— И что же вы собираетесь предпринять?
— Надо быстро провернуть дело, кого-нибудь обчистить.
— У тебя что-то есть на примете?
— Нет.
— Как же быть?
Ночью с двумя приятелями они грабанули монпарнасское кладбище, очистив его от цветов. Они перелезли через стену возле мужской уборной на улице Фруадво. Это была сущая хохма, как рассказывал Ги. Должно быть, как всегда перед ограблением он сначала справил нужду. Если ночью темно, он обычно оставляет трусы у ворот или у подножия лестницы, во дворе. Эта вольность его успокаивает. Он знает, что «дерьмо» на воровском жаргоне означает «часовой».
— Я выставил часового, — говорит он. — После этого мы поднимаемся уже спокойнее. Место кажется нам не таким чужим.
Они искали розы с фонариком. Видимо, цветы сливались с листвой. Опьяненные радостью, они воровали, бегали и шутили среди надгробий. «Мы все осмотрели», — сказал он. Женщинам поручили сплести венки и приготовить букеты. Самые красивые получились у мужчин.
Утром цветы завяли. Они выбросили их на помойку, и консьержка, наверное, гадала, что за оргия происходила ночью в этих квартирах, где обычно не бывает цветов, разве что какая-нибудь одинокая орхидея. Большинство «котов» не решились присутствовать на столь бедных похоронах; их достоинству и наглости пристали светские торжества. Они отправили туда своих женщин. Ги был на похоронах. Вернувшись, он поведал мне об этом убожестве:
— Сборище доходяг! Жалко, что ты не пришел. Приплелись только шлюхи и шпана.
— О! Ты знаешь, я встречаю их каждый день.
— Не в этом дело, Жан. Надо же было кому-то ответить, когда могильщики спросили о родственниках. Мне было стыдно.
(Когда я отбывал срок в исправительной колонии Меттре, мне приказали присутствовать на похоронах юного колониста, скончавшегося в госпитале. Мы проводили его на крошечное кладбище колонии. Дети были могильщиками. Когда гроб опустили в могилу, клянусь, что, если бы могильщик спросил, как на воле: «Где родственники?», я вышел бы вперед, съежившись в своей скорби.)
— Почему тебе было стыдно?
Ги слегка потянулся и сказал с улыбкой:
— Это была полная лажа. Похороны бедняка. Мы здорово киряли всю ночь. Я так рад, что вернулся. Хоть отдохну теперь.
В ранней юности я решил грабить церкви. Позднее я с наслаждением крал оттуда вазы, ковры, иногда иконы. Г. не обратил внимания в М. на красивые кружева. Когда я сказал ему в ризнице, что стихари и алтарные покрывала стоят немалых денег, он нахмурился. Ему была нужна точная цифра. Я пробормотал:
— Я не знаю.
— Ну, сколько, пятьдесят?
Я промолчал. Мне хотелось поскорее выбраться из этого помещения, где священники одеваются и раздеваются, застегивают свои сутаны, снимают стихари.
— Ну что? Пятьдесят?
Он заразил меня своим нетерпением, и я ответил:
— Больше, сто тысяч.
Пальцы Г. дрожали, наливались свинцом, мяли ткани и кружева. Его искаженное алчностью лицо, на которое падала тень, казалось то ли отвратительным, то ли восхитительным. Мы пришли в себя лишь на берегах Луары. Усевшись на траве, мы поджидали товарняк.
— Тебе повезло, что ты в этом сечешь. Я бы не стал брать кружева.
Тогда-то Ги и предложил мне стать его напарником. «Ты будешь только наводчиком, а работать я буду сам», — говорил он. Я отказался. В нашем воровском деле невозможно сделать то, что задумал другой человек. Тот, кто действует, должен быть достаточно ловким, чтобы отреагировать на неожиданные изменения, которые судьба вносит в намеченный план. Кроме того, Ги представляет себе воровскую жизнь великолепной, блестящей, яркой, осыпанной золотом. Мне же она кажется мрачной, рискованной, закулисной, сулящей гибель по образу и подобию жизни, но эта гибель не в том, чтобы сломать себе шею, свалившись с крыши, врубиться в стену, уходя от погони на автомобиле или пасть от пули. Я не создан для снобистских спектаклей, участники которых переодеваются в костюм кардинала, чтобы похитить сокровища храма, или садятся в самолет, чтобы сбить со следа другую банду. Какое мне дело до этих шикарных игр!
Угоняя машину, Ги обычно трогался с места, только когда появлялся ее владелец. Он потешался над беднягой, у которого из-под носа уводят автомобиль. Это был для него подлинный праздник. Он разражался нескончаемым, металлическим, немного деланным смехом и уносился как вихрь. Я же почти всегда страдал при виде изумления, ярости и бессилия жертвы.
Когда я вышел на волю, мы встретились в «Вилле» — баре, где собирались «коты». Стены бара были увешаны фотографиями с автографами — портретами боксеров, танцовщиц и танцоров. У Ги не было ни гроша. Он сбежал из тюрьмы.
— Нет ли у тебя на примете какого-нибудь дела?
— Есть.
Я поведал ему шепотом о намерении ограбить приятеля — владельца произведений искусства, которые можно было бы продать за границу. (Я только что написал роман «Собор Цветочной Богоматери», после издания которого приобрел несколько ценных знакомств.)
— Фраера надо пришить?
— Не стоит. Послушай-ка.
Набрав в легкие воздуха, я наклонился к нему. Я подобрал руки на перекладине стойки и передвинул ногу, короче, приготовился к прыжку.
— Слушай. Мы можем отправить этого типа на неделю в тюрьму.
Нельзя сказать, что черты Ги исказились, однако вся его физиономия преобразилась. Его лицо окаменело и ожесточилось. Я ужаснулся холодному взгляду его голубых глаз. Ги смотрел на меня, чуть-чуть склонив голову набок, точнее, он брал меня на мушку, чтобы пригвоздить. Он отвечал ровным глухим голосом, нацелившимся на мой живот. Его голос был несгибаемым, как колонна, и непреклонным, как таран.
— Как, неужели я от тебя это слышу, Жанно! Ты предлагаешь отправить парня в тюрягу?
Мое лицо было таким же неподвижным и жестким, но в его напряжении чувствовалось больше воли. Его грозовое лицо, над которым клубились черные тучи, столкнулось со скалой моего лица, его гром и молнии — с моими углами и шипами. Предвидя, что его суровость иссякнет, сменившись презрением, я мгновенно дал ему отпор. Я быстро придумал, как мне выйти из положения, чтобы он не заподозрил меня в гнусности. Требовалось выиграть время. Я молчал. Я позволил ему излить свое недоумение и презрение.
— Я могу прикончить этого типа. Если хочешь, я его укокошу, я замочу твоего мужика. Только скажи. Ну как, Жанно, ты хочешь, чтобы я его пришил?
Я молчал, глядя на него в упор. Мне казалось, что мое лицо было непроницаемым. Но Ги, должно быть, видел мое напряжение и считал, что я переживаю чрезвычайно драматический миг вследствие проявленной воли, решения, которое так удивило его, что он растрогался. Однако я как никогда боялся его жестокости, ибо в тот вечер он выглядел особенно мужественным. Он восседал на высоком табурете, его мускулистые ляжки были туго обтянуты гладкой тканью брюк, и рука, которая на них покоилась, была сильной, плотной, шершавой. Я не могу понять, что именно — злоба, глупость, мужественность, изящество, напыщенность, липкость — сближало Ги с окружающими нас сутенерами и превращало его в их ровню и друга. Он подавлял меня. Они подавляли меня.
— Ты представляешь, что значит отправить туда человека? Мы с тобой оба через это прошли. Так нельзя.
Изменял ли он сам друзьям, продавал ли их? Его близость с неким инспектором полиции внушала мне опасение — и надежду, — что он был стукачом. Опасение потому, что он мог меня выдать и опередить меня в предательстве. Надежду, поскольку она сулила мне соратника по гнусности, подспорье в дерьме. Я понял одиночество и отчаяние странника, потерявшего свою тень. Я продолжал молчать, пристально глядя на Ги. Мое лицо оставалось застывшим. Еще не настало время взять себя в руки. Пусть он трещит без умолку от изумления, пока не выдохнется. Но я не смог больше терпеть его презрения, когда он сказал:
— Жанно, я считаю тебя братишкой. Ты понимаешь? Если какой-нибудь здешний фраер захочет с тобой разделаться, я сдеру с него шкуру. А ты, ты мне говоришь…
Он понизил тон, так как «коты» пересели поближе к нам. (Шлюхи тоже могли нас услышать. Бар был забит до отказа.) Мой взгляд стал жестче, брови нахмурились. Я глотал слюну и хранил молчание.
— Знаешь, если бы не ты, а кто-то другой предложил мне такое…
Несмотря на броню решимости, за которой я укрывался, я был унижен братской нежностью его презрения. Его тон и слова вызывали во мне сомнения. Стукач он или нет? Если он стукач, то может презирать меня за поступок, на который бы сам пошел. И возможно, он гнушается взять меня в соратники по дерьму, поскольку, по его мнению, мне не хватает престижа и блеска и он предпочел бы видеть на этом месте другого вора. Я испытал его презрение на себе. Еще немного, и оно растопило бы меня, как сахарную скалу. Мне следовало, не слишком усердствуя, сохранить свою твердость.
— Да, Жанно, любому другому на твоем месте не поздоровилось бы. Я не знаю, почему я тебе это простил. Понятия не имею.
