — когда её нет… Но с третьим пианино, да ещё с консерваторкой, в пяти комнатах — это уже совсем неудобно, и я прихожу в ужас при мысли, что только будет?!
Консерваторка! это слово для меня, как жупел для купчихи Островского; ведь это беспощадные гаммы и упражнения по шести часов подряд. Здесь было так хорошо, покойно, и вдруг — пианино! Вот тебе и квартира исключительно с жилицами… Три пианино — этого не могло бы быть, если бы жили студенты. Проклятое женское воспитание, — и к чему только музыке учат?!
19 октября, суббота.
Пробовала урезонить хозяйку — не сдавать комнаты этой девице, обещала ей рекомендовать какую-нибудь жилицу — напрасно: консерваторка уже дала задаток и переехала сегодня, а к шести часам водворилось и третье пианино… Я сразу искренно возненавидела нашу новую жилицу — немецкую еврейку с типичным носом и лицом, обсыпанным пудрой.
21 октября, понедельник.
Мне надо было писать перевод с русского на французский, консерваторка стала упражняться. Я пробовала сосредоточиться, несмотря ни на что, и настойчиво искала слово в словаре и старалась составить фразу… напрасно! Фраза не шла на ум, несмотря на усилия воли; в ушах звучала беспрерывная, точно барабанная дробь, гамма упражнений.
Голова тяжелела… вдруг острая, резкая боль пронизала висок, я невольно ахнула и в отчаянии отбросила книгу и словарь…
Голова болит весь вечер, заниматься нет возможности: консерваторка знай дубасит то гаммы, то этюды…
Но странное чувство радости охватило меня: ведь теперь я могу обратиться к нему! и это будет правда; я сейчас же написала ему:
“Мсье,
Не будете ли Вы так любезны назначить мне день, в который я смогла бы зайти в Бусико. С признательностью…”
24 октября, четверг.
Вчера получила ответ:
“Мадмуазель. Если Вам будет удобно зайти в четверг в два часа дня, мы сможем переговорить о Вашем здоровье.
Преданный Вам Е.Ленселе”.
И сегодня в два часа поехала в Бусико.
При дневном свете лестница показалась мне грязной, также и библиотека, куда ввела меня горничная, поражала общим небрежным видом… Можно было удивляться, как в новом госпитале всё так быстро теряет чистоту.
Волнение от сознания того, что я сейчас его увижу, отнимало у меня все силы. Я сидела неподвижно у стола, опустив голову и глаза, чтобы не выдать себя, увидя, как он войдёт…
— Здравствуйте, мадмуазель, как Ваши дела? — слова эти, как музыка, прозвучали около меня. И я едва могла ответить:
— Мне очень плохо, мсье.
— Опять головные боли? — спросил он, садясь к столу, против меня. — Ну, рассказывайте, что случилось с вами с тех пор, как я вас не видел?
Я рассказала ему о влиянии музыки на мои занятия.
— Но этому очень легко помочь! стоит только переменить квартиру! — и его серьёзное лицо на минуту осветилось ласковой, доброй улыбкой.
— Но мне жаль оставить эту комнату… там так хорошо и удобно. И потом — что же это будет, если при всяком подобном случае будет болеть голова? Чем так страдать от нервов — лучше смерть, чем такая жизнь.
— Вы не имеете права…
— Нет, перебила я, — теперь есть уже другие юристки, кроме меня, на первый курс нынче поступают четверо… Они будут работать во всяком случае лучше меня и принесут больше пользы. Значит…
— Значит, вы не даёте мне высказать[ся], — спокойно возразил он. — Я хотел сказать, что вы не имеете нравственного права распоряжаться своею жизнью. Каждый ответствен за себя. Другие будут работать на этом поприще — прекрасно, но у вас, быть может, есть способности, которыми они не обладают. И вы должны развивать их и стараться быть полезной, сами лично.
Я сидела и слушала слова, которые пробуждали во мне что-то хорошее, какую-то веру в себя; его голос звучал так ласково, так гармонично, и весь он со своим серьёзным лицом, прекрасными голубыми глазами казался мне существом лучше, выше всех, кого я когда-либо знала.
— Ну, а как теперь ваше настроение?
Он меня спрашивал об этом! Страдание, острое, как лезвие ножа, охватило меня всю… Ведь этот человек, которого я так люблю, — не любит меня. И, несмотря на всё самообладание, глухое рыдание вырвалось у меня, и я отвернулась.
— Значит, вы находитесь по-прежнему в угнетённом состоянии? Послушайте… Надо же быть мужественною. Помните одно библейское изречение: violenti rapiunt illud {См. запись от 14 марта 1901 г.}… Что же делать, если жизнь так устроена; она тяжела — согласен… я сам не хотел бы иметь детей. Но раз мы уже родились, то наш долг стараться делать всё возможно лучше и совершенствоваться самим.
Он вздохнул, подвинул к себе чернильницу и взял лист бумаги.
— Я дам вам лекарство… Boт, Valeriane d’ammoniaque de Pierlot {Валериана с нашатырем от Пьерло.}. Принимайте ежедневно три раза чайную ложку в полстакане сахарной воды. Когда кончите — приходите сюда. И если вы думаете, что я могу служить вам нравственной опорой — всегда сделаю всё, что в моих силах…
Он проводил меня до дверей и я ушла… почти счастливая тем, что опять могу увидеть его.
25 октября, пятница.
Мой товарищ Андрэ Бертье вернулся с вакации. Тотчас же побежал в пансион, где я жила весной, узнал мой настоящий адрес… и сидел в моей комнате весь сияющий, счастливый…
— Я с ума сходил от отчаяния, не видя вас! так долго тянулись эти вакации, так долго! И какая вы жестокая! отчего не писали мне? отчего не ответили мне на моё последнее письмо?
Я с трудом припоминала… да, ведь это правда, — он писал, и я, кажется, один раз ему написала, после этой истории с немцем; потом, — право, не до того было.
Я хотела так и ответить ему шутя, но при взгляде на его лицо запнулась. Столько искренней любви, столько преданности было в этих больших чёрных глазах, во всём выражении его красивого юношеского лица.
Вот что значит вместе готовиться к экзаменам по утрам! Мне стало жаль бедного Андрэ. И я сочинила какую-то историю, из которой он мог ясно понять, что невозможно было ответить ему, что в Лондоне решительно теряешь голову.
Он успокоился и смотрел на меня, блаженно улыбаясь, пока я приготовляла чай… и, уходя, — робко, почтительно поцеловал мне руку… Что мне с ним делать?
27 октября, воскресенье.
Лавочка Мерсье в Villa Medicis служит справочным бюро для её обитателей, я беру у них молоко.
Сегодня спустилась туда, рассказала о своём несчастном положении и о трёх пианино, чем и вызвала живейшее сочувствие лавочника и его жены. И они тотчас же сообщили мне, что сдаются две комнаты в двух зданиях; одна в квартире, другая комната — в семье {Квартиры — нечто вроде студенческих общежитий, нанимались несколькими учащимися.} О счастье! Одна жилица — и нет другого пианино! Уже одно это заставляло снять комнату, не раздумывая долго и даже не видав её…
Я оделась получше, наученная горьким опытом, во всё время переговоров не переставала любезно улыбаться, — и хозяйка, которая сдавала салон и не хотела взять менее 40 франков, что мне было дорого, — сбавила два:
— Вы так очаровательны, мадмуазель, что мне хотелось бы, чтобы Вы снимали у меня комнату.
Я с торжеством вернулась и заявила madame Oiachet, что переезжаю из-за трёх пианино. Хитрая старуха притворилась, будто она тут не при чём и потребовала было платы за две недели. Но я храбро пригрозила ей довести дело до мирового судьи — за неисполнение условий тишины и спокойствия — она струсила и замолчала. <…>
30 октября, среда.
Понемногу переношу свои вещи к madame Tessier. Бертье вызвался помогать, и у меня не хватило духа отказать ему в этом удовольствии. <…>
4 ноября, понедельник.
Устроилась в новой квартире. Кажется, мои хозяева славные старички — офицер в отставке с женой и тёща, дряхлая восьмидесятилетняя старушка. Трогательно видеть, в каком мире и согласии живут они. Хозяйке моей шестьдесят четыре года, но на вид нельзя дать более сорока пяти: так она свежа, а главное, молода душой.
Я только удивляюсь, как у нас быстро старятся все безразлично — мужчины и женщины, — и как долго они сохраняют молодость здесь! И видно, что эта любовь к молодости служит преобладающей чертой характера хозяйки.
— Первое, что старится у женщины, — это шея, — сообщила она мне деловым тоном в первый же вечер. Я с трудом удержалась от смеха и вежливо выслушала такое интересное сведение.
Положим, она употребляет косметику: подводит брови, мажет губы, пудрится. Сначала с непривычки мне казалось это странным, и я готова была осудить её. Но она такая добрая, и такая живая, с широкими взглядами… Я ещё не верю своей удаче: да неужели же и впрямь попала к порядочным людям?
И как трудолюбива эта французская женщина! С утра она занимается хозяйством: сама прибирает комнаты, готовит завтрак; потом одевается, причёсывается и, видя изящную парижанку, трудно поверить, что какой-нибудь час тому назад она в капоте, с засученными рукавами, прибирала комнаты, мыла посуду, словом, — была и горничной и кухаркой. При всём этом она наблюдательна, остроумна и обладает каким-то неиссякаемым источником молодости души. Приходится сознаться, что в среднем — мы, русские женщины, — такими достоинствами не обладаем.
