События эти происходили между 1932 и 1940 годами. В то время как я знакомлю вас с моей жизнью тех лет, я поглощен иными страстями. Я описал ее, пользуясь своими заметками. Пусть они послужат этой книге.
Я укусил Люсьена до крови. Я хотел, чтобы он завыл от боли, его бесчувственность меня доконала. Я знаю, что способен искромсать его плоть, утонуть в бессмысленном море крови, сохраняя при этом рассудок и упиваясь своим падением. «Пусть множатся следы когтей и острых зубов, — говорил я себе, — пусть брызжет слюна, летят клочья волос, и пусть, несмотря на мои укусы, Люсьен сохраняет безучастный вид, ибо гримасы невыносимой боли тотчас же заставят меня разомкнуть челюсти и попросить у него прощения». Когда мои зубы кусали его плоть, мои челюсти сжимались до судорог, сотрясавших все мое тело. Я изрыгаю хрипы, и все-таки я люблю — о как нежно я люблю моего милого рыбака из Сюке! Вытянувшись рядом со мной, он ласково переплетает свои ноги с моими, и мягкая ткань наших пижам делает это слияние еще более полным, затем он тщательно выбирает место, куда прижаться щекой. Пока он не заснет, я чувствую своей очень чувствительной шеей трепет его век и загнутых кверху ресниц. Если у него пощипывает в ноздрях, лень и апатия не позволяют ему пошевелить рукой, и он трется носом о мою бороду, нежно толкая меня головой, словно теленок, сосущий мать. В такие минуты его уязвимость не знает предела. Один неласковый взгляд, одно резкое мое слово могут ранить его, рассечь слишком нежную, почти воздушную упругую плоть, не оставив на ней следов. Порой волна нежности, хлынувшая из сердца, неожиданно для меня омывает мои руки, и они сжимают его сильнее, он же, не поднимая головы, приникает губами к ближайшей части моего лица или тела. Таков его непроизвольный ответ на внезапные тиски моих рук. Волне моей нежности всегда сопутствует этот бесхитростный поцелуй, и я чувствую, как моя кожа расцветает от ласки простого сердечного парня. Этот знак говорит мне о его покорности велениям моего сердца, о повиновении его тела моему разуму. Я перехожу на шепот, мой голос звучит сдавленно из-за того, что его голова лежит на моей груди:
— Когда ты лежишь вот так, прильнув ко мне, я словно оберегаю тебя.
— Я тоже, — говорит он. И снова быстро чмокает меня.
— Что тоже?
— Мне тоже кажется, что я тебя защищаю.
— Да? Почему же? Я что, кажусь тебе слабым?
— Да… Я оберегаю тебя.
Поцеловав мои закрытые глаза, он покидает мою постель. Я слышу, как он закрывает дверь. Под моими веками мелькают картинки: в светлой воде носятся серые очень юркие насекомые, которые водятся на илистом дне некоторых водоемов. Они бегают в светлой воде и в тени моих глаз, дно которых покрыто илом.
Странно, что столь мускулистое тело так легко расплавляется моим телом. Он ходит по улице, вихляя плечами: его твердость тает как снег. То, что раньше было острыми углами, осколками, смягчилось — все, кроме глаз, сверкающих среди рыхлых сугробов. Эта машина, предназначенная для кулачных боев, ударов башкой и пинков, вытягивается, развертывается, распрямляется и доказывает, к моему изумлению, что всегда была воплощенной кротостью, сжатой, скованной, стянутой, разбухшей, свернувшейся клубком, но я понимаю, что эта кротость, эта гибкая покорность, благодаря моей нежности, вмиг обернется яростной злобой, коль скоро она утратит повод оставаться собой, коль скоро уйдет моя нежность, если, например, я брошу парнишку, если я отниму у слабости право обитать в этом дивном теле. Я вижу, что может вызвать подобный взрыв. Какую боль причиняют такие озарения! Его кротость снова сожмется, съежится, свернется клубком, снова станет грозным оружием.