— Вот и хорошо.
Он поднял голову, приоткрыв рот. Его удивила моя интонация.
— Как?
— Я говорю, что все хорошо.
Я придвинулся и положил руку ему на плечо:
— Дорогой Ги, я так рад. Я сдрейфил, когда увидел, что ты закорешился с Р. (полицейским). Не буду от тебя скрывать. Я струсил. Я испугался, что ты стал стукачом.
— Ты рехнулся. Я связался с ним, во-первых, потому, что он — пройдоха из пройдох, и во-вторых, чтобы он раздобыл мне документы. У этого типа полно бабок.
— Ладно. Теперь я вижу, что дал маху, но вчера, когда я заметил, как вы вместе бухаете, мне стало погано, клянусь тебе. Я ведь на дух не переношу стукачей. Ты понимаешь, что меня как обухом по голове огрели, когда я подумал, что ты мог ссучиться.
Я позабыл об осторожности, которую он соблюдал, осыпая меня упреками, и немного повысил голос. Избавившись от гнета его презрения, я почувствовал облегчение и запрыгал слишком резво и высоко. Я пришел в восторг от того, что вырвался на свободу и предотвратил драку, в которой все сутенеры бара ополчились бы против меня, и от того, что благодаря своему красноречию я взял верх над Ги. Кроме того, жалость к себе, которую я испытывал, придала моему голосу трогательные модуляции, ибо я проиграл, хотя и удержался на ногах. Моя твердость и непреклонность дали трещину, и предполагаемое ограбление, о котором никто из нас не решался заговорить снова, отпало само собой. Нас окружали матерые сутенеры. Они говорили громко, но очень вежливо. Ги рассказывал мне о своей бабе. Я что-то ему отвечал. Меня окутала великая скорбь, которую то и дело прорезали вспышки моей ярости. Одиночество, клубившееся в виде тумана или исходящего от меня пара, на миг озарилось надеждой и захлопнулось надо мной, как крышка гроба. Я мог бы иметь соратника на воле (ибо я уверен, что Ги — стукач), но мне было в этом отказано. Мне хотелось предавать вместе с ним. Ведь я должен обрести возможность любить своих напарников. Нельзя допустить, чтобы из-за своего чудовищного одиночества я оказался в обществе какого-нибудь неуклюжего парня. Во время работы я превращаюсь в комок страха (или скорее света) и рискую упасть в объятия сообщника. Я выбираю его не за рост или силу, чтобы он защитил меня в случае неудачи, а для того, чтобы, спасаясь от безумного страха, броситься под восхитительное укрытие его подмышек и ляжек. Этот выбор чреват тем, что зачастую страх отступает и оборачивается нежностью. Я слишком легко доверяюсь этой спине, этим прекрасным плечам и бедрам. Ги вызывал у меня желание работать вместе.
Он пришел ко мне утром в полном смятении. Я не могу понять, действительно ли он так панически боится. Вид у него сегодня плачевный. Он держался куда увереннее на лестницах и в коридорах Сантэ, общаясь с «котами», чья сила сводилась к домашним халатам, в которые они облачались для свидания с адвокатом. Не в чувстве ли безопасности, даруемом тюрьмой, таилась причина его тогдашнего легкомыслия?
— Мне надо выбраться из дерьма. Найди мне какое-нибудь дело, чтобы я мог смыться отсюда подальше.
Он продолжает жить среди «котов»; вечные величественные движения его головы напоминают мне трагическую манеру актрис и педиков.
— Ты застал меня врасплох. Где же я возьму тебе с ходу наводку?
— Мне все сгодится, Жанно. Если надо, я замочу фраера. Я готов прихлопнуть мужика за двадцать штук. Если бы меня вчера сцапали, я угодил бы на каторгу.
— Мне-то что с того, — сказал я улыбнувшись.
— Тебе не понять. Ты живешь в шикарном отеле.
Он меня раздражает: почему я должен избегать роскошных гостиниц, люстр, салонов и мужской дружбы? Возможно, комфорт будет способствовать полету моего духа. А вслед за духом наверняка отправится и мое тело.
И тут он заулыбался, глядя мне в глаза.
— Месье принимает меня в гостиной. Что, в твою комнату нельзя? Там твой парень?
— Да.
— Он симпатичный? Кто это?
— Увидишь.
Когда он ушел, я спросил у Люсьена, что он думает о Ги. В глубине души я был бы рад, если бы они друг другу понравились.
— У него чудной вид в этой шляпе. Одет, как чучело.
И тут же он перевел разговор на другую тему. Ни татуировка, ни приключения Ги, ни его храбрость не заинтересовали Люсьена. Он обратил внимание лишь на его нелепый наряд. Человек со вкусом может посмеяться над элегантностью воров, и тем не менее они с трогательным усердием наряжаются днем и особенно вечером, прилагая не меньше усилий, чем кокотка. Они стремятся пустить пыль в глаза. Из-за эгоизма их индивидуальность проявляется лишь в уходе за телом (у «кота», одетого лучше, чем принц, убогое и нищенское жилье). Но каким образом это почти всегда неуместное стремление к щегольству проявляется у Ги? Что оно означает, если он носит дурацкую голубую шляпу, тесный пиджак и платочек в верхнем кармашке? Хотя у Ги нет детской прелести и сдержанности Люсьена, он наделен бурным темпераментом, более горячим сердцем, более страстной и пламенной натурой, и посему я все еще им дорожу. Он способен, как он утверждает, пойти на убийство. Он может спустить все свои деньги за один вечер ради себя или друга. Это лихой парень. Возможно, все добродетели Люсьена не стоят в моих глазах мужества этого нелепого вора.
Любовь к Люсьену и счастье этой любви склоняют меня к тому, чтобы признать мораль, более подобающую вашему миру. Дело не в том, что я стал более великодушным, — я всегда был таковым, но мне кажется, что шершавая цель, к которой я стремлюсь, суровая, как железный флажок на макушке ледовой горы, столь желанная, столь любезная моей гордости и моему отчаянию, подвергает мою любовь чрезмерной опасности. Люсьен не подозревает, что я нахожусь на подступах к преисподней. Мне все еще нравится идти туда, куда он меня ведет. Насколько сильнее, вплоть до головокружения, падения и рвоты, опьяняла бы меня любовь, если бы Люсьен был вором и предателем. Но любил бы он меня в таком случае? Разве его нежность и легкое смущение, которое он во мне вызывает, не объясняются его мягкостью и покорностью правопорядку? И все же я хотел бы связать свою жизнь с каким-нибудь невозмутимым, но улыбающимся извергом, сделанным из железа, который грабит, и убивает, и стучит на мать и отца. Я все еще мечтаю о нем, чтобы сделаться чудовищным исключением, под стать чудовищу — посланцу Бога, которое удовлетворит мою гордость и страсть к духовному одиночеству. Любовь Люсьена приносит мне радость, но когда я прохожу по Монмартру, где долгое время жил, то, что я там вижу — вся эта грязь, — отдается в моем сердце болью и возбуждает мое тело и душу. Я лучше всех знаю, что в этих трущобах нет никакой тайны, и все же они кажутся мне загадочными. Решение вновь поселиться здесь, чтобы обрести гармонию с преступным миром, стало бы немыслимым возвращением в прошлое, ведь эти кварталы бездушны, как местные урки с бесцветными физиономиями, а «коты», наводящие страх на округу, удручающе глупы.
Ночью, когда Люсьен возвращается в свою комнату, я пугливо съеживаюсь под одеялом и мечтаю о том, чтобы рядом со мной возлежало тело более грубого, более грозного и более нежного вора. Я намереваюсь вскоре вернуться к опасной жизни бродяги в самом злачном квартале самого злачного порта. Я брошу Люсьена. Пусть он выкручивается как может. Я уеду, отправлюсь в Барселону, Рио или куда-то еще, но сначала сяду в тюрьму. Я повстречаю там Сека Горги. Черный великан осторожно вытянется на моей спине. Негр, кромешнее ночи, окутает меня своим мраком. Его мышцы, возлежащие на мне, станут пульсирующими приливами могучего океана, стремящимися сойтись в неподатливой, неистово атакованной точке, и все его тело, сосредоточенное на своем желании, которое ведет к моему же благу, будет содрогаться от удовольствия. Потом мы замрем. Он продолжит свое погружение. Затем, сраженный дремотой, негр навалится на мои плечи и сокрушит меня своим мраком, в котором я мало-помалу растаю. Открыв рот, я буду чувствовать, как он цепенеет, прикованный своим стальным стержнем к этой сумрачной оси. Я обрету легкость. Я позабуду о всякой ответственности. И мой ясный взор — дар орла Ганимеду — воспарит над миром.
Чем больше я люблю Люсьена, тем быстрее пропадает у меня тяга к ворам и воровству. Я счастлив от того, что люблю его, но большая печаль, непостоянная, как тень, и тяжелая, словно негр, простирается над моей жизнью и слегка опирается на нее, едва касается и подавляет ее, проникая в мой приоткрытый рот: это сожаление о моем мифе. Благодаря любви к Люсьену я постигаю мерзкие нежности ностальгии. Чтобы с ним расстаться, я могу покинуть Францию. Тогда мне придется растворить его в своей ненависти к этой стране. Но у этого милого ребенка глаза и волосы, грудь и ноги идеальных воров, тех, которых я обожаю, и, если я брошу его, мне будет казаться, что я бросил их. Его спасение — в его обаянии.