У нас одно из двух: или интеллигентная женщина — и тогда почти не занимается хозяйством, или же — мать семейства, хозяйка, опустившаяся, преждевременно состарившаяся, небрежно одетая и причёсанная, вечно на кухне, вечно сердитая и в хлопотах. <…>
И чем объяснить, что у нас так быстро все старятся? Должно быть, климат такой…
Кажется, и я понравилась старикам. Моя любезность, мой внешний вид — безукоризненно изящный туалет, модная причёска, быстрая и легкая походка — очаровали madame Tessier, и она не перестаёт говорить мне комплименты.
— Какой у вас чудный цвет лица! И как вы хорошо одеваетесь, с каким вкусом… точно парижанка, право, — говорила она, глядя на мои платья, когда я разбиралась в своих вещах.
Я уверила её, что не трачу много денег на платья, что привезла из России кое-какие старые вещи и только переделала их здесь. Madame Tessier с видом знатока качала головой:
— Во всяком случае, вы отлично справляетесь со своим туалетом. А вот я так ленива стала. В прошлом году купила пеньюар — и она притащила из cabinet de toilette светло-голубой пеньюар с белой вставкой.
Мне надо было сделать над собой усилие, чтобы не рассмеяться, но бесконечное добродушие, с каким madame Tessier рассказывала о своем пеньюаре, уничтожало в корне всякую насмешку… <…>
Я иногда сама на себя досадую, зачем так скоро усвоила эту французскую внешнюю любезность. То ли дело англичане: те всюду возят с собой свои привычки, не подчиняясь ничьим обычаям. А мы — наоборот: ничего, кажется, кроме чаю, да и то без самовара, с собой не привозим. С удивительной легкостью и быстротой схватываем чуждое произношение, с готовностью подчиняемся чуждым обычаям.
Пресловутая славянская гибкость натуры! Не в этом ли причина нашей слабости — что мы недостаточно тверды сами в себе?
7 ноября, четверг.
Сегодня ровно две недели, как я видела его… впредь увижу опять. О, какое это чудное время, между двумя днями, когда вся живёшь воспоминаниями о прошедшем и надеждой на будущее!
Я не думаю о том, что будет дальше. Я закрываю глаза на будущее, оно слишком страшно, чтобы думать о нём…
Мне так хорошо теперь… Я — здесь, вблизи от него и скоро увижу его…
9 ноября, суббота.
Вчера пригласила madame Tessier пить чай. <…>
Она рассказала о соседях, но не о всех, а только о выдающихся — их ведь так много, что и знать трудно.
Напротив нас, оказалось, живёт французская женщина-адвокат Жанна Шовэн, — под ней в прошлом году жила романистка Marcel Finayre, а внизу, в нашем доме — как раз под нами — тоже писательница Кларанс.
И madame Tessier знает её лично и бывает у неё.
— Это преинтересная особа. У неё вторники, собираются: артисты, писатели. Я, конечно, стара для этого общества и воспитана была иначе, но все-таки люблю иногда сойти к ней. Там так весело, и мне приятно смотреть на эту молодежь. И сама Кларанс очень милая девушка. Конечно, эта среда артистов и писателей очень свободная, но — не моё дело, как она живёт, я знаю только, что это очень симпатичная молодая особа.
Madame Tessier, при её возрасте и воспитании — уже не разприятно удивляла меня своими широкими терпимыми взглядами, хотя бы самому передовому интеллигенту впору. — И у ней бывает ваш соотечественник, скульптор Карзи… Карей… какие трудные эти русские имена… вот — вспомнила — Karsinsky. Я рассказала, что сдала комнату русской студентке, и он тотчас же спросил: “красивая она?”
— Он мог бы и не спрашивать, — заметила я, задетая бесцеремонным тоном этого вопроса за глаза.
Но для madame Tessier, как для француженки, вопрос этот был вполне естествен.
— Отчего же не спросить? Я ответила: “Ваша землячка, господин Карсинский, весьма, весьма мила. Ему очень интересно познакомиться. И Кларанс тоже говорила: “вы её приведите ко мне”. Если хотите, я познакомлю вас с ней. Вам будет интересно”.
Я с удовольствием согласилась и спросила, — что же пишет эта Кларанс, какие романы?
— Знаете ли, я нахожу их немного слишком… вольными… для женщины… Есть у меня один её том, если хотите, я дам вам прочесть, только…
И madame Tessier запнулась. Я рассмеялась и стала уверять её, что она всётаки с предрассудками, что нравственность должна быть одна для обоих полов, и отчего же женщине и не написать более или менее “вольного романа”, когда мужчины на практике проделывают ежедневно то же?
Но madame Tessier на этот раз стояла на своём: “Вы не читали, вот сначала прочтите”.
И она принесла мне небольшой томик “Passions terribles” {“Ужасные страсти” (франц.).}.
О, какое забористое заглавие! посмотрим, что это за роман!
10 ноября, воскресенье.
Сегодня написала ему письмо… Если бы он мог между этими сухими краткими строчками увидеть всю бездну страдания моего сердца, всё моё горе, всё моё отчаяние…
11 ноября, понедельник.
Пробежала роман Кларанс. Действительно, права madame Tessier, с той только разницей, что писать такие романы одинаково “чересчур” и для женщины, и для мужчины. Это был такой откровенно-сладострастный роман, какого я никогда ещё не читывала. Тут были и “гибкие тела”, и “шелковистые ткани”, и “надушенные юбки”, и “оргия ночи”, и “le sang chaud de la luxure” {Жаркая кровь сладострастия.}… Смелая и откровенная фантазия, но без таланта Золя… <…>
12 ноября, вторник.
Madame Tessier после завтрака предупредила меня, что сегодня в пять часов мы сойдём вниз к Кларанс. <…>
Мы позвонили. Отворилась дверь, и в полумраке прихожей мелькнуло бледное красивое молодое лицо; маленькая тонкая фигурка — хромая — отошла, чтобы дать нам войти.
— А, это вы, madame Tessier? и с своей новой жилицей? Очень, очень рада, — быстро сказала она, протягивая руку. — Проходите, пожалуйста, в гостиную… И она, затворив входную дверь, отдёрнула портьеру.
В небольшой уютной комнате ярко горел камин, и кругом на стульях сидело несколько мужчин и одна, уже немолодая, дама.
— Дорогая мадмуазель Кларанс, разрешите представить вам мадмуазель Дьяконову, — представила меня хозяйка. <…>
Кларанс была действительно очень интересная особа, начиная с внешности. Короткие чёрные завитые волосы обрамляли её бледное лицо с правильными чертами и блестящими тёмными глазами; чёрные, как бархатные, брови оттеняли белый лоб. Её хрупкая, тонкая фигурка, несмотря на физический недостаток, отличалась необычайной подвижностью. Чёрное платье фасона Tailleur, безукоризненной простоты и изящества, сидело на ней ловко, и вся она казалась какой-то оригинальной, живой картиной, откуда-то зашедшей в эту гостиную.
Разговор, на минуту прерванный нашим приходом, возобновился. Ловко усевшись на ручку кресла, Кларанс рассказывала о чём-то страшно быстро и громко смеясь. Один из гостей — молодой человек с длинной белокурой бородой и ленивыми голубыми глазами — вставил замечание, которого я не поняла. Все рассмеялись, и Кларанс громче всех.
— Перестаньте, будет, Дериссе! Хоть бы постыдились перед русской барышней…
Mademoiselle Diakonoff, я должна вас предупредить, не судите, видя нас, о парижском обществе… Вы попали в самую свободную среду. <…> Мы здесь почти все художники, артисты, литераторы. Мы не богема, но всётаки свободная артистическая среда, где всякий говорит, что хочет…
— Ещё бы, entre amis! — и из угла поднялась грузная русская фигура и неуклюже, размашисто охватила сильной рукой тонкую талию хозяйки.
— Убирайтесь, русский медведь! хоть для первого раза постыдились бы перед соотечественницей! — крикнула на него Кларанс, вырываясь и ударяя его по руке.
— Ну, ничего, это я так, немножко, — нимало не смущаясь, отвечал “русский медведь” и подошёл ко мне.
— Очень рад познакомиться с вами… я — скульптор Карсинский, — отрекомендовался он, протягивая руку и широко, добродушно улыбаясь.
И я улыбнулась, глядя на этого человека. Прозвище, данное Кларанс, подходило к нему как нельзя более. <…>
Четверг, 14 ноября.
Сегодня утром получила от него визитную карточку — “Е.Ленселе. Старший субординатор”, а его почерком внизу написано: “будет ждать Вас в четверг в Бусико с четырёх часов, если этот день Вам удобен”.
“Если этот день Вам удобен”! — да будь у меня хоть тысяча дел — всё брошу и пойду!
Сегодня начало лекций на нашем факультете. Когда я появилась в аудитории в парижском зимнем костюме, не то что в прошлом году — в чёрной шляпе и нескладной русской жакетке, — студенты устроили овации. Я несколько растерялась от такого выражения симпатии. Положим, я одна на своём факультете, и это немало занимало их.