— Если ты меня бросишь, я сделаюсь бешеным, — сказал он мне. — Я буду последней мразью.
Подчас я боюсь, что его кротость выйдет из повиновения моей любви. Следует вести себя осмотрительно и быстро воспользоваться этим подарком судьбы. По вечерам, когда Люсьен сжимает меня в объятиях и осыпает мое лицо поцелуями, на мое тело нисходит печаль. Оно как бы подергивается дымкой, окутывается траурной тенью. Мои глаза смотрят мне в душу. Брошу ли я это дитя на произвол судьбы? Позволю ли я ему оторваться от моего ствола? Упасть и разбиться в лепешку?
— Моя любовь всегда грустна.
— Правда, когда я тебя целую, ты становишься грустным. Я это заметил.
— Тебе это неприятно?
— Нет, ерунда. Зато я веселюсь за двоих.
Я бормочу про себя:
— Я люблю тебя… Я тебя люблю… Я люблю тебя…
Возможно, говорю я себе, в конце концов любовь выйдет из меня вместе с этими очищающими душу словами, подобно тому, как молоко или слабительное выводит из тела яд. Я держу его руку в своей руке. Кончики моих пальцев не хотят расставаться с кончиками его пальцев. Наконец я отнимаю руку: я все так же люблю его. Мое тело окутано прежней грустью. Таким я увидел его впервые: Люсьен шел из Сюке босиком. Босиком он шагал по городу, босиком заходил в кино. Он был одет в безупречно элегантный костюм: голубые полотняные брюки и тельняшку в бело-голубую полоску с засученными до плеч рукавами. Меня так и подмывает сказать, что он был обут в босые ноги, поскольку они казались мне тщательно подобранными деталями, дополнявшими его красоту. Меня всегда восхищали его хладнокровие и властный вид, который придавала ему в суетливой толпе простая приветливая уверенность в своей красоте, элегантности, молодости, силе и грации. Он был средоточием переполнявшего его счастья, и он показался мне значительным, когда посмотрел на меня с улыбкой.
У араукарии красные плотные и мохнатые, довольно мясистые, буроватые листья. Эти деревья сажают на кладбищах, они окружают могилы давно почивших рыбаков, которые испокон веков гуляли по этому дикому и ласковому берегу. Они подставляли солнцу и без того загорелые руки, волоча свои лодки и сети. В ту пору они носили одежду, которая почти не изменилась: рубашка с большим вырезом и разноцветный платок, которым они повязывали свои темные курчавые головы. Их ноги были босы. Все они давно умерли. Деревья, все так же растущие в городских садах, воскрешают их в моей памяти. Стаи теней, в которые они превратились, продолжают шалить и произносить пылкие речи: я отрицаю их смерть. Не придумав лучшего способа воскресить рыбака, блиставшего молодостью в 1730 году, и вдохнуть в него новую силу, я то забирался в жару на скалы, то по вечерам восседал под сосной и заставлял его призрачный образ услаждать мою плоть. Общество какого-нибудь сорванца не всегда отвлекало меня от этих дум. Однажды вечером, смахнув с волос и куртки сухие листья, я застегнул штаны и спросил Боба:
— Ты знаешь типа по имени Люсьен?
— Да, а что?
— Ничего. Просто я им интересуюсь.
Парень и глазом не моргнул. Он стряхнул с себя сосновые иголки, слегка провел рукой по волосам, проверяя, не осталось ли там кусочков мха, и отошел от дерева, чтобы посмотреть, не забрызгал ли он свои солдатские брюки.
— Что это за тип? — спросил я.
— Он? Так, шпана, встречался с мужиками из гестапо.