Сегодня вечером, когда я гладил его кудри, он задумчиво проговорил:
— Мне так хотелось бы поглядеть на моего малыша.
Вместо того чтобы придать ему жесткость, эта фраза его смягчила. (Как-то раз, будучи проездом в каком-то городе, он сделал ребенка одной девушке.) Мой взгляд, устремленный на него, становится более нежным и серьезным. Я взираю на этого мальчугана с гордым лицом и улыбкой, с живыми, кроткими и лукавыми глазами, как смотрел бы на молодую супругу. Боль, которую я причиняю этому существу мужского пола, заставляет меня неожиданно уважать его, побуждает к новым нежностям, и эта глухая, отдаленная и почти затаенная боль расслабляет его, как воспоминание о родовых муках. Он улыбается мне, и меня еще больше распирает от счастья. Я чувствую, что моя ответственность возросла, как будто небо только что — в буквальном смысле слова — благословило наш союз. Однако сумеет ли он впоследствии позабыть в объятиях своих любовниц о том, чем был для меня? Что станет с его душой? Уйдет ли неизбывная боль? Отнесется ли он к этому столь же безразлично, как Ги; так же улыбаясь и пожимая плечами, попытается ли отбросить назад и развеять по ветру своей легкой походки эту тяжкую и глубокую боль — меланхолию раненого самца? Не появится ли у него небрежное отношение ко всему?
Роже не раз мне советовал не оставлять его подолгу с гомиками, которых он «марьяжит». Мы принимали такие меры предосторожности: как только он выходил из писсуара или рощи, где к нему приклеилась «тетушка», Стилитано или я провожали их, держась поодаль, до комнаты — обычно в небольшой гостинице, принадлежащей бывшей проститутке, на какой-нибудь грязной вонючей улице; затем мы выжидали несколько минут, и кто-то из нас поднимался вслед за ними.
— Но не мешкай слишком долго, Жанно. Ты слышишь? Не мешкай слишком долго.
— Все-таки надо дать ему время раздеться.
— Разумеется, но затем поспеши. Я брошу у двери бумажный шарик.
Он так часто и настойчиво просил меня об этом, что однажды я спросил:
— Почему ты хочешь, чтобы я торопился? Ждать же нетрудно.
— Ты что, ненормальный? Я боюсь.
— Чего?
— Если фраер начнет меня лапать, мне каюк. Я не уверен, что не поддамся.
— Ну и что же, поддавайся.
— О чем ты говоришь! Конечно, я очень возбуждаюсь. Но этого делать не следует. Только не говори Стилу.
Углубляясь в лес в сопровождении людоеда, Роже усыпал свой путь белыми камушками; запертый жестоким тюремщиком, он сообщал о себе оставленной у двери весточкой. Однажды вечером я решил пошутить над ним. Прежде чем подняться, мы со Стилитано долго ждали. Отыскав нужную дверь, мы открыли ее с чрезвычайной осторожностью. Крошечный вход, узкий, словно альков, отделял нас от комнаты. Лежа нагишом в постели с красной гвоздикой между пальцами ног, Роже очаровывал пожилого господина, который не спеша раздевался у зеркала. Кстати, в зеркале мы и увидели, как Роже ловко поднес ногу к губам и схватил гвоздику. Подышав немного ее ароматом, он засунул ее под мышку. Старикан был возбужден. Он путался в пуговицах, подтяжках и страстно желал это юное тело, так ловко осыпающее себя цветами. Роже улыбался.
— Ты — мой колючий шиповник, — проговорил старик.
Не успел он закончить фразу, как Роже, трепеща, перевернулся на живот, воткнул гвоздику себе в зад и, уткнувшись щекой в подушку, прокричал со смехом:
— Ты тоже сейчас будешь колоться.
— А вот и я! — воскликнул Стилитано, направляясь к нему.
Он был спокоен. Его стыдливость — я уже говорил, как она украшала его временами почти звериную жестокость; однако отчетливо понимаю сегодня, что эта стыдливость неосязаема, что она была чем-то вроде легкой вуали, накинутой на его лоб и руки (она не окрашивала Стилитано), и не чувством, а неудобством, трением, мешавшим различным частям душевной машины слаженно и благородно играть, нежеланием организма принимать участие в чьей-то радости, антиподом свободы; возможно, ее источником была дурацкая трусость; мне совестно называть эту стыдливость украшением; это не значит, что иногда глупость не придает движениям — то ли от нерешительности, то ли от резкости — изящества, которого без нее они были бы лишены, и что это изящество не украшает их, но стыдливость Стилитано бесцветна; то, что порождало ее, не было мутным приливом мыслей и таинственных волн, смятением, уносившим ее к неоткрытым и неизведанным, но предвосхищенным странам; я был бы очарован, если бы она заколебалась на пороге мира, открытие которого сулило краску волнения на щеках; это была не любовь, а отступление жизни, оставлявшее место лишь для ужасающей пустоты слабоумия. Я сужу о поведении Стилитано, как могу, по одной лишь окраске его оболочки. Это немного, но, быть может, именно так мне удастся описать тот безжизненный образ, который хранит моя память, — на сей раз его целомудрие не повредило ни его голосу, ни походке. Он угрожающе приближался к кровати. Опередив его, и намного опередив, Роже вскочил и бросился к своей одежде.
— Проститутка.
— Вы не имеете права…
Пожилой господин дрожал. Он был похож на карикатуру, где художник изобразил грех прелюбодеяния. Он стоял спиной к зеркалу, в котором отражались его узкие плечи и желтоватая лысина. Сцена была залита розовым светом.
— Заглохни. А ты, — приказал он Роже, — быстро одевайся.
Стоя возле груды своих вещей, простодушный Роже все еще держал в руках пурпурный цветок. С тем же простодушием его член все еще пребывал в возбуждении. Пока он одевался, Стилитано потребовал у старика деньги.
— Мерзавец, ты, видать, решил, что можешь спать с моим братом.
— Но я не…
— Заглохни. Выкладывай бабки.
— Сколько вы хотите?
— Все.
Стилитано произнес это таким ледяным тоном, что старик не стал возражать.
— Часы.
— Но…
— Считаю до десяти.
Эта фраза напомнила мне игры в детстве, и Стилитано показался мне еще более жестоким. Я подумал, что он играет, а также что сможет зайти далеко, раз это только игра. Старик снял цепочку, на которой висели часы, и протянул ее Стилитано. Тот взял ее:
— Кольца.
— Кольца…
Старик стал заикаться. Застыв посреди комнаты, Стилитано указывал пальцем на вожделенные драгоценности. Я стоял позади него, чуть левее, засунув руки в карманы, и смотрел на его отражение в зеркале. Я был уверен, что по отношению к этому старому дрожащему гомику он был более жестоким, чем обычно. В самом деле, когда старик сказал, что с его узловатых пальцев кольца не снимаются, Стилитано велел ему пустить воду.
— Намыль руки.
Старик с превеликим усердием намылил руки. Он попытался снять два золотых перстня с печаткой, но тщетно. Опасаясь, что ему отрежут пальцы, он протянул Стилитано руку с робким волнением невесты перед алтарем. Не доведется ли мне — господин Б. почти заметил мое волнение, когда остановил меня в своем парке перед усеянным гвоздиками холмиком со словами: «Один из моих красивейших кряжей» — стать свидетелем бракосочетания кряжистого Стилитано с трясущимся стариком с протянутой рукой? Осторожно и старательно (мне чудилось, что в этой старательности скрывается странная ирония) Стилитано пытался сорвать с него перстни. Старик поддерживал руку, с которой он возился, другой своей рукой. Быть может, он испытывал тайную радость от того, что его обирает красивый парень. (Мне не забыть возгласа несчастного горбуна, у которого Рене отобрал все его деньги — тысячефранковую купюру, не доставив ему перед этим никакого удовольствия: «Какая жалость, что я еще не получил свое жалованье. Я отдал бы тебе все!» Рене отвечал: «Можешь прислать мне его по почте!») Стилитано тщательно, как ребенку, или так, как я намыливал его уцелевшую руку, намыливал кисть старика. Теперь они оба были чрезвычайно спокойны. Они помогали друг другу выполнить нехитрую и вполне естественную процедуру. Стилитано не злился, он был терпелив. Я не сомневался, что палец сточится и станет тоньше. В конце концов Стилитано отодвинулся от старика и столь же спокойно влепил ему две пощечины. Он отказался от колец.
Я затянул свое повествование по двум причинам. Во-первых, оно позволяет мне еще раз пережить эту очаровательную сцену. К бесстыдству Роже, отдающегося старикам, здесь добавляются кое-какие детали, на которых основан мой лиризм. Прежде всего цветы, сопутствующие силе двадцатилетнего парня. С неизменной улыбкой этот парень предоставлял — и вручал — свою мужскую доблесть трясущемуся желанию старика. Грубость Стилитано, желающего положить конец этой встрече, и жестокость, с которой он завершил свое дело. И наконец, пожилой, полуголый, нелепый и жалкий господин перед зеркалом, в котором я усматривал отражение стольких понимающих и самовлюбленных юных лиц. Этот господин, чья унылая личность, именно потому что мне приходится называть ее жалкой, символизирует меня самого. Вторая причина: я считаю, что не все для меня потеряно, ибо Стилитано таким образом признавался в любви Роже, а тот — в любви к другому. Они разобрались друг в друге, встретившись в позоре.