Я рассеянно слушала профессоров, заглянула в библиотеку и после завтрака, чтобы убить время — зашла и в Guild на уроки, которые мне страшно надоели своей скукой и элементарностью. Нет, мне решительно нечего делать в этом учреждении для учительниц языков: я настолько хорошо знаю язык, что практически говорю очень бегло, а изучать грамматику — не хватает терпения, и я умираю от скуки на уроках. Потом поехала в Бусико. Горничная отворила дверь:
— Мсье Ленселе просил передать Вам его извинения, он не смог Вас дождаться, ему позвонили от больного, ему пришлось поехать… Он назначит Вам новое время встречи.
— Благодарю Вас, мадам.
Я ушла. Сердце мучительно сжалось. Ну, что ж? “Ему пришлось поехать…”, значит, нельзя было остаться. Но если бы он всётаки захотел остаться… Ведь мне он нужен не меньше, чем тому больному.
16 ноября, суббота. И опять, по-прежнему, жду письма… напрасно буду ждать! Но нет, — ведь он же сказал горничной, что назначит другой день.
Сегодня, по окончании лекции, Бертье по обыкновению вышел со мной в коридор. Бедный мальчик не отходит от меня ни на шаг. К нему подошёл высокий, стройный, красивый брюнет, очень хорошо одетый.
— Позвольте вам представить моего товарища Danet, сказал Бертье. Брюнет почтительно поклонился.
— Впрочем, он не столько студент, сколько художник.
— Ну, просто любитель — вы ему не верьте,— он и впрямь расскажет так, что можно подумать, будто я настоящий художник, — перебил его Danet.
— Вы много рисуете? — спросила я.
— Да. Во всяком случае — это интересует меня гораздо больше, чем юридические науки. Особенно теперь работы много: с одним художником рисуем ложу в Госпитале Брика для бала интернов.
Я вся насторожилась.
— Это ещё что такое — бал интернов?
— А это очень интересно. Видите ли, интерны дают бал в зале Бюлье. И вот некоторые госпитали делают ложи и устраивают процессии. Мы выбрали текст из Тита Ливия. Богатый помпеянец даёт праздник в честь освобождения своего любимого раба. <…>
— А мне — можно попасть на этот бал? — робко спросила я.
Danet рассмеялся, а на детском лице Бертье отразился явный ужас.
— О нет, нельзя… это бал весёлый и … очень свободный. Жаль отказать, но это, право, не для вас. <…>
Я успокоила бедного мальчика, но уже решила, что буду на этом балу. Если я не могу видеть его нигде, — неужели потеряю такой случай?
А вечером сидела у румынок и слушала рассказы медички о больнице и интернах. Отчего бы и мне не сходить с ней в Hotel-Dieu, это так напомнит его, — вдруг сообразила я. И попросила la belle Romaine взять меня с собою.
— С удовольствием, — любезно согласилась она. — Это действительно очень интересно. Одного Dieuhfoy стоит посмотреть.
— Это, кажется, знаменитость? — неуверенно спросила я.
— Ещё бы! — воскликнула медичка… <…>
Среда, 20 ноября.
Проспала по обыкновению долго, до без четверти девять. В четверть часа оделась и скорее побежала за медичкой. Надо было идти в Hotel-Dieu.
Мы пришли туда ещё рано. По обширной палате, стены которой были выкрашены светло-зелёной краской, неслышно расхаживали несколько студентов.
Это была женская палата. <…>
Раздались три звонка — и на пороге палаты показалась высокая, стройная фигура в светлом вестоне {Род пиджака.} и фартуке,— это и был Dieulafoy. <…>
Я смело вмешалась в толпу студентов и последовала за профессором в мужскую палату. Но идти вместе с ними оказалось не так-то легко: меня скоро оттеснили назад; группа остановилась; с минуту я увидела на кровати совершенно обнажённую мужскую фигуру — и потом спины студентов скрыли от меня и её, и профессора.
Впервые в жизни видела я так близко от себя совершенно нагого мужчину и не чувствовала никакого смущения — больница убивала все предрассудки. И когда профессор подошёл к другой кровати, я ловко, как змея, изгибом, проскользнула между студентами и встала впереди.
Красивый мальчик лет 14 с чудными чёрными глазами. У него была болезнь сердца. Бледные восковые руки неподвижно лежали на одеяле. Из толпы выделился интерн и стал читать о ходе болезни. Dieulafoy внимательно выслушал, утвердительно кивая головой, потом взял руку мальчика и показал студентам на кончики пальцев. Те с любопытством посмотрели и взяли другую руку… Я могла только смутно догадаться, что, должно быть, он указывал на сосуды. <…>
Dieulafoy перешёл на другой конец залы, куда быстро шёл к своей кровати какой-то рабочий; Dieulafoy велел выдвинуть её, — и рабочий лёг, раздеваясь… Это, очевидно, был больной, только что пришедший в больницу. Все студенты с любопытством столпились около него. Dieulafoy начал осмотр.
— Сколько вам лет?
— 38.
— Давно вы больны?
— С первого ноября.
— Уже три недели? Отчего вы раньше не обратились к врачу?
— Я думал, что это пройдёт.
Насмешливая улыбка проскользнула по лицам студентов. Но лицо знаменитого профессора оставалось бесстрастно и спокойно. Он ничего не сказал и жестом полководца, призывающего войска на поле сражения, пригласил интернов сделать диагноз.
— Daniel, начните вы!
По некрасивому лицу бойкого интерна пробежала смешная ужимка.
— Ей Богу, нелегкая задача, — откровенно признался он.
Студенты засмеялись.
— Ничего, ничего, — одобрил его Dieulafoy. Интерн исследовал больного, потом осторожно начал выводить свои заключения:
— Это мягкий шанкр, — объявил он.
“Chancre, шанкр”, — думала я… это в русском языке есть такое слово, что-то такое слыхала, но что это за болезнь — не припомню.
— Теперь вы, Marignan, — вызвал Dieulafoy другого интерна.
— Я должен заявить, что мой диагноз будет диаметрально противоположный диагнозу моего товарища, — так же откровенно признался маленький брюнет еврейского типа, выступая вперёд.
Студенты опять рассмеялись.
Опять исследование, лупа, тряпочки, и опять — длинная речь.
— Это твёрдый шанкр. Сифилис, — решительным тоном заключил он.
“А-а, так это венерическая болезнь”, — и я без всякого сожаления, с чувством какого-то злого удовлетворения посмотрела на эту жертву слишком усердного поклонения богу любви. По делам тебе, не развратничай! Наверно, какая-нибудь проститутка отплатила ему за всё, что он раньше сделал подлого, пользуясь в домах терпимости женским телом для своего удовольствия…
А тем временем исследовал ещё интерн, и ещё другой. Их мнения разделились: одни определяли шанкр как сифилитический, другие — как мягкий.
Наконец заговорил сам “мэтр”:
— Я совершенно согласен с диагнозом Marignan — этот шанкр сифилитический. Почему не мягкий? Мягкий шанкр, господа, образуется несравненно дольше, месяца два, а здесь — смотрите! — в три недели какое образование, какие ясные симптомы… <…>
Такой диагноз был ясен, логичен, и я поняла всё, тогда как у интернов ничего нельзя было разобрать — они точно брели ощупью.
Визит в палату был окончен, монахиня подала профессору массу листков, похожих на те, которые при мне подписывал Lencelet, Dieulafoy присел к столу, быстро подписал их все, сделал то же в женской палате, и прошёл по лестнице вниз в аудиторию.
Там его уже ждали студенты. <…>
Я сидела, слушала, ничего не понимая, и думала — наверно, и он так теперь сидит и слушает, или, быть может, сам тоже демонстрирует больных.
Лекция кончилась… <…>
Мы пошли домой. И всю дорогу я думала о нём. <…>
Четверг, 21 ноября.
Сегодня приёмный день в Брока. Давно не видалась ни с Анжелой, ни с мадам Делавинь.
Когда я пришла, — почти у всех кроватей уже сидели посетители; а около мадам Делавинь было общество молодёжи. <…>
Мадам Делавинь представила меня: красивая, молодая пара были муж и жена Пеллье, а высокий стройный брюнет — их общий знакомый, тоже интерн из госпиталя Сент-Антуана — мсье Рюльер.
Мадам Пеллье заговорила со мной и расспрашивала, где я учусь; Мадам Делавинь продолжала начатый разговор с интерном.
— Он был с Ленселе, знаете этого иезуита?..
— О, да, — ответил Рюльер, вдруг услышала я. Они смеют называть его иезуитом! за что, почему? и кто же? сама мадам Делавинь, добрейшая душа, которая мухи не обидит <…>.
Я осталась одна с мадам Делавинь; когда пробило три часа, стала прощаться. Она вышла проводить меня; мы шли по длинному тёмному коридору, я спросила её небрежным тоном:
— А кстати, — почему вы назвали Ленселе иезуитом? Ведь вы знаете, я была его пациенткой, и я боюсь, — неужели есть тёмные, переодетые иезуиты? Я этого не знала. <…>.
— Вам нечего бояться. У нас называют иезуитом всякого фальшивого, неискреннего человека. Ну вот и он такой. <…> Тут была история. Когда он был интерном в Брока — он любил одну больную; у нас по правилам больные без сопровождения сиделок не могут ходить к доктору в лабораторию, я за этим слежу, — так вот он за это соблюдение правил и придирался ко мне. Как бы я ни сделала мазь, всё было нехорошо…
Так он любил больную… кого? кто она?