Я снова оказался в центре пьянящего вихря. Французское гестапо сочетало в себе два прелестных явления: предательство и воровство. Если бы к этому добавился гомосексуализм, оно стало бы сиятельно безупречным. Гестапо было наделено тремя добродетелями, которые я возвожу в ранг божественных доблестей, способных придать любому телу твердость тела Люсьена. В чем можно было его упрекнуть? Гестапо находилось за гранью мира. Оно предавало (предать в смысле нарушить законы любви), грабило, устраивало погромы. Увенчанное педерастией, оно отлучало себя от мира. Стало быть, оно пребывало в нетленном одиночестве.
— Ты уверен в своих словах?
Боб смерил меня взглядом. Тряхнув головой, он откинул со лба свои черные кудри. Мы шагали рядом во тьме.
— Я же тебе говорю.
Я замолчал, чутко прислушиваясь к себе. На мою душу нахлынули волны, принесенные словом «гестапо». По этим волнам шагал Люсьен. Они несли его грациозные ноги и мускулистое гибкое тело, шею и голову, увенчанную блестящими волосами. Я приходил в восторг от мысли, что в недрах этого дворца из человеческой плоти царит идеальное зло, создающее идеальное равновесие конечностей, торса, света и тени. Этот дворец медленно погружался в воду, скользил по волнам моря, бьющегося о берег, по которому мы ступали, и, мало-помалу обретая текучесть, растворился в море. Что за покой и нежность наполняли меня при виде столь бесценного одиночества в столь богатом ларце! Я хотел бы забыться в бессонном сне, заключить эти волны в объятия. Призрак мира, неба, дороги, деревьев проникал в меня через глаза и пускал во мне корни.
— А ты, ты никогда не думал туда поступить, чтобы воровать?
Боб слегка повернул ко мне голову. Его лицо, то светлевшее, то мрачневшее, оставалось невозмутимым.
— Ты сбрендил. Где бы я теперь был? На каторге, как другие!
На каторге или на том свете, как главари этой организации: Лаффон, Бони, Клавье, Паньон, Лабуссьер. Стремясь запастись аргументами в защиту предательства, я вырезал и сохранил кусок газеты с их фотографиями. Итак, я всегда приписывал им сияющий вид. Морис Пилорж со своим ясным, как утро, лицом был насквозь фальшив. Он лгал на каждом шагу, лгал мне в глаза и с неизменной улыбкой предавал своих друзей. Я же любил его. Узнав о том, что он убил Эскудеро, я был сражен наповал, ибо трагедия снова почти вплотную подобралась ко мне; она вошла в мою жизнь, прославляя меня, придавая мне новую значимость (шпана говорит: «Ну, он теперь с нами и срать не сядет»!). Я сотворил из него кумира, которому, возможно, все еще поклоняюсь спустя восемь лет, как его обезглавили. За тот промежуток времени, что отделяет убийство от смерти, Пилорж превзошел меня в величии. Когда я смог наконец вымолвить «бедный парень», думая о его загубленной жизни и разлагающемся теле, я полюбил его. Тогда же я избрал его не как идеал, а как поддержку в пути на какое-то небо, где я надеюсь с ним встретиться. (Я не уточняю: «встретиться снова».)
Я видел перед собой тоскливые (за исключением лица Лабуссьера), размягшие от бесконечных страхов и подлости лица. Бумага низкого качества, большой тираж и то, что их сфотографировали в невеселый момент, не играют им на руку. У них вид людей, угодивших в капкан. Тот, что они расставили сами для себя, — капкан собственных душ. На очень красивом снимке, запечатлевшем Вельпо Вайдманна в бинтах, раненного полицейским во время ареста, я также вижу зверя, который попал в западню, но в западню, устроенную людьми. Его личная правда не оборачивается против него, чтобы его изуродовать. На портрете Лаффона и портретах его друзей я заметил, да и теперь иногда вижу, собственное неприятие, отвращение к самим себе.
У настоящего предателя, предателя милостью Божьей, говорил я себе в такие минуты, не может быть двуличного вида.
Каждый из мужчин, о которых я повествую, изведал периоды взлета. То было время их блеска. Я был знаком с Лабуссьером и видел, как он разъезжал с любовницами в роскошных автомобилях. Он был уверен в себе и убежден в своей правоте, невозмутимо творя свое доходное дело доносчика. Ничто не терзало его.