Входит ли Люсьен в мою комнату крадучись или врывается, точно вихрь, я неизменно испытываю одинаковое волнение. Воображаемые мучения, которые я изобрел для него, причиняют мне гораздо более острую боль, чем если бы он их пережил. Должен ли я полагать, что сочиненный мной образ более дорог моему сердцу, чем сам ребенок, послуживший поводом и фундаментом для этого образа? Мне также больно видеть, как страдает его плоть. Порой, когда мы охвачены нежностью, его взгляд подергивается легкой дымкой, ресницы смыкаются, глаза замутняет какой-то туман. На губах появляется взволнованная улыбка. Ужас его лица, ибо оно внушает мне ужас, заключается для меня в погружении в любовь к этому малышу. Я тону в ней, словно в воде. Я тону и вижу это со стороны. Смерть затягивает меня в нее, словно в омут. Когда он спит, мне не следует слишком часто наклоняться к его лицу: от этого я потеряю свою силу, а та, что я черпаю в нем, предназначена только для одного — погубить меня и спасти его. Любовь, которую я к нему питаю, слагается из тысяч знаков внимания, тысяч ласковых слов, пришедших из его души, из глубины его сердца; знаков, которые, скорее всего, были исторгнуты невзначай, касаются только меня.
Порой я говорю себе, что, если бы мы воровали вместе, он мог бы сильнее меня полюбить и примириться с моими любовными прихотями.
«Невзгоды убили бы его стыд, — говорю я себе, — разрушили бы оболочку стыда».
Тогда же я отвечаю себе, что будь его чувство направлено на равного ему человека, оно стало бы более бурным, наша жизнь — суматошнее, но он не стал бы от этого сильнее. Я скорее убью его, чем причиню ему боль. Люсьен, которого я где-то назвал своим послом на Земле, соединяет меня с людьми. Мое искусство заключается в том, чтобы служить — во имя него и с его помощью — порядку, который отрицает порядок, к которому я стремлюсь всей душой. Однако я буду трудиться, чтобы создать из него зримый и подвижный шедевр. Опасность таится в деталях, которые он мне вручает: в наивности, беззаботности, лени, простодушии его разума и его ложном стыде. Мне придется использовать то, что мне почти не свойственно, но из этого я надеюсь получить благоприятный итог.
Если бы он предложил мне противоположные качества, я столь же увлеченно обрабатывал бы их ради противоположного, но столь же редкого результата.
Его изящество, как я указывал выше, было единственным критерием действия. Я не противоречу себе, утверждая о своей тяге к предательству. Предательство может быть прекрасным изящным движением, слагающимся из нервной силы и грации. Я решительно отрекаюсь от понятия благородства, гармонии ради присваивающего тайную, почти незримую красоту, которую следовало бы искать не в презираемых действиях и предметах. Никто не будет введен в заблуждение, если я напишу: «Измена прекрасна», и не будет малодушно считать — или делать вид, что считает, — что я имею в виду те случаи, когда она становится неизбежной, благородной и способствует торжеству Добра. Я упоминал о гнусном предательстве. О том, которое не оправдывают никакие доблестные причины. О затаенном ползучем предательстве, вызванном наименее благородными чувствами: завистью, ненавистью (хотя существует мораль, которая смеет возводить ненависть в разряд благородных чувств), жадностью. Необходимо, чтобы предатель отдавал себе отчет в содеянном, чтобы он жаждал измены и знал, как разрушить узы любви, которые связывали его с людьми. Для того чтобы достичь красоты, необходима любовь. Чтобы разрушить ее — жестокость.
Если у предателя есть сердце, он решает быть таким, каким стал, совершив преступление. Ему легко найти себе оправдание, иначе как бы он жил? Он извлекает его из собственной гордости (отметить необычайную продуктивность словесного творчества гордости, а также гнева). Он замыкается в своем чувстве стыда благодаря гордости — слову, которое означает проявление наиболее дерзкой свободы. В глубине своего стыда, в своей собственной слизи, он окутывает себя сотканной им тканью, которая не что иное, как его гордость. Это неестественная оболочка. Виновный соткал ее для своей защиты и окрасил в пурпур, чтобы приукрасить себя. Но любая гордость предполагает вину. Если гордость — это наиболее дерзкая свобода — Люцифер, поднявший руку на Бога, если гордость — чудесная мантия, сотканная из моей вины, которая в нее кутается, я хочу быть виновным. Вина порождает чувство исключительности (она убивает смущение), и если у преступника черствое сердце (ибо недостаточно совершить преступление, надо еще заслужить и его и право его совершить), он водружает его на пьедестал одиночества. Одиночество не дано мне изначально, я завоевываю его. Меня ведет стремление к красоте. Я жажду в нем утвердиться, обозначить свои пределы, избавиться от неясности и упорядочить самого себя.
Подкидыш, я провел одинокие детство и юность. Вор, я считал свое ремесло несравненным. Я называл себя чудовищным исключением. В самом деле, моя воровская деятельность и воровское призвание были связаны с моим гомосексуализмом, которому я обязан своим неповторимым одиночеством. Когда я убедился, что воровством занимаются многие, мое удивление не знало предела. Я угодил в болото банальности. Чтобы выбраться из него, мне оставалось лишь воспеть мой воровской удел и сделать его желанным. В этом усмотрели причуду, над которой насмехались глупцы. Кто-то считает меня скверным вором? Ну и что? Слово «вор» обозначает человека, основное занятие которого воровство. Оно уточняет и упрощает его суть, отсекая — в рамках этого звания — все прочие свойства. Поэзия заключается в предельном осознании человеком своего воровского статуса. Возможно, осознание любого другого качества, которое целиком вас поглощает, тоже приводит к поэзии. Однако я доволен, что понимание моей необычности носит название антиобщественного явления — воровства.
Безусловно, преступник, который гордится собой, обязан своей необычностью обществу, но, должно быть, она всегда была ему свойственна, раз общество разглядело ее и вменило это ему в вину. Я решил противопоставить себя обществу, но оно меня осудило, карая во мне не столько реального вора, сколько неумолимого недруга, грозившего ему своим одиноким умом. Итак, само общество таило в себе странность, которая оборачивается против него, вонзая ему нож в живот, вызывает угрызения совести или тревогу, становится раной, через которую вытекает его кровь, которую оно не решается проливать. Коль скоро я не могу рассчитывать на самую блестящую участь, пусть она будет самой презренной, но отнюдь не во имя бесплодного одиночества, а ради того, чтобы извлечь из столь редкого материала невиданное произведение.
Как-то раз я встретил Ги не на Монмартре или Елисейских полях, а в Сент-Уане. Он был одет в лохмотья и весь зарос грязью. Ги одиноко стоял среди покупателей, еще более бедных и грязных, чем торговцы, пытаясь продать пару простыней, вероятно украденных из гостиничного номера. (Я часто таскал с собой вещи, которые делали нелепыми мою фигуру и походку: книги под мышкой, сковывавшие движения рук, простыни или покрывала, намотанные на талию и превращавшие меня в толстяка, зонтики в штанинах, медали в рукаве…) Он был печален. Меня сопровождал Жава. Мы сразу же узнали друг друга. Я сказал:
— Это ты, Ги?
Я не знаю, что было написано на моем лице, но выражение его лица стало ужасным.
— Ладно, оставь меня в покое.
— Послушай…
Он держал простыни, застыв в благородной позе манекена, демонстрирующего ткани в витрине. Слегка склонив голову набок, как бы для того, чтобы придать своим словам больше веса, он сказал:
— Забудь меня.
— Но…
— Кореш, забудь меня.
От стыда и унижения у него, должно быть, пересохло во рту, и он даже не мог произнести длинную фразу. Мы с Жава побрели своей дорогой.
Дабы отыскать в себе — с помощью отвергающих их либо направленных на их уничтожение жестов — следы обольстительных взломщиков, ремесло и дела которых приводят меня в восторг, Морис Р. изобретает и применяет всяческие ухищрения против них. Его изобретательность носит маниакальный характер и подтверждает то, что втайне (возможно, не подозревая об этом) он продолжает преследовать зло в самом себе. Его дом напичкан искусными приспособлениями: по металлическим рейкам окон пропущен ток высокого напряжения, проведена система сигнализации, замки охраняют двери и т. д. У него мало ценных вещей, но таким образом он поддерживает связь с ловкими изворотливыми злоумышленниками.
Бог: мой личный суд.
Святость: единство с Богом.
Оно наступит, когда прекратится этот суд, то есть когда судья и подсудимый станут одним и тем же лицом.
Суд отделяет добро от зла. Он выносит приговор, назначает меру наказания.
Я перестану быть и судьей, и подсудимым.
Молодые люди, которые любят друг друга, изощряются, придумывая эротические ситуации. Эти ситуации тем забавнее, чем беднее создающая их фантазия и сильнее порождающая их любовь. Рене давил виноград во влагалище своей жены, а затем глотал эти ягоды, отдавая ей половину. Иногда он угощал ими своих друзей, дивившихся столь странному блюду. Кроме того, он обмазывает свой член шоколадным муссом.
— Моя жена — лакомка, — утверждает он.