Я быстро опустила вуаль на лицо, так как мы были уже у выходной двери… и, простившись с мадам Делавинь, пошла к себе домой.
Так вот что…
Он любил больную… Я не чувствую ни малейшей ревности к этой неизвестной женщине; ну, любил, — очевидно, она была из простых, очевидно, этот роман кончился ничем, так как не женился. Но почему же он не может полюбить меня?! Или я хуже, ниже её?.. <…>
22 ноября, пятница.
Если он делал зло другим — что же из того? ведь это только доказывает, что и он, как все, не лучше других.
Когда-то художник создал статую и влюбился в неё. Так я люблю создание своего воображения, над которым работала, как артист, с восторгом, с увлечением…
А беспощадная действительность рано или поздно — должна была разбить этот идеал…
“Nous aimons les etres et meme les choses pour toutes les qualites que nous leur pretons”, {Мы любим людей и даже вещи за качества, которыми сами их и наделяем (франц.).} — вспоминается мне отрывок из Etudes litteraires de Faguet {Эмиль Фаге, “Литературные этюды” (“Etudes litteraires”, 1890).}. <…>
26 ноября, вторник.
Бегала сегодня часа четыре… <…> И, когда усталая прибежала к Кларанс, — никого уже не было — все гости разошлись, и она, переодетая в длинный капот с открытым воротом, отворила дверь с пером в руке.
— А, это вы! я уже села работать. Но всётаки войдите, ничего, — успокаивала она, когда я извинилась, что опоздала.
— Пройдёмте ко мне в спальню. Это будет менее церемонно, чем в гостиной. И там ещё теплее, потому что там я топлю день и ночь, — приветливо сказала она, обнимая меня за талию.
Мы вошли в спальню. Уютная большая комната, все стены которой были покрыты художественными афишами, рисунками. У стены, против камина, стоял большой диван. Я села на него и сидела не двигаясь, пока Кларанс в кухне приготовляла чай.
Я так измучилась за эти дни, что очутиться здесь, в этой уютной тёплой комнате, где меня встречали приветливо — было как-то отрадно… А Кларанс вернулась в спальню с чайником и чашками, придвинула стулья и маленький столик к камину, перед которым была разостлана медвежья шкура.
— Идите сюда, будем чай пить… — позвала она меня.
Я села у её ног на мягкий пушистый мех. Приятная теплота разливалась по всему телу. Казалось, век бы не ушла отсюда.
— Я очень рада познакомиться с женщиной независимой и без предрассудков. Это такая редкость у нас, во Франции. Вы, русские женщины, такие энергичные, учитесь, всюду ездите одни. <…> Сколько вам лет?
— Двадцать шесть.
— Поразительно! Вам по виду нельзя дать более восемнадцати.
— Да ведь и вы, я уверена, кажетесь моложе своих лет, ничего тут нет удивительного. Сколько вам лет? — спросила я.
— Двадцать девять. Но я не люблю об этом говорить, — откровенно призналась она.
Я извинилась.
— Ничего, ничего… это я только так, к слову… Между нами только три года разницы, но вы ещё дитя… Скажите, вы всё ещё девственны?
Я широко раскрыла глаза.
— Конечно!
Я была так удивлена этим вопросом, что обидеться как-то и в голову не пришло.
Кларанс разразилась громким смехом. <…>
— Извините… вы можете подумать, что я над вами насмехаюсь: не обижайтесь, ради Бога, — нет. Я смеюсь просто потому, что это было так смешно. Как это можно так жить? Вы ещё не любили?
— Нет, — отвечала я, опустив голову, стараясь говорить как можно ровнее и спокойнее.
— Не может быть! Невероятно! — воскликнула Кларанс.
— Я вам говорю правду, — лгала я, как когда-то в Англии “хозяину”.
Мне казалось, что я оскверню свою тайну, если её выдам… <…>
— Должно быть, вы стоите за добродетель? <…> Видите ли, по-моему, люди напрасно так рассуждают о добродетели. Девственность отнюдь не добродетель, а скорее — противоестественный порок. Ведь мы как созданы? а? К чему же нам атрофировать то, что дано природой? Мы должны жить согласно её законам. И величайшая ошибка всех религий лежит в том, что они возводили девственность и воздержание в культ. Вот почему я и ненавижу буржуазную мораль. Она вся построена на культе именно такой добродетели. А добродетель вовсе не в этом, а в отношении к другим людям. <…>
— А сами вы девственны?
Кларанс почти покатилась со стула.
— Вот так вопрос!.. Ох, какое же вы дитя, какое дитя! Конечно, нет, я люблю, как хочу, свободною любовью, и замуж никогда не пойду. <…> Видите ли, замуж нужно выходить только тогда, когда хотите иметь детей. А я не хочу. <…> Сами посудите, какая я мать? Жалкая калека. В детстве у меня была страшная болезнь… я осталась жива, но ноги — как последствия её — атрофированы. Я немного истеричка. Какую бы наследственность я им передала? <…>
— Вы — честная, хорошая женщина, и как я вас люблю!
Кларанс взяла мою руку в свои, тихонько пожала их и печально вздохнула.
— Да, жизнь надо производить осторожно… она слишком тяжела. В этом земном существовании мы искупаем ошибки предшествующих…
— Что вы хотите этим сказать? — спросила я в недоумении.
— Мы живём — грешим, не так ли? — спросила Кларанс.
— Ну, да.
— Так вот, для искупления их, душа после нашей смерти входит в тело другого человека, чтобы в новой жизни изгладить ошибки старой.
И, видя явное недоумение на моём лице, объяснила: Я занимаюсь оккультизмом и магией.
— Это ещё что такое? — удивилась я.
— Видите ли, человек состоит из трёх начал: тела физического, тела астрального и души. Из каждого человека исходит ток — fluide, посредством которого он может влиять на других людей: хорошо или дурно, смотря по тому, какой ток от него исходит.
Моё удивление не имело границ. Я испытывала такое ощущение, будто предо мной открыли дверь в какую-то таинственную тёмную комнату и заставили смотреть туда, и я ничего не видела. <…>
— Душа наша бессмертна. Я — не боюсь смерти. Я убеждена, что возвращусь в этот мир снова в виде новорождённого младенца… и опять буду жить новою жизнью.
— И у вас не останется никакого воспоминания о предшествовавшем существовании?
— Нет.
— Какое же это “бессмертие души”, раз от нашего “я”, со всеми нашими мыслями и чувствами, не остаётся ничего? <…>
— Душа наша меняет своё содержание. Проходя через несколько существований, она совершенствуется нравственно. Это объясняет кажущееся несправедливым с первого взгляда. Почему, например, одни с детства уроды, калеки? Ведь они сами не сделали никому ничего дурного. А между тем, этой теорией всё объясняется: значит, душа эта в предшествовавшем существовании делала очень много зла и теперь искупает свои грехи… Я, например, калека — значит, раньше много грешила, и теперь я должна совершенствоваться нравственно.
Однако, каких только нелепостей не придумают люди; уж подлинно — фантазия человеческая неистощима, — подумала я, но ничего не сказала, желая дать ей высказаться до конца.
— Каждого человека сопровождает дух — Guide. У меня руководитель — дух 18-го века. Я его вижу. Я ведь visionnaire {Визионерка (франц.).}. И мать свою вижу: вон она тут, в саване, около меня на диване.
Я инстинктивно обернулась — на диване никого не было. Что с нею? — с опасением подумала я.
Но Кларанс сидела совершенно спокойно… <…>
Я пожала плечами. Суеверие в Париже в двадцатом веке принимает формы соответственно требованиям прогресса. Что ж с этим поделаешь? <…>
28 ноября, четверг.
Встретилась с Danet на лекции.
Он приходит, как и я, не каждый день. Хитростью отделавшись от Бертье, чтобы остаться одной с ним в коридоре, я спросила, как идёт работа ложи {См. запись от 16 ноября 1901 г.}.
— Отлично! Вчера особенно весело было: мы были приглашены завтракать, и с нами в зале интернов было одиннадцать женщин.
И он был интерном в Брока! Я стиснула пальцы так, что кости захрустели, но всётаки шла рядом с Danet, улыбаясь и глядя на него.
— Вот как вы веселитесь!
— Это не мы, а интерны. Они-то веселятся вовсю. Их положение очень выгодно, впереди — карьера, живут в своё удовольствие. Впрочем, иногда — до безобразия доходят. Вчера, например, один пристал ко мне с непристойными предложениями, я, понимаете, с трудом сдержался дать ему пощёчину. Я люблю женщин, но слава Богу, не так ещё извращён, чтобы… Что с вами? вам дурно?
— Ничего, ничего… я рано встала… не завтракала… голова кружится…
Я сделала сверхъестественное усилие, чтобы не упасть и держаться прямо. И это удалось. <…>
— Послушайте… я хочу попасть на этот бал… слышите? Просто как иностранке мне нужно посмотреть, что есть наиболее интересного в Париже.
Danet с сожалением развел руками:
— С удовольствием бы, но… не могу.
Так вот как?!
Я буду на этом балу…
29 ноября, пятница.