«Угрызения совести, чувства, приносящие другим столько муки, которую выдают их лица, не тревожат невинную душу Люсьена», — говорю я себе.
Боб надеялся, что, расписав Люсьена как гнусного типа, он отвратит меня от него. Но тем самым он лишь усилил мой интерес к нему. Я любовно воображал, как Люсьен убивает и мучает. Я ошибся. Он ни разу не предал. Я спросил его, не согласится ли он разделить мою жизнь со всем ее риском. Он посмотрел мне в глаза, ни у кого еще я не встречал такого ясного взгляда. Он напоминал родник, струящийся по заболоченной равнине, где растут незабудки и растения, которые в Морване называли плакучей травой. Потом он сказал:
— Да.
— Я могу рассчитывать на тебя, на твою дружбу?
Тот же взгляд и тот же ответ:
— Я буду вести такую же жизнь, как и ты, но только я не хочу воровать.
— Почему?
— Нет. Я лучше буду работать.
Я замолчал.
— Ты говоришь, что, если я тебя брошу, ты станешь бандитом. Почему?
— Потому что мне было бы стыдно.
Несколько дней спустя я сказал:
— Знаешь, придется экономить. У нас кончаются бабки.
Люсьен шел, уставившись в землю.
— Может, мы найдем, что спереть, — сказал он.
Я замер, стараясь не показать слишком явно свой восторг, чтобы не нарушить то хрупкое равновесие, которое заставило его произнести эти слова. Я перевел разговор на другую тему. На другой день, после того как мы навестили Г.Ш., он выразился точнее.
Г.Ш. живет в квартире, которую он обставил мебелью за четыре дня, когда немцы вошли в Париж. Переодевшись с тремя дружками в мундиры вермахта (эти мундиры были украдены шлюхами у солдат, разомлевших от усталости, вина и любви), он ограбил несколько особняков, хозяева которых уехали. Его переполненный грузовик курсировал между гаражом и Пасси. Так он обзавелся и мебелью и коврами. От подобных паласов, говорю я себе, исходит сдержанность, перетекающая в меня через ноги; они с поистине материнским участием предписывают молчание, одиночество и спокойствие. Они дозволяют также произносить хулу и замышлять чудовищные преступления. В его квартире скопилось множество люстр. Двое его дружков, разделивших с ним поровну добычу, были убиты в Италии. Третьего только что приговорили к пожизненной каторге. Две эти смерти и приговор освятили право Г.Ш. на собственность, узаконили подлинность этого права. Уверовав — или нет — в свою безнаказанность, он ходит по этим коврам, нежится в этих креслах с невиданной прежде вальяжностью.
— Пусть они попробуют меня выселить, — говорит он мне.
Его сила основана на уверенности в своем праве владеть захваченной мебелью, роскошной добычей, от которой Люсьен приходит в восторг. Квартира, где продолжает раскручиваться действие, также участвует в драме. Это бесценная ризница, страж которой не дремлет. С тех пор как я узнал о смерти его дружков, я захожу к Г.Ш. с большей твердостью и меньшим восторгом. Все эти вещи уже утратили связь с прежним хозяином, они не подчиняются больше чьей-то воле. Все здесь преданно служит нынешнему владельцу. Когда мы ушли, Люсьен сказал мне на лестнице:
— С этим типом, наверное, клево работать!
— Как работать?
— Как он.
— Как именно?
— Ну ладно, ты сам знаешь как. Воровать.
Возможно, Арман живет в такой же роскоши, если только его не пустили в расход. Когда немцы захватили Францию, куда он вернулся, он, естественно, пошел на службу в гестапо. (Я узнал об этом от надзирателя, который во время обыска нашел у меня его снимок.) Это было его призвание, и я должен был бы последовать за Арманом. Моя зависимость от него вела меня к этой цели.