Другой мой любовник украшает свое самое интимное место бантиками. Третий сплел для головки полового органа своего друга крохотный венок из маргариток. Фаллический обряд рьяно совершается в камерах за кулисами наглухо застегнутых ширинок. Если бы его усвоила чья-нибудь буйная фантазия, какие бы празднества с участием зверей и растений начались бы и какая духовность исходила бы от них, воцаряясь над нами! Я же сажаю в мох на теле Жава перья, которые сыплются ночью из распоровшейся подушки. Слово «яички» перекатывается у меня во рту, как мячик. Я знаю, что серьезность, с которой я воображаю эту часть тела, мое главное достоинство. Подобно фокуснику, извлекающему из собственной шляпы сотни чудесных вещей, я способен извлечь из них всевозможные доблести.
Рене спрашивает, не знаю ли я гомиков, которых он может ограбить.
— Само собой, не твоих приятелей. Твои приятели — это святое.
Поразмыслив пару минут, я вспоминаю о Пьере В., у которого Жава прожил несколько дней.
Пьер В., старый, лысый жеманный педик пятидесяти лет, носит очки со стальными дужками. «Перед тем как заняться любовью, он кладет их на комод», — рассказывал мне Жава, который познакомился с ним на Лазурном Берегу. Как-то раз ради шутки я спросил у Жава, нравится ли ему Пьер В.
— Признайся, что нравится.
— Ты сдурел. Он мне не нравится, но он хороший парень.
— Ты его уважаешь?
— Ну да, он меня кормил и даже прислал мне башли.
Он говорил мне это полгода назад. Сегодня я у него спросил:
— А у Пьера нечего стырить?
— Знаешь, у него одна туфта. Разве что золотые часы.
— И все?
— Может, у него и водятся деньги, но их придется поискать.
Рене нужны точные сведения. Он получил их от Жава, который даже предложил встретиться со своим бывшим любовником и заманить его в ловушку, где Рене обчистит его до нитки. Когда он ушел, Рене сказал:
— Ну и гад же этот Жава. Надо быть последней мразью, чтобы пойти на такое. Знаешь, я бы, наверное, не решился.
Странная тревожная и скорбная атмосфера портит нам жизнь: я люблю Жава, и он тоже любит меня, но неприязнь периодически стравливает нас. Здесь ничего не поделать, мы возненавидели друг друга. Когда возникает это яростное чувство, мне кажется, что я исчезаю, и я вижу, как исчезает он.
— Ты — сволочь!
— А ты — дерьмо!
Впервые он стервенеет и хочет меня убить, гнев ожесточает его: перестав быть видимостью, он становится явью. Но тот, каким был для меня он, исчезает. Тот, каким был для него я, прекращает свое существование, однако в нас продолжает жить, взирая на наше безумие, уверенность в таком окончательном примирении, что мы разрыдаемся, вновь обретя друг друга.
Подлость, слабоволие, вульгарность манер и чувств, глупость и трусость Жава не мешают мне его любить. Прибавьте к этому его доброжелательность. Из столкновения, смешения или взаимопроникновения этих качеств возникает новое безымянное качество — своеобразный сплав. Прибавьте к этому физический облик Жава, его могучее сумрачное тело. Это новое качество похоже на кристалл, гранями которого станут свойства, названные выше. Жава переливается, как драгоценный камень. Его вода и блеск — признаки причудливой смеси по имени Жава, которую я люблю. Я подчеркиваю: мне не нравится подлость и глупость, я люблю Жава не за первое и не за второе качество, но их сочетание в нем ослепляет меня.
Читателю невдомек, каким образом из столь рыхлых свойств образуется твердый кристалл с острыми гранями; читателю невдомек, отчего я сравниваю не сами поступки, а их нравственное проявление с признаками материального мира. Я повторяю, что был ослеплен. В этом слове таится намек на свет — вернее, на световые лучи, подобные искрам кристалла. С ними-то я сличаю новое качество — доблесть, сотканную из слабоволия, подлости и т. д.
У этой доблести нет своего названия, разве что она носит имя того, кто ее излучает. Пусть же эти исходящие из него лучи, отыскав горючее вещество, опаляют меня, ведь это любовь. Неотступно преследуя то, что во мне похоже на это вещество, я добиваюсь исчезновения этих качеств. Их столкновение в личности Жава ослепляет меня. Он сияет. Я пылаю, ибо он меня опаляет. Мое перо, замершее для недолгого раздумья, и слова, которые теснятся в мозгу, воскрешают свет и тепло, с которыми обыкновенно сравнивают любовь: ослепление, лучи, костер, свет, колдовские чары, ожог. Между тем свойства Жава — те, из которых состоит его блеск, — холодны как лед. Каждое из них по отдельности говорит об отсутствии темперамента и температуры.[29]
Я понимаю — то, о чем я рассказал, не выражает сути Жава, а лишь дает представление о мгновенье, когда он предстал предо мной. Точнее, о моменте нашего разрыва. Теперь, когда он покидает меня, я наглядно поясню, отчего я страдаю. Наш разрыв был для меня неожиданным и мучительным. Жава избегает меня. Его недомолвки, беглые поцелуи, мимолетные визиты — он приезжает на велосипеде — всего лишь увертки. Я признался ему в своей страсти под каштанами на Елисейских полях. Сила — на моей стороне. Сейчас, в миг расставания, его волнение и растерянность из-за моего решения, жесткая внезапность разрыва удерживает меня возле него. Он потрясен. То, что я ему говорю — о нас и в особенности о нем, — превращает нас в таких трагических персонажей, что его глаза увлажняются. Он охвачен печалью. Он безмолвно скорбит, и эта скорбь окружает его поэтическим ореолом, который делает его еще более обворожительным, ибо он блестит сквозь туман. Теперь, когда нужно его покинуть, я привязываюсь к нему сильнее.
Рука, которой он берет протянутую мной сигарету, кажется слишком слабой и тонкой для его тяжеловесного тела. Я поднимаюсь, целую его и заявляю, что этот поцелуй последний.
— Нет, Жанно, я тебя еще раз поцелую, — отвечает он.
Через некоторое время, вспоминая об этой сцене, я внезапно проникаюсь уверенностью, что из-за хрупкости его рук мое решение неожиданно для меня стало окончательным и бесповоротным.
Мои пальцы слиплись от клейкого сока ягод омелы, которые они давили под Новый год. Мои руки все еще полны его спермы.
Мокрое белье, которое сушится на веревках, зигзагом протянутых от стены к стене, бросает на нашу комнату тень. Эти вещи — рубашки, трусы, носовые платки, полотенца, носки и кальсоны — смягчают души и тела двух молодых мужчин, обитающих в одном помещении. Мы засыпали, обнявшись, как братья. Если его ладони становятся дряблыми от ледяной воды, он возмещает этот изъян неистовством своей страсти.
(Текст, повествующий о примирении с Жава, уничтожен автором, преисполненным нежности к своему герою.)
В каждом крупном городе Франции есть хотя бы один вор, с которым я вместе работал или сидел в тюрьме, с которым мы замышляли, готовили и прокручивали разные дела. Я знаю, что любой из них всегда придет мне на помощь, доведись мне оказаться одному в их городе. Эти прекрасные парни, разбросанные по всей Франции, порой за ее пределами, — моя опора, хотя мы нечасто видимся. Зная, что они живы, бодры и ждут своего часа, затаившись в тени, я спокоен и счастлив. Маленький блокнот в моем кармане, в который занесены их зашифрованные имена, служит мне утешением. Он наделен такой же властью, как фаллос. Это мое сокровище. Я поясню: Жан Б. из Ниццы. Мы встретились как-то ночью в садах князя Альберта I. У него не хватило духа меня убить и завладеть моими деньгами, но он навел меня на дело в Мон-Броне. Рене Д., Жак Л. и Мартино из Орлеана — матросы, которые остались в Бресте. Я познакомился с ними в Бужанской тюрьме. Мы вместе сбывали наркотики. «Кот» Деде из Ниццы, с которым мы встретились в Каннах. Деловые ребята, негр и содержатель борделя из Лиона. В Марселе я знаю человек двадцать. Габриэль Б. из По и т. д. Я сказал, что они красивы. Не классической красотой, а другой — она в силе, отчаянии, множестве качеств, среди которых стыдливость, хитрость, лень, смирение, презрение, смелость, подлость и малодушие… Список можно продолжить. Эти качества написаны на лицах либо телах моих друзей. Они чередуются, сталкиваются и воюют друг с другом. Поэтому я считаю, что они обладают душой. Помимо взаимопонимания, нас связывает тайное соглашение, своего рода договор, который кажется мне почти нерушимым, но тем не менее я берегу его как зеницу ока. Это воспоминание о наших ночах любви, коротком флирте или прикосновениях, воспринятых с улыбкой и затаенным вздохом от предчувствия наслаждения. Я думаю, что все они невольно ободряли и вдохновляли меня, вселяли в меня мужество и позволяли накапливать исходящую от них силу, чтобы их защитить. И все-таки теперь я один. Блокнот у меня в кармане — вещественное доказательство того, что у меня были друзья, но их жизнь, очевидно, столь же бессвязна, как и моя, и на самом деле я ничего не знаю о них. Возможно, большинство из них сейчас в тюрьме. А остальные, где же они? Если они бродят по свету, сведет ли нас судьба и узнаем ли мы друг друга? И все же, если противоречиям между подлостью и благородством суждено сохраниться, сумею ли я разглядеть в своих друзьях осколки гордости и суровости, разрозненные части той твердости, которую я хочу обрести и сознательно довести до совершенства?