Был Бертье. Преданная любовь этого юноши глубоко трогает меня. В те дни, когда я не прихожу на лекции, он заходит ко мне, справляется, не нужно ли чего, исполняет всякие поручения. И при этом перед всеми держит себя как товарищ, так что никто на курсе и не догадается об его настоящем отношении ко мне. Сколько бы я ни разговаривала с другими — никогда ни слова упрёка или ревности. Словом, он безупречен. И я понемногу начинаю привыкать к его любви… Я так одинока, так несчастна, и это сознание, что существует хоть один искренно преданный мне человек — немного поддерживает меня. У нас не может быть общих умственных интересов, он слишком молод; но душа его прозрачна, как кристалл, и не загрязнена пока житейскою пошлостью.
Как хороша любовь! Настоящая, искренняя, преданная любовь!
Он показывал мне сегодня Консьержери {Тюрьма парижского парламента.}; по возвращении домой сели у камина чай пить… Я не зажигала лампы… в сумерках комнаты видно было, как красивые тёмные глаза Бертье смотрели на меня.
И я смотрела на него… и потом, сама не знаю как, меня обхватили сильные руки, и горячие губы прижались к моим губам. Я закрыла глаза.
— Милая, дорогая, любимая… полюбите меня — хоть немножко. Я буду и этим счастлив… Вся моя жизнь — ваша…— слышала я шёпот Бертье.
Ласка, давно, с детства не испытанная, окружала меня словно бархатным кольцом. Я инстинктивно обняла Андрэ и прижалась к нему.
Потом тихо отстранила его и сказала:
— Voyons… что же мы делаем?
— Я люблю вас!
— Но я серьёзно любить вас не могу… слишком много для этого причин…
— Я ваш паж… Cherubin {Керубино, персонаж комедии Бомарше “Женитьба Фигаро”.} …будьте моей крёстной, знаете — как в “Свадьбе Фигаро”… — шептал Бертье.
— Андрэ, мы делаем глупости.
— Позвольте мне любить вас и любите меня немножко. Мы уж и так друзья, — настаивал Андрэ.
И я позволила быть ему моим пажем.
Четверг, 5 декабря.
Danet давно собирался ко мне придти; встречаясь на лекциях, спрашивал, когда можно застать меня дома. Но всё не шёл.
Сегодня я вымыла волосы и сушила их, распустив по плечам. Мягкие, длинные, они покрывали меня как шелковистым покрывалом.
Пришел Danet.
— Bonsoir, mademoiselle… и он запнулся, с восторгом глядя на меня.— Какие волосы! Боже, какие волосы! Я никак не подозревал… вот так красота.
Он забыл раздеться и, стоя посредине комнаты в пальто и шляпе, любовался мною.
“Он в моих руках”, — подумала я, и, не говоря ни слова, быстро подошла к трюмо, вынула большую чёрную фетровую шляпу с широкими полями a la Rembrandt, надела и медленно повернулась к нему. Я знаю — это так ко мне идёт, что его артистическое чутьё не должно было устоять.
Danet действительно терял голову.
— О, как вы хороши! Картина! Если вас одеть в пеплум, и так, с распущенными волосами, а я буду одет римлянином — да ведь это чудно хорошо будет. Произвели бы такой эффект! Слушайте, — мы поедем вместе на бал интернов, я сегодня же нарисую для вас костюм, а дома, у нас, его сошьют.
Я нарочно молчала.
— Хотите, я готов сделать для вас всё, всё, только бы вы позволили видеть себя такой… Что за волосы! я никогда таких не видывал… Что ж вы молчите? Так едем вместе на бал, да? Ведь это такое интересное зрелище в самом деле. Это надо увидеть хоть раз в жизни.
— Поедем… — с расстановкой проговорила я, и, медленно подняв глаза, окинула его взглядом, в котором он мог прочесть, что хотел…
Он с жаром поцеловал мою руку.
— Теперь давайте чай пить, русский чай, с лимоном. Вы никогда ещё не пили? так вот, попробуйте…
И сняв шляпу, занялась хозяйством. Вся душа моя так радовалась… я увижу его на балу интернов, я увижу его.
И я кокетничала с Danet и позволяла ему целовать мои волосы. Ведь только через него я и могла попасть на этот бал, и чем больше он увлекался мной, тем вернее было то, что он сделает всё, и этого только мне и было нужно. <…>
7 декабря, суббота.
<…> Звонок… <…> В комнату влетел сияющий Андрэ.
— Я устроил ваше дело! нашёл учителя! согласен за двадцать франков в месяц давать два раза в неделю уроки по древним языкам и поправлять французские сочинения. Это мой бывший преподаватель, превосходный педагог. Вот его адрес. Пишите поскорее…
— Да неужели правда?! правда?! — и только присутствие Danet удержало меня броситься на шею Андрэ, и я ограничилась тем, что протянула ему обе руки.
— Не знаю, как вас и благодарить!
Андрэ видел, что он не один, и поэтому не хотел остаться ни на минуту.
— Я только забежал вам сказать, спешу в библиотеку. До свидания!
Он пожал руку Danet; я пошла проводить его в коридор.
— Для вас, для вас! — шептал он, обнимая меня. — Паж исполнил поручение крёстной… теперь — награда… награда.
Я чувствовала, как в темноте коридора блестели его глаза, и, взяв его голову, поцеловала беззвучным долгим поцелуем, чтобы никто ничего не слыхал, и потом потихоньку освободилась от его объятий… Заперла за ним дверь.
Danet, сидя в моей комнате, усердно рисовал детали костюма…
— Как хорошо будет! — повторял он. <…>
— Скоро ли бал?
— 16 декабря.
Как ещё долго ждать! как долго! Кажется, и не дожить до этого дня. <…>
10 декабря, вторник.
Я понемногу привыкла к свободной атмосфере гостиной Кларанс. Некоторые слова всё ещё остаются для меня тайной, но откровенность и смелость выражений уже не шокируют меня больше. <…> И ведь вся эта молодёжь нисколько не хуже других, тех, которые подходят к нам, молодым девушкам “из общества”, с безукоризненно почтительной манерой, вполне цензурной речью…
Мне интересно изучать эту мужскую подкладку. <…> Скульптор так и вертится около меня, впрочем — это слово не идёт к его неуклюжей грузной фигуре.
— Как вы хороши, как вы хороши! Вы вся создана для искусства… С вами можно сделать хорошие вещи,— говорил он сегодня по-русски, усевшись около меня.
— Перестаньте… уверяю Вас, мне надоели эти комплименты, — отвечала я.
— Это правда, а не комплименты. Я оцениваю вас с художественной точки зрения. Вы никогда не носили корсета?
— Нет.
—То-то и видно, что вы не изуродованы, как большинство женщин. Знаете что — позируйте мне! Я сделаю с вас красивый бюст и статую… и вам дам, конечно… Право! сделайте мне такое удовольствие.
— Для головы я согласна.
— А так, вся?
Я строго взглянула на него.
— Отчего нет? — нисколько не смущаясь, продолжал Карсинский.
— Оттого что… подобное предположение…
— Вот тебе и раз! а ещё считает себя передовой женщиной! Вот вам и развитие! Что ж, по-вашему, нечестно, неприлично — позировать для художника? <…> По-вашему, выходит, что ремесло модели как труд — презренно? А туда же — кричат всякие громкие фразы об уважении к труду… — неожиданно заговорил Карсинский серьёзно, искренне и убеждённо, чего я от него никак не ожидала… <…>
И Карсинский, грузно поднявшись с места, шумно двинул стулом и отошёл в другой угол.
Мне стало стыдно. И я подошла к нему.
— Послушайте…
Он поднял голову.
— Ну?
— Я хочу вам сказать, что вы не должны быть так резки; в данном случае и непривычка играет большую роль.
Он посмотрел уже более смягчённым взглядом.
— Хорошо, от непривычки можно избавиться — привычкой… <…>
14 декабря.
Получила от Danet письмо, что костюм готов, и я могу примерить его. Что я примерю у него на квартире — это было условлено и раньше, чтобы не узнала хозяйка. <…>
На широком турецком диване, обитом красным плюшем, лежал костюм: туника цвета mauve и пеплум — creme {Кремовый (франц.).} — всё из дешёвой бумажной фланели. Но этот материал казался дорогим и красивым в изящных складках костюма, который был сшит так, как шьют только здесь и нигде больше. <…>
Danet всё обдумал, как настоящий артист, — купил чулки, сандалии, ленту на голову и камни на неё наклеил…
Я, не раздеваясь, тут же на платье надела тунику и пеплум… Очень хорошо, как раз для меня. Как Danet снял мерку, я уже и забыла — кажется, длину и ширину груди, — однако, всё впору. И он смеялся над моим восхищением работой… <…>
— Ну, теперь я покажу вам пригласительные билеты. Надо вписать ваше имя. В Брока мне выдали дамский билет, не вписывая имени, по доверию. — Я сказал, что приведу с собой девушку-цветочницу… польку. Но всётаки имя вписать нужно, это формальность… Так какое же мы придумаем? По кортежу я буду римлянин, а вы моя вольноотпущенница.
Это слово мне напомнило что-то. Ах, вот!.. Да ведь в романе “Quo Vadis” {“Роман Генрика Сенкевича (1846—1916) “Камо грядеши” (1896).} есть вольноотпущенница Лигия… По-французски это только выходит не так красиво — Lygie {Lygie, в русском произнесении — “Лижи”, с ударением на второй слог.}, а лучше Lydia — это и по-русски также. <…>
16 декабря, понедельник.