(Поскольку львиная доля моего дневника затерялась, я не в силах припомнить слова, запечатлевшие случай Альбера и Д., очевидцем, но не участником которого я был. Я не в состоянии снова затевать об этом рассказ, но уважение к трагическому тону, в который они окрасили свою любовь, вменяет мне в обязанность упомянуть о ней.
Альберу было двадцать лет. Он был родом из Гавра. Д. познакомился с ним в тюрьме Сантэ. Выйдя оттуда, они стали жить вместе. Немцы вошли во Францию, и Д. поступил на службу в гестапо. Как-то раз он застрелил в баре немецкого офицера, насмехавшегося над его другом. Среди поднявшегося переполоха он успел передать Альберу свой револьвер.
— Спрячь мою пушку.
— Бежим! Бежим, Деде!
Не прошли они и пятидесяти метров, как немецкий патруль преградил им путь. Д., несомненно, в мгновение ока представил все пытки, которые его ждут.
— Дай-ка мне револьвер, — сказал он Альберу.
Тот отказался.
— Дай, кому я сказал, я хочу застрелиться.
Но было поздно, немцы подошли к ним вплотную.
— Бебер, я не хочу, чтобы они взяли меня живым. Прикончи меня.
Альбер убил его, всадив ему пулю в голову, а затем покончил с собой.
Когда я восстанавливал этот утерянный фрагмент дневника, меня неотступно преследовал призрак красавца Альбера в неизменной фуражке речного флота, черная лента которой была украшена вытканными шелком цветами. Д. нахально разгуливал по Монмартру в гестаповских сапогах. Они с Альбером все время ссорились (Д. было в ту пору сорок), вплоть до их гибели, которую я не видел. Форма, которую я изначально придал своему рассказу, была призвана служить невесть какой морали. Я не чувствую в себе ни малейшего рвения восстанавливать его в прежнем виде.)
Во время кражи необычайное спокойствие уживается во мне со страхом. Мое тело трусит. Стоя перед витриной ювелирной лавки, я не верю, до тех пор пока не окажусь внутри, что решусь украсть. Едва переступив порог, я знаю, что выйду не с пустыми руками: с кольцом или в наручниках. Эта уверенность выражается в ознобе, пронизывающем мое неподвижное тело от затылка до пят, минуя глаза, веки которых остаются сухими. Кажется, что мои клетки излучают волну, сообщают друг другу колебание, которое становится сутью покоя. Я осмысляю себя с головы до ног. Я следую за волной. Ее порождает страх. Если бы не она, не было бы спокойствия, в которое погружается — или к которому восходит — мое тело. Мне надо сосредоточиться на том, чтобы не убежать. Выйдя же из магазина, я не могу бежать или просто быстро идти. Меня удерживает некая упругая сила. Мои мышцы скованны, налиты свинцом. Но неусыпная бдительность продолжает направлять их движение. Я плохо представляю Люсьена в такой ситуации. Не дрогнет ли он? Как он проявит себя в момент грабежа? Взломав замок, я толкаю дверь, и она бросает в меня притаившийся мрак, точнее, очень густой туман, куда призвано войти мое сердце. Я переступаю порог. В течение получаса, если я один, я буду действовать в мире-изнанке привычного мира. Мое сердце гулко стучит. Но моя рука не дрогнет. Страх не покидает меня ни на миг. Я не думаю о хозяине дома, но каждое из моих движений воскрешает его невидимый образ. Я воссоздаю отсутствующего владельца. Он оживает не передо мной, а населяет пространство вокруг меня. Я дышу этим призрачным телом, оно проникает в меня, наполняя собой мои легкие. Поначалу не очень страшно. Страх приходит, как только наконец я решаюсь уйти. Это решение зреет во мне до тех пор, пока в квартире не остается потайных уголков и я становлюсь ее законным владельцем. И не обязательно после того, как я обнаружу тайник. Ги почти всегда садится за стол и ест в разграбленной кухне или