Внешность Армана — морская выправка, массивная, поникшая от усталости фигура, бритая голова, приплюснутый нос, который стал таким не в кулачном бою, а оттого, что постоянно натыкался на стекла, отсекающие нас от вашего мира, — если не тогда, то теперь воскрешает в памяти каторгу, самым характерным и ярким представителем которой он мне казался. Я был создан для него, я устремлялся к нему, но лишь теперь, отчаявшись, я решаюсь в него погрузиться. От него веяло чем-то материнским, но это не было женской чертой. Порой мужчины так окликают друг друга:
— Ну что, Старуха?
— Привет, Распутница!
— Это ты, Кобылица?
Таков обычай нищенской и преступной среды, в мире наказанных за преступление, которые носят на теле — или в душе — признаки увядания (я имею в виду цветок, точнее, лилию, которой клеймили преступников). Эти обращения свидетельствуют о деградации некогда сильных мужчин. Униженные, они смиряются с двойственностью. Они даже жаждут ее. За их нежностью кроется вовсе не женственность, а осознание своей двуполости.
Мне кажется, что они готовы оплодотворять себя, откладывать яйца и высиживать их, но при этом жало самцов остается не менее смертоносным.
Среди самых убогих нищих говорят:
— Как дела, Воровка (или Старьевщица)?
Гвиана — тоже слово женского рода. Гвиана вбирает в себя всех этих самцов, которых называют «крутыми». Кроме того, она — тропический край, расположенный на талии мира, лихорадочно возбужденный — от золотой лихорадки — край, где на болотах в джунглях еще скрываются свирепые племена. К ней-то я и устремляюсь, ибо, исчезнув, она по-прежнему остается идеальным местом горя и покаяния, к которому устремляется не мое физическое тело, а то, что взирает на него с ужасом, смешанным с утешительным упоением. Каждый из «крутых», кто здесь часто бывал, остался мужественным — подобно «воровкам» и «старьевщицам», но поражение учит их тому, что доказывать это бессмысленно.
В Армане чувствовалась усталость. Он почил на собственных мускулах, как герой на лаврах, он успокоился в собственной силе, отдыхая на ней. Если он грубо хватал за нежный затылок какого-нибудь паренька, заставляя его нагнуться, это был всего лишь машинальный жест, говоривший о том, что он не забыл приемов и бесцеремонных нравов мира, в котором ему, должно быть, пришлось немало пробыть и откуда, как я считал, он вернулся. Его доброта — о ней я уже упоминал — заключалась в том, что он оказал мне гостеприимство, коему суждено столь полно удовлетворить мои самые тайные желания, которые я и сам выявляю с великим трудом, хотя только они способны извлечь из меня безупречную, то есть наиболее тождественную мне сущность. Я мечтал о Гвиане, но уже не о том ныне обезлюдевшем выхолощенном месте на карте, а о соседстве, или даже сожительстве в сознании, не в пространстве, возвышенных форм, великих архетипов несчастья.
Гвиана добра. Кажется, это одно из самых засушливых и бесплодных мест на земле, но его пронизывает лейтмотив доброты: Гвиана рождает, внушает образ материнской груди, наделенной столь же умиротворяющей силой, груди, от которой исходит немного зловонный запах, вселяя в меня постыдную безмятежность. Я называю Гвиану и Богоматерь Утешительницами страждущих душ.
У Армана, по-видимому, были те же дурные свойства, однако, когда я о нем вспоминаю, у меня возникают отнюдь не ужасные, а весьма нежные ассоциации, которыми я выразил бы любовь не к нему, а к вам. Когда я покинул его в Бельгии, как было сказано выше, меня терзали угрызения совести и стыд, и в поезде я думал только о нем; поскольку у меня не осталось надежды когда-нибудь увидеть его или прикоснуться к нему, я отправился на странные поиски его призрака. Поезд увозил меня от него, а я старался сократить разделившие нас пространство и время, лихорадочным усилием воли повернуть их вспять, в то время как во мне появлялась, становилась все более явственной — лишь она могла смягчить мою боль от потери Армана — мысль о его доброте, так что когда поезд (он как раз миновал еловый лес, и, вероятно, резкое несоответствие неожиданно светлого пейзажа и спасительной тени елей вызвало предчувствие катастрофы) возле Мобежа со страшным грохотом въехал на мост и мне вдруг показалось, что мост обрушился и развалившийся поезд летит в открывшуюся бездну, лишь этой переполнявшей меня доброте, которая уже управляла всеми моими действиями, удалось в мгновение ока соединить обломки, починить мост и помочь составу избежать катастрофы. Когда мы пересекли виадук, я спросил себя, не произошло ли то, что я описал, на самом деле. Поезд все так же бежал по рельсам. Французский пейзаж оттеснял Бельгию все дальше и дальше.
Доброта Армана заключалась не в том, чтобы делать добро: образ Армана, удаляясь от своего костлявого мускулистого прототипа, становился своего рода туманной стихией, в которой я скрывался, и этот приют был столь сладостным, что из его лона я посылал окружающим свои изъявления благодарности. Я мог бы найти в Армане оправдание и одобрение моего чувства к Люсьену. В отличие от Стилитано он вобрал бы меня в себя вместе с бременем этой любви и со всем, что, вероятно, из нее вытекает. Арман поглощал меня. Таким образом, его доброта была не одним из многих качеств, признанных расхожей моралью, а свойством, которое, по мере моих раздумий о нем, все еще вызывает во мне различные чувства, навевающие безмятежные образы. Я постигаю его доброту благодаря языку.
Вяло предаваясь любви, Стилитано, Пилорж, Михаэлис, все «коты» и воры, с которыми я встречался, остаются искренними, не суровыми, а спокойными и лишенными нежности; даже в наслаждении или в танце они пребывают одни, отражаясь в самих себе; они осторожно смотрятся в зеркало своей мужественности и силы, которое столь же бережно, как маслянистая ванна, разглаживает и сковывает их, в то время как безучастные к их порывам роскошные любовницы отражаются в самих себе и, оставаясь собой, замыкаются в своей красоте. Я хотел бы составить букет из этих красивых парней и поместить в закрытую вазу. Тогда, возможно, их гнев растопил бы незримую оболочку, отделяющую их от мира; под сенью тумана, который заключает их в себе, они могли бы распускаться, цвести и устраивать для меня празднества, которыми так гордится моя воображаемая Гвиана.
Поскольку меня удивляет, что все таинства церкви (само это слово помпезно), за исключением одного, наводят на мысль о торжествах, таинство покаяния тоже наконец вскоре займет свое место среди литургических ритуалов. В пору моего детства это таинство сводилось к смущенному и неискреннему лепету перед тенью, скрытой за окошком исповедальни, к нескольким молитвам, прочитанным скороговоркой, стоя на коленях на стуле; сегодня ему присуще мирское великолепие: это не мимолетная дорога до эшафота, а прогулка над морем, которая продолжается на протяжении всей жизни в небывалых чертогах. Я не задерживаюсь на признаках Гвианы, признаках, благодаря которым она предстает сумрачной и роскошной; ее ночах и пальмах, светилах и золоте — все это в изобилии есть на алтарях.
Если мне пришлось бы обитать — возможно, мне еще доведется в нем жить, хотя мысль об этом невыносима, — в вашем мире, который все же открывает мне свои двери, я умер бы от тоски. Сегодня, когда я, победив в открытом бою, заключил с вами мнимое перемирие, я нахожусь здесь в изгнании. Я не хочу знать, отчего мечтаю о каторге, не затем ли, чтобы искупить неведомый мне грех, но моя ностальгия до того велика, что меня надлежит отправить на каторгу. Я уверен, что лишь там я сумею продолжить жизнь, прерванную моим приходом на каторгу. Избавившись от стремления к богатству и славе, медленно и кропотливо я примусь совершать мучительные движения осужденного. Изо дня в день я буду делать работу в соответствии с правилами, вся сила которых лишь в том, что они исходят от строя, управляющего каторгой и порождающего ее. Это меня истощит. Те, кого я там встречу, довершат мое превращение. Я стану гладким и пористым, как они.
Но я говорю о каторге, которой больше нет. Что из того, что я тайно воскрешаю ее и мысленно существую в ней, подобно тому как христиане переживают в душе страсти Христовы. Единственный доступный путь к ней пролегает через Армана, проходя по Испании нищих, стране постыдной и унизительной бедности.
Сейчас, когда я пишу эти заметки, мне тридцать пять лет. Я хочу провести остаток жизни в безвестности — обратной стороне славы. У Стилитано было больше прямых линий, чем у Армана. Когда я вспоминаю о них, то согласно образу, подсказанному разумом, мне хочется сравнить Армана с бесконечной Вселенной. Вместо того чтобы определиться и ограничиться обозримыми пределами, Арман, за которым я гоняюсь, то и дело меняет форму. Контуры Стилитано, напротив, уже намечены. Весьма показательна различная природа кружев, которыми они были поглощены. Когда Стилитано осмелился насмехаться над талантом Армана, тот не пришел в ярость. Мне кажется, что он сдерживал гнев. Я не думаю, что замечание Стилитано его слишком задело. Он не спеша докурил сигарету, а затем сказал:
— Может быть, ты считаешь меня кретином?
— Я этого не говорил.
— Ясно.
Он снова закурил с рассеянным видом. Я оказался свидетелем очередного унижения — разумеется, их было немало, — причинявшего Арману страдание. Эта гордая глыба не состояла из одной лишь отваги, ни тем более из других постоянных качеств. Его красота, сила, голос и удаль так и не принесли ему успеха, ибо ему приходилось, подобно калеке, гнуть спину над кружевами, заниматься тем, что обычно поручают детям, которым можно доверить только бумагу.