С трудом дождалась конца урока Franco-English Guild. В четыре часа бросилась бежать домой, — и, вся запыхавшись, влетела в столовую, где madame Tessier с матерью спокойно дремали в сумерках, сидя у камина.
— Мадам Tessier, — вообразите, какая радость: встретилась только что с подругой, которая проездом в Париже всего на два дня. Мы так давно не видались, сейчас ухожу к ней в номер и не вернусь до завтра, полудня, — ночую у неё, вернее — всю ночь проговорим. Так что обо мне не беспокойтесь. Я сейчас ухожу, тороплюсь. До свиданья.
Мадам Tessier любезно пожелала мне провести приятно вечер с подругой, и я, покончив с этой неизбежной формальностью, поскорее собрала пакетик с полотенцем, мылом и разной туалетной мелочью — и поехала к Danet на rue Varin.
8 часов вечера.
Поскорее вынимаю из кармана заветную тетрадку и набрасываю последние строки.
Мы одевались в рабочем кабинете, который предоставлен в моё распоряжение. Danet и Шарль — в спальне.
— Ты готова, Lydia? — кричит Danet.
Вторник, 17 декабря.
Когда я вошла в спальню, мои товарищи уже оканчивали свой туалет.
Danet окинул меня быстрым взглядом, схватил карандаш, слегка провёл им по бровям, чуть-чуть тронул пуховкой лицо и торжествующим тоном воскликнул:
— Прекрасно! Посмотри теперь на себя — о, как ты хороша, Лидия…
И я увидела в зеркале прекрасную, бледную молодую женщину с тёмными бровями и волной белокурых волос, которые падали почти до колен туники цвета mauve и в белом пеплуме, который падал с плеч красивыми мягкими складками… Узенькая ленточка mauve с цветными камнями, надетая на лоб, придавала лицу какое-то таинственное выражение и глаза из-под тёмных бровей смотрели серьёзно и важно…
— Лидия, Лидия…
Danet любовался мной с восторгом артиста. В самом деле, — такая, какой я была в эту минуту, — разве не была я его созданием с ног до головы? Не он разве придумал и нарисовал этот костюм, — настоял на том, чтобы я распустила волосы, загримировал!
Здесь, в Париже, научилась я ценить и понимать внешность… И искренно, как ребёнок, залюбовалась своим отражением. Сознание того, что я хороша, наполняло меня всю каким-то особенным ощущением, делало почти счастливой… Серьёзная курсистка, суровая книжница, вся погружённая в науку — куда она делась?
Я сама себя не узнавала: мне казалось, что какая-то другая, новая женщина проснулась во мне…
Если бы кто-нибудь год тому назад предсказал, какой стану, я воскликнула бы с негодованием: “не может быть, немыслимо!”
Ведь я четыре года училась в Петербурге, и ни разу не полюбопытствовала пойти на костюмированный бал Академии Художеств.
А теперь… теперь ради него, — пойду не только на этот бал, но спустилась бы во все подземелья ада, если бы знала наверное, что встречу его там…
И я протянула Danet обе руки: “merci, merci, Georges.”
Он быстро оканчивал свой туалет перед зеркалом, и тоже слегка подвёл себе брови. Он был очень интересен в богатом костюме римского патриция: красная тога красиво оттеняла гордую темноволосую голову с римским профилем, а такого же цвета плащ свободно драпировался на его высокой, мощной фигуре!.. Казалось, этому бретонцу нужна была блестящая, театральная атмосфера, что он только и жил в ней, был действительно самим собой.
А бледный, худой, маленький Шарль рядом с ним казался ещё незаметнее в своей голубой тоге раба. Danet беспощадно торопил его, и бедный мальчик тщетно старался пристегнуть трико к тунике. Я помогла ему.
В девять часов мы уже выехали в Брока. Я сидела, как кукла, в углу кареты, бережно укутанная Danet в его длинный чёрный плащ, с головой, покрытой чёрным кружевным шарфом.
Карета остановилась у ворот госпиталя Брока.
Danet быстро выскочил.
— Ждите меня, — и исчез.
Ждать пришлось долго. Я совсем не привыкла быть одетой зимой не в мех, а только в суконный плащ; ноги в тонких чулках и сандалиях замерзали.
Холод мало-помалу пронизывал меня насквозь… казалось, кровь постепенно застывает в жилах… я закрыла глаза. И мысль о возможности схватить серьёзную болезнь, смешанная с сознанием того, что я скоро увижу его, — доставляла мне какое-то невыразимое наслаждение.
Я рада была замёрзнуть тут же, на улице, у ворот этого госпиталя, лишь бы он был там…
Сколько времени просидели мы так — не знаю.
Дверца фиакра отворилась, и показалась красивая темноволосая голова в венке из роз. Молодой человек сел рядом с Шарлем, за ним вскочил в фиакр Danet.
— Мой товарищ Michelin — Lydia — мой кузен Шарль… — торопливо представил нас Danet и велел кучеру ехать.
— Ты не очень озябла, Lydia? — тихо и быстро спросил он. Н-нет… — с трудом выговорила я. У меня все члены онемели от холода, и язык не поворачивался.
Через несколько минут фиакр остановился перед знаменитым Bullier. Перед ним уже собирались зрители, чтобы смотреть на съезд костюмированных.
Danet быстро и ловко высадил меня из кареты и повёл куда-то. Я шла с ним рядом, как в тумане, не замечая, куда мы идём и каким ходом… и яркий свет раздевальни совершенно ошеломил меня.
Небольшая лестница вела вниз в большой танцевальный зал, разделённый колоннами на три части. Он был пуст и слабо освещен.
— Погоди раздеваться, Лидия… Холодно. Что ж ты молчишь. Или замёрзла? Пойдем греться к печке.
Он повёл меня через всю залу, на другой конец, к одной из своеобразных печей невиданной мною доселе системы — не было видно огня, и теплота доставлялась большим медным рефлектором. Danet усадил меня около него, и сам стал тоже греться. Мало-помалу я пришла в себя, могла пошевельнуться и сознательно осмотреться кругом.
Зала была почти пуста. Никого ещё не было.
— Чего ж ты так торопился,Georges,— спросила я. — Мы так рано приехали.
— Наш кортеж формировался в Брока. Мне надо было сказать, что мы едем вперёд, — объяснил Danet. — Другие ведь идут пешком, а мы ехали — вот и вся причина.
Я увидела, что сидела на эстраде, которая шла вдоль всей залы и была уставлена столиками. Должно быть, это был ресторан. Danet отошёл в сторону, рассматривая зал. Я сняла шарф…
— Какие прекрасные волосы! — раздалось за моей спиной.
Я обернулась. Некрасивый субъект в костюме нищего римлянина фамильярно погрузил руку в волны моих волос.
— Да не про Вас! — резко оборвала я его, наклоняясь в сторону. Он быстро отошёл.
Danet всё это отлично видел и в ту же минуту был около меня.
— Послушай, Лидия, — прошептал он, обнимая меня за талию, — так нельзя. Ведь я же тебя предупреждал, что надо быть готовой ко всему.
— Но… это уж слишком скоро, ведь и бал-то ещё не начался, — оправдывалась я.
— Всётаки без резких замечаний, надо играть роль до конца… Куда это делся Шарль? Я поведу тебя в нашу ложу, видишь? — налево.
Мы сошли в зал и снова поднялись по ступенькам, входя в ложу. Она была, действительно, очень хороша и представляла террасу дома с видом на Помпею у подошвы Везувия… <…>
Зала мало-помалу наполнялась народом. Зажгли все люстры и ярко осветили пёструю толпу — тут была “смесь одежд и лиц, племён, наречий, состояний” {А. Пушкин, “Цыганы”.}. Египтяне, финикияне, средневековые монахи и пастушки Людовика XV, русские казаки и адвокат, алхимик и Пьеро — пёстрый поток наводнял залу…
Становилось жарко. Danet снял с меня плащ и унёс его в раздевальню.
На несколько минут я осталась одна…
Вдруг я скорее угадала, чем узнала его… Он шёл прямо на меня вдвоём с высоким красивым брюнетом, оба переодетые китайцами. Длинная коса смешно болталась сзади, так же как и длинное перо. Общий серьёзный вид его и очки составляли странный контраст с пёстрым костюмом.
Это он, — нет сомнения — это он!
Но нахлынувшая волна вновь прибывших подхватила и унесла их…
Впервые в жизни находилась я на костюмированном балу. Голова кружилась от массы разнообразных впечатлений.
— А, наконец-то, я нашёл тебя, Лидия! — обнял меня Danet. — Пойдём в нашу ложу. Там я тебя оставлю, — ты посмотришь, а я пойду танцевать. Он играл роль, как было условлено. И широким, видимым для всех жестом, но лишь едва дотрагиваясь до плеч, — обнял меня и осторожно поцеловал в лоб.
“Как это мило с его стороны, такая деликатность”, — подумала я.
— Вот стул, Lydia. Садись, Шарль, побудь с нею, — приказал Danet и исчез в толпе.
Рассеянно разговаривая с Шарлем, я искала в толпе его… пёстрая, многоголовая, она шумным роем двигалась по залу, — и нелегко было в ней найти его.
У меня уже начинала кружиться голова и глаза устали от этого беспрерывно движущегося потока, как вдруг вновь мелькнули китайские костюмы. Это он! И я скользнула за ним, как тень, увлекая за собой недоумевающего Шарля, который никак понять не мог, зачем я вдруг оставила ложу.