гостиной. Некоторые взломщики, покончив с делом, идут в сортир. Я не желаю, чтобы Люсьен совершал подобные ритуалы. Он отнюдь не набожен по натуре. Обнаружив клад, надо бежать. И тут меня наполняет страх. Мне хочется все ускорить. Не самому торопиться, наращивать ход, а сделать так, чтобы все вокруг завертелось как по волшебству. Так, чтобы я оказался не здесь, а как можно дальше отсюда. Но какие жесты могут ускорить мой ход? Самые медленные, самые тяжеловесные движения. Медлительность влечет за собой страх. Все мое тело — не только сердце — трепещет. Я превращаюсь в висок, пульсирующий висок оскверненного дома. Случалось, что я предпочитал соснуть часок прямо в квартире, чтобы унять свой страх, нежели выходить на улицу и спасаться бегством, ибо даже когда я знаю, что нет никакой погони, я принимаюсь петлять, нырять в переулки, возвращаться обратно, как бы заметая следы. Если кража совершается быстро, действие становится еще более захватывающим: я прибавляю шаг, ускоряю ход, и участки ломаных линий мелькают перед глазами. Можно подумать, что скорость, с которой я совершил ограбление, подхватывает и уносит меня. Я не могу допустить, чтобы Люсьен подвергался такому риску. Он не умеет ходить на цыпочках. В его движениях, в его поведении ощущается легкая нерешительность, сдержанность, напоминающая задержку последних слогов во влажных устах молодых американцев. Люсьен застенчив.
Однажды я пригрозил его бросить.
— Пока еще ничего, но скоро мое терпение лопнет. Мне надоели твои капризы.
Я ушел, не поцеловав его на прощание. Три дня я не подходил к нему. Он не выражал недовольства.
«Как же я его брошу? — спросил я себя. — Что с ним тогда будет?»
Нагрянувшие угрызения совести вместе с черными думами омрачили и отравили мою и без того беспокойную жизнь. Я надеялся, что он бросится мне на шею. Я ожидал чуда, но лишь гроза могла разогнать эти тучи. Вечером третьего дня я пошел к нему в комнату.
— Ты давно не хавал?
— У меня кончились бабки.
— Не мог у меня попросить?
— Я думал, что ты не захочешь их больше давать.
Он говорил простодушно, а затем умолк. Он даже не пытался уцепиться за жизнь. Его бесчувственная покорность своей злой доле меня бесила.
«Может быть, он горит желанием что-то сделать, — подумал я, — но из-за скудной фантазии не может придумать верного шага».
Внезапно мне показалось, что он сидит в подземелье, откуда не долетает звук его голоса, — конечно, очень тихого и робкого голоса. Он был паралитиком, душа которого горевала на дне застывшего тела. Но я окончательно смягчился, вспомнив, что он сказал о своем вывихнутом плече: «Это не по моей вине». Он произнес эту фразу таким извиняющимся тоном, что я почувствовал, как он покраснел в темноте.
«Я не могу, — решил я тогда, — оставить бедного мальчика без поддержки. Он может вспомнить свои слова и будет думать, что у меня каменное сердце».
Через две минуты, когда Люсьен оказался в моих объятиях, уткнулся мне в шею, я схватил его за волосы, чтобы посмотреть ему в лицо, и увидел, что он плачет. За три минувших дня он дошел до предела отчаяния. И тогда в моей душе воцарился покой, оттого что я утешил Люсьена. Я гордился тем, что я причина слез, источник радости и страданий этого малыша. По моей милости он становился неким драгоценным камнем, до блеска отполированным своими слезами и горем. Его отчаяние, а затем возвращение к жизни сделали его еще красивее. Его слезы, его рыдания у меня на груди свидетельствовали о моей мужественности. Я был его мужчиной. Не успели высохнуть слезы, как Люсьен, лежа рядом со мной в постели, принялся играть с моим ухом. Он скручивал и раскручивал его, теребил так и эдак.