— Трудно поверить, — сказал Робер, положив локти на стол.
— Во что трудно поверить?
— Ну как же — в то, что ты на это способен.
Несмотря на свою постоянную бестактность, Робер не решался атаковать в лоб человека, попавшего в беду: он говорил нерешительно. Стилитано ухмылялся. Он как никто другой должен был чувствовать боль Армана. Как и я, он боялся и ждал вопроса, который Робер не решался задать: «Где же ты этому научился?»
Подошедший к нам докер прервал разговор. Арману он назвал только время: одиннадцать часов. Мелодии, доносившиеся из механического пианино, рассеивали густой дым, окутавший бар, в котором мы сидели. Арман отозвался:
— Ладно.
Его лицо было по-прежнему грустным. Девицы сюда редко заглядывали, и обстановка в баре была простой и сердечной.
Позже, вспомнив его ладони и толстые пальцы, я подумал, что бумажные кружева, выходившие из таких рук, скорее всего, были уродливы. У Армана не было способностей для этого ремесла. Если только он не освоил его на каторге или в тюрьме. Ловкость каторжников просто поразительна. Их преступные пальцы нередко творят чудеса из спичек, кусочков картона, веревки, из Бог весть каких обрывков. Гордость, которую они испытывают при этом, похожа на их шедевры; она столь же податлива и непрочна. Порой посетители хвалят каторжников за какую-нибудь вещь — чернильницу, сделанную из ореха, — как хвалят собак или обезьян, дивясь их плутоватой находчивости.
Когда докер ушел, Арман произнес с тем же выражением лица:
— Если ты думаешь, что кто-то способен на все, ты — болван.
Я вольно передаю его слова, но я сохранил в памяти тон, которым он их произнес. Этот необычайный голос подспудно гремел. Гроза бушевала, слегка задевая редчайшие на земле голосовые связки. Арман поднялся, продолжая курить.
— Пошли, — сказал он.
— Пошли.
Таким образом, он распорядился, чтобы мы разошлись по домам. Стилитано заплатил за всех. Арман стремительно вышел из бара — его походка всегда была очень эффектной. Так же непринужденно он шагал по улице. В тот вечер он не сказал ни слова, не употребил ни одного из своих излюбленных выражений, из-за которых прослыл грубияном. Я думаю, что он переваривал свое горе. Он шел быстро, с высоко поднятой головой. Рядом с ним Стилитано гордо нес свою гибкую иронию, Робер — свое молодое нахальство. Я же вбирал их в себя, был их зеркальным сознанием. На улице стоял холод. Эти здоровяки дрожали, как зяблики. Их руки, прятавшиеся в уютных карманах, натягивали тиковую ткань брюк, подчеркивая ягодицы. Все молчали. Когда мы дошли до улицы Сак, Стилитано, пожав руки Роберу и Арману, сказал:
— Сначала я взгляну на Сильвию, а потом вернусь домой. Пойдешь со мной, Жанно?
Я последовал за ним. Некоторое время мы шли молча, спотыкаясь о булыжники мостовой. Стилитано ухмылялся. Не глядя на меня, он сказал:
— А ты закорешился с Арманом.
— Ну да. А что?
— Так, ничего…
— Почему ты говоришь мне об этом?
— Просто так.
Мы шли и шли, удаляясь от того места, где работала Сильвия.
— Послушай.
— Что?
— Если бы у меня были деньги, ты бы решился меня обчистить?
Хорохорясь и понимая, что моя удаль — признак ума, я ответил утвердительно:
— Почему бы и нет, если бы у тебя их куры не клевали.
Он рассмеялся:
— А как насчет Армана?
— Почему ты спрашиваешь?
— Отвечай.
— А ты?
— Я? Почему бы нет? Если у него их куры не клюют. С другими у меня здорово получается, чего же тут сомневаться. Ну, а ты как? Отвечай.
Внезапная замена сослагательного наклонения изъявительным дала мне понять, что мы только что сговорились ограбить Армана. Я знал также: заявив Стилитано, что смог бы его ограбить, я разыграл циника из корысти и от стыда. Подобная бесчеловечность друг к другу должна была сгладить бесчеловечность по отношению к нашему корешу. В сущности, мы поняли, что у нас есть нечто общее и наш сговор порожден не выгодой, а дружбой. Я ответил:
— Это опасно.
— Не особенно.
Я был потрясен тем, что Стилитано обратился ко мне с таким предложением, несмотря на дружбу с Робером. Я расцеловал бы его в знак благодарности, если бы он не прятался за своей улыбкой. К тому же я подумал, что он мог предлагать то же самое Роберу, и тот отказался. Возможно, Робер пытается сейчас установить с Арманом столь же тесные отношения, как те, что связывают меня со Стилитано.
Стилитано пояснил, что ему от меня нужно: я должен был украсть партию опиума, которую привезут ему матросы и механики судна, ходившего под бразильским флагом, прежде чем Арман успеет переправить ее во Францию и Голландию.
— На что тебе сдался этот Арман? Мы же вместе были в Испании.
Стилитано говорил об Испании, как о чем-то героическом. Мы шли, пронизанные промозглым холодом ночи.
— Не воображай, что Арман, когда он может кого-то обчистить…
Я понял, что мне не следует возражать. Раз мне недоставало полномочий самому издавать и вводить моральные указы, я должен был прибегать к привычным уловкам, стараться быть поборником справедливости, для оправдания своих преступлений.
— …станет сомневаться. О нем столько всего говорят. Можешь спросить у парней, которые с ним знакомы.
— Если он узнает, что я…
— Он не узнает. Ты только скажи, где он их прячет. Когда он уйдет, я поднимусь в его хазу.
Пытаясь спасти Армана, я сказал:
— Я не думаю, что он хранит их дома. У него наверняка есть тайник.
— Значит, надо его разыскать. С твоей хитростью это будет нетрудно.
Если бы он не сказал мне таких лестных слов, я бы ни за что не предал Армана. Одна лишь мысль об этом привела бы меня в ужас. Пока он не доверял мне, не было смысла его предавать: это означало бы, что я поступаю согласно элементарному правилу, на котором зиждется моя жизнь. Теперь же я любил его. Я признавал его всемогущество. Если даже он не любил меня, он не выпускал меня из себя. Его авторитет стал настолько велик и безграничен, что восстание разума в его лоне было немыслимо. Я мог утвердить свою независимость лишь в сфере чувств. Мысль об измене Арману просветляла меня. Я слишком боялся и слишком любил его, чтобы не испытывать желания его обмануть, предать и ограбить, уже предвкушая томительное наслаждение от грядущего святотатства. Раз он был Богом (он знал, что такое жалость) и мог проявить ко мне снисхождение, я с удовольствием отрекался от него. Лучше было сделать это с помощью Стилитано, который меня не любил и которого я не смог бы предать. Его энергичная сущность удивительно соответствовала образу пронзающего сердце кинжала. Его дьявольская сила и власть над нами исходила из его иронии. Возможно, обаяние Стилитано таилось в его безразличии. Сила, с которой Арман отвергал любые законы, свидетельствовала о его мощи, а также о том, как влияли на него эти законы. Стилитано же смеялся над ними. Его ирония разъедала меня. Кроме того, она проступала с присущей ей дерзостью на необычайно красивом лице.
Мы зашли в бар, и Стилитано растолковал мне, что нужно делать.
— Ты говорил Роберу?
— У тебя все дома? Это же между нами.
— Ты думаешь, что мы разживемся бабками?
— А как же! Этот скупердяй провернул колоссальное дело во Франции.
Казалось, что Стилитано давно все обдумал. Он возвращался ко мне из своей ночной жизни, которая проходила у меня на глазах и была окутана мраком. Прячась за маской смеха, он не дремал, он был всегда начеку.
Когда мы вышли из бара, к нам привязался нищий, выпрашивая мелочь. Стилитано смерил его презрительным взглядом:
— Кореш, бери пример с нас. Если тебе нужны башли, возьми их.
— Скажите, где?
— Поищи-ка в моем кармане, если не лень.
— Вы так говорите, но если бы вы…
Стилитано оборвал грозивший затянуться разговор, в котором мог спасовать. Он умел ловко отсечь собеседника, чтобы подчеркнуть свою твердость и придать своему облику четкие контуры.
— Когда надо, мы берем их там, где они лежат, — сказал он мне. — Не будем связываться со всякими босяками.
Решил ли он, что настала пора преподать мне урок жестокости, или у него возникла потребность утвердиться в своем эгоизме, так или иначе, слова Стилитано — он произнес их с искусной небрежностью — прозвучали в туманной ночи как слегка надменная философская мудрость, импонировавшая моей расположенной к жалости натуре. В самом деле, я мог распознать в этой противоестественной истине мужество, способное оградить меня от самого себя.
— Ты прав, — откликнулся я, — если нас сцапают, не он загремит в тюрягу. Пусть сам выкручивается, коли хватит духу…
Произнося эти слова, я не только унижал самый ценный — хотя и скрытый — этап своей жизни, но и воплощал себя в блестящем образе бриллианта в этом городе ювелиров, во тьме себялюбивого одиночества, грани которого переливались. Мы дошли до места, где работала Сильвия, но было уже поздно, и она вернулась домой.[30] (На его женщину ирония не распространялась. Он говорил о ней без улыбки, но и без нежности.) Проституция в Бельгии не была столь упорядоченной, как во Франции, и любой «кот» мог, ничем не рискуя, жить со своей бабой. Мы со Стилитано направились в гостиницу. Он тактично не заводил разговора о наших планах, но принялся вспоминать нашу испанскую жизнь.