— Немного размяться, Шарль, — уверяла я, смотря, не отрываясь, вперёд.
Кругом веселье разгоралось… женщины — молодые, красивые, накрашенные, — и все доступные.
Я начинала понимать, что это за бал… и к чувству радости при виде его примешивалось острое сострадание.
А он шёл вперёд всё такой же серьёзный и важный, — не обращая внимания на женщин…
“Зачем он пришёл сюда, зачем? ведь он знает, что это за бал и всётаки пошёл… значит…”. Я чувствовала, если только увижу, что он, как и все, развратничает с женщинами — я не вынесу этого… убью её, его, себя…
Я задыхалась… рука инстинктивно искала какого-нибудь оружия, а его не было: я никогда не употребляю и не ношу его из принципа.
А теперь… о, будь они прокляты эти принципы! шагу мы, русские, никуда без них ступить не можем!
Полина Декурсель, полуиспанка, прямо сказала мне, что в день свадьбы покупает себе кинжал и револьвер, чтобы убить мужа в случае измены. Она так рассуждает: “Если я выйду замуж — не иначе как по любви. А если он изменит мне, то за мою разбитую жизнь — сам не должен жить”.
Я люблю его… он должен быть лучше других… а если ничем не лучше, так пусть погибнет и он, и я сама.
Мозг мой горел, в глазах заходили красные круги…
И вдруг меня осенила блестящая мысль, именно блестящая… <…> Я вспомнила, как Шарль вместе с носовым платком и портмоне взял ещё и большой перочинный нож и положил всё это в карман, который кое-как приколол булавкой под тунику.
— Шарль, дайте мне, пожалуйста, носовой платок. Я своего не взяла, у меня кармана нет…
Я знала, что неловкий Шарль, вынимая платок, наверное выронит и нож… Так и вышло. Он выворотил весь карман, и на пол выпал и нож, и портмоне, и какая-то бумажка и, кажется, даже… шпилька! Я наклонилась и, быстро подобрав нож, спрятала его в складки пеплума.
— Так вот как! вы приходите на бал точно в классы — с перочинным ножом, — так не отдам же я его вам.
Смущённый Шарль оправдывался, возился с карманом и просил отдать нож. Я отказалась наотрез:
— В наказание оставлю его у себя до завтра.
А сама, под складками пеплума, потихоньку открыла его и сжала ручку. И странно: я сразу успокоилась, словно какая-то сила и твёрдость от него сообщилась мне.
Но два китайца шли всё вдвоем. Danet разыскивал нас в толпе.
— Скоро полночь! пойдут процессии; пока очередь не дошла до нас — пойдём в ложу, Lydia, и посмотрим, — предложил он.
Чтобы он ничего не мог заподозрить, я тотчас же согласилась.
Мы с трудом нашли место у барьера ложи: она была переполнена.
Женщины — хорошенькие, весёлые, в самых разнообразных костюмах, — начиная от величавой египетской жрицы и кончая простой белой фланелевой туникой, — рассыпались по ложе.
Вдруг одна из них, сидевшая рядом со мной, исчезла и через минуту вновь появилась в одной газовой тунике, уже без шёлковой подкладки. Она спокойно прошлась по ложе. Две другие последовали её примеру: тоже сняли подкладку своих туник и отнесли в угол ложи.
Простота и непринуждённость, с какими эти женщины разделись тут же, на глазах у всех, — заставили и меня отнестись к этому совершенно спокойно. В такой атмосфере, в такой обстановке — это являлось естественным… Я осмотрелась: кругом мелькали голые женские фигуры или вовсе без одежды, или едва прикрытые прозрачным газом…
Сердце у меня почти остановилось: он входит в нашу ложу…
А вдруг он узнает меня? Как ни было нелепо подобное предположение — он близорук и никогда не видал меня без шляпы, — я всётаки инстинктивно прижалась к Danet. Тот прикрыл меня своим плащом.
— Что с тобой, Лидия?
— Так, ничего… мне хорошо с тобой… зачем только ты всё бегаешь к этим женщинам?
— Просто для развлечения.
Он со своим спутником вышли из ложи; очевидно, приходили только посмотреть живопись, не обратив никакого внимания на женщин, которые бегали в ложе.
Я вздохнула свободно! Так он не такой, как большинство… какое счастье! И я совсем забыла, что не он один вёл себя вполне прилично, что многие интерны были тоже одни, не приставали к женщинам, что хорошенький интерн с грустным лицом, который ехал с нами в карете, — тоже был всё время один…
Чем было объяснить такое поведение? Принципами, или только пресыщением благами жизни? Или же верностью своим любовницам, которых не могли почему-нибудь взять на этот бал? Кто их знает… я об этом не думала, — я видела только, что он всё время один — со своим товарищем, что, очевидно, бояться больше нечего…
Пёстрая толпа заколыхалась, раздвигаемая распорядителями. Шествие начиналось.
С другого конца зала показалась колесница, на которой высился гигантский фаллос из красной меди, обвитый гирляндами роз и красного бархата. Около него две нагие женщины раскидывались в сладострастных позах. Колесницу окружала весёлая толпа пляшущих, играющих, поющих жрецов и жриц…
Красота и откровенность этого зрелища — совершенно ошеломили меня… Колесница медленно двигалась кругом зала, и гигантский фаллос, окружённый женщинами, гордо высился над толпой.
Следующая колесница заставила меня вздрогнуть от ужаса и отвращения.
На операционном столе лежала кукла, покрытая полотенцем. Рядом с ней, в высоко поднятой руке, врач держал вырезанные яичники; его передник и полотенце были покрыты пятнами крови.
— Это госпиталь “des Enfants Malade” {Госпиталь Больных детей.} — вот программа, Lydia, — совал Danet мне в руки какую-то бумажку.
Что-то ещё будет?! — с ужасом подумала я и, обернувшись, — вдруг заметила вверху неприличный рисунок…
— Пойдём, пойдём скорее, Lydia — скоро наша очередь! — торопил меня Danet и, схватив меня и Шарля, потащил нас обоих куда-то.
В той части зала, где формировался кортеж, помещался летний сад и было страшно холодно.
Кругом суетились люди, накрашенные женщины взбирались на колесницы. На нашей уже лежал Помпеянец — высокий, рослый, красивый юноша, по типу — настоящий наследник римлян.
В первом ряду его друзей должен был идти Danet и с ним — я, его вольноотпущенница — Lydia. Нас окружили патриции, рабы, сзади — нищие. Распорядители бегали, суетились, уставляя нас.
Шествие тронулось. Danet обнял меня одной рукой, небрежно бросая другой монеты в толпу. У Danet от природы осанка патриция, так что он был чудно хорош… Я не смела поднять глаз… мне казалось, что я непременно встречусь глазами с ним…
Мы медленно двигались сквозь живую стену и сотни любопытных глаз. Я набралась мужества, подняла глаза и смотрела куда-то вдаль, стараясь не встречаться ни с одним из этих взглядов.
Мы два раза обошли залу; одну минуту показалось мне, что я прошла мимо него… не знаю… я в эту минуту инстинктивно вновь опустила глаза.
Когда мы вернулись в летний сад, Danet так же поспешно увёл меня обратно в ложу, чтобы не пропустить посмотреть другие процессии.
Остальные были очень хороши, вполне художественны по мысли и исполнению.
Госпиталь Неккер представлял союзников в Китае. Огромный китаец восседал на колеснице, по углам которой сидели курьёзные китайские куклы с огромными головами, которые качались в такт.
Я не успела понять, в чём заключалась процессия Notel Dieu, как в залу ворвалась весёлая компания поселян времени Louis XV, при сборе винограда и под звуки старинной музыки обходя весь зал… Древние египетские богини госпиталя Сент-Антуана — загадочные, как сфинксы, — двигались таинственно и важно.
И, как конец, — как дитя нашего века — бежала шумно cheminde fer de ceinture {Кольцевая железная дорога (франц.)} с локомотивом, вагонами, багажом и музыкантами, которые усердно во всю мочь играли какую-то пьесу, возбуждая общую весёлость.
Danet и Шарль исчезли из ложи — на раздачу призов. Я наблюдала женщин.
Одна из них — худенькая брюнетка лет под 40, вся накрашенная, — привлекала моё внимание. Она все время вертелась около нас, стараясь привлечь внимание Danet. Её жалкое, худое, с выдавшимися лопатками тело производило впечатление чего-то детского, беспомощного.
Я видела, как внизу в зале Danet танцевал. Как молодое животное, он наслаждался в этот вечер щедрою прелестью и красотой окружавших женщин…
— Смотри, Lydiа,— Диана, Диана.
— Кто эта Диана? — спросила я.
— Она позировала для Парижанки на Всемирной выставке. Молодая красивая женщина в чепце, с завитушками на висках, прошла мимо.
— Видишь, она поправилась,— долетел до меня отрывок разговора.
— О чём это, Danet? — тихо спросила я.
— Да была больна сильно эта Niniche… сифилисом.
Он сказал это просто и спокойно, как будто дело шло об инфлюэнце.
Что-то толстое и мягкое, как подушка, терлось около меня. Я обернулась.
Толстый низенький интерн танцевал около меня и силился обхватить. Чувство несказанного омерзения охватило меня. Но, помня обещание, данное Danet, я не смела оборвать его, и только грациозно уклонилась в сторону.