— Уху нужна еще одна складка, — сказал он.
Оставив ухо в покое, он переключился на мою щеку, а затем на лоб, сжимая кожу на нем в складки своими жесткими пальцами. Его пальцы мяли мою кожу с жесткой определенностью. (Это не машинальный жест. Что бы ни делал Люсьен, он придает этому большое значение.) Казалось, что он примеривал на мне различные лица, ни одно из которых его не удовлетворяло. Я позволял малышу терзать меня, поскольку эта игра помогала ему избавиться от своей скорби. Он забавлялся, выдумывая все новые морщины, впадины и бугры, но оставался при этом серьезным. Он не смеялся. В прикосновениях его изобретательных пальцев я ощущал доброту. Я питал к нему ту же любовь, с какой материя относится к человеку, столь радостно придающему ей форму.
— Что ты делаешь с моей щекой?
Мой вопрос доносится издалека. Где я? Что происходит в этом гостиничном номере, на медной кровати? Где я? Мне безразлично, что он со мной творит. Мой разум отключается. Еще немного, и этот гудящий самолет рухнет на землю. Я останусь лежать, наконец-то уткнувшись лицом ему в шею. Он не шелохнется. Я увязну в любви, как в снегу, грязи или страхе.
Люсьен тер мою кожу, дергал ресницы, теребил подбородок и щеку. Я открыл глаза шире, посмотрел на него без улыбки, ибо у меня не хватало сил улыбаться, и сказал ему с грустью (у меня даже не было сил сменить тон):
— Что ты делаешь с моей щекой?
— Я завязываю на ней узелки.
Он отвечал бесхитростно, так, как будто говорил о чем-то естественном с человеком, который и сам это знает или никак не может понять столь простую и столь загадочную вещь. Его голос звучал несколько глухо. Когда он вновь приподнял мои ресницы и начал мять их, я слегка отстранил голову. Он протянул руки, чтобы схватить ее и снова приблизить к себе. Я еще отодвинулся. Он жалобно, почти как младенец, захныкал:
— Жан, я прошу тебя, разреши.
— Ты делаешь мне больно.
— Совсем немного, милый Жан. Дай мне потрогать твои милые реснички.
Я понимаю, что связывает скульптора с глиной, художника — с красками, рабочего — с материалом, который он обрабатывает, я чувствую также покорность материи рукам того, кто ее оживляет, и я знаю, какая любовь передается этим складкам, впадинам и буграм от прикосновения пальцев.
Брошу ли я его? Люсьен будет мне в жизни помехой. Если только его спокойная нежность и пугливое целомудрие не превратятся во льва или тигра под знойным солнцем моей любви. Если он меня любит, последует ли он за мной?
Как он будет жить без меня?
Гордость не позволит ему вернуться домой, к родным. Со мной он разленился, пристрастился к роскошной жизни. Примется ли он шататься по барам? Он станет вызывающе злым и жестоким в отместку, из ненависти к мужчинам. Мне наплевать на несчастья рода людского, но я страдаю при мысли, что этот парнишка пойдет по кривой дороге. На грани его падения моя любовь разгорается. Собравшись было угаснуть, она устраивает по вечерам апофеоз заката.
Что же с ним будет?
Боль обрушивается на меня, накрыв с головой. Я представляю Люсьена: его окоченевшие, синие, распухшие, чуткие, отмороженные пальцы, с трудом разогнувшись, залезают в карманы его грязных мятых брюк; я вижу, как он пританцовывает на морозе возле кафе, не решаясь туда войти; быть может, из движений его натруженных ног получится танец, танец-пародия. Он поднимает ворот пиджака. Не обращая внимания на обжигающий ветер, он будет строить глазки старым гомикам. Боль переполняет меня, но что за радость благоухает в моем теле и сердце, когда силой той же мысли, что заставляет меня его бросить, я спасаю его от зла, на которое обрекаю? Он не будет меня ненавидеть. Тошнотворный запах моей Испании ударяет мне в нос.