— Ты тогда здорово в меня втюрился.
— А сейчас?
— Сейчас? Ты что, все еще влюблен?
Мне кажется, он хотел убедиться в моей любви и в том, что ради него я брошу Армана. Было три-четыре часа ночи. Мы возвращались из страны, где много света и шума.
— Сильнее, чем прежде.
— Ты не шутишь?
Он улыбнулся и посмотрел на меня искоса, не сбавляя шага.
— Что-нибудь не так?
У Стилитано была жуткая улыбка. Его обычное стремление — особенно с той испанской поры — быть сильнее меня, взять верх над моим естеством и опорочить его заставило меня произнести слова, которые, даже сказанные спокойным тоном, прозвучали как вызов. Я должен был разъяснить, ясно выразить свое первое утверждение, сформулированное как условие задачи. На это разъяснение, а не на что-то другое должна была опираться моя нынешняя позиция.
— Все в порядке.
— В чем же дело? Ведь теперь я тебе больше нравлюсь.
— Я тебя уже не люблю.
— А!
Мы как раз проходили под аркой моста, через который проходила железная дорога. Окружавшая нас темнота сгустилась — Стилитано остановился и шагнул ко мне. Я не сдвинулся с места. Почти касаясь моих губ, он прошептал:
— Жан, мне нравится твоя наглость.
Несколько секунд мы молчали. Я испугался, что он сейчас вытащит нож, чтобы меня зарезать, и, скорее всего, я бы не стал защищаться. Но он улыбнулся:
— Дай-ка мне закурить.
Я достал из его кармана сигарету, чиркнул спичкой, глубоко затянулся и вложил сигарету в центр его губ. Ловким движением языка Стилитано передвинул ее в правый угол и, по-прежнему улыбаясь, сделал еще один шаг, рискуя опалить мне лицо, если я не отодвинусь. Моя безвольно висевшая рука сама собой потянулась к его телу: оно пришло в волнение. Стилитано улыбнулся, глядя мне в глаза. Видимо, он без труда удерживал дым в себе: когда он открыл рот, оттуда не показалось ни струйки. От всех его движений и от него самого исходила жестокость. В нем не было места нежности и туманной расплывчатости. Однако не так давно я видел его в унизительном положении. Ярмарочный аттракцион под названием «Дворец зеркал» представляет собой балаган с лабиринтом, перегороженным зеркалами — прозрачными, с оловянной амальгамой. Заплатив, вы входите туда, но главное — это выйти обратно. И вот вы начинаете отчаянно натыкаться на собственных двойников или на посетителей, отделенных от вас стеклом. Уличные зеваки наблюдают за поисками невидимого пути. (Сцена, которую я сейчас опишу, подсказала мне сюжет балета «Адамово зеркало».) Подходя к этому балагану — единственному на ярмарке, я увидел такое скопление народа, что сразу подумал: здесь что-то особенное. Все хохотали. В толпе я заметил Роже. Он уставился на лабиринт зеркал, и на его напряженном лице застыло трагическое выражение. Я сразу понял, что Стилитано, лишь один Стилитано попался, явно заблудившись в коридорах зеркал. Никто не слышал его, но по его движениям и гримасам было ясно, что он завывает от ярости. Он в бешенстве смотрел на толпу, которая со смехом глазела на него. Смотритель балагана оставался невозмутимым. Подобные сцены в порядке вещей. Стилитано был в одиночестве. Все остальные посетители уже выбрались. Внезапно странным образом мир омрачился. Тень, неожиданно упавшая на окружающие предметы и людей, была тенью моего одиночества перед этим отчаянием. Стилитано, уставший кричать и биться о зеркала и смирившийся с тем, что стал всеобщим посмешищем, присел на корточки, как бы отказываясь от поисков выхода. Я колебался, не зная, что мне делать: то ли уйти, то ли вступиться за него и разнести эту хрустальную темницу. Украдкой я взглянул на Роже: он по-прежнему не сводил со Стилитано глаз. Я подошел к нему ближе, его прямые мягкие волосы, разделенные посередине пробором, ниспадали двумя волнами на щеки и смыкались на губах. Голова Роже напоминала верхушки некоторых пальм. В его глазах стояли слезы.
Если кто-то обвинит меня в том, что я использую бутафорию, как-то: базарные балаганы, тюрьмы, цветы, кощунственные предметы, вокзалы, границы, опиум, моряков, порты, писсуары, траурные процессии, злачные места, дабы создавать из них посредственные мелодрамы и мешать поэзию с легковесной красивостью, что мне на это ответить? Я уже говорил, что люблю людей, которые не в ладах с законом, за одну лишь красоту их тел. Перечисленные аксессуары насыщены жестокостью и грубой силой мужчин. Женщины не прикасаются к ним. Лишь мужские движения вдыхают в них жизнь. Ярмарочные гулянья на севере созданы для высоких белокурых парней. Кроме них, там никто не бывает. К их рукам намертво прилипают девицы. Они-то и смеялись над Стилитано, попавшим в беду.
Роже решительно вошел в балаган. Мы решили, что он заблудится среди зеркал. Мы наблюдали за его резкими неторопливыми пируэтами, уверенными движениями, опущенными глазами: он ориентировался по земле, не столь коварной, как зеркала. Ведомый своей уверенностью, он добрался до Стилитано. Мы видели, как его губы зашевелились. Стилитано поднялся, мало-помалу обретая прежний апломб, и они вышли даже с каким-то триумфом. Раскованные, веселые, они продолжали гулянье, не заметив меня, и я вернулся домой один. Не воспоминание ли об унижении Стилитано приводило меня в такое волнение? Я знал, что он может удерживать в себе дым сигареты, и по мере ее угасания лишь мерцающий огонек будет свидетельством, что она все еще жива. При каждой затяжке его лицо озарялось. Мои пальцы, едва касающиеся его тела, чувствовали его нарастающее возбуждение.
— А это тебе нравится?
Я промолчал. Что я мог сказать? Он знал, что моя удаль только что произвела выстрел наугад. Он вынул левую руку из кармана и, обхватив меня за плечи, прижал к себе, а сигарета тем временем преграждала путь к его рту, оберегая от поцелуя. Послышались чьи-то шаги. Я выпалил скороговоркой:
— Я люблю тебя.
Мы оторвались друг от друга. Когда мы расстались у двери его отеля, было ясно, что я предоставлю ему все сведения об Армане.
Я вернулся домой и лег в постель. Я так и не научился ненавидеть своих любовников, даже когда они ненавидели или предавали меня. Перегородка отделяла меня от Армана, который спал с Робером, и я страдал от того, что другой занял мое место или что я оставался с ними и чувствовал себя одним из них; я завидовал им, но не испытывал ненависти. Мне кажется, что в тот вечер, сняв свой ремень, Арман не хлопал им, как бичом. Должно быть, Арман видел глубокую мужественную печаль Робера и, безусловно, выразительными жестами приказал ему подчиниться его желанию. Я еще больше убедился в силе Армана, проистекавшей из несчастья и мерзости. Его бумажные кружева были сделаны из того же зыбкого теста, несовместимого с вашей моралью, как и фокусы нищих. В них таился подвох, они были фальшивы, как фальшивые язвы, культи и слепота.
Эта книга не стремится стать произведением искусства, продолжающим одинокий путь в небесах, предметом, оторванным от автора и людей. Я мог бы описать свою минувшую жизнь в другом стиле, иными словами. Я придал ей характер героического эпоса в силу присущего мне лиризма. Желание быть последовательным вменяет мне в обязанность продолжать свою авантюру, не меняя стиля данного повествования. Оно поможет мне уточнить ориентиры, которые предъявляет мне прошлое; много раз я неловко вскрывал гнойники нищеты и преступление, которое было наказано. К ним-то я и буду тянуться. Не с явным желанием их потрогать, подобно святым католической церкви, а неторопливо, не пытаясь уклониться от тягот и мерзостей, сопутствующих этому жесту.
Ясно ли я выражаюсь? Дело не в том, чтобы распространить философию страдания, а наоборот. Каторга — пусть так именуется часть света или души, к которой я направляюсь, — доставит мне больше радостей, чем все ваши почести и празднества. И все-таки именно к ним я стремлюсь. Я жажду вашего признания и ваших лавров.
Мое героическое сказание, ставшее Книгой моего Бытия, содержит — или должно содержать — заповеди, которые я не осмелюсь нарушить: если я того стою, оно без труда наградит меня гнусной славой, ибо на что же еще мне уповать? И не логично ли с точки зрения более расхожей морали, чтобы эта книга привела мое тело, заманила меня в тюрьму — не в соответствии с вашим законом, а в силу неизбежности, которую я в нее вложил и которая, как я и хотел, превращает меня в свидетеля, подопытного кролика и веское доказательство ее добродетели и моей ответственности?
Я хочу говорить о радостях каторги. Жизнь в окружении раздраженных самцов для меня несравненное счастье. Однако я лишь вскользь упоминаю о ней, поскольку другие явления и ситуации (армия, спорт и т. д.) не уступают ей в этом счастье. Второй том моего «Дневника» будет называться «Дело о нравах». Я намереваюсь передать, описать, истолковать в нем прелести личной каторги, те, что я открываю в себе, миновав участок души, который я окрестил Испанией.