Danet подоспел ко мне на помощь.
— Римская патрицианка не привыкла к свободному обращению с ней клиентов, — комически важно произнёс он, покрывая меня своим плащом и уводя от него.
— А что, хорошо я ответил?
— Прекрасно.
Толпа понемногу редела. Его нигде не было. Я проследила все уголки залы… очевидно, он уехал давно.
Начался ужин.
Прислуга торопливо разносила приборы и мелкие картонные тарелки, и большие корзины с холодной закуской… Я сидела с Шарлем, а Danet за одним столом с большой весёлой компанией женщин и мужчин.
Одна из них, толстая блондинка, схватила Шарля. Тот совсем смутился. А женщина хохотала и обняла его ещё крепче.
Моя рука инстинктивно поднялась, чтобы защитить ребёнка от этих грязных ласк… В ту же минуту кто-то грубо сжал её, так что браслет до боли врезался в кожу…
Я обернулась. Danet со спокойным лицом, но всё более стискивая руку, прошептал на ухо:
— Оставь… забыла, где ты?
Я видела, как в нём, несмотря на всю его благовоспитанность, проснулся грубый инстинкт, который не мог допустить, чтобы женщина осмелилась заявлять о своей самостоятельности. Я молча высвободила свою руку из его железных пальцев.
Вся зала наполнилась дикими, нескладными звуками: интерны отняли у музыкантов инструменты, и делали нечто вроде выхода клоунов у Барнума {Питер Барнум — американский цирковой предприниматель.}. Это было какое-то безумие, не поддающееся описанию.
— Пойдём, пойдём, ты не должна этого видеть, Lydia, — тревожно сказал Danet. Голос его был серьёзен и глаза уже не смеялись. — Ты, наверно, устала, и Шарль тоже, он уже давно хотел уехать с бала…
Я сейчас же согласилась и, проходя по зале, всётаки, чтобы удостовериться, смотрела направо и налево — его не было.
Danet меня так же укутал и опять, как куклу, усадил в фиакр. И только очутившись у него на квартире, я почувствовала, как устала.
— Спасибо вам… вы доставили мне большое удовольствие.
— Позвольте мне ещё раз назвать вас Lydia, это так хорошо… Слушайте, зачем вы такая красивая?
Его руки обвили мою талию, и прекрасная голова наклонилась к моему лицу.
Волна каких-то новых, неизвестных доселе ощущений пробежала по мне. Я хотела вырваться из этих сильных объятий бретонца — и не могла.
Голова закружилась, я едва понимала, что со мной делается и, обняв его голову обеими руками — поцеловала… Потом оттолкнула его, заперлась на ключ и, не раздеваясь, бросилась на диван.
А сегодня консьерж поднялась с письмами к двенадцати часам, когда я, уже совсем одетая, собиралась уходить; дверь я уже отперла, и та, не ожидая найти никого в кабинете, вошла, не постучавшись, и, увидев меня, с лёгким — ах! скромно удалилась.
18 декабря.
Видела сегодня сон. Иду по дорожке сада какого-то госпиталя; полдень, жара страшная… интерны идут обедать и подходят к кассе; их много, белые блузы тянутся длинной вереницей, а среди них — вижу его. Хочу подойти и не могу: какая-то невидимая сила удерживает на месте… и чем ближе он подвигается к кассе — тем я дальше.
19 декабря, среда.
Вижу ясно, как день, что это безумие… Такая любовь губит меня и — не могу, не могу победить себя, не могу вырвать её из своего сердца. <…>
Мне кажется, что впереди стоит что-то страшное, беспощадное, тёмное, и я знаю это: это смерть…
Смерть! когда подумаешь, что рано или поздно она является исходом всякой жизни, а я — молодая, красивая, интеллигентная женщина — и не испытала её единственного верного счастья, — взаимной любви, без которой не может существовать ничто живое, мыслящее, чувствующее…
Невероятная злоба поднимается в душе, и хочется бросить бешеные проклятия — кому? чему? слепой судьбе?
Или я недостойна его?
Нет, нет и нет!
Всё моё существо говорит, что нет… Та, которую он полюбит, — не будет ни выше, ни лучше меня…
Так за что же это, за что?!!
Я стала точно инструмент, у которого все струны натянуты — вот-вот оборвутся…
Мне страшно оставаться наедине с самой собой… мне нужно общество, нужно говорить, действовать, чтобы… чтобы не думать… ни о чём не думать…
Сейчас получила письмо от Карсинского — приглашает завтра придти смотреть его мастерскую, опять будет просить позировать… что ж, не всё ли мне равно?
20 декабря, пятница.
Была у Карсинского; он показывал бюст Белинского, его маску, модель памятника.
И опять просил позировать.
— Ну, хоть для памятника Белинскому! Смотрите — какой неудачный торс у этой фигуры, которая должна венчать бюст лавровым венком! Я не мог найти хорошей модели. Если согласитесь,— я за это придам этой фигуре ваши черты лица и вы будете увековечены на первом в России памятнике нашему великому критику.
Как хорошо, что у меня так развита способность наблюдать! Я сразу увидела, что он хочет польстить моему женскому самолюбию, но я не тщеславна. И молча, отрицательно качала головой, в глубине души сама не понимая, зачем ещё продолжаю эту комедию отказа — ведь мне, в сущности, так всё безразлично.
А Карсинский точно догадался, и мягким жестом взял меня за руку.
— Ну, хорошо, не будем об этом говорить… приходите завтра, попробую начать ваш бюст, а там — увидим.
21 декабря, суббота.
Отправляясь к Карсинскому, захватила с собой костюм, в котором была на балу интернов; в нём удобно позировать для бюста, и удобно снять.
Мастерская была тепло натоплена. Карсинский в блузе, с руками, замазанными глиной, казался гораздо естественнее и лучше, нежели в салоне Кларанс.
Он работал над чьим-то бюстом, когда я постучалась.
— А, наконец-то! Я уже полчаса жду. Ну, с чего же мы начнём? Одну голову? это неинтересно, а для бюста вы должны снять свой корсаж… но лучше было бы, если бы решились позировать вся. Что вы думаете — не позировали у меня интеллигентные женщины, что ли?
— Не думаю, — сказала я.
— Вот и ошиблись! Взгляните — он показал на бюст молодой женщины с лицом необыкновенно выразительным и умным, и на большой барельеф во весь рост — св. Цецилию.
— Но ведь это — одетая.
— Да прежде надо слепить фигуру с натуры, а потом и одеть. Ведь и эта фигура — на памятнике Белинскому — неужели вы думаете, что так идёт оставлять её голой в нашем-то климате?
И нам стало смешно.
— Я должна переодеться.
— Вот ширмы.
Я сняла платье и надела тунику, распустила волосы. А когда вышла из-за ширмы, Карсинский окинул меня всю взглядом знатока.
— Для бюста надо обнажить себя до пояса, сказал он, — умелою рукою отстегивая крючок сзади. Туника спустилась с одного плеча.
Какое-то желание испытать позы, неизведанное ещё ощущение охватило меня…
Я видела, как Карсинский ждал. Незаметно отстегнула другой крючок, и туника упала, обнажив меня всю.
— Ах! — вырвалось у него… — Стойте теперь, вот так; повернитесь ещё раз; теперь выберем позу. Садитесь сюда на диван, к вам идёт что-нибудь такое, например, отчаяние…
Мне ли не знать, что такое отчаяние! При одной мысли о нём вся моя фигура и лицо сами собою выразили такое безграничное отчаяние, что скульптор в восторге вскричал:
— До чего верно вы понимаете мысль художника! Вы — неоценимая модель, вы меня вдохновляете… Ну уже и сделаю же я с вас статую! В России опять заговорят обо мне… Так и назову её — “Отчаяние”. Это будет большая работа… А пока — у меня есть ещё бюсты, которые надо кончить скорее; я начну с вас один из них… Грудь должна быть видна вся, голову слегка наклоните вправо, волосы — вот так… я назову ее “Лилия”. Как хорошо! У вас удивительное выражение лица — задумчивое такое, нежное…
Я пошла за ширмы и оделась; потом расстегнула лиф, приняла позу, какую он указал, и сеанс начался. Умелые пальцы постепенно придавали жизнь и человеческий облик бесформенной глиняной массе…
22 декабря, воскресенье.
Недели полторы тому назад получила приглашение участвовать в комиссии по устройству бала, который русское студенческое общество устраивает в первый день Нового года. В прошлом году, оказывается, был такой же бал, но тогда мой адрес, как только что прибывшей, был ещё неизвестен обществу. Я не была на первом заседании и сегодня получила вторичное приглашение.
Теперь я ухватилась за него: мне положительно было невыносимо оставаться наедине с самой собою и книгами. Заседание продолжалось около трёх часов; я спорила, горячилась, доказывала, хотя, право, мало смыслила, в чём дело.
Будучи на курсах, я была слишком занята, чтобы принимать участие в подготовительных хлопотах каких бы то ни было вечеров; а тут сразу надо было постигнуть всю премудрость организации этой подготовительной работы.
Мне поручили продавать билеты; дали список адресов, — что-то много, около тридцати, надо всех обегать и продать.
Во время заседания один за другим являлись члены первой комиссии с неутешительными известиями — кто совсем не продал билетов, кто на 30 франков, кто на двадцать.